Перебелив на пишущей машинке очередную тетрадь с записками Мценского, я почему-то приуныл; моих намерений коснулось разочарование, я впервые почувствовал, что испытываю к методу доктора Чичко холодок настороженности: никаких бесхитростных «записок пациента» не было в помине. Вместо них подавалось самодеятельное сочинительство. Викентий Мценский, оказывается, грешил писаниной, производил впечатление. Уж не графоман ли очередной?

Поразмыслив, я успокоился. Пациент сочиняет. Фантазирует. А что здесь такого? Пусть воображает. Вот если бы он, пациент, то есть человек с надломленной психикой, заговорил неожиданно трезво, расчетливо, описал какой-либо производственный процесс или конфликт, — тогда и впрямь было бы чему удивляться. И наоборот: сколько раз, с трудом осилив, а то и не дочитав до половины книгу того или иного автора, говорили мы: бред сумасшедшего!

Нет, я все-таки с большим удовлетворением и с каким-то даже несвойственным мне восторгом присоединяю к запискам Мценского свои размышления об этом человеке. Лично меня в его записках прежде всего поразило и увлекло намерение вернуться в жизнь другим человеком, существом, обнаружившим у себя душу, заслышавшим музыку вечного бытия. Наблюдать за таким возвращением не только интересно, но и поучительно. Что я и делаю.

Тот первый послебольничный день Мценского оказался невероятно длинным, вместительным. Случаются в череде дней такие вот многозначительные, объемистые дни. И не дни, а как бы карликовые эпохи, своеобразные концентраты времени, сгустки всевозможных событий, состояний, информации, ощущений и прочих впечатлений.

Неординарность дня сказывалась для Мценского буквально с первых лучей солнца, проникшего в больничную палату. Под действием этих лучей Викентий Валентинович открыл глаза и увидел пламенные язычки тюльпанов, склонившиеся к его лицу с тумбочки: кто-то принес букет, поместив его в бутылку из-под кефира.

Поначалу цветы обрадовали, потом испугали: а вдруг не ему? Когда выяснилось, что ему, — озадачили: кто принес, почему? Не подвох ли, не безжалостная ли насмешка? Никогда в жизни цветов ему не дарили. Не бывало такого случая.

И здесь я позволю себе отклониться от изложения событий, чтобы внести некоторую ясность в «скрытный» характер заболевания Мценского: известно, что психике, отравленной алкоголем, чаще сопутствует так называемый бред ревности. Крупицы (или остатки) этого бреда коснулись конечно же и Викентия Валентиновича. Однако не они окрашивали картину. В глаза бросалась непомерная бытовая мнительность Мценского. Еще не мания преследования, но уже и не просто подозрительность. И вдруг — эти цветы…

На вопрос Мценского — кто передал? — медсестра, сдававшая ночное дежурство, нехотя улыбнулась:

— Прорвался тут один… Молодой, симпатичный. В первом часу ночи. Хотела уже в милицию звонить, потом вижу: трезвый солдатик. И военный орден на груди, красная такая звездочка. Неужто, соображаю, зазноба у него тут лечится? А молодой человек вас назвал. И все отворачивается от меня. Стеснительный еще. Передайте, говорит, эти цветы Викентию Валентиновичу Мценскому. Ну, я их и водрузила.

— Вот что… Возьмите их себе. В знак благодарности. Я нынче выписываюсь.

Так вот и начался этот день. С цветов и робких улыбок. С мучительных размышлений: кому понадобилось шутить над ним столь необычным способом — при помощи цветов?

Потом — комиссия, выписка, напутственное слово доктора Чичко. Геннадий Авдеевич, перед тем, как распрощаться с пациентом, залучил его в свой кабинет, усадил на белую табуретку.

Обстановочка в кабинете казенная, жалкая. Маленький, какой-то несерьезный, ученический стол, покрытый обыкновенной простыней, клейменной больничными штемпелями, белый лежак с облупившейся местами краской и, словно уголок с отслужившими свое игрушками, закуток с молчащей, беспомощной аппаратурой. Было что-то детски наивное как в облике кабинета, так и в облике его хозяина, в слезящихся от постоянной бессонницы и многотрудного чтения глазах доктора, в мягких формах его округлого, «недемонического» лица, в добродушной, исполненной осознанного покоя улыбке, постоянно сквозящей на подвижных, хотя и тяжелых, работящих губах, старавшихся во время разговора изо всех сил.

— Присаживайтесь, Викентий Валентинович. Чаю хотите? Видите, я тоже волнуюсь. Сейчас вы уйдете… туда. А я останусь. Здесь. Поздравляю.

— Спасибо. Если не шутите.

— Я прочел ваши записи. Хотите откровенно? Так вот… постарайтесь об этом не забывать.

— О чем?

— О пережитом. Любой другой врач на моем месте посоветовал бы вам обратное — забыть, отрешиться, вычеркнуть из памяти, поскорее начать новую жизнь. А я говорю: не забывайте! Ибо это и есть ваша новая жизнь. Нет, я не о видениях, которые промелькнули в вашем мозгу, я о впечатлениях и последствиях. Пить вы больше не будете. И знаете почему? Потому, что вы… интересный человек. Потому что ваш интеллект, побывав на краю пропасти, не только устоял, но и как бы переродился. Предгибельное состояние вашего мозга, как это ни парадоксально, послужило психологическим трамплином, и вы как бы перепрыгнули за грань, а перемахнув, обрели веру. Разве я ошибаюсь? Я ведь заодно с вами страдал.

— Спасибо, Геннадий Авдеевич. Вы не можете ошибиться. Потому что вы добрый.

— Добрый? Иванушка-дурачок тоже добрый. Кстати, о записках. Они весьма забавны. В них есть определенный смысл. Но они конечно же литературны. То есть подверглись дальнейшей обработке. Их первичность заслонена… Но я в них проник. У меня — опыт. Ваша тревога мне близка. Любовь к жизни и одновременно — неприятие ее образа, форм, сложившейся модели. Поиск истины. Пусть — запредельной. Хорошая тревога. Хотя, повторюсь, слишком уж красиво у вас… Шествие одержимых. Конечно, не Америку открыли, зато уж сказано без запинки. Внятно сказано. А знаете, почему ваша женщина в толпе одержимых выглядит этакой розовой вороной?

— Приукрасил, да?

— Тоска по идеалу, оправданная тоска. Должно быть, так смотрится в толпе истинная женщина. Подлинная. Которая незаметно любила, рожала, пестовала, хранила очаг без претензий, а главное — не сомневалась в своей миссии. Была собой. Вот подвиг. Потому и смотрится как святая мадонна. Одержимость и крест, страсть и доля. Чуете разницу?

— Пытаюсь.

— Вот и я пытаюсь, да не всегда успеваю.

Геннадий Авдеевич выбрался из-за столика.

Мценский тотчас поднялся с табуретки, глаза их встретились. Прощаясь, они обнялись — грубо, одышливо, по-мужицки коряво. Из-под халата возле уставшей, морщинистой шеи Геннадия Авдеевича вынырнул пестрый треугольничек морской тельняшки, и Мценский вспомнил больничные пересуды «интеллигентных» пьянчужек, что, дескать, какой из Чичко психолог и ученый муж, если он тельняшку таскает, «звонит» вместо «звонит» произносит и вообще простоват. Матросня, одним словом. А что тут такого? С военных лет у мужика привычка на тельняшку. Он там и раненный был неоднократно, в тельняшке этой. И шрамы носит. Их тоже не снимешь. Это все его, кровное, личное. Не привычка — философия.

— Ну, тогда с богом! — Геннадий Авдеевич подтолкнул Мценского к выходу.

Мы уже знаем, что было потом, за воротами заведения, где Мценский какое-то время слонялся по Васильевскому острову, с наслаждением рассекал летний воздух, пропитываясь новизной времени, от которого он, лежа в больничке, безнадежно отстал. Сладострастно разворачивал свежие газеты, читал, не веря своим глазам, о переменах в стране, с недоверием посматривал на проходящие трамваи, автобусы и троллейбусы, обнаруживая на них прежние номера маршрутов (уцелели, однако!), и почему-то радовался этому обстоятельству; разглядывал постовых милиционеров и, не найдя в их экипировке ничего нового, неопределенно потирал руки.

В Соловьевском садике встретил Володю Чугунного, и эта встреча малость охладила Мценского, умерила его захлеб происходившей в стране новизной; враз потянуло откуда-то мерзостью былого прозябания, многое из временно призабытого безжалостно высветилось в памяти. И неспроста ему показалось тогда в садике, что Чугунный умер, издох, захлебнулся своим снадобьем духмяным. Память Мценского сопротивлялась. Она воскрешала мертвецов, пыталась вернуть Викентию Валентиновичу его прежнее, подзаборное имечко — Кент.

Чтобы забыть, необходимо вспомнить. И прежде всего… семью, то утро, пять часов утра.

Мценский возвращался домой, как всегда, обессиленный, задыхаясь от очередного навалившегося похмелья, словно пары алкоголя, покидая его тело, прихватили с собой и всю кровь из разлохмаченных сосудов организма. Мценского никогда не интересовало, где и с кем он пил. В тот вечер очнулся он в теплом, пропахшем кошками подвале, и это была милость судьбы, ибо все чаще выходы из штопора завершались у Мценского на голой земле, точнее — на голом асфальте, под открытым небом. Свой дом, стандартную окраинную девятиэтажку, находил он без помощи зрения и, похоже, вообще без помощи головного мозга, каким-то рыбьим, хордовым чутьем, с каким угри или красномясая кета возвращаются к родимому ручью из тысячемильного плавания.

Поднявшись к своему этажу на лифте, Мценский долго не выходил из кабины лифта, трезвел, нагнетая в кровеносные сосуды страх, кошмарные предположения и никому не нужное раскаяние. Предстояло совершить каждодневный подвиг: нажать кнопку звонка своей квартиры, а затем обнаружить, что бог милостив: семья его цела. И тут, на площадке возле мусоропровода, он увидел… их. Жену и сына. Спящих, сидя в обнимку на бачке с пищевыми отходами.

Отупевший рассудок полоснула догадка: он, пожалуй, унес с собой ключ, и вот им не попасть в квартиру! Такого еще не бывало… Пальцы рук лихорадочно шарили по карманам пальто, пока среди грязных платков, ломаных спичек, баллончиков с валидолом и прочего хлама не наткнулись на проклятый ключ.

Отомкнув замок и распахнув дверь в квартиру, Мценский позвал жену. И тут Антонина закричала. Истошно и жалобно. Загремел бачок. Заплакал сын. Ему тогда было девять лет. Мценский прошел к своему дивану, лег ничком, сунув голову под подушку, и впервые, как о благе, подумал о сумасшествии. Вот бы… Свезут опять в больницу, изолируют от всех «здоровеньких», предоставят государству заботиться о нем. И тогда он больше не станет никого мучить, никого, кроме абстрактного государства.

Школа, где Викентий Валентинович пять часов в неделю вел историю и где его из последних сил все еще терпели (с директором школы когда-то вместе учились на истфаке), располагалась ближе к центру города, добираться до нее приходилось на метро.

В то утро, лежа на диване в смрадной бессоннице (изо рта, из всей его отравленной утробы несло, как из канализации), Мценский совсем было решил не идти на работу, но за дверью, в комнате жены, всхлипнул, перед тем как тихо заплакать, сынишка, которого мать собирала в школу, и Мценский заставил себя подняться с дивана. Он вспомнил, что виноват перед домашними сверх обычного (дурацкий ключ!), сообразил, что сегодня ему необходимо, пусть из последних сил, но показать себя мужчиной, что на работу он пойдет непременно. На всякий случай отработанным жестом сунул руку за диван, в узкое пространство между лежаком и стеной, пошарил голодными пальцами в пыльной щели. Горлышко бутылки поймал цепко, словно рыбину, срывающуюся с крючка. Однако чуткая рука еще до того, как извлечь бутылку на свет, по весу догадалась, что тара опорожнена… Разочарование прожгло Мценского до глубины желудка. И тут, как маленькая милость, пришла мысль о том, что сегодня, в понедельник, ему ко второму уроку, а, значит, по дороге в школу, где-нибудь возле Московских ворот, можно будет хватануть пивка и недолго посидеть на лавочке в прибольничном сквере, медленно приходя в себя.

Собрав остатки воли, с величайшим напряжением Викентий Валентинович побрился. Долго и безжалостно мял под краном в шипящей струе опухшее лицо. Оделся в чистое. Синяя рубашка, серо-синий галстук, модный пиджак с блестящими пуговицами — подарок жены на его, Мценского, прошлогоднее сорокалетие. Викентий Валентинович дорожил этим пиджаком, «употреблял» его только на школьные часы. Порой ему казалось, что и в школе-то его терпят исключительно из-за отменного пиджака. А уж то, что милиция в метро от турникета не отшвыривает, щадит — и сомневаться не приходится, — заслуга темно-синего блейзера. И его блестящих пуговиц.

Миновав на входе в метро контроль, Мценский ринулся вниз, держась левой, безлюдной стороны эскалатора. Недвижно стоять на ступеньке было невыносимо тяжко: в голове тогда закипали раздражение, гнев, подозрительность; из-под волос на лицо устремлялся пот, заливал глаза; казалось, что все взоры впились именно в него и всем он доступен, как какой-нибудь… граненый стакан с крыши поильного автомата.

Где-то на середине спуска Мценский понял, что его понесло, что остановиться ему уже невозможно, ноги частили неукротимой чечеткой; еще миг — и он свернет себе шею. Люди, стоявшие на лестнице справа, спиной к его падению, словно почуяв неладное, враз обернулись, дружно отхлынули, освобождая путь, и Мценский кубарем пронесся мимо них до самого дна спуска, где и растянулся на каменном полу. Пока он рушился, многие женщины визжали и ахали.

Очнулся Викентий Валентинович на мраморной лавочке под землей. В нос ему совали ватку, в рот — мензурку с сердечными каплями. Дежурная в красной шапочке делала ветерок, размахивая над его головой круглой лопаточкой сигнального жезла. Мценского жалели. Ему даже расслабили галстук на шее. А значит, никто покамест не догадался об истинной причине его полета и падения.

Надо сказать, что люди возле пострадавшего не задерживались: посмотрят, посокрушаются, посоветуют что-либо и бегут в вагон или к подъемнику. И только один пожилой мужчина проявил более длительное любопытство, и даже не любопытство — усердие. Это он послал дежурную за аптечкой, он расслабил на шее Мценского петлю галстука, он подложил под голову пострадавшего папку, принадлежавшую Викентию Валентиновичу и содержавшую в себе учительский реквизит: планы, карты, учебник, методичку и прочую «бумагу». Это его, участливого гражданина, мясистое, мягкое, так называемое «простое» лицо увидел Мценский прежде прочих лиц — прямо перед собой, когда очнулся на лавочке; лицо и полосатенький, еще более простящий это лицо треугольник тельняшки, сквозящей в створках белой рубахи. Крупные серые, постоянно как бы изумленные глаза незнакомца смотрели сочувственно и в то же время заинтересованно, изучающе. Именно эта чрезмерная любознательность незнакомца и насторожила Мценского в первую очередь.

Истерически внимательный к происходящему с ним, крайне подозрительный и обидчивый, Викентий Валентинович принял незнакомца за пенсионера-общественника, почти дружинника и попытался не дышать на него застарелым перегаром.

— Голова закружилась, — начал оправдываться Мценский, принимая сидячее положение. — Я сейчас… Мне ко второму уроку.

— Вы что же… преподаете? — не терял заинтересованности «дружинник».

— А что?! Не похож я на профессора? — облизнул Мценский сухим языком сухие мелкие губы, как бы усохшие от непомерной жажды.

— Вам нужно на воздух, товарищ, — не посоветовал, но как бы принял решение тип в тельняшке.

— Мне нужно на работу, черт возьми! — с трудом вытолкнул из себя Мценский слова, давясь гневом и алкогольной одышкой.

— Вот я и помогу вам, — ровным, удивительно спокойным, деловым, массирующим слух голосом сообщил Мценскому доброхот, и, странное дело, Викентий Валентинович смирился, доверясь «морячку». Напряжение в нервишках сникло, истерическая судорога в голосе отпустила, недоверие улетучилось.

— Да зачем же… Да мне уже лучше! И вообще, с кем не бывает, а? — Мценский попытался улыбнуться, и ему вдруг показалось, что, разговаривая, он шелестит языком, как бумагой, такая сушь во рту.

И это мерзкое ощущение, будто на языке у тебя растут волосы. Видел же он в свое время, когда лечился в Бехтеревке, а может, в Лебедевке, как один клиент водил по языку расческой, причесывая говорильный инструмент.

Коротко поблагодарив незнакомца, Мценский направился к нужной ему платформе, намереваясь все-таки ехать на службу. Он знал: самое страшное сейчас — это суметь подойти к краю платформы и устоять на ней, не свалиться на контактные рельсы, по которым течет густое электричество, до времени холодное, незримое и такое убийственное.

С бодрым подвыванием и металлическим лязгом вынесся из туннеля голубой тупорылый вагон поезда, из-под ног Мценского плавно и совершенно безжалостно стал уходить пол, и, чтобы не скользнуть под колеса, Викентий Валентинович панически отпрянул от черного рва, на дне которого поблескивала смерть.

Отпрянув, Мценский так и упал в объятия человека в тельняшке, влип в него спиной. Полуобнявшись, вошли они в вагон. Мценский сразу же опустился на свободное место. На следующей станции в вагон вошла шустрая старушка и, кряхтя, остановилась перед учителем истории. Пришлось подниматься, уступать.

До места работы Мценский в это утро так и не добрался. На станции «Московские ворота» ринулся он в открывшиеся двери вагона, мысленно проклиная старуху, а заодно и весь мир, в том числе школу, желая одного: поскорей выскочить из «преисподней» наружу, дернуть где-нибудь пивка и сесть, а то и просто упасть на лавочку в садике возле больницы Коняшина.

На лавочке Мценский погрузился в полубредовое «томление духа».

Стояла середина сентября. Было еще достаточно тепло. Дни нарождались синими, прозрачными; к обеду солнце все чаще натыкалось на небольшие ярко-белые облака; к вечеру облака объединялись, темнели, и тогда из них начинал идти мелкий кусачий дождь, неожиданно холодный, как бы пришедший из другого времени года, скажем — из будущего ноября. Широкий, размашистый Московский проспект не удерживал долго в своих берегах ядовитую синь выхлопных газов; здесь можно было дышать, а не задыхаться, как где-нибудь в центре города, на Гороховой улице. К тому же скверик, приютивший Мценского, вдавался с одной стороны в зеленую зону предбольничья, с другой — на территорию бывшего Ново-Девичьего монастыря.

Рассказываю столь подробно, потому что с этого жизненного эпизода началось выздоровление Мценского, длившееся десять мучительных лет. Все эти годы Викентий Валентинович будет не просто болеть, он будет страдать, пытаемый недугом и одновременно терзаемый тягой к освобождению от него. Он многое потеряет, и прежде всего время, которое может сделать человека умнее, богаче, счастливее, он потеряет семью, а значит и любовь, утратит зубы, ясность зрения, в нем притупится восприятие красоты, померкнет восторг обладателя жизни. Но он уже не будет плыть по течению, не сможет покорно тянуть лямку с закрытыми глазами. Он станет сопротивляться. Порой — неосознанно, подчиняясь чьей-то доброй воле, порой — осмысленно, беря свою немочь за горло рукой бойца. Именно с этого жизненного эпизода душевным усилиям Мценского было задано четкое направление. В сторону исцеления духа. И всего остального.

А пока что, сидя на лавочке с закрытыми глазами, чтобы не смотреть на происходящее — такое, в сравнении с ним, вечное, неиссякающее, — Мценский с отвращением цедил сквозь себя прозрачный воздух отпущенного ему дня. Принятое пиво давало десятиминутный продых. И вот уже снова нещадно потела голова, высасывая влагу из внутренностей, сохло во рту, тлело в желудке, и Мценского все чаще подмывало выплюнуть на панель свой язык, шершавый и безжизненный, будто отпавший от дерева лист. Сердце в грудной клетке ощущалось настолько явственно, что его хотелось зажать в руке и никому не отдавать. Левую руку пронизывали иголочки мерцающей боли. Но самое отвратительное — это накаты полуобморочного состояния, эти гнусные страхи за каждую секунду бытия, готового, казалось, вот-вот оборваться.

Особенно безобразно раскисал организм Мценского за время каникул. Блаженные месяцы, сулившие учителям покой и волю, лишали Мценского тормозов, и, случалось, первого сентября его многие не узнавали, а, узнав, справлялись: чем это он переболел? И некоторые сочувственно вздыхали, некоторые — понимающе хихикали. А все вместе до глубины души возмущались, принюхиваясь к «историку», и тот, нажевавшись лаврового листа, мускатного ореха или откровенного чеснока, с ненавистью голодной собачонки, разучившейся лаять, посматривал на своих мучителей. Первые недели сентября были самыми тяжкими для Викентия Валентиновича. Потом обстоятельства как бы утрясались. Приходилось приноравливаться к требованиям школы. И нужно сказать, что подлинно пьяным никто Мценского на уроках ни разу не наблюдал, а все как бы постфактум, то есть после вчерашнего. Когда и не знаешь, что такому человеку сказать, ибо это его образ жизни, а не проступок.

В трубочку дышать, как это делается с водителями транспорта, в школе было не принято. Вот и мирились до поры.

Мценский открыл глаза и с отвращением посмотрел по сторонам. Нужно было идти в школу. Или позвонить в учительскую из автомата, предупредить о невыходе.

С высоких, жадно растущих тополей и приземистых, аккуратно подстриженных лип помаленьку облетала листва. Из-за стены монастыря тянуло кладбищенской прелью и холодом. На двух ближайших скамейках все места были заняты старушками. На его, Мценского, скамью никто не садился. Похоже, когда он сидел с закрытыми глазами и отверстым ртом, старушки с ужасом обходили его лавочку стороной, наблюдая в нем вызревающего мертвяка, сидячую падаль.

«Напугать бы их еще больше, до смерти!» — зашевелилась где-то в печенках бессильная ярость отверженного, и тут на его скамью опустился человек с газетой в руке. Тот самый, в тельняшке. Мценский даже не удивился его приходу, потому что не успел как следует с ним расстаться, не зафиксировал в мозгу факта расставания, — столь внезапно покинул он тогда вагон подземки. Да и не было сил ни на что, в том числе на возмущение.

— Послушайте… — с пергаментным треском распечатал Викентий Валентинович спаявшиеся губы. — Сделайте одолжение: позвоните на работу, — Мценский назвал номер телефона. — Скажите, что я умираю. Или — умер уже. Что хотите, то и скажите. Чтобы не ждали зря… Скажите, Мценский просил передать, Викентий Валентинович. А номерок запишите, пожалуйста. Есть ручка?

Не остыв от безотчетного раздражения на старушек, Мценский с вызовом глянул в участливые, внимательные глаза «морячка», рассчитывая ушибиться об эти глаза, как это происходило с ним не однажды в общении со случайными собеседниками, ушибиться, чтобы нагрузить себя свежей болью; и поначалу даже разочаровался, наскочив на врачующую теплоту встречного взгляда, на мягкую податливость всего облика этого пожилого мужчины, которому наверняка было уже за пятьдесят.

Несуетливым, обстоятельным движением руки незнакомец извлек из-под плаща шариковую самописку и прямо на газете записал номер телефона. Затем, привстав, долго копошился в брючных карманах. Наконец что-то такое нашел.

— Вот, примите пока что, Викентий Валентинович. — На грубой, увесистой ладони «морячка» лежали белая таблетка и круглая прозрачная капсула с жидкостью, похожая на еще не сваренный рыбий глаз.

— Что это?! — отшатнулся от снадобья Мценский. — Мне сейчас комара без запива не проглотить, не только таблетку…

— А вы под язык. И сидите смирно. Пока я звонить хожу. Примите, примите. Это — снимает.

От принятых пилюль, одна из которых была обыкновенным, хотя и быстродействующим валидолом, самочувствие Викентия Валентиновича несколько стабилизировалось: оно не сделалось лучше, оно стало терпимее.

Глядя на возвращающегося от телефонной будки «морячка», Мценский подумал: «Странный какой-то мужик. На алкаша не похож: глаза внимательные, открытые, на щеках спортивный румянец. Мылом за версту разит. Чистюля. Чего еще надо? Скорей всего — опер на пенсии. Скучно дома сидеть, вот и упражняется. Хотя опять же — с какой стати? Ведь не с ума же сошел?»

— Позвонили?

— Позвонил. Сказал, что у вас приступ стенокардии.

— Думаете, поверили?

— А вы разве притворяетесь? По-моему, вам действительно плохо.

— Мне уже лучше.

К их скамье приблизилась женщина с необычайно резвым мальчуганом дошкольного возраста, который с места в карьер начал визжать на каком-то игрушечном музыкальном инструменте.

Мценский и его новый знакомец, не сговариваясь, заспешили прочь. Теперь они шли в сторону монастырских стен, шурша опавшей листвой и перебрасываясь словами. С каждым шагом беседа их делалась все энергичнее. Со стороны могло показаться, что эти двое мужчин негромко, вежливо ссорились. Один из них, тот, что помоложе, как бы все время уходил прочь, а другой догонял его.

— Скажите… — цедил Мценский сквозь зубы, упираясь подбородком себе в грудь и даже не пытаясь узнать, слышит ли его собеседник и вообще — идет ли тот рядом? — Почему все-таки меня выбрали? Мы что… знакомы?

— Я хочу вам помочь.

— С какой стати, черт возьми?

— Потому что это моя профессия.

— Профессия… помогать? Надо же.

— Лечить. Вы мне подходите. Вы и ваш недуг.

— Стенокардия?

— Назовем это стенокардией.

— Надо же… Как говорят скептики, просто не верится.

— А вы никакой не скептик, Викентий Валентинович.

— Кто же я, по-вашему? — дрогнувшим голосом поинтересовался Мценский, не замедляя шагов, продолжая смотреть в землю.

— Вы — жертва. Жертва обстоятельств, ущемленного честолюбия, духовного одиночества, социального и нравственного мироустройства. Продолжать?

— Шикарный диагноз. Могу прослезиться. Вырос в собственных глазах на целый сантиметр. Однако… кто не жертва этих обстоятельств и устройств? Вы, что ли, не жертва? Нет, вы мне ответьте, почему прицепились?! Каких это особенных обстоятельств я жертва?! Да вы… Да вы просто наивный чудак! Или… или — трепло! С похмелюги я, со страшенной! Вот мои обстоятельства. С глубочайшего, так сказать, бодуна! Отсюда и недуги…

За разговорами Мценский не заметил, как оба они очутились на кладбище, среди старинных, запущенных могил. В тени странных, совершенно не похожих друг на друга деревьев, поднявшихся прямо из людского праха, высаженных в свое время — каждое отдельно, по своему, особому поводу. Были тут дрянные, трухлявые тополя, вихрастые, молодящиеся клены, кривобокие рябины-инвалидки, внезапно стройные березы, дуплистые ясени, мрачные, бородавчатые дубы и даже настоящие плакучие ивы, но более всего — сирени, а также бузины.

Мценский очнулся от дурмана раздражения на лекаря в тельняшке, стоя перед надгробьем из полированного черного камня, покрытого некогда позолоченной вязью надписи. Мценского почему-то заинтересовал именно камень, а не то, над чьим прахом его воздвигли. Осклизлым от похмельной бессонницы глазам лень было разбирать потухшие буковки.

«Мрамор не мрамор, гранит не гранит…»

— Могила Некрасова, поэта, — донесся до ушей Викентия Валентиновича голос морячка.

— Какого Некрасова? Того самого, что ли? Классика?

— Того самого. «Однажды в студеную, зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз». Или: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг?»

— Н-не может быть…

— Как, то есть, не может быть? Все мы люди, все мы человеки, смертные, то бишь.

— Я в том смысле, что и не предполагал. Мне казалось, что Некрасов где-нибудь в Лавре лежит. А он… надо же где!

— Вам простительно.

— Это почему же?! Что я, не человек? Как-никак учитель…

— Приглядитесь, какое тут запустение. Впечатление такое, что это забытые могилы, не так ли? А ведь это святые могилы. Формально они охраняются государством. А на деле — двумя-тремя старушками. Я сюда часто захаживаю. Снаружи — Московский проспект: лоск, блеск, скорость. А в двух шагах, за стеной… бездна. Попробуйте любого остановить и спросить: где, скажем, похоронен великий русский поэт Федор Иванович Тютчев? Все, что угодно, назовут — и Лавру, и Литераторские мостки на Волковой кладбище, и Ваганьковское с Ново-Девичьим московским, и Овстуг орловский а то, что Тютчев здесь, рядышком…

— Ну, положим, не Тютчев, а всего лишь могила Тютчева. Послушайте, вы что же, Тютчева читаете? В тельняшке своей? Извините…

— Ничего особенного. А вообще-то — читают вывески. А Тютчева в сердце носят. Со школьной скамьи. «Люблю грозу в начале мая!» Или — «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить!» Это же достояние народа, музыка этих слов. Вот памятники отечественной старины восстанавливаем, копошимся помаленьку. Хорошее дело. А разве могила великого поэта — не памятник старины, не священный знак?

— Послушайте… Давайте присядем где-нибудь. У меня ноги не идут.

— Вам не интересно про могилы? — оглянулся на Мценского «морячок», продолжая углубляться под своды деревьев в шуршащую палой листвой пещеру кладбища.

— Мне интересно, — кряхтел Викентий Валентинович, поспешая за лекарем. — Но мне еще и тошно, черт побери!

— Сейчас присядем. Вот могила поэта Аполлона Майкова. Слыхали о таком?

— Слыхал.

— А вот могила Константина Случевского.

— Тоже поэт?

— Вполне. Сейчас о нем вспомнили опять. Переиздали. Цитируют.

— Тут что же, одни поэты лежат? А вы сами-то небось тоже того, стишками балуетесь?

— Не балуюсь. Меня на это кладбище один пациент привел. В свое время. Вот он — «баловался». И теперь даже мастак по этой части.

— И чем же он болел, этот ваш пациент? Небось тоже стенокардия?

— Еще какая! Под забором валялся. Бутылки по урнам собирал. Жена от него ушла. Даже две жены…

— И что же, вылечили?

— Помог. Поспособствовал. От этого недуга нельзя вылечить. Можно только вылечиться. Самому. Ощутили разницу? Да-да: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Ильф с Петровым удачно изволили пошутить. Первая заповедь в нашем деле: захотеть. Страстно пожелать. А вот, кстати, могилка поэта Константина Фофанова, рядом с камнем художника Врубеля. Так вот Фофанов при жизни страдал хроническим алкоголизмом.

— Вы так смешно говорите: «при жизни страдал», как будто и после жизни можно чем-нибудь страдать. И потом — лично я стихов не пишу. Даже прозы. Гонораров не получаю. Почему мной-то заинтересовались?

— Не знаю. Я видел, как вы летели вниз по эскалатору. И я подметил тогда: на ваших губах виноватая улыбка. Как будто вы извинялись за неловкость.

— Какие тонкости.

— И мне показалось, что вы еще хотите жить. Я наблюдал: падали вы не мешком, не обреченно, а довольно-таки упруго, оптимистично и, повторяю, с виноватой улыбкой на лице. Ни переломов, ни вывихов. Кровь только из носу. Пара капель. Экономный вы на кровь. А все потому, что жить еще хотите. Знаете разницу между оптимистом и пессимистом? Пессимист считает, что умрет только он один; оптимист — что умрут и все остальные. Ну-ка, ответьте: самое дорогое в вашей жизни — что было? Не есть, а было? Это вам тест, контрольный вопрос. Только откровенно. И — мигом. Оглянитесь мысленно и назовите! Ну, что перед глазами?

— Самое дорогое? Лицо одной женщины, пожалуй…

— Кто она, эта женщина?

— Жена, Тоня. Только мы давно уже не любим друг друга. Так что это, скорей всего, запоздалая реакция. Остаточное явление, так сказать. Ностальгия по минувшему.

— Она жива, эта Тоня?

— Жива. Вчера еще… плакала из-за меня.

— Ну, тогда вы счастливчик. Непременно выкарабкаетесь.

Мценский виновато улыбнулся, не менее виновато, чем когда летел вниз головой по эскалатору.

— Да кто вы такой? — спросил он «морячка» устало и впервые беззлобно, как спрашивают друг у друга закурить недавние соперники, примирившиеся с обстоятельствами. — Где вы работаете?

— С сегодняшнего дня — нигде. А вообще-то я врач-нарколог.

— Не рано ли на пенсию вышли? С вашим румянцем?..

— Дело не в пенсии. По мнению некоторых руководящих медицинских работников, я шарлатан. Вот меня и… под зад коленкой. Из института.

— И чем же лечили? Небось антабусом? То есть пугали смертельными муками? Это мы уже проходили.

— А я не лечил. Я отговаривал.

— Удалось кого-нибудь отговорить?

— Удалось.

— За что же под зад коленкой? Деньги брали за излечение?

Сдобное лицо нарколога исказилось недоверчивой улыбкой.

— Вы что, серьезно? — С минуту «морячок» молчал, не зная, как ему поступить: уйти или остаться, обидеться или махнуть рукой? Поразмыслив, улыбнулся отчетливей. Затем ответил весьма определенно — Денег не брал. Ни разу. Ничего не брал.

Так Мценский познакомился с Геннадием Авдеевичем Чичко.

С тех пор для Мценского начались новые времена. Нет, пить в одночасье он тогда не бросил. Для такого жеста необходимо созреть. Здесь нужны убеждения, а не жесты. Или смертельный страх. К несчастью, Мценский оказался не из трусливых. За один сеанс, Даже на фоне кладбищенских декораций, «отговорить» Викентия Валентиновича от «добровольного сумасшествия» не удалось. И все же Мценский тогда насторожился, краем уха прислушался, едва заметно вздрогнул — не селезенкой, не диафрагмой, не скудельным мешочком сердца — совестью или чем там еще вздрагивают люди, когда им впервые хочется отвернуться от себя.

И еще: Геннадий Авдеевич поманил в нем раба, пленника, узника к реальной радости — свободе, приоткрыл ему щелочку, в которой сияла голубизна утраченной свежести желания жить.

Соблазн добром, может, не столь сладкий, влекущий, как соблазн злом, обещает уставшему если не любовь, то покой, отдохновение.

Тогда же, на выходе из кладбищенских ворот, Чичко показал ему две цветных фотографии, разрез печени простого смертного и разрез печени алкоголика. Мценский вначале ничего не понял, а когда вник — ужаснулся! — такая беспощадная разница предстала его глазам. Ему вновь сделалось плохо, и Геннадий Авдеевич вторично давал ему успокоительного под язык. Расстались они почти друзьями, то есть расположенными к дружбе и, до того как подружиться окончательно, не виделись еще восемь лет. И неизвестно, что ярче запечатлелось тогда в мозгу Мценского, щелочка, в которой воссияла для него голубизна приоткрывшейся свободы, или же фиолетовый разрез пораженной циррозом печени?

Оглядываясь теперь, из дня нынешнего, на все эти годы, прошедшие для Мценского под благословенным знаком встречи с Чичко, Викентий Валентинович не без грустной улыбки считал их проведенными как бы в преисподней, не выходя из метро житейских прозябаний: как тогда скатился кубарем по эскалатору, так только через восемь лет извлекли его оттуда, спящего (или мертвого?), доставив в клинику, где Геннадий Авдеевич работал уже заведующим «наркологией». Работал успешно, и, что характерно, трудился он там с благословения медицинских властей, ранее окрестивших его шарлатаном.

Геннадий Авдеевич, прощаясь тогда с Мценским возле кладбищенских ворот, оставил ему номер своего домашнего телефона, которым Викентий Валентинович так ни разу и не воспользовался, потому что где-то в ноябре с первым слякотным снежком потерял на пустыре возле торгового центра папку со всеми бумагами, в том числе учебником истории, на обложке которого был нацарапан номерок лекаря.

Позже, когда «зеленая тоска» особенно цепко брала Мценского за горло, не единожды вспоминал он участливого «морячка», воскрешал в памяти милосердные его слова: «Я хочу вам помочь», произнесенные лекарем столь буднично, а главное — бескорыстно, что поначалу Викентий Валентинович не придал им значения, и лишь с очередным погружением в тоску, повторял их, как молитву, как заклинание, могущее если не исцелить, то наобещать, посулить, обнадежить.

Не без влияния этих согревающих слов стал Мценский время от времени попадать в больницы в надежде не столько на излечение, сколько на возможность хоть что-нибудь разузнать о человеке по фамилии Чичко. А разузнав, отыскать к нему дорогу, чтобы доверить ему свою боль.

О Чичко говорили разное. О враче с такой фамилией среди уставших, желающих подлечиться алкашей ходили слухи и даже легенды. Во всяком случае, имя это знали. И, что забавно, многие считали, что Чичко от пьянства не лечит, а «заговаривает» («пошепчет — и как рукой…»). Не отсюда ли версия, услышанная Мценским от одного молодого врача-нарколога, сторонника «культурного» метода борьбы с пьянством, допускающего «этическое» употребление этила — так сказать, из хрустальных рюмочек с оттопыренным мизинчиком-с! Этот горе-психолог, ныне самостоятельно спившийся, упорно распространял о Чичко слухи, что никакой-де это не врач, а знахарь, подменивший науку занимательными психологическими опытами, место которым разве что в цирке, и что кандидатскую знахарь защитил по кожно-венерическим болезням, однако там у него дело не пошло, и Чичко переметнулся в более хлебную и одновременно призрачную область лечения пьяниц, где можно заговаривать зубы, попутно делать себе имя, и что вообще денег с пациентов не берет тоже небескорыстно — лишь бы прославиться.

Один пузан-пациент из административно-сильных, насквозь проконьяченный, загубивший себе потроха, ссылаясь на авторитетное мнение, называл Чичко злостным диссидентом, распространяющим гнусные слухи о спаивании русского народа, о дебильных малютках, имя-де которым легион, и еще о том, что Советская Россия сама, безо всякой атомной бомбы, по пьяному делу развалится. Не обошлось и без «достоверных сведений», в которых сообщалось, что «замечательный врач» Чичко умер. Причем давно.

Сам Викентий Валентинович при воспоминании о Чичко прежде всего видел перед собой уникальный по чистоте, открытый и милосердный взгляд голубых глаз врача, посуливших ему возле могилы Некрасова избавление от алкогольного рабства, заронивших в измаявшееся сердце надежду на реставрацию чувств и разума… Мценский не сомневался, что если чем и исцелял Чичко, так это именно взглядом своих глаз, до краев налитых участием и состраданием.

Однажды, года через два после их встречи на Московском проспекте, Мценский, успевший побывать в больнице, а также поменять место работы, неожиданно просто, за какие-то копейки узнал в «Ленсправке» адрес и номер телефона Геннадия Авдеевича Чичко. Мценского буквально потрясло то, как просто, как элементарно достались ему драгоценные сведения. Мечта была столь взлелеянной, столь «золотой», что ему даже не хотелось верить в ее внезапное осуществление.

«Почему же я раньше не догадался?»— повторял он бесконечное число раз. Позвонив по обретенному номеру, Мценский узнал, что Геннадий Авдеевич сам лечится в больнице, что у него инфаркт и что слухи о его смерти не такие уж фантастические.

Самый сокрушительный в году запой подкрадывался к Мценскому, как правило, ближе к лету, с завершением учебного года. Викентий Валентинович предчувствовал этот мрачный катаклизм загодя, как японская рыбка предчувствует надвигающееся землетрясение. Он и о «морячке»-то вспомнил не бескорыстно: а вдруг и впрямь поможет знахарь? Предотвратит, отсоветует? А потом выясняется, что у спасителя — инфаркт. Мценский засобирался навестить «морячка», купил кулек апельсинов и вдруг в последний момент чего-то испугался — то ли инфарктной беспомощности Чичко, его тогдашней врачебной бесполезности, то ли своего отчаяния в связи с этим, — во всяком случае, в больницу не пошел, передумал, да и в какую больницу идти — неизвестно: когда звонил — не выяснил, а звонить вторично постеснялся. Апельсины были проданы там же, где и куплены, только на другом конце очереди. Деньги, два рубля, истрачены на бутылку бормотухи.

И тут подвернулся один деятель, по фамилии У покоев.

Над Ленинградом шумели скоротечные майские дожди, пронизанные солнцем и запахом свежей зелени. Мценский тащился с последнего урока, набрякший предчувствием «катаклизма» и печалью, вызванной всегдашним отсутствием денег. То было время, когда он еще делился доходами с семьей. На Невский проспект по дороге к дому Мценский выходил отнюдь не из желания насладиться красотами архитектуры, но исключительно из-за призрачной возможности «продлить удовольствие». На Невском, в его людской стремнине, случались непредсказуемые встречи, сулившие желанное «продление».

Евгений У покоев был городской знаменитостью в определенных кругах. А вот какого именно профиля, Мценский в точности не знал, но знаменитостью явно незначительной и к тому же пьющей: то ли актер, то ли поэт-песенник, но скорей всего — спортсмен. В городе с ним долго возились: воспитывали, перевоспитывали. Упокоев метался по асфальту на своих «Жигулях», невинно улыбался инспекторам ГАИ, но время от времени приходилось ему дышать в индикаторный приборчик, и тогда его ненадолго лишали водительских прав.

Мценский встречал этого юркого, переливчатого, скрипевшего престижной кожей хищника в одном из «демократичных» кафе на Невском проспекте, в дверях которого не было швейцара и где можно было подслушать полуинтеллигентный треп, сдобренный лабухским сленгом, а глазами натолкнуться на чью-либо полузнакомую улыбку. Здесь можно было примазаться к веселой компании и схлопотать глоток бормотухи на дармовщинку. Здесь многие знали друг Друга в лицо и понятия не имели, что за этим лицом стоит, а то и прячется?

Упокоев выскочил из жигуленка, направляясь в кафе, у дверей которого в мрачном раздумье топ-та лея «порожний» Викентий Валентинович, прижимавший к измученному организму учительский портфелишко.

— А я, собственно, к вам! — ухватила знаменитость Мценского за пуговицу блейзера, такого некстати нарядного. — Есть разговор…

— А вы не ошибаетесь? Я ли вам нужен?

— Вы. Только не здесь, не в этом гадюшнике. К тому же, если не ошибаюсь, вы на нуле? Выпить хотите? Как следует, в ресторане? Под красную рыбку и вежливое обхождение? Скажем, «Метрополь» сгодится?

— Не знаю, ч-чем обязан?

— У меня к вам предложение. И не бойтесь, я не шпион. Я — Упокоев! — произнес живчик свою фамилию и милостиво улыбнулся, ожидая аплодисментов.

— Очень приятно, только…

— Садитесь в машину. У меня хорошее предложение, тихое, даже благотворительное. Потом спасибо скажете.

В машине по дороге к ресторану Упокоев изложил просьбу.

— Хотите… подлечиться?

— То есть?!

— Поправить здоровье, черт возьми, не желаете? За казенный счет? Выведут из вашего помятого организма алкогольные осадки, введут витамины. А с моей стороны — помимо ресторана, приличные продуктовые передачи два раза в неделю: икра, цитрусовые, шоколад и прочие баночки с импортными компотами.

— Собственно, за что и почему?

— За красивые пуговицы на пиджаке. Мне, знаете ли, не нравится, как вы последнее время выглядите.

— Да, но ведь я работаю. На носу экзамены.

— Когда в ваших классах кончаются занятия?

— Через неделю. Но ведь экзамены…

— Уверен, что с экзаменов вас отпустят. Притом с радостью. Узнают, что вы за ум взялись, и благословят.

— Я в этой школе недавно.

— Считаете, что еще не принюхались? Плохо вы знаете своих коллег. Советская учительница — самая бдительная по винной части. Потому как у любой из них муж, брат, сын — потенциальный алкоголик. Мой совет: соглашайтесь, не раздумывая. На время экзаменов устрою вам бюллетень. На нервной почве.

— Видите ли, подлечиться я не против… Мне один врач сулил, приглашал меня один хороший человек… Может, слышали: Чичко Геннадий Авдеевич? Лечит внушением. Убеждает. Отговаривает как бы…

Упокоев тормознул, прижав жигуленка к поребрику, внимательно посмотрел в слезящиеся, опухшие глаза Мценского, с минуту посоображал.

— Он там консультирует, этот ваш Чичко. В больничке, куда я хочу вас поместить.

— Поместить?! — насторожился Викентий Валентинович. — А собственно, по какому праву? Почему вы распоряжаетесь мной? В-вы, да ведь вы сами-то кто?! Зашибаете не хуже моего! От вас и сейчас кардамоном пахнет — небось зажевали?

— Зажевал. Успокойтесь. Потому-то и обратился к вам, что самому тошно. Ищу поддержки. Сочувствия. Думаете, на меня не давят, чтобы, значит, лечился и все такое прочее? Еще как давят. Дома, на работе, даже на улице. Только не созрел я морально. Время не пришло. Обстоятельства не сложились. Вот и прошу, чтобы вы подлечились вместо меня.

— Вместо вас?!

— А что тут такого? Вам реальная польза, мне — символическая. Вы хотите лечиться, я — нет покамест. А напрягают обоих.

— И как же это, мать честная? По чужим, выходит, документам подбиваете лечиться? Уголовщина?

— Какая же это уголовщина? Где вы такую статью читали, чтобы за лечение от болезни, неважно от какой, сажали в тюрьму? Не все ли равно, кем вас в карточку больничную запишут, Упокоевым или еще кем-то? Не на секретный объект проникаете, а всего лишь в психушку. В «наркологию». Где все равны. Как в бане. Направление получу я. И вы. Только потом ваше направление утопите в сортире. А мое предъявите. И еще: на отделении, когда будете лечиться, в основном помалкивайте. Или хмыкайте неопределенно. Это если вами заинтересуется кто-нибудь из моих поклонников. Кстати, внешне вы чем-то напоминаете меня. Вы не находите? Вам сколько лет?

— Сорок будет в октябре.

— М-да. На пяток лет постарше меня идете. Хотя кому какое дело, как я выгляжу в больнице? От болезни румянцев не ждут. Разве что туберкулезных. Короче, выпить хотите? Если нет — тогда привет! Поищу более смекалистого добровольца. Нет, вы только подумайте: чуваку предлагаешь отдохнуть, и не просто, а с комфортом! Бесплатная медицинская помощь плюс угощение в лучшем ресторане города. А чувак кочевряжится.

— И что же, Чичко Геннадий Авдеевич действительно там консультирует?

— Еще как консультирует! И не только этот ваш Чичко, но и с мировым именем специалисты стараются.

И Мценский согласился.

Не просто уставший — истерзанный, изможденный, измученный — он так и плюхнулся в подвернувшуюся возможность отдохнуть от себя всегдашнего, жалкого. А и то — представьте себе человека, который не просто валится с ног, человека, прошедшего пешком от Камчатки до Невы, и вот ему предлагают… стул. Как тут не плюхнуться? Месяц гарантированного существования: горячая пища, витамины, чистое белье, туалет, успокоительные пилюли. А главное — месяц без болезни, без собаки, которая днем и ночью хватает тебя за пятки, а то и повыше: за сердце. Месяц без хронического кашля и то наслаждение. А тут…

Конечно, мозг, память, воображение, вообще интеллект еще сопротивляется: как же, опять в психушку укладывают! А ноги, печенка, кишечник, вся требуха да и вся разлохмаченная, рваненькая сеть нервишек согласны! Более того — жаждут расслабиться, прикорнуть, «перекурить», набраться трезвых силенок, вынырнуть из мутней глубины запоя, чтобы глотнуть прокарболенного, диспансерного воздуха, а затем, устояв на ногах, оглянуться вокруг и, если посчастливится, вновь увидеть над городом солнце или, чем черт не шутит, Геннадия Авдеевича Чичко.

И Мценский согласился. «Полежать». В третий раз.

В клинике, на отделении, ему сразу же воткнули толстую иглу — прямо в тощую мякоть левой ляжки, и стали нагнетать в организм зеленоватый физраствор, и вновь Мценскому показалось, что мясная плоть его ноги начинает отслаиваться от костяка, а на сожженном политурой языке и нёбе шевельнулись, закурчавились волосы. Потом еще укол, так называемый, горячий, в вену, от которого впечатление, будто изо рта, как из банной каменки, повалил жар, зной. Словом, в который уже раз началось очищение «механизма», якобы предваряющее очищение духа.

Надежды Мценского на отыскание в лечебном лабиринте участливого медицинского «морячка» по фамилии Чичко не оправдались. Вместо него подвернулся смекалистый экс-осветитель Володя Чугунов, личность бойкая, внимательная, хищная и, что замечательно, умудряющаяся выпивать даже там, где от этой дьявольской привычки пытаются лечить, — то есть на отделении. Глядя на Мценского, Чугунный сразу же сообразил, что перед ним никакой не знаменитый Упокоев, а некто совершенно другой. И с ходу принялся шантажировать Мценского, грозя тому разоблачением. Это именно он, Чугунный, подбил тогда Викентия Валентиновича на «клиническое» преступление, после которого Мценский был вышвырнут из лечебницы недолечившимся.

А лечили тогда рефлекторным методом, действуя на страх и на отвращение пациента, при помощи антабуса и апоморфина. Не в душу заглядывали, а в железы внутренней секреции. Не на сознание давили — на отдельные участки «мозгового вещества».

Очищенного от не столь давних возлияний пациента пичкали тем или иным препаратом, а затем подносили ему стопаря, определенное количество спиртного, кому тридцать, кому пятьдесят, а кому и все сто граммов — в соответствии с комплекцией испытуемого. В крови потчеваемого происходила незамедлительная реакция, больной начинал или нещадно «травить», или натуральным образом помирать — на глазах неизумленной публики, то есть медперсонала. Происходило сие действо коллективно, сразу над несколькими алкашами. Палату, в которой все это совершалось, веселые пациенты прозвали «палатой космонавтов». Возле каждой койки табуретка, на которой стопка с горячительным, долька апельсина или яблока на закусь. Тут же сестры с кислородными подушками и шприцами, суднами, призванные вызволять алкашей из лап клинической смерти.

Водочку для подобных процедур принято было взимать с самих утопающих, то бишь клиентов, ее приносили на отделение жены, матери, сестры страдальцев. Вот эту-то водочку «экспериментальную», хранящуюся в одном из холодильников на отделении, и принудил, заставил Мценского выкрасть Володя Чугунный. А вместо водки по бутылкам была разлита ладожская водичка, от которой, как ни странно, во время очередного сеанса некоторые из «космонавтов» исправно блевали и не менее исправно теряли сознание.

Короче говоря, Викентию Валентиновичу Мценскому было что вспомнить (или забыть!), натолкнувшись в Соловьевском садике на опухшую физиономию Володи Чугунного — физиономию, столь неожиданно, хотя и неизбежно превратившуюся в смертную маску.

Возвращаясь к себе на Петроградскую после встречи с Чугунным, Викентий Валентинович почему-то застеснялся ехать в общественном транспорте (проклятая мнительность!), застеснялся идти по достаточно людным и светлым линиям Васильевского острова и, как одичавший, помоечный кот, шмыгнул в удивительно узкую, какую-то не по-ленинградски тесную, жутко захламленную, мощенную дореволюционным булыжником улочку, носящую имя великого художника Ильи Репина. Да и какая там улочка — переулок, скважина, щель, но… до чего прелестна! Потому что уникальна. До чего петербургская вся — от сырых, затхлых запахов до серых облупившихся стен городского ущелья. И до чего знакомо все, родимо… Ведь он, Мценский, наверняка бывал тут неоднократно и прежде. Вот только по какому поводу? Наверняка в этой теснине жил кто-то из «своих», из употребляющих, какой-нибудь ханурик вроде Чугунного. И вдруг ощутил: женщина жила! Непонятное волнение возникло и как бы пронизало. А это чаще всего от присутствия женщины происходит. От ее возникновения на улице, в комнате или в памяти… Инга! Инга Фортунатова, профессорская дочь, порочная студенточка, а чуть позже — отверг-путая всеми вековуха, мрачно и сипло поющая под гитару блатные песенки…

Как-то она? Жива ли еще? Мценский закрыл глаза и так, положась ни интуицию, словно проснувшись глубокой ночью в малознакомой квартире, начал искать нужную ему дверь. И, представьте, нашел.

В свое время дверь была обита солидным кожзаменителем, под которым мягким слоем лежал не то войлок, не то конский волос. Сейчас дверь эта напоминала Мценскому чучело старого экзотического животного, безжалостно продырявленное, лохматое и до сих пор небезопасное, ибо в его волосатых недрах наверняка водились какие-нибудь твари, какие-нибудь маленькие хищники — скажем, блохи или мыши.

Возле двери Мценский как следует принюхался и открыл глаза: а ведь дверь-то и впрямь знакомая.

В некогда шикарной профессорской квартире давно уже была размещена коммуналка. На звонок открыла дерзкая, бесстрашная бабушка, во рту которой дымилась беломорина.

— И каво табе, бобик?

— И-инга Фортунатова, простите, пожалуйста, все еще здесь проживает?

— Инга твоя, кормилец, в сумасшедшем доме теперь проживает. На Пятой линии. Туды, значитца, и топай!