На одной из станций ленинградского метрополитена после двенадцати ночи дежурная в красной шапочке обнаружила в вагоне спящего человека.
Такие, «сонного» свойства, находки в метро — не редкость. Попытались добудиться. Открыв глаза, человек не подхватился бежать, наоборот, вел себя вяло, грустно склонял голову на грудь одного из машинистов, пришедших на помощь дежурной по станции.
Тогда решили: сильно пьяный. Позвали сержанта из пикета. Проводили обнаруженного до эскалатора. В пикете тот человек продолжал вести себя тихо, даже печально. Во всяком случае — не агрессивно. Это насторожило сержанта, который и вызвал «скорую».
В скромном, отечественного покроя пальто задержанного, а также в пиджачных карманах потертого фирменного блейзера были найдены паспорт на имя Викентия Валентиновича Мценского, полполоски окаменевшей жвачки, в паспорте — засохшая веточка горькой полыни, остро пахнущая степными просторами; в кармане измызганных джинсов ключи. Скорей всего — от квартиры.
Мценский поступил в клинику с явными признаками алкогольного бреда, предельным истощением нервной системы, отравленной кровью. Помещен был в «наркологию», из горячечного состояния выведен с трудом. Тело его после ряда процедур расслабилось, мышцы «потекли», как после каторжной работы. Человек впервые за много лет по-настоящему отдыхал. Молча, тяжко, благодарно. С наслаждением человека, воскресшего из мертвых.
На третьей неделе пребывания в клинике Мценский неожиданно улыбнулся.
На вопрос дежурного врача: «Что с вами, больной?»— Мценский ответил: «Да так… Вспомнил кое-что».
Решили: миновал кризис и улыбка у пациента хорошая, не ущербная, то есть осмысленная.
Что именно вспомнил Мценский — осталось для всех тайной. Для всех, кроме завотделением Чичко, которому Мценский не только доверился, но в дальнейшем посвятил свои клинические записки, названные несколько торжественно: «Шествие».
Приступы ласковой улыбчивости, а затем и негромкого похохатывания посещали больного без предупреждения и — где угодно: за обеденным столом, в туалете, в процедурной, в спальне и особенно отчетливо, размашисто — в прогулочном коридоре.
Засыпал Мценский по приеме успокоительного. Засыпал медленно, с превеликим трудом. Улыбка его тогда постепенно тускнела, тишала, но еще долго, как безголосый дымок из притихшего вулкана, курилась изо рта, болотными пузырьками поднималась со дна исступленной души больного.
Улыбался и похохатывал Мценский целый месяц и вдруг перестал. Затишье наступило после несложной процедуры: ему сделали промывание желудка. До клизмы чего только не применяли: и гипноз, и аутотренинг, и электрошок, не считая ванн хвойных и ванн родоновых. Выручила бабушка Аграфена, внимательная и ужасно опытная нянечка. Она подсказывала Чичко: «Третьи сутки энтот ваш хохотун на горшок не ходит». Сделали процедуру — и Мценский перестал улыбаться. Он понял, что предстоит жить дальше. Ездить по городу на трамваях, зарабатывать на хлеб, читать вывески, смотреть людям в глаза.
И тогда он признался, что валял в клинике дурака. Что он симулянт. И что улыбался он не без умысла, но как бы от щекотки, то бишь от бесполезности лечения.
А на самом-то деле улыбался он потому, что поверил в воскрешение своего организма и что теперь он знает, как ему жить дальше.
Все — и главный врач, и доктор медицинских наук Христопродавцев, и завотделением Чичко, и приглашенный из Бехтеревского института доцент-психоневролог, даже бабушка Аграфена, последняя более прочих, — были убеждены, ощупывая Мценского глазами и руками, что это и есть его величество Выздоровление. И пусть скептики продолжают настаивать на отсутствии в мире чудес. Чудес, может, и нету. Зато есть Мценский — изможденный, беззубый, грустный дядька, обладающий теплым, в иронической дымке, взглядом серых глаз, задумчивым, недоверчивых интонаций «подпольным» голосом с ехидцей, широким ртом с лошадиной, задиристой верхней губой и прочими мелочами, дарованными ему природой и собственными привычками.
В клинике Мценский, как было уже сказано, провалялся более года. Агрессивнее в условиях относительной изоляции не сделался. Печаль с его лица не сошла, однако смотрелась умиротвореннее.
По ходу сочинения записок, в самом начале этого мучительно-сладостного занятия, пациент иногда заикался о какой-то вселенской печали, мировой тоске, которую будто бы знал не понаслышке, а захватил в мир откуда-то «оттуда», с какой-то судной дороги, но распространяться об этом в клинике во всеуслышание с некоторых пор перестал, ибо смекнул: врачам необходимо угождать, лишний раз не пугать их и не разочаровывать. Иначе — залечат. И вот, наконец, комиссия…
В белой комнате клиники сидели бледные городские люди. Стены, мебель, халаты, шапочки, кожа лиц, рук — все это сливалось в один сплошной стерильно-бесцветный туман, заполнявший помещение, и только черные висячие усы председателя медкомиссии Христопродавцева, ведшего опрос пациента, выбивались из этого оптического тумана, как здравая мысль выбивается из словесной каши.
— Скажите, больной, вы по-прежнему утверждаете…
— Нет! Нет! Я уже ничего не утверждаю. Пожалуй, теперь я чаще, чем нужно, сомневаюсь.
— Прошу не перебивать. Кстати, как вас теперь зовут? Фамилия, имя?
— Мценский Викентий Валентинович. Как и положено. А я почему-то сомневаюсь даже в этом. Вот вы меня лечили, лекарствами пичкали, процедурами. А я, к своему стыду, сомневался. Сомневался, что я болен именно в том направлении, которое вы определили для меня. И я… улыбался. Мне вдруг стало забавно наблюдать, как все мы, вместе взятые, делаем что-то не то, думаем не о том, чувствуем не так. Иными словами — сознательно притворяемся. Сознательно, но не безнаказанно.
Вслед за признанием Мценского в притворстве председатель комиссии, тот самый, с отвислыми запорожскими усами, доктор и профессор Христопродавцев ненадолго воспылал лицом, словно сглотнул горькую пилюлю обиды. И тут же хитренько подмигнул Мценскому:
— Значит, притворялись, Викентий Валентинович? А кто Генеральному секретарю Организации Объединенных Наций звонил? Спичку в штепсель вставляли и разговаривали? С Пересом де Куэльяром? Выходит, комедию ломали? Выходит, что сознания вы не теряли, а добровольно выбрасывали его на помойку? А все эти кардиограммы и энцефалограммы, они что же — бессовестно врали?
— Разве это со мной происходило? — беззлобно усмехнулся Мценский.
— А с кем же тогда?! — взопрел малость Христопродавцев.
— С моей телесной оболочкой, со скафандром, так сказать…
— Шутить изволите?
— Скучно, потому как…
— Да вы, однако, фрукт! Прошу прощения, товарищи, — обратился председатель к членам комиссии и в первую очередь к Геннадию Авдеевичу Чичко. — Но вас, похоже, и впрямь водили за нос. Трудоспособный экземпляр целый год на казенных харчах, извиняюсь, отдыхал! Больной, вы свободны!
— И как же вас понимать, профессор? Больной я или здоровый? Такой же, как вы? Или?.. И куда мне теперь идти, если я будто бы свободен? За документами, так, что ли?
— Ступайте в палату. Документы вам принесут. И мой вам совет: в следующий раз, когда будете звонить в ЮНЕСКО, не сочтите за труд, замолвите и за нас, грешных, словечко. Из чувства элементарной благодарности хотя бы перед бабушкой Аграфеной, которая вам утку подавала, когда вы не только этих чувств лишились, но и всех остальных.
— Извините… Я, конечно, благодарен. Только мне показалось, что есть проблемы более захватывающие.
— Ну-ка, ну-ка, как там насчет пребывания в другом измерении? Вы об этом заикнулись? Вот те на. Мне казалось, что все уже позади.
— Чепуха. Галлюцинации. Физиология. Спасибо за избавление.
— Тогда почему сомневаетесь?
— Нервы шалят. Устал. Разве не так? — улыбнулся Мценский Христопродавцеву замирительно, а на Геннадия Авдеевича глянул с мольбой.
Комиссию созвали по просьбе лечащего врача, завотделением Чичко, отдавшего себя борьбе с алкогольной и курительной наркоманией столь же безоглядно, сколь некоторые из его пациентов отдавали себя в руки безжалостного порока. Чичко сказал:
— Пощадим Викентия Валентиновича. Он и так, можно сказать, подвиг совершил: с того света вернулся.
Но «запорожец» не унимался. Видимо, в рассуждениях Мценского что-то профессора основательно зацепило.
— Чем намерены заняться после излечения? Ваша специальность?
— Откровенно говоря, никакой специальности не имею. Судя по документам, работал учителем истории. Не хуже меня про то знаете небось. Но иногда мне сдается, что работал я не в школе, а в вытрезвителе, медбратом. Это потому, что я там неоднократно содержался. Произошло слияние восприятий, или как там по-вашему, по-научному?
— Ваши любимые книги? — внезапно поинтересовался Христопродавцев, по-свойски подмигнув Геннадию Авдеевичу.
— «Капитал» Маркса и Ветхий завет! — выпалил Мценский, не раздумывая. — Это что — тест? Вообще-то я все книги люблю. Без разбору. Даже отъявленную макулатуру. Запах книжной бумаги обожаю. Не читаю, но как бы вдыхаю премудрость. А эти две книги… они не литература, а нечто сверхъестественное. Тайна бытия, расчлененная надвое. И на земле именно тогда наступит гармония нравов и философского поиска, когда эти две книги сольются в одну. То есть увидят свет под одной обложкой всечеловеческой любви.
В помещении, где заседала медкомиссия, на лицах присутствовавших возникло замешательство. Казалось, бело-муторный, стерильно-казенный туман еще более сгустился.
— М-мда… И все же кем решили работать в дальнейшем? — взмахнул председатель усами.
— Еще не решил. На первых порах — расклейщиком газет, а может, маркером в бильярдной Дома писателей. По радио приглашали кандидатов на эту должность. Или банщиком — чеки на металлический штырь накалывать. Могу и в школу, только теперь — в сельскую… Вот Геннадий Авдеевич присоветовал в Новгородскую область. Там теперь Нечерноземье поднимают. Мертвые деревеньки на ноги ставят. Одно знаю: в вытрезвитель больше не попаду. Забыл я туда дорогу.
— Ой ли?! — шевельнул усами «запорожец». — А если вам предложат вести в школе, ну, хотя бы историю Древнего Рима?
— Откажусь. Если в городской школе.
— А что… не потянете?
— Я хочу отдохнуть. От всяческих историй. Даже от самых древних, безвредных. Вообще от прошлого отдохнуть, остынуть… И пускай оно вас не смущает, это мое желание. Хочу пожить настоящим; без философских, иссушающих мозг, туманов. Без интеллектуального напряжения. Вернее — перенапряжения. Ибо считаю отныне: подлинная свобода — в неволе, в рабстве служения ближнему, в житейских подвигах, которые принято называть мелочами. В добывании хлебушка насущного, в трогательных до слез квартирных склоках, в промозглых извивах чахоточного города, в конкретных придорожных камушках, прикладбищенских сосенках и церквушках, в речках, наглотавшихся современного мазута, в сладком запахе горькой полыни, в заурядном, а не в изысканном! В доброй встречной улыбке, в пыли и лужах, а не в домыслах-помыслах, уводящих по дороге возмездия (или совершенства) в пустыню мировоззрения. Хочу домой! В старинную петербургскую коммуналку! Просто — в здание, а не в мироздание. Не примите мои откровения за бред или вызов, дорогие товарищи медицинские работники. Я трезв, как никогда. Просто — хватит с меня головоломок. Иду… жить! Благо такая милость предоставилась вновь. Понятное дело — иду, если отпустите. С миром — в мир. С прошлым покончено, как вот с пьянкой.
— Неужто? — прикусил председатель концы усов.
— Бог свидетель! — прослезился Мценский.
— Да-да, покончено, — твердо, как печать поставил, подытожил Геннадий Авдеевич Чичко затянувшиеся дебаты. — И не бог тому свидетель, а я.
Так Викентий Мценский, пятидесяти лет, в первых числах июня был выпущен из больницы за полным излечением от белой горячки (не от ее последствий) и «приступил к исполнению человеческих обязанностей».
Причисление Мценского к здравомыслящему большинству оформили документально, выдали ему взамен больничного халата узелок с малознакомыми носильными вещами, в которые Мценский мучительно долго переодевался, блуждая в забытой одежде, как в чужом городе. Одежда была великовата и пахла дезинфекцией. Вместе с одеждой вручили Мценскому паспорт, снабдили медицинской справочкой, а также рецептом на успокоительные пилюли.
Остаточным явлением недуга можно было считать ослабление памяти, проявлявшееся в частичной утрате именно тех событий и обстоятельств, что предшествовали водворению Мценского в нервную клинику. Забывчивости своей Мценский ни перед кем не скрывал, а Геннадий Авдеевич Чичко считал ее обратимой. Возвращаясь в утраченный жизненный уклад, память Мценского будет как бы просыпаться, предположил нарколог, что, в общем-то, и подтвердилось в ближайшем будущем.
В жаркий летний день Мценский очутился за воротами клиники. На его остроугольных плечах висело «февральское», сейчас, в июне, совершенно никчемное, сильно поношенное демисезонное пальтишко как бы с чужого плеча. На пегой, в седых подпалинах, коротко остриженной голове — зимняя меховая шапка-пирожок. Как бы с чужой головы. Под пальто — заповедный, как бы неразменный блейзер с блестящими пуговками.
— Приятный пиджачок подарила мне Тоня, — улыбнулся Мценский, причем верхняя губа у него задралась к носу, как это случается у лошадей, обнажив бледные натруженные десны. Он еще острее, глубже обрадовался, вспомнив имя жены. Пиджачок словно бы потянул за собой вспоминательную ниточку. Мценский мысленно поблагодарил пиджачок.
Спешить ему было некуда. Впереди — неизвестность. Это все выдумки, будто люди, завидев или ощутив неизвестное, начинают к нему бессознательно стремиться. Тяга в неведомое имеет место разве что в творчестве, в научном поиске. В быту все несколько иначе. Простым смертным не свойственно воодушевляться… ничем, то есть химерой, мыльным пузырем. Простого смертного необходимо поманить чем-либо существенным. Хотя бы словом. Что, как не слово, связует материю с духом, единит в человеке нетленное с природным? Возникая из ничего, оно, материализуясь, раздвигает наши зубы и губы, врывается в мир земной, сотрясая воздухи и барабанные перепонки.
Среди тысяч и тысяч слов, которые роятся в человеческой голове, есть слова высокие, есть повседневные, обыденные, есть и низкие, грязные — слова-плевки, слова-огрызки. Мценский, составляя для Геннадия Авдеевича записки, не единожды спрашивал себя: каково же самое главное слово? Как звучит оно на русском языке? Любовь? Солнце? Бог? Истина? Жизнь? И сразу же вспомнил, как препирались там, на дороге, в стремнине всеобщего шествия, два пожилых человека в помещичьих сюртуках и панталонах с зелеными лампасами. И самым популярным словом в их диспуте было несчетно раз повторяемое слово «истина», приправленное эпитетами «абсолютная» и «относительная». Один из спорщиков, в суконной фуражке с оранжевым околышем, наседая на партнера в широкополой шляпе, выкрикивал «узким», пронзительным голоском, нещадно грассируя: «Все в мигр-ре относительно! Дуг-р-раку ясно: абсолютной истины нет! Абсолютная истина — Бог! А Бога, пагр-рдон, никто еще не наблю-дал-с!»
«Искупление — вот моя теперешняя истина! — восторженно подумалось Мценскому. — Была болезнь. Мучительная, унизительная, мерзкая, разъедала душу и плоть. Болезнь увела меня за пределы ощутимого, прогнала этапом по запредельной дороге, на которой, в отличие от путей земных, конец предопределен, всем и каждому навязан заранее, что гораздо мучительней тайны. И я, чтобы ничего не забыть, ни от чего не отвыкнуть, украдкой нюхал веточку полыни, бередя в сердце любовь к земным истинам. И меня вернули. И вот я опять свободен. То есть — живу любовью ко всему живому. А прежде, до осознания вечного пути, только с ужасом медленно умирал. Ожидание смерти — не есть ли сама смерть? И тогда ожидание жизни — жизнь. Итак, искупление! Все лучшее, загубленное во мне болезнью, должно восторжествовать в любви к настоящему!»
Мценский минут пять не мог «отклеиться» от медицинского заведения, касаясь его дверей занывшими, трепетными лопатками, на которых теперь прорастали крылышки утверждения в истинности воскрешения. Он все еще боялся, шагнув, тут же упасть, провалиться в беспамятство, вынестись вновь на дорогу небытия. Но даже если ничего этого не произойдет и сам он благополучно удержится на поверхности планеты — не растворятся ли его благие намерения в просторах дарованного пространства от первого же соприкосновения с одной из пылинок обретенной свободы?
Отделившись от ворот, Мценский напряженным, ходульным шагом двинулся в глубь улицы, угадывая в конце кудрявой, утыканной густо-зелеными липами перспективы дыхание широкой реки, напоминавшей своими гранитными берегами гигантскую рукотворную ванну.
Неуверенно продвигаясь по набережной Невы, Мценский обстукивал взглядами сизое небо, разноцветные старинные дома, как бы с разбега остановившиеся возле непреодолимой реки, ласкал глазами корабли, приткнувшиеся к гранитным граням берегов, узнавал, словно позабытые радости детства, птиц, и прежде всего крикливых чаек, снующих в двух стихиях — воде и воздухе; заглядывал в глаза незнакомых людей, и люди нравились Мценскому — все: и юные, свежие, сильные, и вдоволь пожившие, привядшие, расслабленные, с достоинством истинных героев прогуливающиеся по набережной знаменитой реки.
Углубляясь в город, Мценский пьянел от запахов этого каменного мира — бензинного перегара, испарений пористого кирпича, помоечных продуктовых бачков, складов, магазинов, набитых химикалиями, кислой капусткой, книгами, мебелью, расчлененными тушами, напитками, дохлой рыбкой… Мценский впитывал эти запахи с невероятным наслаждением, содрогаясь желудком, кровью, нервами, но больше — волнуясь душой, ибо не просто впитывал быт, но вспоминал его, как вспоминают взрослые люди запахи утраченной родины, любви, детства.
Покинув больничные стены, Мценский возвращался в жизнь новичком: многое призабылось, выцвело, отстранилось. Болезнь как бы изолировала мозг от мира насущного, от его «экспонатов», от всех его красок, движений, назначений. Там, под затяжным, многолетним алкогольным дождичком, Мценский почти утратил способность ориентироваться в этом мире. И теперь, садилась ли на рукав Викентия Валентиновича муха, утомленная полетом, — Викентий Валентинович с удовольствием узнавал муху. Не вспоминал, а именно узнавал — всю сразу, — от ее земного предназначения, функций, облика, до ее, так сказать, имени, словесной меты, которой обозначил эту тварь человеческий разум. Узнавал с восторгом, лелея слово «муха» во рту, будто освежающий леденец. Опускалась ли на руку Мценского капля воды от поливального уличного автомобиля, Викентий Валентинович с наслаждением узнавал каплю, ввинчивал в нее вдохновенный взор, как в драгоценный алмаз, затем — слизывал каплю с ладони, пьянея от приобщения к утраченному, и ликовал, не слишком громко, но искренне.
Очумело побродив по Васильевскому острову, Мценский так и не решился идти к себе домой. Да и где он, этот «его дом»? В паспорте, в отметке о прописке, — не более того. Нужно было понукать мозг, чтобы вспомнить, куда его поселили после развода с женой? Нет, не сейчас… Да и ноги, отвыкшие в больнице от ходьбы, ощутимо ныли. Поравнявшись с дверьми старенького кинотеатра, Мценский решил посидеть в кресле прохладного зала.
Крутили ленту грузинского кино. По укоренившейся привычке Викентий Валентинович не доверял периферийному киноискусству и уже приготовился вздремнуть, но фильм был какой-то не такой, не то чтобы забавный, скорей необычный. Назывался он «Покаяние». Впечатление от фильма слояшлось тревожное и одновременно ослепляющее… Захотелось на воздух: к деревьям, птицам. Фильм был страшным, трагические проблемы недавнего прошлого режиссер подавал с кладбищенским юморком. О спасительный юморок, дай бог тебе здоровья! И все-таки хотелось к птицам. Чтобы окончательно не разлюбить людей.
Возле металлической ограды Соловьевского садика Мценский остановился в нерешительности, а затем шагнул за решетчатую, чугунного литья, калитку.
Все скамьи были заняты бабушками и дедушками. За исключением одной, густо загаженной голубями и воронами, во всяком случае — не соловьями. Мценский опустился на скамью, подложив под себя газету, недавно купленную в киоске и с жадностью им прочитанную прямо на набережной, на ходу. И опять многое поразило, особенно происшествия впечатляли: убийства, кражи, торговля наркотиками…
На четвертой странице газеты позабавила история с переодеваниями: смазливый паренек, скрывавшийся от милиции, умудрился полгода благополучно прожить… в женском общежитии, выдавая себя за девушку. Мценского развеселил не столько сюжет газетной истории, сколько сам факт ее появления на страницах обкомовского органа печати, да еще с фотографией паренька, ка ушах которого болтались дешевенькие клипсы.
«В каком же я глубоком штопоре побывал, если такие колоссальные перемены в стране проворонил?!»— размышлял Мценский, сидя на забрызганной птицами скамейке, и тут его рука нашарила в кармане пальто скользкую, обернутую в целлофан, книжечку: паспорт.
«На лавочке сижу, как бездомный… А в документе наверняка указано, где живу. Данные проставлены…»
С трепетом в пальцах раскрыл Викентий Валентинович корочки паспорта, изучил его первые страницы.
Прочитав свою фамилию, Мценский облегченно вздохнул: иногда просто необходимо лишний раз убедиться, что ты — это ты, а не кто-то другой.
«Вот и фотография моя приклеена. Моя ли? Необходимо в зеркало глянуть в ближайшем туалете. Сличить отражение со снимком. Год рождения 1936-й. Допустим. Национальность — русский. Тоже неплохо. Хотя — почему не поляк, не белорус, не еврей? Фамилия на „ский“ оканчивается у многих народов. Мценский… Происхождение фамилии, скорей всего, географическое: есть такой городок на карте России — Мценск, как сейчас помню. Любил я в школьные годы по карте путешествовать мысленно. Вот и запало, втемяшилось — пять согласных и только одна гласная буква: Мценск!»
Далее на одной из страниц документа Мценский обнаружил целых два штампа. Один — побледнее красками, другой поярче. На одном — зарегистрирован брак с гражданкой Романовой А. Н., на другом тот же брак расторгнут.
«Все-таки… расторгнут, — вяло посожалел Викентий Валентинович, а затем подумал: — Может, и к лучшему, что расторгнут. Разве я похож на мужа? На главу семьи? Ни положения, ни средств, ни здоровья».
Под словами «воинская обязанность» значилось почему-то, как о женщине: военнообязанная. И дата — давнишний год.
«Не сняли еще с учета», — подумалось с облегчением.
И, наконец, прописка: Колупаева улица, дом 13, квартира 31. Петроградского УВД.
«Излечили, называется! Последнего местожительства не помню. А вдруг со мной эксперимент произвели в больнице? Во имя науки? Дал подписку в состоянии эйфории: так, мол, и так, во имя прогресса делайте со мной что хотите. Одинокий, брак расторгнут, на военном учете состою незаконно, короче — хлам. А во имя науки и хлам сгодится. Нет уж, дудки. Не принято у нас такие эксперименты производить. Да и помнит он все. Только не ухватить. Необходимо сосредоточиться. А там и отпустит. Случается, ногу отсидишь, не шевельнуть, а приложишь усилия — глядишь, рассосалось, оттаяло. Так и мозги в черепушке. Отлежал за время болезни. Необходимо их расшевелить воспоминаниями. Уколоть какой-нибудь информацией. Для начала возьмем, ну, хотя бы свое отчество: Валентинович. Следовательно, папашу моего звали Валентином. Валей…»
Мценский глянул на заляпанную птицами скамью и вдруг с необыкновенной отчетливостью воскресил в памяти образ отца! Родитель вернулся в мозг Мценского пожилым человеком, в скромной послевоенной экипировке: бумажный пиджачок в жалкую, смутную полоску, галифе с байковыми наколенниками, а точнее — заплатами, на ногах кирзачи, на голове трофейная австрийская шляпа с перышком. Выражение лица брезгливое, обиженное.
Как же, как же… Папаша, Валентин Сергеич! Гвардии лейтенант в отставке. Всего лишь. Вечно был недоволен чем-то. Точнее — всем недоволен. Родился в деревне и тщательно скрывал этот факт от сослуживцев-горожан, от соседей по пригородному бараку. Не стеснялся, а горячо стыдился своего сельского происхождения, вологодское оканье из произношения слов выжег каленым железом, вследствие чего разговаривал осторожно, старательно, звуки речи шлифовал, обсасывал, будто иностранец. Чаще всего распространялся о войне, про свои на ней похождения, где из рядовых необученных выбился «в офицера», в младшие лейтенанты. И никогда полностью этого звания вслух не произносил, стеснялся, считая оное «маловастеньким». Хотя офицерством приобретенным гордился. Знакомясь, непременно давал понять, что состоит в офицерском звании. Работал в управлении вонючего мыловаренного завода каким-то конторским должностным лицом. Единственный из всего населения барака завел галстук и носил его как знак высшей доблести. Однажды, горделиво посматривая по сторонам, провел маленького Викентия на зазодскую территорию, где посреди двора высилась огромная гора костей, в недрах которой шелестели чешуйчатыми хвостами крысы. Хвосты у крыс напоминали свекольные корневища. Отец Викентия гордился, что работает на заводе, что теперь он городской человек, а маленькому Мценскому его завод внушал отвращение и снился по ночам в крысином обличье. Только вместо шерсти на крысе пошевеливалась красная черепица.
Погиб Валентин Сергеевич во время пожара, который случился в бараке. Загорелась проводка, вспыхнули сухие трухлявые полы и стены строения. Произошло это бедствие летним днем в послерабочее время. Люди из барака повыскакивали, кто в чем был, лишь бы живым остаться. А папа Валя в застиранных «семейных» трусах выскакивать на люди не пожелал. Светло еще было снаружи. Не к лицу управленцу в трусах, непорядок. В момент, когда вспыхнуло и занялось, лежал он в панцирной койке, как в гамаке, и читал газету. Подхватившись, начал натягивать галифе — штанцы, для мгновенного употребления весьма неудобные, в икрах узкие до чрезвычайности и вообще не нашего бога портки. Ну и подзапутался в них. Времечко, отпущенное судьбой на прыжок из окна, ушло. На голову отца упала брусчатая балка с торчащей в ней ржавой и острой скобой. Отца затем хоть и выхватили из огня бесстрашные комсомольцы, но уже неживого: убило балкой. А проигнорируй он галифе, вообще — начихай на свой внешний вид — наверняка бы еще долго жил.
Вспомнив отца, Викентий неизбежно воскресил в памяти и образ матери, женщины, напуганной городом, вечно румяной Аннушки, которая после гибели мужа возвратилась в родную вологодскую деревеньку Окуньки, куда-то под Белое озеро, где и поселилась в просторной избе бессемейного, одноногого и однорукого инвалида войны Селиверста Печкина, нарожала ему детей, которые, подрастая, незаметным образом исчезали из родимых краев так же, как, по образному выражению Мценского, исчезают с болотного дна пузыри, устремляясь к солнечному свету, где и лопаются, сливаясь с атмосферой бытия.
Себя, сельского, проживающего в Окуньках, Мценский почему-то вообразить не мог, из чего напрашивался вывод: Викентий тогда вместе с матерью из города в деревню не поехал, скорей всего остался учиться в какой-нибудь ремеслухе. Могло такое быть? Запросто. Мать, румяная Аннушка, рисовалась в теперешних фантазиях Мценского пожилой, ущербной женщиной, натуральной старушкой с аккуратными, зачесанными к затылку волосами сахарной белизны и сдобными, хотя и морщинистыми — печеное яблоко — щечками.
Помнится, как возникла она в городе по второму разу, где-то уже перед болезнью Мценского, после тридцати лет отсутствия, будто с того света объявилась. Сам Мценский тогда уже плохо соображал, что к чему. Он решил, что мать ему пригрезилась в похмельном бреду, и даже чаю не предложил родительнице, не говоря о водочке.
Должно быть, Аннушка-родительница разыскивала в те дни по миру своих детей-пузырьков и к Мценскому заглянула безо всякой надежды на то, что он ее признает-приласкает. И ведь не признал-таки- Болезнь не позволила. И лишь теперь, в садике, на пегой от птичьих шлепков скамье осенило Викентия, что была у него перед больничным лежанием мать, а раз была, может, и посейчас есть? Была, приходила, а он ее даже к столу не пригласил, на полу валялся в затхлой комнатенке, которую при размене выделила ему жена, гражданка Романова Антонина Николаевна.
«Неужели эта комнатенка и есть… Колупаева, тринадцать, квартира тридцать один? — зашелестел Мценский паспортными страничками. — А вдруг и мать моя, Аннушка, по этому адресу проживает? Хотя вряд ли… В мышиной норе и чтобы — двое. Где-то она теперь, матерь моя кормилица? Жива ли? И сколько ей годков, если ему, Викентию, пятьдесят один стукнул? Так ведь никак ей не больше семидесяти. Молодая меня родила небось. Нестарая — и к инвалиду прибилась. Иначе — откуда они, многочисленные ее детки?»
— Здорово, Кент! — обратился к Мценскому какой-то весь изношенный, перекошенный товарищ (в плечах, в ногах и даже в прокуренных губах просматривалась у него этакая нервическая диагональ). — Извини, думал, что ты уже того, на тот свет эмигрировал. Просветителем в преисподней работаешь, историю СССР жмурикам преподаешь, ха-ха!
Давненько тебя не видать было, Кент. Года два, не меньше. Хочешь, кармазинчиком угощу? Со свиданьицем?
— Здравствуйте… Очень приятно сознавать… Только я не Кент.
— Ясное дело, Викентий! Сокращенно — Кент. Не узнает, чудила! Да Чугунный я, Володя Чугунный! Фамилия Чугунов. До ЛТП в театре для умалишенных работал осветителем, ха-ха! Теперь вот в домино играю с пенсионерами. По маленькой. Сказать, где мы с тобой познакомились? Пятое наркологическое в Бехтеревке, секешь? С диагнозом — алкогольная потливость. Пять лет тому назад, ну, как, икнулось? А продолжили знакомство — где? Сказать, или сам признаешься? То-то вот: на улице Лебедева, в бывшей женской тюрьме, ныне психушка. С диагнозом — алкогольная болтливость, ха-ха! По-научному — бред, делириум. А по-нашему — белая горячка. Секешь? Сечешь? Погоди, как правильно будет? Сек… чешь? Или — как?! Выкладывай, не томи: признал Чугунного? А ты, часом, не подшитый? Не со спиралью? Если нет — угощаю. Кармазинчику сотку могу нацедить. У меня три пузыря. Возле рынка в парфюмехе отоварился. Применял когда-нибудь? Мировое изделие, скажу тебе! Импорт. Шестьдесят процентов этила. Чистяк. И пять витаминов от перхоти содержит — на закусь.