Извините, но я опять про дорогу… Интересно было бы узнать, дорогой Геннадий Авдеевич, вашу на эти мои записки реакцию. Небось не верите ни одному слову. То есть верите, конечно, что мог возникнуть подобный бред у алкаша, не более того. А я продолжаю утверждать: была дорога! И я по ней шел. Как сейчас все это вижу… Я мог бы и промолчать об этом, забыть, не развивать тему. Но вы сами просили меня об откровенности. И еще: мне очень нужно повстречаться с пережитым, хотя бы на бумаге. Чтобы сделать его прошлым. А затем и вовсе освободиться от него.
Так что… была, была дорога. В густом потоке текли по ней люди, птицы, звери и прочие твари, варившиеся в свое время в общем жизненном котле, в бульоне бытия, а ныне — идущие к развилке. И никто на этой дороге уже не старел, не болел и не умирал, не портил соседям кровь, так как не было ни добра, ни зла, ни прочих нравственных субстанций, рожденных человеческим разумом, как не было подвижного времени, и лишь подразумевалось некое возмездие, некая конечная правда, запрограммированная самим смыслом всеобщего продвижения.
Люди, идущие по дороге, изъяснялись каждый на своем языке, но все они понимали друг друга. Национальные особенности шествующих людей не были размыты, но к этим особенностям был как бы добавлен еще один, общечеловеческий, признак, признак планетарной личности — личности, сумевшей остаться собой, выжить в хаосе, предварявшем шествие. Как голуби Канады своим воркованием не отличались от воркования голубей России, как собаки Индо-Китая движениями хвостов и взбрехиваниями не отличались от собак Африки, так и люди всех континентов, общаясь на дороге друг с другом, были теперь едины и одновременно отдельны, целостны структурно, интеллектуально, точно так же, как капли или снежинки, не ставшие океаном, были покамест падающим дождем или метелью и в своем погодном продвижении не нуждались в переводчиках с одного снежного или дождливого языка на другой.
Теперь-то я понимаю, что веточка полыни, имевшаяся у меня в записной книжке, источала, скорей всего, не запах (какие уж там запахи на стерильнопризрачном пути!), она источала опять-таки некий признак, полынную идею-фикс, эфирные масла ностальгии по земному укладу существования; та родимая веточка просто не отпускала меня из своих чар, ибо, повторяю, был я весьма несовершенен, и мной, как и подобными мне, долго еще владели помыслы и ощущения земных пределов.
Необходимо сказать, что по возвращении с дороги, по сошествии, так сказать, с небес, пробовал я, находясь в больнице, неоднократно внюхиваться в свою веточку, но ничего сверхъестественного не ощутил, никаких прежних, сладчайших для сердца запахов не уловил. Они или растворились в более активных ароматах и зловониях, в испарениях, плывущих над поверхностью планеты, или, что наиболее вероятно, просто-напросто выдохлись, вознеслись к небу. Но ведь не только полынный запах исчез — улетучились чары.
Однако вернемся на дорогу. Посмотрим в глаза неизбежности. Понаблюдаем шествие одержимых. Посочувствуем падшим, восхитимся совершенными, отдадим должное незрелым вроде меня.
Так вот… женщина. Прежде всего — о ней. Почему? Не знаю… Наверное, потому, что она — начало. Жизни, плоти, любви. Помните, я заприметил ее возле участка, над которым шел снег. Я конечно же сунулся туда, за ней, в этот миниатюрный январь, в эти отграниченные от дорожного пространства кубические метры игрушечной зимы, метнулся туда в жиденьком своем одеянии, в вытертом, полупрозрачном блейзере, и так как был недоисполнен, незавершен, то есть не просто суетлив и взъерошен, но даже как бы все еще не чист на душу, то незамедлительно стал себя чувствовать неуютно. И не потому ли вопрос, с которым я обратился к женщине, напугал меня самого, а женщину оставил равнодушной, вернее — бесстрастной, хотя и детски улыбчивой.
— Вы, конечно… живая? — спросил я у изящного создания, смутно догадываясь, что имею дело не с юной ветреницей, а с женщиной лет сорока, сохранившей во всем своем облике непередаваемую прелесть, наверняка нажитую трудом разума, спартанской заботой о мышцах и постоянным возвышением духа над природой тела. — Как удалось вам сохранить человеческую красоту в здешних условиях?
Женщина молча протянула мне руку, легкую, узкую, излучающую свет жизни. Принял я эту руку не без опаски и в тот же миг почувствовал себя уверенней.
— Истинная красота не может быть человеческой, — сказали мне ее глаза, тогда как чистые строгие губы женщины оставались недвижными.
— Я знаю! Наслышан… Совершенно с вами согласен! — ринулся я «выступать», слегка захмелев от разлития в подкорке остатков земного честолюбия. — Разделяю мнение! Красота — понятие духовное, можно сказать — божественное! Кто бы возражал…
— Успокойтесь, — посоветовала мне ее рука, и до меня вдруг дошло, что веду я себя несолидно. — Красота — это вовсе не понятие, но благодать, милость, дарованная свыше, — продолжала сигнализировать рука. — Красоту невозможно измыслить, объяснить, поверить алгеброй. Ее, как и любовь, можно только принять или отвергнуть. Разве не отвергали мы красоту, разрушая храмы, отворачиваясь с сытым равнодушием от гениальных полотен, не позевывали под бременем неусыпной материнской любви, не утомлялись над страницами величайших мыслителей и художников слова?
Из состояния покаянной задумчивости вышел я, приблизившись к натурально потрескивавшему костру, возле которого, положив голову на согнутые в коленях ноги, сидел заурядный мужичок, наверняка расейского, понятного мне, происхождения, в ватном, защитного цвета бушлате, в дешевом солдатском треухе и в скособоченных, со сквозными протертостями на складках голенищ кирзачах. Время от времени неказистый землячок громко втягивал носом воздух, точнее — дым костра, достаточно густой и темный, окунал в него голову вместе с треушком и смачно затягивался исчадием костра, не просто нюхал, но — вдыхал.
— Здесь вам будет теплее, — передалось мне от женщины, и тут ее рука оставила мою руку, и не успел я оскорбиться разрывом отношений, как сердце мое осенило, что женщина эта — никакая не женщина, но лишь ее освобожденная красота, мудрая и неприкасаемая, необходимая идеальному разуму и совершенно не нужная страдающему, изъязвленному ржавчиной земных соблазнов и сомнений, разбухшему от неумеренных возлияний сердцу мужчины.
— И все-таки вы живая, черт возьми! — выкрикнул я вдогонку женщине, но она уже вышла из зоны снегопада, за грань зимы и расслышать меня не смогла или не пожелала.
Парящей, раскрепощенной походкой, вся в розовом свете, будто облако, будто и не в одеждах, а в пламени, покинувшем ее телесную оболочку, устремилась она к себе подобным, не оглядываясь не только на меня, но и на все, что позади.
— И все-таки вы живая, — прошептал я, ни к кому уже не обращаясь, лишенный ее мыслящей руки, помаленьку начинавший ощущать вокруг себя если не зимнюю стужу, то зимнюю пустоту. — Живая не потому, что идете, передвигаетесь, а потому, что… красивая!
А потом произнес:
— Знать бы, куда идем, легче бы дышалось. Кто что говорит… Одни про какой-то распределитель толкуют, другие про трибунал, третьи и вовсе — геенной огненной стращают.
— Санпропускник, — пробурчал от костра мужичонка наставительно казенным, занудным голосом.
— Не понял вас, — подошел я к нему поближе, но тепла от трещавшего в ногах у дядьки костра не ощутил. Запаха дыма — тоже.
— А навроде нашего вытрезвителя. Приведут в чувство, а там…
— Оштрафуют, что ли?
— Накажут, знамо дело. Французов — тых за веселую любовь, американцев — за поклонение доллару, немцев — за порядок, нас, русских, — за разгильдяйство. За неизлечимый бардак, прости господи! А надо как? Опоздал на работу — получай срок! Пару лет. Принудиловки. Запорол деталь на производстве — рубить ему палец за это! Напрочь! Хотя бы — на левой руке. Глотнул у станка бормотухи — свинца ему в горло! Раскаленного… Извиняюсь, дамочка румяненькая, с которой вы давеча рука об руку шли, похоже, прямо от стола в здешние края загремела?
— Это еще почему?
— Ну как же… Так и горит вся, будто на третьем стакане.
— В-вы в своем уме?! Я ж ее за руку держал! Да она — святая! Да от пьяных… пахнет!
— А здесь ничего не пахнет. Взять хотя бы дым. Сколько тут сижу, а так и не донюхался до дровяного запаха, чтобы головешечкой. Люблю дымок! Слаще любого ладана. А здешний не пахнет, глаз не ест, холодный вовсе дымок. А все ж таки Расеюшку незабвенную напоминает! Глаз не ест, а слезу умиления точит. Потому как видения пробуждает. Псковский я, — может, слыхали про такую область? По-немецки — Плескау. Сами-то откуда происхождением? Германец или поближе к нам — полячок?
— Это почему же? Мать с отцом — вологодские, а я в Ленинграде прописан до недавнего времени. Кстати, который час?
— Сразу видно — новенький вы: часы здесь ни у кого не ходят, потому что времени никакого вовсе нету. Нечего измерять теми часами. В градусниках, которые у кого имеются, а некоторые на дорогу прямо с градусниками под мышкой попали, ртуть не поднимается. Потому что температуры тоже никакой нету. Ни боже мой.
— В-вы… уверены?
— Я тридцать пять лет на дороге. У меня опыт. Шестьдесят до и тридцать пять — после. Итого девяносто пять. Конешно, есть тут и постарше меня экземпляры, иные до рождества Христова сюда залетели. В набедренных повязках. А я как-никак из двадцатого века родом. Опыт опыту рознь. Вот, ты говоришь, мама с папой у тебя вологодские — землячок, стало быть. А с виду — не наш будто. Наклейка на портках иностранная да и пиджачок фигурального фасону. А баретки и вовсе каки-то не таки. Не нашего бога. Буцы не буцы, тапочки не тапочки…
— Это кроссовки.
— Я и говорю: нарошно не придумаешь. А порточки тряпошные, ерундовые. Хотя туда же — с заклепками…
— Это джинсы. Иностранного производства.
— Преклоняисси, стало быть? Перед Западом? В твои-то годы стиляжничать! Ты мне вот про что скажи, земеля: товарищ Сталин, чай, жив еще? Управляет государством?
— Товарищ Сталин умер. Государством управляет народ.
— То-то я смотрю… вырядились, кто во что горазд. А вообще-то, парень, лишнего не болтай, смотри… Мигом язык прищемят.
— Кто прищемит? Кому здесь этим заниматься?
— Не скажи, земляк. Я тут посматриваю по сторонам. Тут, на дороге-то, кого только нет! На иного глянешь и засомневаешься: а не во сне ли привиделось? Потом вспомнишь, что на дороге спать не положено — успокоишься.
— И знаменитые люди попадаются?
— Это про которых в газете, что ли, пишут? Или по радио говорят? Нету здесь таких. То есть они, конечно, есть, только уже не знаменитые. Все эти украшения — знаменитый, гениальный, незабвенный — давно с них осыпались. Кому они здесь нужны, наклейки эти? В рот их не возьмешь пожевать, а пожевать не мешало бы! Десны во как чешутся! — заспешил, меняя тему разговора и явно чего-то испугавшись, землячок.
— Вы что… еще до Двадцатого съезда попали сюда? — спрашиваю.
— В пятьдесят первом. На балалаечной фабрике вооруженным охранником работал. Придя с войны. И понравилась мне на этой музыкальной фабрике политура. Запах у нее какой-то особенный был. Завлекательный. Манящий. Слюни так сами и текли, когда в этот запах ноздрей окунался. Короче говоря, однажды так нанюхался, перед самой пенсией дело было, что уснул в автобусе. В шестом номере. Шоферюга возил меня, возил с конца в конец. Да, видать, надоело. Выкинул он меня на кольце. Где волки зубами щелкают. В сорокаградусный мороз. Там я и завял. Проснулся уже здесь, на дороге. А все почему? Непорядок потому как! Жесточей надобно. И с алкашами, и с водителями, со всей сволочью расхлябанной!
— Не нравится вам здесь? — интересуюсь у балалаечника.
— Не скажи. Во-первых, привыкнуть можно даже к смерти. Ничего, притерпелся. Во-вторых, скучать некогда: попутчиков много, да еще каких! А то, что жевать постоянно хочется при полном отсутствии продуктов питания, — не беда: никто здесь не только от голода, но и вообще никак не помирает. Не было случаев за тридцать пять лет. Вот только порядку и здесь никакого. Дорога, можно сказать, магистраль, а как по ней движение организовано? Из рук вон… Блыкаются, будто на базаре, кто во что горазд. Поначалу-то я приструнить пытался некоторых, да куда там! Улыбаются только или отворачиваются. А ведь тут и полиция, и милиция в форменной одежде случается. Будь моя воля — построил бы всех в три шеренги, как бывало, на плацу! Светлых — по левую руку, темных — по правую, а в середку — всю прочую шушеру, и — шагом ар-рш! Эх, и муштровали нас товарищи командиры в свое время! Любо-до-рого. Ни одного лишнего движения. Сказано: «Смир-рна!» — так хоть медведь за твоей спиной тресни, хоть соловей свистни, хоть полгорода в землю Уйди — стоишь, не шелохнешься! Почему я на балалаечной фабрике запил? Из-за нашего расейского разгильдяйства. Нагляделся я там на него в проходной, нанюхался безобразия. Три струны в струменте, а сколько по этой линии балалаечной мороки разной вышло, урону сколько нанесено государству! Болел я, болел сердцем, сидючи в проходной да глядючи, и начал помаленьку конфискованной политурой баловаться. Запах приворожил. А в итоге — непорядок. Водитель автобуса принял меня за ханыгу. И пришлось мне холодную смерть принять. Из-за разгильдяйства всеобщего… Вот, пожалуйста, полюбуйтесь на это рыло, которое к нам приближается. От таких вот старорежимных мракобесов и в наше социалистическое общество буржуйская отрыжка запала. Небось редькой с квасом всю жизнь питался да горохом трещал! Из купцов, скорей всего, борода. Сейчас про Гнилоедова спросит. Про своего кредитора. Пунктик у него такой. А потом навалится на костерок и языком своим грязным, пыльным огонь лизать начнет. Чтобы еще разок убедиться: здешний огонь не кусачий. Не первый раз на дороге его встречаю. Бородищу-то какенную выкормил! Распузатился при царском режиме…
К костру, поскрипывая искусственным снегом, подходил человек в складчатом, черного сатина зипуне или поддевке — поди теперь разберись в чем; на голове картуз, на ногах смазные сапоги, дегтем от них воняет. Голенища блестящими бутылками.
— Салфет вашей милости, господа хорошие. Чего хочу спросить: часом, человечка одного алчного, Гнилоедов прозывается, не встречали тут, на дороге? Хыщная, навроде хорька, личность, востренькая? Росточку незначительного, а форсу-с отменного?..
— Кто он такой, этот ваш Гнилоедов?! — сурово поинтересовался любитель жестких порядков, приподнимаясь от костра и одергивая на себе теплый бушлат, под которым мелькнула гимнастерка с вохровскими оранжевыми нашивками.
— Обидчик, по миру пустил. Мне бы только в очи ему глянуть, удостовериться. Пальцем не трону. Не тот я уже. А ведь я отравить его хотел спервоначалу, в горячке-с. Купоросцу медного раздобыл. В последний момент передумал, слава тебе господи! Рука не поднялась. А ведь он, Гнилоедов, разорил меня, как есть…
— И правильно сделал, что разорил! — повеселел балалаечник. — Иначе бы топать вам среди этих, обугленных. Думаете, кто они? Все, как есть, убивцы. До единого. И знаете, куда идут? Прямиком в кочегарку, вот куда! На топливо…
— Откуда нам знать, куда мы все идем? — попытался купец мыслить независимо.
— И дураку ясно куда! Я хоть и атеист, но твердо скажу: судить нас всех будут. Потому как — порядок необходим везде. Чтобы каждому по заслугам. Кому пять, кому десять лет, а кому и вышку!
— Чепуха. Если я правильно сориентировался — ни пять, ни десять уже не дадут, — усмехнулся я как можно тактичнее, чтобы не раздражать вохровца. — Сами говорили: нету здесь никакого времени, а значит, и сроков никаких дать уже невозможно. Даже часы не ходят. Потому что без надобности. Сколько, к примеру, на ваших, уважаемый? — обратился я к купцу, заметив на его кафтане потускневшего серебра цепочку от часов. Старик, мотнув бородищей, как опахалом, достал из складок одеяния позеленевшие от неупотребления часы-луковицу.
— Двенадцать, по-нашему-с.
— Чего двенадцать? Ночи или дня? — пожелал почему-то уточнить охранник.
— А кто ж его знает. Всегда двенадцать, как ни посмотрю. Обе стрелки одна на одну зашедши. Спортились, должно, механизмы-с…
— Эк темнота! Механизмы у него спортились. Мясорубка тоже на гвозде висит, когда мяса в доме нету. Сколько можно об одном и том же? Время истекло! А не механизмы! — проскандировал любитель балалаечной политуры, закрывая тему. И тут же добавил, только уже по другому поводу:
— А для чего в очи-то глянуть хотите этому Гнилоедову? В чем удостовериться? Ведь позади уже все. Нету их на земле в помине, ни капиталов ваших, награбленных у народа, ни власти вашей мироедской!
— Слыхал про такое… Только — темные мы. Сумлеваемся. Это как же-c, власти нашей нету? А царь-батюшка на што? Он-то разве куды подевался? Нельзя ему без нас, без торгового люду-с.
— Спихнули вашего царя! Еще в семнадцатом. Сколько можно об одном и том же долдонить? Свергли! — торжествующе сплюнул в костер балалаечник, но плевка, как такового, из его рта не выскочило, просто звук характерный возник, и только.
На специфический этот звук от потока идущих по дороге отделилась старая низкорослая ожиревшая собака. На трясущихся, подагрических ногах зашла в зону снегопада, брезгливо съежившись от предвкушения холода, стала искать плевок, чтобы его съесть.
— Кыш, пошла! — прикрикнул на нее политурщик. — Так что нету царя. Вот и гражданин подтвердит — недавно оттуда прибыл. Ведь нету?
— Нету, — поддакнул я нехотя, не желая причинять лишнюю боль незнакомому человеку.
— А г-государство-с, опчество — имеются, поди? Али как?
— Государство имеется.
— А кто ж управляет, если не царь?
— Народ, дядя! Народ управляет.
— И что же… так вот сидит и управляет? Да разве ж народу до того-с? Народу работать необходимо. Да водочку пить. А думать-смекать не его это дело вовсе, а царское.
— У народа, папаша, руководители имеются.
— Я и говорю: царь. Как хошь его называй — королем али ампиратором, по-нашенски, по-руссько-му — все одно царь-государь. Тоись батюшка. Всему делу голова-с. А слухи, конешное дело, доходили… Только я им не верю. Нельзя нам без царя. Без него-то как без бога.
— И бога твоего спихнули. Нету его в России. Надоел.
— Врешь… — переменился купчина в лице, часищи свои свирепо зажал в кулаке, того гляди — в атаку пойдет на политурщика. — Врешь, богохульник… Не могёт того быть, чтобы без бога. Без бога-то все прахом рассыплется, вся вселенная, не токмо государство какое. Без царя — куды ни шло. А без бога — не до порога, не нами сказано, жистью самой!
— Ладно, дядя, не шуми. Без тебя тошно: с пятьдесят первого года ни маковой росинки во рту не было! Сказать кому — не поверят.
— А меня эт-то… угостили, — умилился, вспыхнув глазищами, купец. — Ландринчиком!
— Чем, чем? — нахмурил разросшиеся брови вохровец.
— А леденчиком мятным-с. Отрок один расщедрился. До сих пор во рту, быдто в кущах райских, ароматы…
— Эссенция, химия, одним словом. А ему — кущи райские… Темнота, — продолжал ворчать балалаечник. — Топай, знай! Шукать тебе своего обидчика Гнилоедова до второго пришествия. Тоже мне богомолец! Праведник, понимаешь ли, а своего брата-купчишку простить не может. Отравить собирался. Уже и жисть сто лет как прошла, подохли оба небось от обжорства, а все пузырятся, аллилуйщики! Скопцы-постники, туды вас, в печаль…
Пользуясь паузой, возникшей в разговоре, поспешил я из снежного павильона наружу. За мной увязалась одышливая, плешивая собака, обнюхивавшая мои следы и время от времени лизавшая их, будто были они съедобными.
Тогда из заднего кармана джинсов вытащил я записную книжку. Нет, вовсе не для того, чтобы попросить у псины адресок. Я уже знал, что начертанные на бумаге обозначения очень скоро начинают здесь… исчезать. Буквально через сотню шагов по дороге буквы, цифры и прочие знаки начинают тускнеть, линять, тушеваться, покуда вовсе не сходят с бумажного листа, как румянец с лица испуганного человека.
Записная моя книжка, некогда под завязку густо заполненная адресами, телефонными номерами, фамилиями, сейчас была порожней. Страницы ее выглядели морщинистыми, изношенными, тряпично измятыми и не несли на своей поверхности ни одной закорючки.
Внутри записной книжки, меж ее страниц, как бы стиснутая в ладонях, но не раздавленная, хранилась у меня веточка полыни, давнишняя, прихваченная в причерноморских степях… ради запаха. Запах мне ее нравился. Как балалаечнику — запах политуры. Здесь, на дороге, время от времени доставал я свой талисман, поднося веточку к носу и вдыхал далекий запах, едва различимый, как звон колоколов легендарного Китежа-града, запах родимой земли, ее бескрайних степей, бездонных небес и непроглядных лесов.
Паршивая собачка моляще задрала свою жалкую мордаху с болезненно-сухой кожицей на острие нюхалки. Я дал ей подышать полынью. И собака благодарно завиляла обноском хвоста, словно учуяла нечто. А затем довольно бодро заковыляла вместе со всеми — в сторону неизвестности.