Ночью спать никто не ложился. Люди продолжали идти. Да и куда было ложиться? Под ноги толпе? Сомнут, растопчут. К тому же спать не хотелось. Вовсе. Отпала эта необходимость. Люди шли в ночь с открытыми глазами. Даже те из жутких псевдо-слепцов, которые днем передвигались, сомкнув веки, на ощупь, теперь, с наступлением темноты, распечатали порочные взоры и жадно пили зрачками пронизанный мириадами зрений сумрак. Именно сумрак, а не беспросветную тьму. Свет множества глаз, вливаясь в ночь, делал темноту жиже, прозрачнее.
Одновременно с возгоранием глаз высоко в небе над дорогой зажигались звезды. А в результате — даже ночью на шоссе можно было общаться с людьми, заглядывать в их смутные лица в надежде на короткий разговор или на едва различимую ответную улыбку.
В одну из таких ночей (а было их у меня на дороге не менее десятка) где-то ближе к развилке уловил я как бы звучание музыки. Вначале подумалось: что-нибудь с головой! Внутри черепа заиграло. Потом усомнился. Тщательно прислушался, заткнув пальцами уши. Музыка поугасла. Только кровь в сосудах попискивает. Значит, снаружи играют. Вынул пальцы из ушей — отчетливей звучит! Причем ласково, без металлического напора. Скорей всего — старинная, «деревянная» музыка. А правильнее — природная. Рожденная, к примеру, движением ветра, течением воды, вращением планеты. Как если бы земля, со всеми ее норами, порами, дырами, выступами и закутками, была одним огромным органом и вселенские воздухи, обтекая ее, извлекали из праха материи мелодию вечной жизни. Не утверждаю, что именно так красиво звучало, но воспринималось мной — данным образом.
Склонный если не к анализу, то к сомнению, решил я обратиться за разъяснениями к одному из попутчиков, выбрав для этой цели очкарика, то есть человека, более-менее современного мне, уроженца промышленной эпохи (оправа очков пластмассовая, под роговую). Я спросил его:
— Скажите… вы что-нибудь слышите?
Он сразу остановился, благодарно вздохнув, как будто ожидал, что я его окликну. Поправил очки на носу, едва уловимо сверкнувшие линзами. Доверительно приблизил ко мне свое неразличимое в потемках, неотчетливое лицо. При этом безволосая макушка его головы тоже едва заметно сверкнула, отразив свечение звезд. Одышливо комкая слова, человек произнес:
— Добрейший вы мой! Слышу… рад! Не сомневайтесь: довольно отчетливо улавливаю! И ваш голос, и свое отчаянье… Спасибо, что обратили внимание. Так хочется излить душу! — и почему-то скуксился, дрожащими пальцами под очки к себе полез. И тут я наконец понимаю: человек плачет. Причем — от радости.
Необходимо отметить, что на дороге многие порывались исповедываться друг другу. При первой возможности. Правда, не всегда эти поползновения встречали отклик. Всем хотелось именно высказаться, а не выслушать. Излить, а не принять вовнутрь. Преобладали монологи. И, чтобы хоть как-то общаться, приходилось соблюдать очередность: кто первый начал, тому и внимали. Скрепя сердце.
— Ладно уж, говорите, — всхлипывал от нетерпения очкарик, беря меня под руку, словно где-нибудь в коридоре института усовершенствования учителей. — Вы же первый изволили обмолвиться. Так что вещайте! Слушаю вас с нетерпением!
И тут ноздри мои, стосковавшиеся по натуральным запахам, улавливают в дыхании незнакомца… что бы вы думали? Чесночный душок! Вот так. Все, что угодно ожидал, только не это. Ведь я не только здесь, на дороге, — у себя дома, на Васильевском острове, терпеть не мог чесночного запаха. Короче говоря, откровенничать с очкариком расхотелось.
— Вы что же… чеснок ели? Или колбасу?
— Что вы, любезнейший! Какая там, извиняюсь, колбаса?! Элементарный карбид кальция! Кальций цэ-два. Камушек на дороге подобрал. Десны от скуки почесать. А в результате — реакция во рту произошла. От смешения карбида со слюной выделился ацетилен. А попутно чесночный аромат. Разрешите представиться: доктор минералогических наук, профессор университета Смарагдов Владлен Фомич! — представился и дышит на меня выжидательно. Ацетиленом. Наблюдает мою реакцию. Не вздрогну ли я от почтения, услыхав его фамилию? Не вздрогнул. Хватит уже. Навздрагивался в свое время. К тому же фамилия профессора была мне незнакома.
— Говорите же! — засучил ногами от нетерпения Смарагдов. — Иначе я вне очереди опорожнюсь… вынужден буду.
Профессор стал мне потихоньку надоедать, и я уже хотел уступить ему свою исповедальную очередь, как вдруг опять, в себе или над собой, услышал величественную музыку.
— Слышите?! — закричал я, но крик мой, не успев возникнуть, лопнул как мыльный пузырь; некоторые из пешеходов наверняка с сочувствием посмотрели в мою сторону. — Музыку, черт возьми, слышите?
— Музыку? — насторожился Смарагдов. — Смотря что теперь называют музыкой, драгоценнейший. Ежели вы про искусство изволите — это одно, а ежели в смысле божественном — другое. Может, я и глуховат, однако считайте, что я слышу ее, вашу музыку. Но и вы, почтеннейший, извольте выслушать мою!
— Ладно, говорите. Бог с вами, — смягчился я, сам не знаю почему предоставляя профессору возможность высказаться вне очереди. Наверняка музыка на меня повлияла. Расслабив во мне напор эгоцентризма.
— Представляете, любезнейший, я сделал потрясающее открытие! — выпалил ученый муж, не забыв для приличия несколько сконфузиться.
— И что же, отыскали философский камушек? — не удержался я от иронической реплики. — Запустили вечный двигатель?
— В том-то и дело, что не запустил. Но запускал с завидным упорством. Всю свою так называемую жизнь. И не во времена унылых алхимиков, а в середине двадцатого века, восхитительнейший вы мой!
Касательно открытия — вот оно, мое открытие: зря жил! И что самое замечательное: у меня, оказывается, была семья! Любящая женщина, дети. А я и не подозревал. Покуда с ними не расстался… Навсегда.
— Имели на стороне любовницу? Так, что ли?
— Любовницу?! Ха! Имел… будь она неладна. И звали ее Наука! Только не подумайте, великолепнейший вы мой, что по ее могущественной протекции рассчитывал я подняться на Олимп мирового господства! Не совсем так. Поначалу, не скрою, старался в этом направлении. А затем, углубившись в познание, бескорыстно увлекся тайной. Тайной камня, великодушнейший вы мой. Не человеку, не зверю, не хотя бы злаку хлебному или фрукту вкусному поклонялся — холодному минералу!
— М-мда, не позавидуешь, — поддакнул я нехотя профессору. — Это что же за тайны такие… каменные? По части возвращения молодости, что ли? По извлечению золота из оружия пролетариата, то бишь из булыжника? Кстати, Викентий Мценский, учитель истории! — представляюсь я в свою очередь.
— Истории — чего?! — жадно интересуется Смарагдов, прильнув ко мне всем своим расслабленным существом, провонявшим карбидом.
— Во всяком случае — не истории камня. Вы что, в школе никогда не учились?
— Не обижайтесь, милейший… Отвлекся, отвык от всего на свете. За годы постижёния отстранился. Как говорится, с головой ушел… в камень. Значит, историю земного шара преподавать изволили, мудрейший вы мой?
— Не вселенной же. И не столько земного шара историю, сколько его пассажиров, великолепнейший вы мой! — иронизирую.
— И что же, довольны?
— Чем?
— Историей своей? Вообще — прожитой жизнью? Если на нее оглянуться теперь, с дороги? Только откровенно. Лично я в своих деяниях полностью разочарован. Зря старался…
— А кто — не зря? — подсыпаю в беседу перчику. — У меня тоже свой камень имелся. И ушел я в него не с головой, а со всеми потрохами. Запойного свойства булыган на шею себе подвесил. Винно-водочного происхождения.
— Винный камень?! По-научному — кремортар-тар. Замечательнейшее соединение из кислых калиевых солей! Применяется при гальваническом лужении и как протрава.
— Вот именно что отрава. Тартар! Или как там у вас это называется… И так он меня за горло взял своей клешней, товарищ Смарагдов, не приведи господь. Все прахом пошло! Жена, семья, школа, книги, музыка. Не говоря об истории. Извините, что разоткровенничался…
— Вам спасибо! За облегчение, — просиял профессор.
В общении со Смарагдовым прошла на дороге очередная ночь, короткая, неполноценная, как где-нибудь за полярным кругом, не ночь — затмение: словно кто-то внушительный прикрыл солнце ладонью, но тут же и отдернул ее, терпения не хватило.
Солнце еще не взошло, но в предчувствии света некоторые из путников уже потирали глаза, словно от попадания в них мусора: это погубившие себя «дети зла», путешественники в аидово царство, всяческие профессиональные, интернациональные и прочие «лжецы и убийцы» готовились к встрече нового дня, то есть к закрытию своих глаз (смотреть на солнечный свет было им не то чтобы запрещено — нежелательно было: ходили слухи, что глаза лжецов от прикосновения солнечных лучей плавились и вытекали). На самом-то деле все гораздо проще: тьма тьмы ищет. Темной душе во мраке уютнее.
Смарагдов, должно быть вспомнив былое и расчувствовавшись, молчал. Нужно было идти дальше. Развилка, которая всего лишь подразумевалась, подчиняла движение, звала вперед, и, хоть я уже знал, что дорога и есть само движение (планета вращала ее к развилке, как эскалаторную ленту), переставлять вместе со всеми ноги по трещиноватому монолиту было куда приятнее, нежели стоять или сидеть сиднем. Ощущение движения правдивее самого движения. К тому же на дороге прежде всего принято идти. Если вы не хотите, чтобы на вас то и дело натыкались попутчики. Особенно те, с закрытыми глазами, с запрещенным зрением.
— Светает… — обратился я к окаменевшему Смарагдову. — Прощайте.
И зашуршал кроссовками в направлении, общем для всех и каждого.
Смарагдов моментально очнулся. Пристроившись ко мне с правого бока, восторженно задышал, семеня ножками. Нехотя посмотрел я в сторону ученого человека и теперь уже отчетливо мог разглядеть несильный, безвольный нос пипочкой, весь плюгавый профиль плешивого очкарика. Даже напористая седая бородка профессора не делала этого профиля мужественней. Наоборот, было в этой культивируемой растительности, особенно здесь, в сакраментальных условиях дороги, нечто отталкивающее, неуместное, в худшем смысле слова, театральное.
— Суетился… Кофе по утрам употреблял, — продолжал канючить Смарагдов. — Нравилось. На юг с семьей неоднократно ездил. Однако в воду морскую без священного трепета заходил. Как в коммунальную квартиру. Теперь вспоминаю: жена у меня интересная была. Женщина для любви рождается, а я ее на что обрек? Вахтером при мне состояла. Жена ученого! А где ученый, куда делся? Жена призрака… Призрак — вот мое земное предназначение, всемилостивейший вы мой!
— А кто не призрак? — вторю Смарагдову безо всякого к нему сочувствия. — Солнце — и то смертно. И в свое время неминуемо лопнет, как мыльный пузырь.
— Не тем занимался, не по тем законам жил! — выбрасывал из себя признания Смарагдов, от которых, к моему удовольствию, все меньше и меньше отдавало чесноком.
— А кто виноват? Вас кто-нибудь заставлял не по тем законам жить? Бюрократы виноваты?! Старая песенка духовных импотентов! Нравственных конъюнктурщиков!
Смарагдов на эти мои слова как-то безнадежно взвизгнул и еще торопливее залепетал:
— Камушки обожал пуще всего на свете! Людскую фамилию на каменное прозвище поменял! Смар-рагдов! А ведь был — Исаев! И звали не Владленом, а Фомой. Разве не идиот? Минерал «исаит» намеревался открыть. Чтобы в каталог, а то и в энциклопедию просочиться. Химерой увлекся. А жена тем временем… разлюбила. Да и друзья по работе отвернулись…
— Закон сообщающихся сосудов проигнорировали-с! — просипел чей-то сплюснутый, раздавленный голос. — За грехи, за увлечения отдельного индивида расплачивается все человечество. И не где-нибудь на небесах — на отчей земле! Прошу прощения, господа, давно к вам прислушиваюсь. По всем приметам — из Совдепии будете? Матушки-России сыны?
— И какие ж такие приметы? — настораживаюсь, но без прежней похмельной гневливости, когда чье-либо бесцеремонное вторжение в беседу, участником которой я был, приводило меня в неописуемое бешенство. — Язык тут общий, понятный всем, направление тоже у всех одно. По одежке, что ли, распознали?
— Образ мыслей характерный расейский, вот какая примета, — скрежещет сорванным голосом незнакомец. — Только у нас, где-нибудь в Касимове или Муроме, разгоряченные трактирные гении часами способны рассуждать о мировых проблемах, о всяких нравственных болячках («не так жил!», «не тому богу молился!»), о различных искушениях, грехах, смыслах, падениях и раскаяниях. Разве не так? Причем во всеуслышание вещают. Западный европеец об этом помалкивает на людях. Он для чесания языка светской беседой располагает. Или деловым, денежным разговором. А наши доморощенные интеллигенты как сойдутся — хлебом их не корми, дай о душе поговорить. И трясут ее, эту душу, как дети грушу.
— Кто вы такой, чтобы критиковать? — спрашиваю.
— Сегодня — такой же, как и вы, путник.
— А вчера? Небось тайный сотрудник полиции?
— Секретный сотрудник, сексот? Вы это хотели сказать? Так нет же… И вчера, и позавчера — всегда — путник, странник, скиталец! Призвание такое: быть вне толпы, вне закона…
— Без определенного места жительства, так, что ли? Теперь это называется «бомж».
— Вряд ли. Место жительства у меня было вполне определенное: Россия.
— А профессия, извините? До того, как в бичи подались? Вот я, к примеру, до болезни учителем истории числился, а товарищ Смарагдов — минералог.
— А в результате? Обладая своими профессиями, стали вы чище, добрее, совершеннее? Повлияли на общественное сознание? Помогли вам знания в постижении истины? Один, пардон, спился, другой, можно сказать, окаменел и теперь скулит, как побитая собачонка. От одного — чесноком, от другого… — потянул «скиталец» носом. — От другого — застарелым перегаром. Учитель истории! А что ваша, с позволения сказать, история запоминает? Какие деяния фиксирует? Военные действия — то есть кровопролития массовые, всевозможные политические убийства — то есть кровопролития индивидуальные, перевороты дворцовые, рождение и смерть убийц или убиенных, захват власти тем или иным деспотом. Разве можно это изучать, пропагандировать? Тем более — пичкать этой бесовщиной детей? Мы знаем, что в пятнадцатом веке сожгли на костре крестьянскую девушку Жанну д’Арк — девушку, ставшую полководцем, ввязавшуюся в политику того времени. А что мы знаем о такой же девушке пятнадцатого века, что жила в прокопченной избушке где-нибудь под Москвой во времена царствования Василия Темного? Девушке, которая так же страдала, любила, радовала собой мир? И была в итоге забита до смерти ревнивым мужем? День в день с гибелью Орлеанской девственницы? Молчит история. Не желает мелочиться. А ведь страдания подразумевают равенство их жертв, по крайней мере перед господом. Подмосковная девушка никого не убивала, ни в какие интриги государственного масштаба не ввязывалась. Она лишь взглянула на мир, на проходящего под ее слюдяным окошком доброго молодца, полюбопытствовала… И за это ее казнили. Тайно, грубо, мрачно, без пышных приготовлений, одышливо сопя, лишили жизни.
— Где, где вы такое вычитали о русской девушке? В берестяных грамотках?! — обратился я к путнику, заинтересованный средневековым сюжетом незнакомца, называющего себя скитальцем.
— Про такое не вычитывают. Такому сочувствуют. Я знаю эту девушку. Встречал ее здесь, на дороге.
— Тогда вы наверняка сможете ответить на мой вопрос, любезнейший, — вступил в разговор Смарагдов, на какое-то время притихший, должно быть привыкавший к бесцеремонному собеседнику не без душевных корчей. — Известна ли вам, почтеннейший, причина отсутствия на дороге детей?
— Причина неизвестна. Но по слухам — дети идут другой, более короткой дорогой, — ответил «почтеннейший».
Впервые за время разговора на лице странника появилась улыбка, и не знаю, как Смарагдов, но я, наконец-то отчетливо и тоже как бы впервые увидел лицо незнакомца, и не только лицо — весь его вздорный облик охватил и ощутил как нечто единое с его непристойно звучащим, испорченным голосом — голосом, прежде, до улыбки, казавшимся мне самостоятельным существом, почти зримым, как дым изо рта курящего человека.
В отличие от нас с профессором, от наших тривиальных примет: моего зачуханного блейзера и стоптанных кроссовок, серого, в старческих пятнах габардинового плаща Смарагдова, его жутких скоро-ходовских полуботинок с прободениями в местах, где косточки, — сипатый странник тащил на своих раскидистых плечах настоящую буржуйскую шубу черного бархата, отороченную и подбитую соболями или бобрами, во всяком случае не синтетической подделкой (в пушнине я разбираюсь так же скверно, как и в драгоценных камнях, ибо пролетарским романтизмом отлучен от всего развращающего).
— Суржиков Илья Ипатыч, подпольная кличка «Лукавый»! — представился обладатель соболей, скрежетнув подковками желтокожих американских ботинок на толстой подошве, над которыми литые, без морщин, бутылками блестели кожаные краги. На голове Лукавого лежала огромная кепка с наушниками; из-под нее мутным потоком стекали длинные, пронизанные сединой, каштановые волосы.
— А что касается невинных детей… Видимо, путь их короче, дорога их мягче и чище нашей. Слава богу, детей на смертном пути гораздо меньше, чем взрослых.
— Лучше бы их совсем не было на этом пути, мудрейший вы мой, — пролепетал Смарагдов.
— Вот и постарайтесь, то бишь вот и постарались бы! В свое время, товарищ профессор. Так нет же — тратим жизнь на что угодно, на всякие камушки, только не на любовь к ближнему, о которой нам прожужжали уши всевозможные «рыцари добра», в том числе преподаватели истории… Слова, слова!
— А вы… что же?! — чуть не в один голос запричитали мы со Смарагдовым, наливаясь обидой. — Вы-то что же, ангел во плоти?!
— Успокойтесь, господа. И я в свои камушки играл. У всех они свои, камушки пресловутые, уводящие от истины. Сейчас я вам расскажу о себе, не постесняюсь. Поделюсь опытом. Но прежде не мешало бы освежиться…
Впереди по ходу нашего продвижения возник небольшой участок дороги с проливным дождем. Этакая душевая кабина метров на сто квадратных, над которой неподвижно висела довольно угрюмая туча. В ее недрах время от времени посверкивала молния и очень тактично, почти шепотом, погромыхивал гром.
— Обожаю дождичек! — с этими словами Суржиков, поведя плечами, вельможным жестом стряхнул с себя дорогую шубу, швырнув ее в нашу сторону, абсолютно уверенный, что вещь тут же подхватят воображаемые лакеи. И ведь подхватили! Я даже опомниться не успел, а буржуйская доха уже разлеглась на моих руках.
И удивительное дело, не столько возмущение выходкой Лукавого, сколько восхищение малым весом шубы поразило мое сознание: вот это, братцы, мех, вот это работа, выделка! Не какое-то там шмотье — произведение искусства.
Огромную кепку с наушниками Суржиков, уже из зоны дождя, весьма ловко набросил на отполированную временем ученую лысину Смарагдова.
У входа в дождь стояла розовая женщина, та самая, с говорящими руками, ясноглазая. Она протягивала дождю лепестки ладоней, а затем проводила этими ладонями себе по лицу, сверху вниз. Ощутив затылком мой заинтересованный, корыстный взгляд, она бесстрашно обратила на меня взор. Тихо улыбнулась краешками губ. И мне захотелось чем-то ее отдарить за улыбку. Но… чем? Теплым словом, восхищенным взглядом, ласковым жестом? Неопределенно слишком. И тут я вспомнил о веточке полыни, извлек ее из записной книжки, протянул женщине.
— Берите, берите… Это полынь. Она пахнет жизнью.
На левой руке у меня висела шуба Лукавого, правой я протягивал женщине серебристо-зеленую лапку растения.
— Какой чудесный подарок, — вздохнула она облегченно и вместе с тем жалостливо, матерински заботливо. — И ради бога не обижайтесь: я не приму эту… прелесть. Вам она нужнее. Ваша травка зовет в детство, в смутные сны, в дивные грезы. А я не хочу обратно. Не хочу болеть, мерзнуть, разочаровываться, любить безответно, а главное — временно.
— Вы похожи на одну женщину…
— Женщины все похожи на одну женщину.
— На Еву?! Понимаю. Однако не все мужчины похожи на Адама. Лично у меня от яблок изжога.
Женщина милостиво снесла мою остроту. Затем еще раз жалостливо улыбнулась, и от этой ее всепрощающей, успокоительной, поощряющей к безответственности улыбки на какое-то мгновение сделался я ребячливо-добрым, щедрым, мне захотелось немедленно кого-то простить, полюбить, и не кого-то, а всех-всех, весь этот необъятный, непостижимый мир жизни, что с момента моего возникновения на земле играл мной, как мячиком, покуда этот мячик не выкатился на расстанную с миром дорогу.
Осторожно поддев перламутровым ногтем веточку полыни, двумя пальцами приподняла ее со страниц записной книжки. А затем то ли понюхала, то ли поцеловала привядшее растение. Судорожно вздрогнув всем телом, возвратила веточку на прежнее место.
— Что, не нравится? — спросил я женщину, успев помрачнеть.
— Где у вас болит? Укажите место, — приблизилась женщина почти вплотную. — Хотите, я пошепчу? Молитву. Вдруг поможет?
— Как бабушка? Ну что вы… У меня здесь ничего уже не болит.
— Но ведь раньше болело?
— Раньше болело. Вот здесь… — рука моя долго витала в пространстве, не решаясь указать место болезни, да и где оно, это место: грудь, живот, голова? Ни к чему это все теперь…
— Но ведь вы, судя по всему, собираетесь вернуться? Эта веточка… И вообще — энергия в словах…
— А кто отпустит?
— Ваше дело — желать.
Затем женщина легким шагом обошла стороной дождь, и я еще долго не терял ее из виду, пурпурно мерцавшую в стеблях дождя, словно клочок развеянной ветром радуги.
Суржиков из воды вышел сухим, но зримо взбодрившимся, принял из моих рук шубу; с головы Сма-рагдова самостоятельно снял кепку, сбив при этом с профессора очки. Старик долго ловил их в воздушном пространстве, как бабочку. Но все обошлось, изловил. А то бы их мигом приобщил к своей коллекции старик Мешков.
— Для чего шубу-то снимали, если вода не мокрая? — попрекнул я Лукавого.
— Для убедительности. Вот что, братцы, есть хотите небось?
— В какой-то мере, любезнейший, — заметно, хотя и недоверчиво воодушевился исхудавший старик Смарагдов, машинально жевавший роговую дужку очков.
— Не откажусь, — с сомнением присоединился я к минералогу.
— Тогда держите по сухарику… Словесному! На дворе трава, на траве дрова. Жуйте на здоровье. Только в темпе!
— На юмор потянуло? — отвернулся я от Лукавого, смиряя в желудке закипевшие было соки.
— Господа, вы лучше туда посмотрите! Туда, в глубь дождя. Видите, субъект с закрытыми глазами руки пытается отмыть? Они у него в крови. Вот где юмор от слова «умора». Причем не черный, а именно юмор. Перестарался, видать, сослепу, кожу содрал, жертва гигиены. При мне встал на колени и ну тереть ладони о дорогу! Так сказать, с песочком. Похоже, теперь из дождя наружу направляется, ну, тот, который в пенсне! Хотите, что-нибудь спрошу у него, к примеру: не нужна ли ему гуманитарная помощь? Или поводырь?
— Простите, Суржиков, — обращаюсь к Лукавому, — но ваша… э-э… мягко говоря, расторопность не уместна. В условиях дороги.
— В революцию, в условиях которой меня поставили к стенке, и не такие расторопные сударики возникали! Я — продукт своей эпохи. Чего вы от меня хотите, господа?
— Так вы что же, извиняюсь, революционер? — поглубже запахнулся в габардиновый плащ профессор Смарагдов. — В смысле «участник революции»?!
— Предположим, профессор, что город, в котором вы играли в свои камушки, тряхнуло землетрясением. Спрашивается, все ли жители того города — участники землетрясения?
— Но, любезнейший, нельзя же всех подряд зачислять в герои?
— В герои нельзя. В мученики — отчего бы и нет? Вот вы, профессор, при каких обстоятельствах утратили способность к существованию? Небось тихо уснули на своем диване, а сердчишко-то и остановилось от нечего делать? Илью Ильича Обломова помните? Треволнений сторонился, покоя жаждал. Смерть от покоя. Разве не так?
— Не угадали. В сорок втором, в январе… в блокадных условиях города Ленинграда утратил.
— В городе Ленинграде, — раздумчиво и как-то старательно повторил Суржиков сиплым голосом. — Выходит, переименовали Питер? От третьего человека уже слышу.
— Не нравится? — решил я съехидничать. — Ничего, привыкайте.
Но Суржиков не обиделся.
— Отчего же не нравится? Это лишний раз подтверждает истину, что с большевиками шутки плохи. Пусть — Ленинград. Хорошо, что не Троцк! Или Керенск. Итак, профессор, в сорок втором, в Ленинграде, на диване…
— Заткнитесь, Суржиков. Профессор — блокадник. Вам этого не понять. Никому не понять… Сами блокадники иногда сомневаются, что это наяву было.
— Однако же было! И кто в этой блокаде очутился, — блокадник. Не так ли?
— Ну и что?
— А то, что я — революционер! В революцию преставился. В ее геенне огненной сгорел.
— И контрреволюционеры в ее огне горели. Одним миром их, что ли, мазали — всех? — не уступал я Лукавому звания революционера, ощутив себя прежним учителем истории.
— Ну, это по вашей теории, а по моей — всех! Всех одним огнем опалило! — настаивал Суржиков.
— И тех, которые в норках отсиживались?
— Всех! Революция любую норку прожгла, в любую тьму проникла! — взмахнул крыльями шубы Лукавый. — Мое право выбирать, кто я теперь, в итоге. Так вот, я — жертва! Жертва революции. Звучит? То-то же… Это тебе не какая-нибудь там жертва недоедания или вши тифозной, интриги закулисной — Революция! Жертва мирового потрясения.
Суржиков приосанился. Поправил на голове кепку. Окинул взглядом толпу, обтекавшую наших собеседников. Заприметив кого-то, взмахнул рукой:
— Эй, любезный! Вот вы, с котомкой! Нет ли в вашей коллекции гребешка?
Старик Мешков покопался в узелке, сооруженном из клетчатой рубахи-ковбойки, извлек оттуда пластмассовую карзубую расческу. Суржиков деловито расчесал свои дореволюционные, весьма запущенные патлы. И вновь прижал их тяжелой кепкой.
— А теперь немного о себе. Родился я в сельской местности. В усадьбе обедневшего помещика. И слишком рано ощутил обреченность человеческого существования. Лет с двенадцати стал я дольше обычного смотреть в окно. Наблюдать за происходящим. В основном за сменой времен года, каждое из которых провожал со слезами отчаяния, будто на кладбище. Все эти заунывные дождики, падающие листья, спасающиеся бегством птицы, оседающие сугробы, а главное — люди, послушные, безропотно ожидающие своей погибели… Был в моей жизни момент, когда я целых три недели прожил в порожнем доме один. По смерти отца. Отец умер не просто на моих глазах, буквально — на моих руках: последний глоток воды принял он от меня, тринадцатилетнего подростка. Потом приехал мужик, которому отец перед своей смертью продал усадьбу, и тот за руку, без церемоний отвел меня от окна, из которого пил я сладкую муку обреченности. О матери ничего не скажу, потому что ее возле нас не было. Отец по этому поводу молчал, а слухам доверять я так и не научился. Детство кончилось. Я переехал к тетке в Питер. Но безысходность, которую разглядел в деревенском окне, успела наложить отпечаток на мой характер. И вот что удивительно: я все ж таки не сделался патентованным нытиком, завзятым ипохондриком, — наоборот! Я решил просочиться в жизнь с другого хода, войти в нее через потайную дверь вседозволенности! Примерно в это же время моим любимым поэтом сделался жизнерадостный англичанин Редьярд Киплинг.
И Суржиков, видимо забыв, где он сейчас находится, с каким-то жалким, театрального происхождения превосходством посмотрел на нас со Смарагдовым. А затем продолжил:
— Не странно ли: все трое, даже четверо, старик Мешков в том числе, — все мы из России? Что это, свояк свояка видит издалека? А скажите, господа, не брала ли вас обида на «жалкий жребий», на то, что выпало родиться и жить в такой, мягко говоря, некомфортабельной стране? Среди нескончаемого бездорожья, пьянства, смертельной скуки, обожаемой патриархальщины, то бишь косности, жить, питаясь всеми этими грубыми кашами, щами, краюхами, облачаясь в тяжкие, неуклюжие одежды и обувку, довольствуясь однообразной, заунывной водочкой, играя на примитивнейшей балалаечке, ночуя в избушках, занесенных самым большим в мире снегом…
— Читая Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, — не без «священного трепета» подал голос старик Смарагдов.
— Согласен. По части литературы, вообще в сфере муз, Россия мало кому уступит. Но сейчас я о другом. О житье-бытье всего лишь. Не о судьбе — о доле. Улавливаете разницу? О доле народной. Чью невозмутимо-безразличную к своей обреченности физиономию разглядел я тогда в отеческое окошко, окропленное дождичком. Справедливо ли, господа? Жить на отшибе, в трясине прозябания, когда рядом, рукой подать, в какой-нибудь Гааге или в Париже — священный мрамор, интеллектуальный гранит, вдохновенная черепица… И всюду просвещенный воздух разлит! Воздух, господа! Не геометрия всей жизни, а всего лишь атмосфера бытия изящнее нашей! Не обидно ли? Перед богом-то все равны. Я понимаю, господа, вы люди городские, питерские. На завалинке не сиживали. На дождливую поскотину в окошко с тоской не посматривали. Однако учтите: Питер в России — вообще казус, то есть явление случайное, пришлое, надуманное, не органичное плоти всего государства. Да и что вы видели в свои питерские окошки? Дворы-колодцы, на дне которых дрова, чахоточные плевки, кошачий аромат, плач детей и все та же обреченность, только некрасивая, чахлая в сравнении с сельской. Не паскудно ли, господа?
— Должен вас огорчить, — суетливо отрогал Смарагдов на своем лице очки, а затем и прочие выпуклости: нос, губы, подбородок. — Потому что совершенно с вами не согласен. Маму, драгоценнейший вы мой, не выбирают! В недостатках ее не копошатся, по крайней мере на людях. Изъянов же чисто внешнего свойства — просто не замечают. Маму, как правило, любят. Этим все сказано. Лично я просто не задумывался над тем, какое у нее лицо. Не до того было. Несением своего креста был увлечен! Весьма…
— То есть камушками?
— У каждого он свой…
— И правильно делали! — неожиданно улыбнулся Суржиков, взявшись за козырек кепки, и мы впервые разглядели, что Лукавый ни на кого, кроме как на себя, не похож (почему-то предполагалось, что Суржиков, сними он маску, приподними, так сказать, забрало, непременно станет кого-то напоминать). — Моя величайшая ошибка, господа, то есть изъян всей моей жизненной конструкции, не в пренебрежительном отношении к отчему краю (старушку Россию любил всегда, но — ровно, без благоговейных словесных судорог, слез над ее могилкой в семнадцатом не проливал, слушал поступь Истории); промашка моя заключалась в распылении сил, в разбазаривании средств, желаний и еще — в смехотворной убежденности, что имею право быть кем угодно, думать что угодно, верить — во что угодно. Грандиознейшее заблуждение, господа, сакраментальнейший самообман! Делать нужно свое маленькое дело. И только-то! Дело, предопределенное жребием свыше. И здесь вы абсолютно правы, профессор: человек должен нести свой крест. И не смиренно, не озлобленно, а с увлечением-с! То есть с любовью перебирать свои камушки, чтобы рано или поздно отыскать среди них алмаз истины, господа!
Суржиков остановился. Голова его, отягченная напоминавшей лепешку асфальта кепкой, низко склонилась, длинные волосы сошлись, зашторили гипсово-бледное, безжизненное лицо. Мы уже решили, что ему плохо, когда шторы раздвинулись и в глубине отдохнувшего лица зажглись зеленые язвительные глазки Лукавого.
— Однажды, глядя на мир в заснеженное окно, увидел я жалкого старика: согбенный, в руках палка, глаза погребены в морщинистой землистой коже. Приглядевшись, понял я, что старик в свое время был отменного роста, буйноволос, синеглаз и вообще заметен. Наверняка пользовался успехом у женщин. Вот тут-то я и похолодел от ужаса, как писала в своих романах госпожа Чарская. Похолодел, потому что увидел в старике себя. И возмутился! До последней степени, до состояния экстаза. И сделал грубейшую ошибку: отвернулся от окна. Навсегда. И тут необходимо было… выбрать бога, чтобы поклоняться. И я выбрал протест! Отвергнув смирение. А теперь понимаю: поклоняясь этому идолу, то есть гордыне, человечество подписало себе смертный приговор. Потому что именем протеста создавалась и создается не только гениальная музыка, но и гениальная техника массовых убийств, к примеру. Кем я только не был во имя протеста! Убийцей, карточным шулером, терпеливым собеседником, оратором, охотником, завсегдатаем вертепов и томных салонов, депутатом, провокатором и никогда — гражданином, честно перебирающим камушки повседневного труда. Я не просто презирал обыденщину, я ее ненавидел. Мне было до конвульсий противно где-нибудь служить, быть семьянином, любить кого-то дольше одной ночи. Глянув тогда в заснеженное окно и увидев в нем согбенного старика, я не просто испугался, я стал смертен. Впервые. Меня вдруг поразило заурядное арифметическое действие: триста шестьдесят пять, умноженное на энное число лет — пять, десять, сколько их там осталось в запасе у судьбы? Помножил, сложил в мешочек воображения и не стал чахнуть над златом, а кинулся транжирить с необыкновенным проворством и небрежением! Что вы на это скажете, господа? Простите: кажется, утомил…
— В наше время научно-технической революции, во второй половине двадцатого века, таких, как вы, деятелей звали тунеядцами и время от времени даже судили. Давали им срок, — без тени усмешки проинформировал я Суржикова.
— Это что же… в Совдепии? Этак-то? Не ожидал, признаться. Слишком сусально, как по Священному писанию; тунеядство. Мне больше нравится, скажем, слово «авантюрист». Революционнее как-то звучит. Оно что, изъято из обращения? Ну да бог с ним, со словом. Перед тем как расстаться, господа (а в толпе поговаривают, что скоро развилка), позвольте по старой шулерской привычке сыграть с вами в безобиднейшую игру…
— Поищите себе партнеров среди иностранцев, а мы вас поняли, товарищ игрок, — достал я записную книжечку и, раскрыв ее там, где была заложена полынная лапка, с жадностью обнюхал свой талисман.
— Что это? — не без иронии поинтересовался Лукавый. — Скажи мне, ветка Палестины?.. Неужели пахнет до сих пор? Ну-ка, дайте нюхнуть.
Я дал ему нюхнуть.
— Запах прошлого, — невольно поморщился Суржиков. — Нафталин. Вам нравятся подобные запахи? Предпочитаю аромат неизвестности.
Старик Смарагдов также изъявил желание понюхать. В отличие от «тунеядца» проделал все предельно аккуратно, старательно, предварительно сняв очки, долго тянулся в сторону записной книжки коротким носом.
— Чудесно пахнет. Не столько прошлым, сколько пережитым, любезнейший, — позволил себе поперечить Лукавому профессор.
— А что, есть разница? В понятиях?
— Неужели не ощущаете?
— Вот и поиграем. Пусть каждый ответит на один вопрос: что в прошлом — пардон, пережитом — было для него самым дорогим? Запоминающимся и непременно дорогим! Начинайте, профессор.
— Видите ли… так сразу? На ходу о сокровенном. Прямо не знаю, что и сказать…
— А вы без мудреных соображений. Просто оглянитесь сейчас туда, как в собственное сердце, и что обнаружите — о том и валяйте!
— Тогда это… всего-навсего Настенькины глаза, то есть глаза моей жены. К моему величайшему сожалению, я слишком мало уделял ей внимания в процессе жизни.
— Достаточно! — оборвал профессора Суржиков, разглядев на ресницах старика беспомощные слезинки. — Зачем же так волноваться? Следующий, господа. И учтите, выигрывает тот, кто выскажется откровеннее, а не зануднее, — с этими словами Суржиков отвернулся от минералога и занялся мной. — Ну-с, гражданин учитель, что там у вас наиболее драгоценного отложилось? Не в истории человечества — в истории вашей личной жизни?
Вначале хотел я послать Суржикова куда подальше с его приставаниями, потому что и сам, подобно старику Смарагдову, первым делом вспомнил глаза жены, заплаканную Антонинину улыбку. Зачем же повторяться, думаю? Потом вспомнил, что я не в очереди за пивом, а в более серьезных обстоятельствах нахожусь. Отчего бы не поиграть в игру? Действительно, черт возьми, какая-никакая, но позади — жизнь! Конечно, не мирового масштаба событие завершилось, и все-таки что-то было! Жил, работал, стал староват… Учился, даже других учил. По школьной программе. Потом… пристрастился. Страсть некоторую возымел. О которой лучше помалкивать. Вроде и вспоминать-то нечего. Народ на народ, как какой-нибудь Саша Македонский или Навуходоносор, не водил. Парадов на белой лошади, как какой-нибудь Кромвель или Пилсудский, не принимал. Атомной бомбы не изобрел. И вообще ни одного человека за пятьдесят лет жизни не убил. В космос на ракете так и не слетал, амбразуры телом своим ни одной не закрыл. Ничего хорошего, кроме глаз… не помню. Разве что музыку до сих пор слышу. Сказать, что ли, Лукавому про музыку? Только неужто она — самое дорогое? Пожалуй, самое навязчивое.
Опуская в карман блейзера записную книжку с полынным талисманом, я, чтобы отделаться от настырного Суржикова, неуверенно предположил:
— Самое дорогое? А вот этот вот запах полыни!
— Расскажите, — потребовал Лукавый. И милостиво добавил — Можете подробно.
— О чем? О запахе?
— О том, как он возник в вашей биографии. Ради чего возник — известно. Не ясно — где, когда?
— Элементарно. Возле Черного моря. И оказался я там не по путевке работников просвещения. К тому времени профсоюзных взносов я уже не платил. Никакой истории не преподавал. Жена от меня ушла. Прежнюю двухкомнатную квартиру мы поделили: ей с сыном — отдельная однокомнатная, мне — комната в коммуналке. И вот однажды выбрал я на жилищной толкучке приличного клиента, чтобы сдать ему свою комнату на сезон. Привел его к себе домой, а затем, получив с него за три месяца авансом энную сумму, закатился на юга… Короче — очнулся я ночью у подножия серых гор, из которых цемент производят. Валяюсь на жесткой такой полянке, уткнувшись носом в кустик полыни. Деньги к тому времени кончились. Терпение — тоже. И решил я закруглиться. То есть незаметным образом покончить с собой. Раз и навсегда. Внизу, возле городских огней, плескалось уютное теплое море. На память пришла красивая морская смерть Мартина Идена, одного из героев писателя Джека Лондона, тоже, кстати, самоубийцы. И вот я на причале. Вокруг никого. Сентябрь. Отдыхающие, скорей всего, отдыхают в койках. С моря мокрый ветер посыпает мелкими брызгами. Сияющие огнями лайнеры еще с вечера ушли заданным курсом. Топиться по мере приближения к воде почему-то расхотелось. И тут я услышал замечательный звук… Слаще любой музыки показался он мне тогда. Я услышал, как работает дизель. На малых оборотах. То есть устройство, организм, созданный человеком! Где-то возле причальной стенки приткнулся буксиришко. От горшка два вершка. Круглый глаз иллюминатора светится. Кто-то, значит, живет внутри кораблика, в кубрике матросском. Но главное — этот деловитый, работящий стук дизеля. Надежный. И так мне хорошо сделалось от этого стука. И даже подумалось: не зря живем! Машины бегают, самолеты летают, электрические лампочки светятся… А без нас, без людей на земле, случись такое — только ветры будут выть да гнилушки мерцать. Или вот еще где-нибудь на Севере, возле таежной избушки, двое людей дрова пилят. Звенит пила. Кругом дебри непролазные, тьма мрачная, над головой равнодушные звезды, и вдруг пила… Вжик-вж-жик! Старается… До слез люблю эти звуки. Или вот запах дыма, жилья…
— А при чем тут запах полыни? — спрашивает себя Суржиков и себе же отвечает — И вечно-то они мудрят, господа русские интеллигенты. Нет чтобы напрямки: так, мол, и так, самое дорогое для меня в жизни — сама жизнь. Коротко и ясно. Особенно ее последний на тебя взгляд. Помнится, ведут меня братишки на Шпалерную, чтобы затем в подвале к стенке поставить. За так называемую контрреволюционную деятельность. И попадается нам возле Зоосада, на выходе из сквера, маленькая такая девочка с няней. Наверняка состоятельных родителей отпрыск. В руках у нее шоколадка буржуазного происхождения. Из дофевральских запасов. Няня деревенского обличья при виде братишек, опоясанных пулеметными лентами, так и сомлела вся от восторга и ужаса, а маленькая девочка — хоть бы что: глазенки подняла и ка-ак этими глазенками стриганет, ка-ак посмотрит! Ну словно грехи враз, все до единого, отпустила! Остановился я, остолбенел. Братишки тоже винтовочки к ноге. Дитя отпихнуть не могут. Совесть не позволяет. А девонька вот что удумала: шоколадку мне протягивает! Правда, этак нерешительно. Словно сомневается: возьму ли, не откажусь ли? Не обижусь ли? Наклонился я поцеловать младенца, а морячок меня за шубу тянет, напоминает, что, дескать, пора по назначению идти. Дотянулся я все-таки до ее чистого лобика. Пуговица от шубы отлетела. Няня мне пуговицу ту сует… А девочка в конце концов испугалась, заплакала. А меня будто ангелы господни с обеих сторон подхватили и понесли, а не братишки с «Беспощадного».
Суржиков замолчал, и тут я впервые взглянул на него с интересом. Вот тебе и Лукавый, со всей своей вседозволенностью. От бессознательного движения детского сердчишка растаял, от милосердного жеста общелюдской доброты, унаследованной ребенком если не от бога, то от праматери, имя которой любовь. И тогда я спросил Суржикова о наболевшем, о чем сам себя неоднократно спрашивал:
— Послушайте, Суржиков… А доведись по второму кругу жить — как бы вы жили тогда? После девочкиной шоколадки? По-прежнему или?..
— Да не в шоколадке дело, во взгляде. Она ведь меня благословила тем взглядом… На смерть. И смерть была легкой. Как сон.
— Простите, но вы не ответили на вопрос.
— А я не хочу жить по второму кругу! И знаете почему? Не потому, что это невозможно, а потому, что… накладно. С меня хватит.
— Семьдесят лет прошло с тех пор. Неужто не отдохнули?
— Отвык. Или, вру… Не отвык — отверг.
— Разлюбили, значит… — предположил профессор Смарагдов.
— А я и не любил никогда! Я — соображал. Даже в постели…
Суржиков извлек из кармана шубы пуговицу, оторванную в девятьсот семнадцатом году, поиграл ею несколько мгновений, подбрасывая и ловя, а затем швырнул ее коллекционеру Мешкову, оказавшемуся поблизости.
— А вам что же, не надоело мыкаться? — обратился ко мне Суржиков после некоторого раздумья. — Мало вам одной белой горячки? Хотите повторить?
— А знаете… все бы отдал. Лишь бы вернуться. Говорят, на развилке некоторых посылают обратно. Тех, что не полностью созрели для жизни вечной. Вот я иногда, стыдно сказать, плачу по ночам, когда глаз не видно. Вспомню, как дерево в нашем дворе на ветру шумело, серебристый тополь… Или воробья на подоконнике… и мигом слезы наворачиваются. А ведь это непорядок, не принято здесь плакать, не положено. Может, не созрел я?
— Последствия алкоголизма, — определил Суржиков. — Все эти ваши слезы и прочие «чуйства», все эти вдохновенные порывы и прочие сантименты — от водочки-с.
— Ошибаетесь, почтеннейший! — вступился за мои «чуйства» профессор Смарагдов, которого я в процессе дискуссии успел подзабыть, потерять из виду. — Ошибаетесь, это дивные слезы. Потому что они — любовь.
— К отеческим гробам? Кладбищенский пафос обреченных. Вас он еще вдохновляет? Меня — нет. В этом плане я созрел, — отвернулся от Смарагдова Суржиков. — Да и что бы вы там, на родимых пепелищах, делали, господа? С теперешним-то вашим смертным опытом?
— Да великолепнейший вы мой! Да любил бы все подряд, без разбору! Любое проявление жизни. В любое время дня и ночи. Разве не так? — обратился ко мне за поддержкой Смарагдов.
— Ну… может, и не все подряд, а, так сказать, через одного, во всяком случае — не отказался бы от предложения. Разве я жил прежде-то? — заторопился я высказаться, ощутив исповедальную потребность как приступ внезапного неутолимого зуда. — Разве я когда-нибудь ликовал, что живу?! Тянул лямку. Чудесную тайну бытия принимал как ежедневную тарелку супа. Не жил, а жрал! Не мыслил, а смекал: как убить время? Где раздобыть бутылку, чтобы забыться? Что я знал? Знал, что у меня есть голова, ноги, руки, брюхо, и — понятия не имел о душе! И сколько там таких, не подозревающих в себе «второго этажа», второго мира — духовного, главного, бессмертного. Сколько лет моему поколению вдалбливали, что никакой такой души нет, а есть только мозг, мясо, плоть со всеми ее изумительными функциями, пресвятая материя, которая — остановись сердце — незамедлительно превращается в гнусную тухлятину, не более того. А человеческая жизнь будто бы не что иное, как мыльный пузырь, радужная оболочка, внутри которой пустота. Лопнула оболочка — и ничего нет, а главное — ничего как бы и не было. Вот вы о смертном опыте обмолвились: дескать, после такого опыта разве молено жить? Да, господи, только после гибельных страданий и понимаешь что к чему! Ни болезни, ни старость, ни родственные потери не дают столько разуму людскому, сколько этот очищающий опыт, опыт собственного ухода за горизонт бытия. Окунись я опять в жизненные треволнения, — да разве ж я смог бы жить столь безнравственно, как прежде?
— И дня бы не продержались в новом качестве. Хотите пари? Потому что человек остается самим собой даже… в гробу, — уточнил Суржиков.
А у меня вырвалось:
— Душу бы заложил за возможность вернуться!
— Как же вы без души-то с людьми собираетесь жить? На одном мясе, что ли?
— Не так выразился. Да и кто отпустит?
— Хотите, замолвлю за вас словечко?
— Пред кем это замолвите?
— А там, на развилке… Есть же там кто-нибудь главный? Который распределяет? Попрошу. У меня — опыт с официальными людьми общий язык находить. Исключение сделают. Ведь поставили ж меня к стенке. Что ни говори, а исключительная мера. Не всякому выпадает. Взгляните, господа, на этого чистюлю в пенсне, он все еще моет руки под дождем. Он думает, что они у него в чужой, посторонней крови, тогда как это и его собственная кровь. Он себе кожу протер, смыл ее на ладонях до мяса. А того, дилетант, не знает, что чужой крови нет. Есть кровь человеческая, общелюдская. Сосуды-то сообщаются.
В момент, когда мы прилежно и совершенно бессмысленно обходили стороной дождь, невдалеке от себя увидел я человека, на которого указывал нам Суржиков. Бритая голова на чистюле металлически блестела; мягкий, сдобный нос цепко перехватывался зажимом пенсне, под их стеклами угадывались глаза, наглухо зашторенные дряблыми, коричневого отлива веками. Под носом — словно запачкано: черным пятном зияли деловитые, бюрократические усики — резкие и на лице как бы не обязательные, случайные. Одет он был в темно-синий суконный френч с накладными карманами, ниже — той же расцветки диагоналевые галифе. И — сияющего хрома сапоги с высокими голенищами.
Наконец чистюля вышел из-под дождя, достал из кармана галифе несвежий, мятый платок и принялся тщательно вытирать сочащиеся кровью ладони. И тут, рассекая неповоротливую, местами завихряющуюся, тягучую толпу, словно литой чугунный утюг, разглаживающий кружева, мерным шагом прошествовала шеренга ложных слепцов. В отличие от слепцов настоящих, которые на ходьбе держатся прямо, обратив лица вперед и чуточку ввысь, имитаторы тащились, понурив головы и наверняка подсматривая за дорогой в черные щели потрескавшихся, словно обуглившихся век.
Один из этой колонны понуро марширующих представителей тьмы привлек наше внимание тем, что как-то уж очень был похож на чистюлю, ну просто двойник. Мы даже глазам своим не поверили: такое устрашающее сходство! Но, приглядевшись, уловили и некоторую разницу между ними. Так, на голове марширующего имелось немного коротко остриженных волос, тогда как у нашего шизика голова была совершенно голая. Зато уж пенсне, усики, цвет лица, понурость, френч, галифе — все у них было общее, словно взятое на прокат в одной и той же конторе. Разве что френч у человека из колонны был посветлее, серо-зеленого немецкого сукна и руки он периодически не о платок вытирал, а прямо о штаны, а то и о спины впередиидущих собратьев.