К долинам, покоем объятым

Горбунов Михаил Николаевич

В новую книгу прозы М. Горбунова вошли повести и рассказы о войне, о немеркнущем ратном подвиге, в котором слились воедино и солдатская доблесть, и женская любовь.

Творчество М. Горбунова — самобытное исследование глубинной связи поколений, истоков мужества нынешних защитников Родины. Включенная в сборник повесть «Я становлюсь смертью» возрождает перед читателем трагедию Хиросимы в ее политических, военных, моральных аспектах.

Сборник рассчитан на массового читателя.

 

#img_1.jpeg

 

ПОВЕСТИ

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

С БЕРЕГОВ ГОЛУБОГО ДУНАЯ

 

1

Они пришли сюда вдвоем, не стыдясь ни живых, ни мертвых, ни своего прошлого. Ничто, казалось, не разлучало их прежде. Они были как бы усыплены, возможно, самим этим прошлым, ведь и оно нашло здесь свой предел. Над землей, над голубенькими, почти весело пестреющими оградками могил, над белыми, как журавлики, крестами — несть числа их было в токах майского марева средь еще слабой листвы молодых верб — вставал огромный день, одновременно прохладный и теплый, как всегда бывает в начале мая.

Многолюдно и празднично было. Едва не все село, в большинстве своем все же основа, старшая его часть, чисто, чинно приодевшись, ведя за собой еще не отбившихся от рук внучат, пришло к лежащим в земле — кто к отцу с матерью, кто к свекрови, кто к сестре… Кое-где в оградках, на посыпанных желтым пшеном дернинных холмиках, сверкали чистым стеклом поминальные стопки. Мужчины, сняв пиджаки и расстегнув тугие, натершие им шеи воротники новых сорочек, и женщины, откинув на плечи цветастые, береженные для праздников полушалки, вели совсем беспечальные беседы: исконная земная истина — «все там будем» — освобождала от лишних страданий, было так, как и должно было быть.

Люба, пока дошла до  с в о и х  могилок, перездоровалась со всеми. Якова помнили на селе, и с ним здоровались тоже, но все-таки с какой-то неловкостью, хоть и скрываемой. И самого Якова сквозь усыпительную благость кладбища подтачивало смутное внутреннее неудобство — как в похмелье на чужом пиру. Люба, желанная, близкая, знакомая до еле приметной голубой жилочки на округлом лбу, с девичества сохранившая белое, с едва видимой опушкой щек лицо, чистые серые глаза, ладная невеличка крутой лепки — сколько лет-то прошло! — была сейчас независима от него, растворилась в восклицаниях, в поклонах и улыбках встречных, и Яков со смутным страхом почувствовал, что ревнует Любу. Ее голос доходил издалека:

— Что ты, Яша… Здоровайся с людьми. А то как не в себе будто.

— Да нет, это я так, — отвечал он. Внезапно к нему пришла мысль, что надо будет еще искать родительские могилы, а найдет ли он их?..

Кладбище было ясным, открытым, больших деревьев не росло — ни осокорей, ни дубов, палый лист не гнил, лишь невысокие вербы реюще взмахивали под ветром длинными ветвями. Многие тропы забило густой травой, проломным осотом, могилы под закустившимся дерном едва угадывались. То была забытая околица, брошенные, заросшие травой холмики говорили о горькой нынешней яви — гибели родовых корней на селе…

Любина оградка, чисто покрашенная голубым, стояла в наиболее «населенной» части погоста; вокруг могилок было подметено, припорошено песком. «Ухаживает», — подумал Яков все с той же ревностью.

В глубине оградки крест — один над отцом и матерью Любы. Чуть впереди помещалось другое — большое земляное надгробье с плитой из шлифованной гранитной крошки и вмурованной керамикой портрета бледной анилиновой желтизны. Черты лица были смутны и темны, видно, портрет сводился с плохой фотографии. Но Яков сразу узнал покойника — по скуластому угловатому лицу, по густой черни волос, по угрюмому, сверлящему взгляду из глубоких глазниц, не смягченному ни временем, ни подкрашенным глянцем могильного камня. Через много лет этот взгляд дотянулся до Якова не то с местью, не то с отпущением вины.

Но вернуть ничего нельзя было, и безысходность в один миг изломала Якову душу. Пока Люба, нереально ощущаемая им где-то тут рядом, нагнувшись, охорашивала яркий бумажный веночек у основания плиты, он стоял, закрыв глаза, никого и ничего не желая знать; солнце кроваво дрожало в слепленных его веках. И тогда из неразборчивой, долгой тьмы, какой бессознательно представлялись Якову прожитые годы, наплыла на него ночь с зеленой летней звездочкой в окошке… Наплыла помутившими голову запахами печи, подсолнечных семечек, горелого фитиля керосиновой лампы, самой лампой под потолком, льющей по белым мазаным стенам тускловатый свет и лишь посреди пола оставляющей темный круг со смутным кружевом по краям от фигурных прорезей в медном обруче, удерживающем стекло; наплыла тихой беседой девчат, рассевшихся по лавкам с шитьем и вязаньем, подшучиванием парней над ними, заигрываниями, нехитрой вечерей за деревянным столом, почти тайной, — из того, что украдкой принесли с собой девчата; наплыла всем чуточку плутовским и сладким духом  д о с в и т о к, невесть как пришедших в село из стародавних времен, а теперь навечно уж канувших в Лету. Матери, бегавшие девчонками на досвитки, торопливо открещиваются от того, что было: не дай бог дочери да внучки дознаются…

А было же, было…

Молодежь на селе не росла баловнями — с зари до зари на колхозной ниве, да и дома дел хватало со скотиной, огородом, под вечер все косточки ломит, а все ждет юная душа, чтоб стрельнуть из хаты на досвитки. Собирались у Софьи: она одинокая, мужа потеряла на финской. Была Софья еще молодой, кровь с молоком, красивой, но так и жила бобылкой, и, может, вся отрада ее была в досвитках, где своя недавняя молодость чудилась в забавах новой поросли. Правда, водилась за досвитками и за самой Софьей чуточку греховная репутация, считали ее на селе едва ли не сводницей и частенько перемывали ей косточки матери тех девчат, что досвитки любили. Но молодежь судила по-своему и липла к Софье, а перед родителями держала ответ вязаными варежками или вышитыми рушниками — на досвитках под песни хорошо шло рукоделие.

Низким, как бы прокладывающим мелодию голосом заводила Софья:

Чогось мени дивно… Чогось мени чудно.

А выводила Люба, она была самая голосистая на селе. Выводила, скосив лукавый глаз на Якова:

Вже который мисяц Милого не видно…

И повторяли девчата, сострадая подруге:

Вже который мисяц Милого не видно…

И снова вступала Софья — как суд вершила:

Не чуть и не видно, Его не видати…

А Люба жаловалась — понарошку, играючи:

Повив по Дунаю Коня напуваты.

И дальше, дальше бился счастливый Любин голосок: из-под крыла Софьи она приносила хитровато-нежную клятву:

Ой, пиду в садочок, Та й вырву листочок, Та й понакрываю Милого слидочок. Щоб витер не вияв, Пташки не ходили, Щоб мого милого Други нэ любили…

Сейчас, чувствуя отчетливую символику того, о чем говорилось когда-то в песне, страдая от этого, со страхом приближался Яков к самому заповедному, будто в холодную реку входил, — не верил: было ли? Да было же, было…

Допеты песни все до одной. Гурьба парней и девчат валит из двери в ясную голубую ночь, подмигивая оробевшим до потери дыхания Якову с Любой, — они остаются ночевать у Софьи: это исключение делалось на досвитках только тем, у кого были «серьезные намерения».

Постелены на полу рядна, уходит, погасив лампу, в спаленку, в «одиночку» свою, Софья, лишь одна зеленая звездочка светит в окно с призрачно-голубого неба: стоят самые короткие летние ночи. И вот она, Люба, рядом, доступная и запретная, ее прерывистое смятенное дыхание, безвольно обмершие губы, крепкие, останавливающие ладошки, тихий стон протеста, когда его руки все же проникают к ней, к ее горячему, сжавшемуся, как в минуту крайней опасности, телу. И тихий, нервный смешок, шепот:

— Не надо, Яша, милый.

— Люблю, слышишь?

— А за Дунай не уедешь?

— Люба…

— Где же мне там искать тебя?

— Люба, зачем ты меня мучаешь?

— Буду накрывать твои следы листочками, чтоб другие не любили…

Голос ее жалко осекался. Она плакала. Яков целовал ее в зажмуренные глаза, ощущая солоноватый вкус ее слез. Ему было беспредельно жалко маленькую, сжавшуюся в комочек Любу, он верил в наивную расхожую выдумку о том, что, если парень целует девушку в глаза, это его клятва в верности. Вот он и клялся своими поцелуями, испытывая ни с чем не сравнимую сладость телесных мук.

Они обречены были лишь на муки: непреложный запрет сводил их с ума, ночь была коротка — еще затемно (досвитки!) они должны были разнять объятия, чтобы, прячась от чужих глаз, под сполошный петушиный крик, околицами росными тропами пробраться до своих хат и хотя бы час вздремнуть с щемяще-дорогим ощущением перенесенных страданий и тоской по ним. Потом Люба бежала на ферму доить коров, а Яков — в раскинувшиеся за рекой мастерские МТС: на носу был сенокос, готовили косилки, грабли, волокуши — бригадир не помилует за опоздание на работу…

Нет, прошлое, оказывается, не умерло. Пораженный и обессиленный им, Яков с вялым недоумением подумал о невероятно быстром течении времени, будто его нес мутный, неразборчивый поток, и из всего, что было, остались лишь те давние томительные ночи, будто так и не угасала зеленая, как глаз неведомой птицы, звездочка в окне.

С пробежавшим в груди холодком вспомнились последние досвитки — как они с Любой, выйдя из Софьиной хаты, прощались у прясла средь молодой, перистой желтизны подсолнухов, пряно пахнущих, колющихся ворсом широких листьев. Потом по огороду спустились вниз, к узенькой сырой луговине, и Люба пошла от него по тропке в рассветный молочный туман под недвижно-смутными купами верб, из-за которых теплой водой, теплой тиной дышала речка, — Яков будто сейчас видел осыпанные пупырышками прохлады девчоночьи Любины ноги… И вот тогда в стороне непонятно и угрюмо проплыл совершенно не вяжущийся с тихой предутренней ранью басовито зуммерящий металлический звук. Люба остановилась, и, вглядевшись, они с Яковом рассмотрели пунктирную цепочку самолетов, уходивших за темную каемку леса на дальнем угоре.

 

2

Людской натуре присуща извечная детскость, и, может, потому Яков, с возродившимся в нем после долгих лет вожделением вспомнив о досвитках, о вибрирующем железном звуке немецких бомбовозов, как-то не подумал о том, что тот железный клин беспощадно пропорол не только росно-туманную рань еще спавшего села, но и всю жизнь самого Якова, — смутной вспышкой встала лишь убегающая в мокрый сизый туман Люба, ее ладные девчоночьи ноги, зябко обсыпанные «гусиной кожей»…

А потом вся жизнь Якова в разразившемся крушении мира состояла из стылых или опаляющих зноем дней, месяцев и лет фронта, вулканически прошедшего туда и обратно по исстрадавшимся русским просторам, из тягуче-тусклого, пропахшего ихтиоловой мазью и карболкой госпитального быта, которого тоже пришлось хлебнуть Якову. После ранения он был определен ординарцем командира гаубичной батареи — это-то и избавило его от дальнейших тягот боевого строя, и вся служба до ранения представлялась ему серой и тяжелой до самоотречения, а вот накануне форсирования Днестра она обернулась для Якова иной стороной, и он еще не мог привыкнуть к тому, что на новом месте и полегче, и побезопаснее…

Был необычно тихий, стеклянно-прозрачный август, словно заслонивший собой всю пройденную за первые годы войны даль: она осталась в грязи дорог, в остервенелом реве моторов, в кисловато пахнущей черноте сгоревших деревень, в потоках изможденных, в рванье людей, выбирающихся на белый свет из земляных берлог… То будто был сон, засевший в Якове неуходящей болью, он никак не мог свыкнуться со своей новой, «привилегированной» ролью и, стыдясь, вроде совершал какую-то измену, воспринимал неизъяснимо теплый август, пахнущий яблоками, привялой травой, дорожной пылью. Из той дали как сокровенная реликвия остался у него солдатский орден Славы, тускловатая белая звезда, так много говорящая тому, кто тоже понюхал пороху. Но этот орден был более «уместен» в прежней жизни Якова, и он носил его с неким смущением, будто в той жизни и остался его заповедный смысл.

Жизнь ординарца при командире батареи — боевом, вся грудь в орденах, капитане, старавшемся по-свойски приблизить к себе Якова без каких-либо строгих рамок субординации, — эта жизнь была пока еще чужда Якову, прошлое давало о себе знать, и в батарее многие его не понимали. Он никак не повторял признанный стереотип ординарца — с непременными щегольскими, в гармошку, хромовыми сапогами и гимнастеркой офицерского покроя, с идольской преданностью командиру-повелителю. Но все же солдатская Слава заставляла батарейцев пораскинуть мозгами и уразуметь что к чему. Впрочем, мало кто догадывался о внутренних терзаниях Якова, глядя на его быструю, ловкую фигуру, черный чуб, выбивающийся из-под пилотки, — все говорило о готовности к немедленному и не размышляющему действию, без которой нет настоящего ординарца. Правда, Якова подчас выдавали глаза, которые он все как-то отводил в сторону, словно стеснялся.

Со всеми вместе Яков ждал наступления, солдатская его натура томилась в вынужденном «безделье», он знал: предстоит нечто грандиозное, такое, чего он не мог видеть раньше из выдолбленного в земле окопа и видел лишь сейчас, вблизи «высоких сфер».

Ожидание царило на всем берегу Днестра, подходившем к реке густым материковым лесом, в нем скрывались невиданные скопища боевой техники, назначенной для нанесения главного удара фронта. Форсирование реки готовилось в глубочайшей тайне, и, кажется, ничто не предвещало бури, которая должна была здесь разразиться. Сверкала на солнце гладь реки, а по утрам тропами в зарослях краснотала и камыша разведчики спускались к самой воде, дымившей утренним парком, и наблюдали за противоположным берегом, где невозмутимо шла жизнь немецких и румынских подразделений. С удивительной отчетливостью были видны фигурки вражеских солдат, идущих на смену караула, слышны побрякивания фляг, чужая речь… Вскинуть автомат, полоснуть короткой очередью нельзя, строжайший запрет.

Немного позади готовившихся к наступлению войск твердо и молчаливо стояла гаубичная батарея Якова, задрав к небу короткие, словно обрезанные, стволы, и когда капитан по утрам обходил огневые позиции, пошучивая с расчетами и вызывая у солдат ответный благодарный хохоток, его неизменно сопровождал Яков, отступив как бы в тень капитана, ничем не выдавая своего присутствия и некой значимости в глазах рядовых батарейцев…

Томительное ожидание оборвалось ясным утром. Ходуном заходили земля, лес, небо от извержения тысяч стволов. Пороховую гарь прижало к земле — воздух был спрессован снарядами, только вихри пыли взметывались над то и дело меняющими позиции «катюшами», и из пыли с жужжащим скрежетом прыскали красные молнии ракет. Яков был оглушен, чуть ли не растерян перед невообразимой карающей стихией; будучи еще в плену своих старых солдатских окопных рамок, он и не предполагал, что прибрежный лес так набит артиллерией. Раскалились стволы от беспрерывной стрельбы, эхо билось меж деревьев, не находя выхода, сливаясь в единый гром.

— Ну как, Яша?! — кричал ему капитан в оглохшее ухо между отдаваемыми командами. — Будут помнить наших, мать их за ногу!

Лицо Якова дрожало оторопелой улыбкой.

Река уже кипела от лодок, плотов, катеров, беспрепятственно шедших к тому берегу: передовые вражеские позиции были смяты, чудовищно изуродованы, а те, кто вырвался из-под обстрела и побежал назад, были накрыты перенесенным в глубину огневым валом. Гаубицы тоже били по вражеским вторым траншеям, и совсем обезумевшие солдаты в желтушно-зеленых френчах, в несуразно высоких пилотках снова кинулись к реке — не для того, чтобы оборонять свои позиции, а чтобы уберечься от смерти здесь, где их легко могли перебить даже из автоматов, но щадили, и они молили бога об одном: чтобы форсировавшие реку русские скорее взяли их в плен.

А невдалеке, в слепящем блеске воды, громыхал под машинами, повозками, танками наведенный за ночь понтонный мост. Якову было видно, как немецкие самолеты, внезапно возникая, вились над мостом, пытались разбомбить его, но зенитки, ныряя стволами, остервенело били теперь уже с обоих берегов, и самолеты сразу пропадали в сплошных клубках разрывов, сгорали, вонзались в землю и реку, еще не успев задымить, или уносились прочь, беспорядочно, бесприцельно разбрасывая бомбы. От этой картины охватившее было Якова чувство растерянности невидимо пропало, солдатский азарт заговорил в нем, и когда они с комбатом на открытом «виллисе» прокладывали к мосту дорогу тягачам с гаубицами, он по еле заметному кивку капитана соскакивал с крохотной, разворотливой, как юла, машины, чтобы растолкать неминуемые при таком сосредоточении техники заторы.

Они тоже миновали мост, проседавший и коробчато, железно гремевший под колесами, и тут глазам Якова представился ад, снова приведший его в смятение. Перед его глазами простиралась мертвая каменная зыбь. Смрадная гарь шла от развороченных, вздыбленных в редеющей мгле дыма, золы и пыли блиндажей. Длился и длился жуткий вавилон, забитый горелым железом, вывернутой землей, трупами, разбросанными в немыслимо безобразных позах; солдатские френчи, искромсанные и окровавленные, были бесформенно плоски, под ними едва узнавались распятые и раздробленные тела людей.

Капитан был необычно сосредоточен, казалось, и он не верил в то, что сотворили его гаубицы. Над разрушенными траншеями дрожала мерзкая мгла войны, и из этой мглы по обочинам дороги шли и шли навстречу толпы все в тех же грязных, мятых френчах и несуразно высоких пилотках, с помраченно-пустыми глазами, с опущенными от невероятного потрясения плечами, — шли в плен, сами, без всякого конвоирования.

— Какого же черта вас несло к нам? — выговорил наконец капитан тоном угрюмого сожаления. — Давно надо было в плен топать, не ждать, когда припрет… Прижало, они и лапки кверху: «Гитлер капут».

— У них не Гитлер, у них Антонеску, — уточнил Яков.

В самом деле, немцы не ждали здесь главного удара из-за Днестра, и на этом направлении оказались в основном румынские части: одним смутным потоком наплывали на Якова люди, почти призраки, с темными, опустошенными страхом лицами, в нещадно мятых, истрепанных желто-зеленых френчах…

— Тоже хрен моржовый этот Антонеску. Вояки-то его — вон они! — Капитан с жалкой брезгливостью глядел на бредущие в плен толпы. — Сидели бы дома, ели свою мамалыгу. Нет, захотелось гуся жареного. Пограбили у нас дай бог… — И неожиданно спросил: — У тебя как — есть весточки из родных краев?

— Нет, — ответил Яков, отведя от капитана черные виноватые глаза: в этот момент он с пронзительной ясностью вспомнил Любу. И поразился: почему-то в последнее время прежней остроты разлуки с ней он не чувствовал.

Прут перешли по заранее возведенным переправам, и здесь, уже на чужом берегу, состоялось вселенское купание, стирка задубелой от пыли и соли одежды. Солдаты загорали, бегали друг за другом, дурачась, сталкивали один другого в мутноватую воду, вообще по солдатской своей натуре чувствовали себя как дома: здесь были те же хаты, те же сады, те же виноградники, та же пыль над дорогами, а переход государственной границы, о котором так много говорилось и которого так ждали, свершился будто сам собой…

На ночь остановились в довольно большом селе. Гаубицы и тягачи ровно, взвод к взводу, пушка к пушке, выстроили на сельской площади. Тут же решили и ночевать на вольном воздухе: ночь надвигалась сухая, жаркая, а постель какая нужна солдату — брезент бросить на траву да шинель раскатать: одну полу под себя, другой накрылся…

Добровольным помощником в устройстве никогда не виданного войска назвался какой-то местный доброхот, угодливый до тошноты человечек, в черном суконном пиджачке, при галстуке и черной шляпе. Комбата — «домнуле капитана» с ординарцем он счел необходимым поместить под крышей в самом зажиточном доме, глядящем окнами на площадь — у сельского корчмаря.

Яков по своей обязанности предварительно побывал там, осмотрел ночлег: все-таки вступили на вражескую землю, мало ли что… Корчма, большой мазаный дом под цинком с неуловимо скупыми следами местного зодчества — в формах темных оконных наличников, в гладких, тоже почти черных, моренных временем досках двери, даже в кованой ручке-кольце, — была в этот вечер закрыта. Впрочем, кто бы из ее завсегдатаев счел за благо заглянуть сюда нынче? О том ли была забота села в запертых на все засовы избах?

Из-за Прута пришла война, «разбой» на местном наречии. Кто-то дрожал от страха за ушедших невесть куда и творивших невесть что — да и живых ли? — сыновей; кто-то ждал лиха от пришедших в село русских, с замиранием сердца прислушиваясь, блеет ли овца в хлеву… Думы крестьянские на всей земле одинаковы — о плодах земли, дающихся многажды пролитым потом и навечно зароговелыми мозолями на ладонях, и теперь мужицкие головы разламывал жуткий покаянный страх перед надвинувшейся явью, и потому село глухо, мертво молчало.

А между тем русские как бы забыли о существовании села. Плотно поужинав, они образовали рядом со строгими рядами орудий и тягачей обычное на привалах солдатское токовище — гудел перенесенный за тысячу верст из России «пятачок», немыслимый без гармошки и озорных прибауток.

Все было «как дома», и в пыльных, горячих сумерках стали замечать батарейцы с интересом наблюдавших за ними из-за тынов девчат. Начали звать их к себе, как опять-таки было бы на родине. Девчата прыскали в кулачки, пунцовея: мол, «ну штиу» — «не понимаем», и что-то свое весело кричали в ответ.

Еще день или два назад батарейцы, выстрадав долгими годами право на жестокую кару, крушили вражеские доты, но вот теперь все, что было, стерлось, растворилось в обычном человеческом инстинкте общения. Кажется, забылась война, забылись расплющенные, испепеленные бензинным чадом трупы, истаял как нечто противоестественное жуткий лик войны — пусть на один этот вечер, сухой и горячий. Война еще шла, и впереди ждали новые страшные испытания, но этот вечер почти благодушной расслабленности отодвинул солдат от неизбежных грядущих болей.

Нашлись среди девчат такие, что подходили. Во все глаза смотрели на русских солдат, и у батарейцев возникала опасно щекочущая мысль о доступности того, что наконец-то вернулось из тех далеких «пятачков», из душных ночей свиданий, — мысль, похоже, не отвергаемая сбившимися в табунок молоденькими гостьями. На площади стало еще более людно и весело.

— Дают дрозда славяне, — сказал незлобиво находившийся здесь же капитан. — Собери взводных, — приказал он Яше, томившемуся на площади, между тем как стараниями все того же «попечителя» русского войска готовился у корчмаря достойный события — перехода границы — ужин.

Инструктаж взводных был недолгим и сводился в основном к неукоснительной бдительности и безусловному сохранению чести советского бойца, которому чужды месть и низкие побуждения.

Ударив о колено снятой с головы пилоткой, комбат заключил:

— А с девками… глядите тут. Чтобы потом никаких жалоб от местного населения.

— На наших обижаться не будут, — вставил кто-то с двойным смыслом.

Капитан рассмеялся вместе со всеми, но осек себя и поставил точку:

— Чтоб порядок был полный.

 

3

Корчма представляла собой едва ли не удвоенную в размерах крестьянскую хату. В размещавшихся в глухой глубине дома покоях жили сами хозяева — муж, полноватый мужчина с замкнуто-самоуверенным масленым лицом, одетый в бурую клетчатую суконную тройку, и жена, крупная и, чувствовалось, совсем не заботящаяся о своей внешности баба: крохотные глазки ее, в отличие от круглых, навыкате, мужниных, постоянно выражали ожидание какой-то беды и заранее просили о пощаде. Комбат — хозяева поджидали его во дворе у крыльца — окинул обоих цепким взглядом:

— Ну что, Яша?.. Может, спросим их, голубчиков, где их-то сынок? Штиу или не штиу? Ладно, замнем для ясности…

Яков вздрогнул при этих словах комбата, моментально вспомнив толпы бредущих в плен безмерно потерянных людей. Корчмарь же, разобрав нещадно исковерканные капитаном родные слова, натянуто просиял и, сказав что-то жене, метнувшейся после его слов внутрь дома, стал пятиться назад, втискивая свою полную фигуру в сени, показывая короткими растопыренными пальцами на дверь открытой комнаты.

Это и была собственно корчма с тремя небольшими, тяжеловато рубленными столиками, такими же крепкими стульями, в высоких спинках которых были вырезаны червовые тузы, с небольшой стойкой, за ней круглыми торцами виднелись темные бочонки с краниками. В углу, от потолка до пола, рубчато прорисовывались жалюзи, закрывавшие «парадную», выходящую на улицу дверь. Комнату неярко освещала подвешенная к потолку керосиновая лампа, нежно и властно что-то напомнившая Якову…

С этой минуты все перед ним поплыло неразборчивым сном: и хозяйка, накидывающая на один из столиков, поближе к стойке, чистую скатерть, и хозяин, зашедший за стойку и что-то делающий там, и капитан, стоящий посреди комнаты. Яков, казалось, ничего не замечал до того мгновения, когда лицо капитана неожиданно оживилось, он поощряюще улыбался кому-то, глядя на дверь: мол, входи, входи, и вдруг Яков совершенно отчетливо увидел Любу — это она стояла у входа в комнату и держала перед собой деревянный крестьянский поднос с необычно большим желтым хлебом.

Щемяще-смутный отблеск досвиток явил Любу: и кто же должен был прийти, как не Люба, пусть даже в образе этой девушки с круглым, темным, грубоватым лицом. Яков с еще державшейся в нем мгновенной памятью о Любе пристально всматривался в незнакомку, и она, как ни странно, глядела не на капитана, звавшего ее, а на Якова.

«Смотрины» настолько затянулись, что комбат поощряюще для Якова рассмеялся, а хозяйка — по строгому приказанию мужа — со словами «Плякэ, Дорина!» вырвала у девушки поднос с хлебом и поставила его на стол. Все остальное к столу она уже приносила сама: крупно нарезанную солонину, вареную фасоль в глиняной миске, брынзу, чувствовалось, очень свежую, «со слезой», помидоры, крупные, с остренькими пахучими листиками на месте срыва. «Помидоры рвала Дорина», — подумал Яков со странным боязливым холодком в груди.

— Понял, Яша? Девка-то, видать, батрачка. Вот она, заграница… А хороша, ржанушечка. — Капитан задумчиво покачал головой: — Но не для меня. Верушка голову оторвет.

В батарее знали о связи капитана с радисткой из разведроты, да он и не скрывал эту связь, и все были уверены, что дело кончится свадьбой после войны, Вера бывала и в батарее. Ловкая, сильная ее фигурка в камуфлированной плащ-накидке, острые жуковые глаза из-под лихо сбитой кубанки, легкая, снисходительная улыбка, диктуемая, вероятно, самой службой разведчиков, окутанной ореолом тайны и славы, — все было в туманных пределах недоступности и говорило сейчас о небеспочвенности слов капитана.

— А ты, Яша, не теряйся, понял? Она на тебя глазищи пялит не зря… Ты что, успел познакомиться?

— Да нет, — застеснялся Яков, в самом деле не видевший девушку, когда осматривал жилье, отведенное комбату. «Значит, она видела меня», — снова похолодело у него в груди.

Между тем на столе было уже все, чтобы начать трапезу. Среди тарелок и мисок возвышался большой прямоугольный графин простого стекла. Хозяин, взяв его, стал наливать в гладкие стопки капитану и Якову, отведя себе роль прислуги при знатных гостях. Жена его вообще стояла в стороне, озирая испуганными глазами стол: не беден ли, не вызовет ли гнев домнуле капитана?

Комбат встал, вышел из-за стола:

— Так не пойдет… Мы не немцы. Это вы перед ними плясали, они вас и пустили в мясорубку.

Он почти силой усадил за стол хозяина, но когда то же самое хотел проделать с его женой, та в смятении замахала руками и вышла вон, таясь, впрочем, где-то рядом, за дверью. Хозяин, с видом неудовольствия пожимая полными плечами, налил и себе в такой же маленький гладкий стаканчик.

— Ну! — капитан звякнул стопкой по стопкам хозяина и Якова, теряясь в поисках застольного слова в такой необычной компании. — Давайте… чтоб дома не журились!

— Норок. Норок, — строго, как селезень, прокрякал хозяин.

Капитан разом опрокинул стопку, тут же сморщился, свирепо раздув щеки: не знал, глотать или нет. С той те свирепостью он увидел, что корчмарь лишь губы помочил, и, усмотрев в этом какой-то страшный подвох, махал ему пустой стопкой: мол, до дна, до дна, и только после того, как хозяин, недовольно дергая маслеными щеками, выпил, капитан тоже проглотил то, что удерживал во рту.

— От, мать их за ногу, дерьмо какое! — Он морщил нос и губы. — Все пил, окромя дегтя. А эта… Самогонка, что ли, такая?

— Да, похоже, — согласился Яков, вспомнив полузабытый запах и вкус зелья, которое когда-то пробовал в селе.

Вообще он относился к разряду людей, безразличных к питью, и даже в лютые морозы, в окопах, жертвовал свои «наркомовские» сто граммов тем, кого эта норма не «согревала». Он и сейчас лишь пригубил.

Хозяин, видя, как разгневан домнуле капитан, обиженно разводил руки с растопыренными пальцами.

— Цуйка! Цуйка! — И повторял, как бы оправдывая низкое качество питья: — Разбой! Разбой!

Проскальзывало в интонации хозяина, что именно он, капитан, причастен к войне: какие же могут быть претензии к цуйке?

— Вот что, Яша, — твердо сказал комбат, — дуй-ка к старшине. Флягу нашей, родимой…

Через какие-то полчаса хозяин, распробовавший «русскую родимую» и вынужденный отдать ей безусловное предпочтение перед цуйкой, был совершенно пьян. Спесь вседержителя села слетела с него бесследно. Это был уже добрый малый, не знавший, что бы такое сделать для домнуле капитана: он почитал его теперь за лучшего своего друга. Жена с безумными глазами оттаскивала дошедшего до ручки корчмаря от русского офицера: комбат, хоть и пил наравне с ее мужем, был трезв и благодушно подсмеивался над хозяином, поощряя к еще большему расположению чувств.

Якова почти не занимало то, что творилось за столом, он был напряжен, как струна: в темноте коридора, в проеме открытой двери, несколько раз возникала темнолицая, круглощекая девушка, и Яков чувствовал на себе ее смутный, испытующий взгляд. Все с тем же холодком в груди он улыбнулся ей, и она ответила ему: влажно блеснул небольшой рот. Дорина, этот явившийся из другого мира полуребенок, с непредполагаемым в ней бесстрашием самоотречение тянулась к Якову, может быть, по какому-то наитию чувствуя близкую душу, и Яков, понимая это, нетерпеливо, как на до-свитках, ждал окончания вечера.

Меж тем хозяин наконец вспомнил, чего еще не хватает в его корчме. Он вскочил, захлопал в ладони:

— Дорина!

И, покачиваясь над столом, начал водить воображаемым смычком, что-то напевая, доведя себя до слез, — не было сомнения: в честь русского офицера в его корчме должна играть скрипка. Сквозь увещевания жены вновь раздался его почти просительный, плачущий голос:

— Дорина!

Девушка появилась из темноты коридора, подошла к столу, встала рядом с Яковом, плотно затянутая в холст и рядно, — пахнуло вечерней прохладой августа.

— Яша, проводи девчонку, — твердо, отсекая всякие колебания ординарца, сказал комбат, будто дело касалось службы. Подтолкнув его к Дорине, он начал втолковывать ей, разделяя слова, будто от этого она могла понять его: — Яша, Яша… Штиу? Провожать тебя. Штиу?

— Штиу, — шепотом согласилась она и, опустив глаза, быстро пошла в темные сени.

Яков еле поспевал за ней, ноги были как глиняные. В сенях Дорина взяла его за руку своей небольшой ладошкой — как бы затем, чтобы он не запнулся в темноте, — и через найденную быстрой уверенной обшаркой внутреннюю дверь вывела во двор. Якова счастливо окатил запах огородной ботвы, осенней пыли, крестьянского двора, небо было до головокружения низко, звезды роились, чуть засвеченные летящим сиянием полной луны, будто настало наконец то, что оборвалось давным-давно и что подспудно требовало завершения.

Дорина повернулась к нему, что-то говоря со срывающимся дыханием. Она была совсем рядом, и с чувством сладкого страха, еще не веря ни во что, Яков притянул ее к себе, с удивлением ощутив, как она легка и податлива. Губы ее были обветренны, шершавы. На мгновение отрываясь от него, Дорина показывала широко открытыми глазами куда-то внутрь двора, и Яков заметил слабо, оранжево светящееся окошко, единственное в небольшой белой стене: с упавшим сердцем он понял, что это ее, Дорины, обиталище, сторожка средь богатого подворья. Ломая ботву, пригибаясь под ветвями невысоких деревьев, они пошли туда, задыхаясь от предчувствия того, что их ожидало.

Легкая дверь открылась беззвучно, и Яков снова, как бы что-то узнавая, успел охватить жадным взглядом беленые стены грубой мазки, светлые занавески на окне и совсем затененный в глубине хатенки топчан под рядном. Дорина, чуть помедлив, дунула в разрисованное острыми язычками копоти стекло лампы на крохотном девичьем столике у окошка под занавеской. Упала непроницаемая темнота, и, проламываясь сквозь ужас вседозволенности, Яков пошел к Дорине, и наконец она, тихо вскрикнув, припала к нему легким и доверчивым касанием угадываемой под грубой кофточкой небольшой девичьей груди.

Скрипач оказался тщедушным молчаливым человечком в бараньей душегрейке с темным, в резкой вязи морщин, лицом. Хозяин, все еще в пылу вызванного «русской родимой» благодушия, стал тащить его за стол, но тот, видно, крепко знал свое место, некую субординацию, раз и навсегда установленный ритуал. Он получил из рук хозяина наполненный цуйкой сосудик, напоминающий химическую колбочку, и, сев на табуретку у стены — по всей вероятности, он сидел здесь вот так испокон веку в перерывах меж игрой на скрипке, — стал безучастно, не морщась, отглатывать из бутылочки.

Хозяин не торопил его, тоже придерживаясь, надо думать, какого-то сложившегося порядка, и только когда домнуле капитан, воспринимавший приход скрипача да и самого его с некоторой долей иронии, поднес к глазам свои командирские наручные часы: мол, не пора ли закругляться? — хозяин захлопал кургузыми ладонями. Скрипач, отставив сосудик, взял прислоненный к стене затертый, козьей кожи футляр, вынул скрипку, тоже видавшую виды, будто бы даже самодельную, с большими торчащими колками.

Он встал, чуть наклонился со скрипкой у подбородка в сторону занимаемого гостями стола, похоже, опять-таки следуя этикету, оказывая им честь. Скрипка издала непривычно низкий, длинный вибрирующий звук, казалось, неспособный обратиться ни в какую гармонию. Но вот все выправилось, обозначилась мелодия — невыразимо простая, с еле уловимыми нотами степной цыганской печали, цепенящая своей простотой и обнаженностью. Щуплый человечек с морщинистым лицом крестьянина, его немудреный инструмент с невообразимой властью угадали сокровенную ниточку к душе Якова, и по ней лился и лился медоточиво-тревожный хмель.

Капитан с растроганностью, немного лукавой, глядел на скрипача, и хозяин кивал музыканту, как бы передавая одобрительное мнение гостя. Яков же, опьянев от всего так легко и быстро случившегося с ним, слушал музыку, и скрипка, казалось, пела для него одного, для его души, смятенной тем, что произошло во дворе, в крохотной мазанке, неожиданно ставшей в центр его жизни и его страданий.

Раскаяния не было, и не было ощущения вины перед Любой, Люба и Дорина соединились в одно, он все узнал — до сжавшегося в комок горячего девчоночьего тела, — только слишком затянулся в тяготах войны конечный счастливый миг, — и Якова заполнила странная, жалкая обида на Любу за то, что заставила его так долго ждать, будто в том, что случилось, была виновата она. Сейчас он метался помраченным сознанием меж этой комнатой и бедным девичьим убежищем Дорины. Дорина осталась там, в своей мазанке, и музыка нагнетала и нагнетала в Якове жалость к девушке.

Он еще жил тем, что было в глиняной избушке, в нем сладко повторялось запоздалое, наивное сопротивление Дорины, задыхающиеся, сдавленные вскрики: «Ну! Ну!», еще более разжигавшие Якова… Потом он был совершенно растерян, подавлен, в первую минуту его действительно охватило раскаянье, а может, сострадание — к Дорине, к себе, — ни во что не выливавшееся: она жалась к нему, удушая скоромным запахом женского тела, трогала его плечи, звала идти за скрипачом, но он будто уснул и не слышал, как она ушла.

Когда он остался один, еще ощущая на себе прикосновение рук Дорины, совершенно неожиданно к нему вновь с ужасающей отчетливостью пришло пережитое так недавно, когда их с капитаном «виллис» пробивался по загруженной машинами и повозками дороге и колеса, надрывая душу Якова, скользили вблизи истерто-бесплотных трупов. Эта жуткая явь каким-то образом связывалась у него с Дориной, он будто низко обманул ее в чем-то, ему хотелось спрятаться от нее, от ее доверчивости. Забытье длилось до тех пор, пока Дорина не вернулась и почти силой не подняла его с топчана, и вот теперь он сидел и слушал скрипку. Один. Без нее.

В комнатке, куда хозяйка, отупевшая от пережитого за вечер, отвела на ночлег капитана и Якова, стояли две чисто застланные кровати, разделенные столиком у окна. Комнатка эта, видно, и предназначалась для заезжих. Капитан сел на кровать, помотал головой, словно сбрасывая впечатления вечера. Расстегивая портупею, сквозь зевоту хитро подмигнул ординарцу:

— Долго вы с Дориной за скрипачом ходили… Заблудились, что ли?

Яков рассмеялся, стараясь взять заданный комбатом тон. Но бессмысленный смех вдруг пресекся резким, непроизвольным, как икота, всхлипом, и, ужаснувшись ему, стараясь сдержать себя, закрывая лицо кулаками, Яков заплакал. Капитан некоторое время смотрел на него, ничего не понимая и, может быть, испытывая смутную досаду на удивлявшую его и раньше недотепость ординарца, награжденного — шутка сказать! — солдатским орденом Славы. Он подошел к Якову, усадил на кровать, придвинул табуретку, сам сел, прошел пальцами по чернокурчавой, опущенной, словно в покаянии, голове ординарца и, видно, почувствовав ее мальчишескую незащищенность, устыдившись только что испытанного ощущения неприязни, заговорил по-доброму:

— Что ты, Яша! Успокойся… Ну, извини, пошутил… У тебя это первый раз, что ли?

Он не получил ответа, но понял молчание Якова.

— Вон как!.. Ладно, все между нами будет, понял? Могила. Ни одна живая душа не узнает. — И, отойдя к своей кровати, снял портупею. Следуя давно заведенной на случайных ночлегах привычке, сунул пистолет под подушку и усмехнулся Якову с отеческой незлобивостью: — А вообще ты парень не промах. Люблю таких… Дорина ждет небось. Иди. Только подъем в пять ноль-ноль. Чтоб как штык.

Яков метнул в него испуганный взгляд.

— Нет, нет, что вы! Неудобно! — И сморщился от сказанного невпопад слова.

— Неудобно! Дон-Жуан несчастный. Неудобно, когда сапоги жмут, понял? — И, уже укладываясь в постель, произнес с поучительным блаженством старшего: — А я бы пошел… Эх, Яша, Яша… У тебя вся жизнь впереди. Будут и встречи, и прощания. До Берлина дотопаем, а уж потом…

Он закрыл глаза, не в силах выразить того, что наступит «потом»: очевидно, после трех полностью заполнивших его жизнь тяжелых лет будущее рисовалось ему лишь общей радужной картиной. Так он и уснул, не закончив фразы, как привык засыпать накануне раннего подъема.

Яков тоже не знал, что будет потом. А сейчас из тысяч злодеяний войны грянула на него и эта, увитая иллюзорно-романтической пеленой, затмившая сознание, случайная и желанная ему жертва Дорины.

На заре, когда малиново курящаяся утренним туманом, мерцающая росной травой сельская площадь ожила, забурлила звуками команд, ревом прогреваемых моторов, беготней солдат, свернувших шинели в скатки, когда Яков, сидя на «виллисе» позади капитана, как всегда собранного, уже жившего совсем иными заботами, заметил на углу корчмы маленькую фигурку, покрытую платком — Дорина с какой-то детской печалью держала выцветшие кончики его у рта, — на него снова обрушился прилив покаянной нежности, и он стиснул зубы, чтоб не заплакать.

 

4

Марево прогревающейся земли уходило в беспредельную высь неба, ветер рвал его там, и оно распадалось огромной зеленовато-белесой вербой в голосах праздничного села, кладбища и птиц. На земле, меж могил, в обмяклой молодой траве, сновали, не боясь людей, посверкивая пером, черные юркие скворцы — собирали вылезших к теплу из почвы дождевых червей. Поднимались, фырча, улетали кормить лютое на еду потомство. Шел вечный круг природного естества: земля, упокоив сошедший в нее прах людских поколений, давала жизнь вылупившимся на свет существам. Все было в порядке вещей, и никакая тревога не терзала шедших и шедших на кладбище людей, только светлая печаль осеняла лица. День Девятого мая только начинался, и, отдав должное лежащим в земле близким, все пойдут назад, в село, где будет главный праздник, где всей громадой помянут павших на войне, — ожидание того часа входило чистым звоном в людские души.

Люба, присыпав разноцветным пшеном могилки родителей и мужа, разложив сохраненные с недавней пасхи коричневатые, крашенные в отваре луковой шелухи яйца, яркие бумажные венки, разогнулась и, зажмурив глаза, подняла зарозовевшее от майского солнца лицо к высокому небу, точно вслушиваясь в его музыку. Голова чуточку кружилась — от неохватности огромного весеннего дня, от ощущения наполнявшего ее покоя, и она едва ли не забыла о не находившем себе дела Якове. Что-то более важное светло обуревало ее — может, это было чувство ничтожности многих человеческих бед перед извечной истиной, приходящее к людям на погостах.

И вдруг ее словно ослепило пылающим во все небо солнцем — она будто только сейчас вспомнила, какой сегодня день, и вместе со всемогущим приятием праздника даль прошлого, незримо жившая в ней, жестоко встала перед глазами.

Она была на ферме — встречала своих коровенок с пастьбы в испепеленных засухой, побитых, измоченных осенними дождями лугах. День, правда, выдался погожий, но сентябрьское солнце вяло, негреюще светило сквозь слюдяное небо, коровы пришли с предзимних пустырей голодные, и Люба раскладывала по яслям свежее сенцо, стараясь, чтоб не падало меж зубьями вил, берегла: лето собирает, зима подъедает… Тут и услыхала лелеянную долгие годы весть, сказали бабы: Яков вернулся домой.

Встала, нависла кулем, опершись на вилы, будто вынули из нее все живое: ноги отнялись — нет сил бежать в село, и голова пошла кругом.

Стояла, ничего не видящими глазами следила, пересчитывая жиденькое стадо, сбитое к концу войны неимоверными усилиями председателя колхоза Игната Игнатьевича Игнатенко. Считала, считала и… неожиданно будто другими глазами посмотрела вокруг, и все, с чем так свыклась, что было как родное — и скотный двор, и прясла вокруг, и ферма из мазаного плетня под серой соломенной крышей, и коричневато-масленые кучи навоза среди ископыченного коровами черного загона, — все вдруг обернулось жалким ее достоянием, никак не вяжущимся с приездом Якова из туманных заграниц…

Оттуда с недавних пор стали приходить от него письма в красивых конвертах. Потом пришла посылка.

Когда поставила на стол принесенный с почты ящичек, судя по прорванной, загрязненной матерчатой обшивке, потертым нашлепкам сургуча, долго плутавший в пути к ней, сильно заколотилось сердце. Люба еще не знала, что в посылке, но то, что она прислана ей из-за границы, прислана неожиданно, Яшей, превращало побитый в дороге коробок в опасно манящий сюрприз. В ту минуту Люба почему-то вдруг вспомнила, как умирали родители…

Едва немцы придвинулись к селу, многие, кто остался на отчей земле, убрались из родных хат: страшились вражеского нашествия — за себя, за детей своих, не желали жить неведомой, но ясно было — невольничьей жизнью. Оказалось, верно: осторожного коня и зверь не вредит.

Обосновались в лесу, в отрытых до первого снега землянках, и хоть холодно, голодно было в зиму, а из села доходили совсем скверные вести: немцы обратили людей в серую рабочую скотинку, жили кровососами, а тех, кому были не по нраву новые порядки, люто мордовали полицаи… Самая страшная кара была за связь с партизанами: подозреваемых людей сжигали вместе с хатами. Партизан оккупанты боялись — засевший в селе гарнизон носа не показывал за околицу. Может, потому каратели и не трогали тех, кто обжил лесные поляны.

Худо-бедно перезимовали. Страшное бедствие надвинулось весной: землянки затопила высокая в тех местах грунтовая и полая вода, ужасающая сырость впитывалась людям в кожу и в кости. Любина мать так и не смогла выбраться из чирьев, из страшной простуды — сгнила под темными могильными сводами земляной норы.

Отец продержался с месяц, до первой травы. Пошел с ведерком за водой к лесному омутку, присел на бережок отдохнуть. То ли задремал, то ли память потерял — свалился в еще не отстоявшуюся паводковую воду. Когда кинулись к омутку, отца уже относило по рябящей зыби от берега: старый козловый кожушок держал истощенное, легкое, как перышко, тельце на воде…

И мать, и отца похоронила Люба с людской помощью на сельском кладбище. Предавали земле глухими ночами; была у «хуторян», и в лесу хранивших колхозное братство, лошаденка — на ней оба раза и привозили. После этих похоронных ночей долго обдавало ознобом, — как немо, мертво молчало неподалеку занятое немцами село, как боялись колесного скрипа, стука лопатки о камень… Как только ушли из села немцы — прежде, чем отмыть от вражьей грязи стены хаты, обиходила Люба родительскую могилу…

Прозябавшая в страшной бедности, деля судьбу сельчан, она с мучительной неловкостью — посылки редко кто получал: единицы из сельских мужиков остались целы на фронте — вскрывала фанерный ящичек. В нем оказалось немного муки-крупчатки, несколько банок тушенки в красивых обертках с нерусскими буквами. Со дна ящика Люба со страхом вынула и стала рассматривать, держа перед собой, нижнюю шелковую рубашку, всю в кружевах, а потом молочного цвета пиджачок и такую же юбку. И вдруг обмерла вся, как застигнутая врасплох воровка: от костюмчика, с виду совсем нового, повеяло слабым запахом духов. Спрятала в сундук, никому ничего не сказала: да и мало ли что, может, Яша сам надушил костюмчик.

Посылка наложила на Любу как бы епитимью ожидания: теперь только поверила она во встречу с Яковом.

С месяц назад Яков прислал ей свой снимок, и Люба, боясь и держать-то узорчато обрезанную по краям, как изморозью подернутую, невиданно богатую фотографию, поворачивая ее, чтоб не отсвечивало, никак не могла узнать Якова — так невообразимо, не по-здешнему был он красив в аккуратной гимнастерке с рядком наград на груди, в фуражке с блестящим прямым козырьком, из-под которой, как завитой, волосок к волоску, выбивался небольшой чубчик. Лицо, по-девичьи мягкое, без единой морщиночки, черные снисходительные глаза были недосягаемо далекими, чужими, будто в тех заграницах Яков заново родился на свет. На обороте Яшиного снимка строгим, тоже каким-то чужим Любе почерком было написано «Привет из Вены, с берегов голубого Дуная» и стояла немыслимо закрученная, видно, выработанная упорным старанием подпись… «Повив по Дунаю коня напуваты…» — с ревнивой внутренней улыбкой повторила про себя Люба, неожиданно вспомнив невероятно далекие ночи досвиток. И она стала бояться встречи с Яковом.

Но возвращение его приближалось. Пронесся по селу слух: Яков в Киеве. Там брат его, Федор, пришедший с войны израненный и хворый, месяцами лежал по больницам. Хвалили Якова: первым делом брата решил навестить. По-родственному, по-фронтовому. Из Киева, правда, Яков не давал вестей о себе, и острота, боязнь ожидания у Любы притупились. Странно было: и рядом совсем Яков, в нет его.

В конце концов картина прояснилась, а впрочем, никаких загадок и не было.

Люба давно знала: в Киеве, на Подоле, живет крестная Якова, его родная тетка; кровь была настолько близка, что Яков больше походил на нее, на тетку, чем на мать, — оба чернявые, глазастые, люди говорили: как молдаване. Давным-давно, овдовев, просила крестная, чтоб отдали Якова ей в город, да мать сама души в сыне не чаяла. «Жалельщик мой и лизунчик», — говорила. Теми словами как бы укоряла другого, старшего сына Федора — тот с детства из-подо лба смотрел, и нельзя было понять, что у него на уме… Разными росли братья, еще в детстве лишившиеся отца. И, может, многое значила как раз «избранность» Якова: мать, не сознавая того, проводила меж сыновьями резкую полосу отчуждения.

Любовь матери к Якову отразилась и на судьбе Любы. Еще со времен досвиток мать затаила на нее глухую злобу, считала неровней «жалельщику и лизунчику». Только врожденное чувстве почитания старших, нежелание внести разлад в Яшину душу заставляли Любу скрепить сердце и терпеливо ждать счастливых перемен. Но даже испытанные в войну общие невообразимые тяготы, даже ниточка, протянувшаяся от обеих туда, далеко, к Якову, не примирили мать с Любой.

Последний год мать Якова много хворала. Люба, забыв про обиды, наведывалась к ней. В хате, запущенной, пропахшей спертым духом больного и неопрятного человеческого тела, мыла полы, меняла белье под старухой, чувствуя на себе ее пустой, бессильно ненавидящий взгляд… И когда та узнала о возвращении Якова, то в безмерной материнской радости была и своя «ложка дегтя»: что это — и Любина радость.

И вот теперь известие о приезде Якова оглушило Любу — как бы наказанием за какую-то ее вину, за в самом деле смутно сознаваемую разницу между ним — «…с берегов голубого Дуная» — и собой… Все так же машинально загоняя в стойла костлявых, разномастных коровенок, она чувствовала, что пропитана вся коровьим духом, навозом; нестерпимо захотелось содрать с себя грязные кирзовые сапоги, старую, короткую от многих стирок кофтенку, а как вспомнила, что и в хате не прибрано, застучало в голове: бежать. Не дай бог увидит Яков  т а к у ю. А за Яковом стояли строгие, с ненавистным прищуром глаза его матери.

— Беги, девка! — в один голос гнали ее домой бабы. — Управимся. Игнату скажем, небось трудодень запишет!

Дома Люба развела в ведре мелу — печь подбелить, глины принесла — пол подмазать; решила: двери в хате откроет, хоть и не жарко — к вечеру высохнет. Суетилась без толку, валилось все из рук, как в лихорадке ждала приближения вечера.

А тут и Яков на пороге!

Как с картинки сошел в форменной, с иголочки, одежке. И она — меж ведром с мелом да корытом с глиной, стоит клуша клушей, тянет книзу кофтенку красными от холодной воды руками.

Все было не так…

В село приходили мужики — и из госпиталей, и сразу после Победы, приходили в основном люди немолодые, которых подскребла война, восполняя огромные потери на фронтах, и которых отпустили домой сразу, как пал Берлин: в воинском строю им уже делать было нечего. Приходили на разоренные подворья, к исстрадавшимся женам и детишкам, в ношеных, сожженных солнцем гимнастерках, истертых, пропаленных угольями походных костров шинелях, пыльных, сбитых сапогах, с тощими вещмешками, слишком большими для скудных солдатских гостинцев. Их приход не был никаким парадом, и начинались новые заботы, трудный выход из нужды, налаживание разрушенных хозяйств и — в поту, в кровавых мозолях — работа на общей ниве… Если бы Яков пришел  т а к, это было бы ближе и понятнее Любе после того, что она сама хлебнула в войну. Но он пришел иначе — фасонисто, легко, и это сразу отдалось в Любе неосознанной досадой, смешанной с сознанием своего «неравенства» с ним.

— Яша… Я ж тебя к вечеру ждала, — с казнящимся лицом она сорвала полотенце со стенки, стала вытирать руки. — Извини, не убрано у меня.

А как подошел, что-то неуловимо свое, родное, как через тысячу лет, проглянуло в смущенном отводе глаз, в движениях покрепчавшей фигуры, в очертании лица, совсем не такого, как на фотографии, — на ней Яшу будто подсластили. Будто обманули ее.

Она зажмурила глаза, чувствуя Якова совсем рядом, отдаваясь его рукам, не замечая властной настойчивости его губ, шарящего скольжения ладони по груди…

— Давай сядем, — наконец прошептала она, преодолев помрачившую ее слабость. — Садись на лавку. Мне переодеться только.

Он рассмеялся, усадил ее рядом с собой.

— Ну, здравствуй, Люба. Мы и не поздоровались с тобой. Хотел вечером заглянуть… — Это «заглянуть» неприятно кольнуло ее, но теперь она все прощала ему. — Да вот шел мимо, ну и…

— «Ну и…» — по-девчоночьи передразнила она его, тоже рассмеялась тихим тайным смешком, делая как бы извиняющуюся попытку встать с лавки.

Но Яков не пускал, разглядывал Любу со странной, оценивающей улыбкой. Потом, заигрывая, придавил лежащую на лавке Любину ладонь своей сильной ладонью. И вдруг отдернул ее чуть ли не с испугом.

— Что это?

— Что? — не поняла Люба.

— Да вот. Палец…

— А! Палец. — На месте указательного пальца у нее торчал короткий, грубо заросший обрубок. Она не успела разобраться в интонации голоса Якова и стала успокаивать его: — Ты не бойся, мне совсем не больно! Это мы прошлой осенью с Софьей бурячную ботву секли на сечкарне. Софья крутила, а я подавала в барабан… — Люба вздохнула. — Она одна и я одна остались.

— Бурячную ботву? — удивленно спросил Яков.

— Ну да. Для поросенка. Буряки собрала. В зиму кабанчика заколола, мясо сдала. А то и не выкрутилась бы.

Рука ее лежала на столе. Яков молчал. Казалось, его ничто не занимало, кроме несчастного Любиного полупальца. Она перехватила его взгляд, не то растерянный, не то брезгливый, вспыхнула, снова испытав то, что испытала в коровнике, в грязи и убогости скотного двора. Медленно убрала руку со столешницы.

— Иди, Яша… Не прибрано у меня. — И добавила — с мнимой независимостью, как бы в защиту себя: — Вечером приходи. Если охота будет.

— Да, да, вечером. — Яков вскочил. — «Если охота будет…» Тоже мне, скажешь! Ну, я не прощаюсь.

Притиснул к себе, ощутив ладную, мягкую талию. Люба тыкалась лицом ему в плечо, чтобы спрятать губы от поцелуя.

Люба ждала его в прибранной хате. Знала, что в эту ночь все будет, и на все она была согласна и готова. Лишь далекой, наивной болью приходили к ней девичьи досвитки, и она прощалась с ними безвозвратно. Все заслоняли четыре страшных года, в которые довелось испытать Любе и берложное лесное житье, и страшную смерть матери, и гибель отца, и возвращение в родную хату. Она перешла в самой себе какую-то запретную грань, иначе и не могло быть в разорванном мире, — смирилась. Как получила первое письмо от Якова, так стало томить душу запретное желание.

В марте, когда надо было идти за какой-то надобностью к Софье, пошла не улицей, а огородами, на них уже обнажились из-под снега черные, исходящие парком комья гряд и меж. Как дошла до того места, где туманным июньским утром прощалась с Яковом, сахарно защемило в груди, и она, стыдясь себя, пожалела, что слишком строги были законы досвиток.

Теперь она знала, что все будет. Но — как бы неожиданно для себя — поняла, что Якова… нет. В хате стояла непроницаемая тишина. Пахло подсохшей побелкой, свежим глиняным полом. Это были обычные, никогда не замечаемые Любой запахи, но сейчас ей сделалось стыдно за эти свои приготовления к встрече, за это свое жалкое ожидание. Из последних припасов она собрала праздничный ужин. Стол, освещенный семилинейкой, тускло отблескивал стеклом и посудой в переднем углу. Люба потушила лампу: ей стало казаться, что все село следит — придет или не придет Яков. Она сжалась, будто под тысячью взглядов, в немецком, неслыханно красивом костюмчике, закаменела недвижной тенью в своем убежище.

Сидела до полуночи.

Потом неожиданно встала, сорвала с себя и костюмчик, и шелковую немецкую рубашку, кинула в угол, надела свою простую, ситцевую, и бросилась в кровать.

Ни одной мысли не было в голове, всю ее заполнила беспредельная обида, сложенная из тех же досвиток, из всех четырех лет тягот, ожиданий и надежд. Любу забил озноб, и, чтобы унять его, скрыть рыдания от, казалось ей, все слышавшего села, она кусала зубами подушку — ведь знала, чуяла — «…с берегов голубого Дуная» — еще вон когда! — зыбкую, настораживающую грань меж ним и собой.

Он все же пришел — далеко за полночь. Но Люба была как в бреду: не слышала судорожных оправданий, лепета о болезни матери, о каких-то подарках, не слышала его голоса, рук, губ, рваного дыхания, все было неприятной необходимостью, насилием над собой.

На рассвете она встала изломанная. Отведенный ей удел ждал ее, жизнь не дала поблажки даже на день.

 

5

Верно говорится: как проживешь, так и прослывешь. А на селе вовсе не спрячешься от глаз людских — каждый «на духу», за каждым целый мир. За Игнатом Игнатьевичем Игнатенко — свой, на особинку.

В тридцать третьем году решил молодой колхоз послать Игната в Глухов, на бухгалтерские курсы. Было парню уже за двадцать, и повидал он многое: голодал в двадцать первом, потерял в тот страшный год отца с матерью, выжил, коммуну строил на селе и при создании колхоза был первым активистом. Более подходящего человека для ведения строгого учета колхозных средств было не найти. Только вот голод как бы все тянулся за Игнатом, и выпало ему идти учиться снова в голод — по крохам собирали в дорогу харчи.

Как вышел за село, миновал мостик через речку, обошел болотную мочажину, тут его и встретили двое — свои же, сельские: «Снимай заплечный мешок!»

Да, видно, не Игнатовы харчишки нужны были недобитым куркулям — сам Игнат стоял костью в горле. В глухой болотной тишине была страшная драка. Да что ж один, заморенный голодухой, против двух сытых бугаев! Перерезали горло, бросили в густо заросшую травой болотную гниль.

Невероятно, а он выжил. И бухгалтерские курсы прошел. И суд покарал убийц. Но стал Игнат нелюдим с той поры — то ли от обиды на судьбу, то ли от неловкости за сросшееся рваным рубцом горло, за какую-то нечеловеческую, как клекот, речь, и так сидел в колхозной конторе, стучал кругляшками счетов, истово блюдя общественный рубль. Вот когда допекут, бывало, неклассовой слепотой — заклокочет Игнат на колхозном сходе изуродованным горлом, и все услышат его святую правду.

На войну не взяли — инвалид. Подался в партизаны. А как вернулся домой после изгнания немцев, не было кого избирать в председатели, кроме Игната, и, поднимая из праха село, подчас и «брал горлом» в инстанциях…

Конечно, к приходу Якова село еще далеко не оправилось после войны. Главная улица, протянувшаяся по взгорью над извилистой, в зарослях верб речкой Киндаркой, зияла черными щербинами, густо заросшими лебедой, недоброй травой запустения: то и были пепелища, оставшиеся от хат, сожженных вместе с хозяевами за одно лишь подозрение в связях с партизанами. Окна многих хат, пусть и уцелевших, были заколочены досками — одно из двух: либо подались хозяева на поиски лучшей доли, либо умерли. Да и с войны мало кто из мужиков вернулся, и вдовьи хаты, давно не мазанные, не беленные, с просевшими, а кое-где и провалившимися соломенными кровлями, представляли картину печальную. Лишь старые, росшие вдоль всей улицы осокори, обсеянные шумными вороньими гнездами, скрадывали следы еще не отошедшей далеко трагедии.

Все это сжимало душу Якову и, как ни странно, было для него в какой-то мере неожиданностью. Он многое повидал на войне, в самой ее глубине, разверзшейся на немереных просторах России, повидал и пожарищ, и шевелящих волосы зверств — всего, что всходило ядовитым злаком на смрадных, изувеченных огнем и железом полях, — но ни в одну из самых страшных минут войны почему-то не представлял себе, что общая страшная доля — это и доля родного села. Яков был обескуражен, чуть ли не огорошен, в глухих потемках сознания затаилась недобрая досада.

Но молодость и жажда жизни, и само время, когда из раздробленных и разбросанных войною крупиц собиралась воедино человеческая воля для созидания и любви, возымели свое незримое действие, и Люба с Яковом стали жить как муж и жена. Были тихие минуты забвения обид. В такие минуты, по ночам, они рассказывали, как жили вдали друг от друга. Порой Яков заходил в этих рассказах слишком далеко, живописуя легкость нравов и лихое удальство сотоварищей, свидетелем которых он был там, в своих заграницах, и хоть все представлялось им «в третьем лице», Любино женское сердце часто угадывало в этом «лице» Якова и затаенно страдало. Чувствовалось, что весь он еще был в недавнем, дорогом ему прошлом. Со слезой в голосе рассказывал, как прощался с ребятами в местечке под Веной: его гаубичную батарею почему-то расформировали вскоре после Победы, и у Якова еще стояли в ушах марши духового оркестра, под которые эшелон с демобилизованными уходил в Россию…

Страдание Любы шло и от теперешнего образа жизни Якова. Он часто не приходил домой от матери, ночевал там, ссылаясь на ее хворобы, боязнь оставить одну, — тут Люба, смутно чувствуя иную подоплеку, ничего не могла поделать. Больше заботило ее, что в колхозе Яков никак не мог найти себя и свое дело.

Как-то сказала ему об этом. Была ночь, в трубе завывало позднее осеннее ненастье, печь настыла, в окно порывами давил ветер, и холод доходил до кровати… Сказала и услышала, как прямо под ухом — она уютно поместила голову у него на груди — сильно и тупо застучало. Он сделал нетерпеливое движение, чтобы освободиться от нее.

— Эх, Люба… — Скользнул вверх по железным прутьям кроватной грядки, сел: — От кого-кого, а от тебя не ждал.

Она откачнулась:

— Да что же я сказала такого, Яша?

— Ничего не сказала. Что говорить? Спелись вы здесь, в тылу… Игнат этот. Тоже начальничек нашелся.

Люба села на кровати, облокотись на его согнутые колени. Яков взорвался совершенно неожиданно для нее, но она почувствовала, что взрыв этот долго накапливался. Ей почему-то стало жалко Якова, она хотела дотянуться до него, но полночная темнота стояла в хате, над крышей тревожно свистело, и текший от окна холодок как бы отъединил их друг от друга. Боясь этой грани, она робко спросила:

— При чем Игнат-то? Господи, он-то при чем? Да он всю жизнь на колхоз положил. Ты что, не знаешь?

— Знаю, знаю…

Историю Игната знали на селе стар и млад.

— Все я знаю, Люба, дорогая, — повторил в темноте Яков. — Игнат работал, а мы под межой лежали… Да что Игнат, не о нем речь.

Люба вздохнула облегченно:

— И правда. Что ж, на Игнате свет клином сошелся? На колхозе-то? Ты ж в эмтээсе работал до войны. Туда б и пойти.

— Гайки крутить! — Яков тихо и зло рассмеялся, заговорил с жестокой обстоятельностью: — В Глухове был, становился на учет в военкомате. Ржали там надо мной! Гляди, говорят, вон кругом — в Балясном, в Шишаках, в Малинцах — таким, как ты, почет, и места дай бог — хоть в колхозе, хоть в эмтээсе, хоть в сельсовете… А тут от чего ушел, к тому и вернулся… Давай, говорят, мы тебя снова призовем — в Глухове будешь, в военкомате, а там и звездочка на погоны, и академия… Я ж чего-то и достичь хочу! А куда пойдешь: мать пластом лежит. И Федор доходит…

«А я?» — как бы вдогонку летящим словам Якова с ужасом подумала Люба. Дальше она с трудом понимала, что он говорит.

— Вчера получил письмо из-под Вены… Ребята еще барабанят, но тоже собираются по домам. Друг пишет, абхазец, ну, грузин, в общем, Гугуа Шамиль. Мы с ним вместе… — замялся, слышно было, облизал пересохшие губы, — ну, в общем, зовет в Очамчиру…

— Куда? — тихо переспросила Люба.

— Ну, городок такой на Черном море. Он мне еще там все уши им прожужжал. Рай, теплынь. Братом, говорит, будешь… А тут… Завтра буряк убирать. Бригадиром назначил Игнат. Доверил! Только сказал: лопатку не забудь — в бригаде сплошь бабы… — Процедил сквозь зубы: — Дождались дождя, грязь подметки с сапог срывает, шарашкина контора…

Он смолк. Глухо было в хате, и Любу вместе с жалостью впервые обуял странный скомканный испуг: она поняла, что переросла его, что он еще мальчик, мятущийся в совершенно новой для него жизни. «Очамчира! Господи… А может, я путаюсь у него под ногами?.. Может, пусть идет?» Она отодвинулась от Якова, не заметила, как спину прожгли холодом железные прутья. Проглотила забивший горло комок, сказала почти хладнокровно:

— Всех помнишь, Яша. — С угрюмой убежденностью повторила: — Все-ех… И мать, и Федора, и друзей, грузин Шамилей… Кроме меня!

— Погоди, Люба. — Он будто вспомнил о чем-то, понял, что сказал лишнее, стал подвигаться к ней.

— Что годить… ты все сказал.

— Люба, нам что с тобой: бедному одеться — только подпоясаться… Куда иголка, туда нитка… Свет велик! — Он прошелестел нервным, виноватым смехом.

— Да нет, Яша… — Неожиданно в этой глухоте ночи представилось ей темно-восковое, как древняя тень страдания, лицо умершей в земляной берлоге матери, забрезжило легко, как щепка, покачивающееся те бегучей ряби омутка тельце отца в старом козловом кожушке, сдавило грудь обидой. — Нет, Яша, никуда я не поеду — ни в Глухов, ни в этот, как его, на море-то. Свет велик, верно, да со всего свету не соберешь цвету. А ты как знаешь…

Она встала, сама не зная зачем. Яков кинулся к ней, обхватил, потянул к кровати. Люба безвольно послушалась, и они долго лежали молча, обманывая друг друга, что спят.

Засветло Люба поднялась, затеплила лампу, не выдвигая фитиля, чтоб дать поспать Якову. Стала разжигать печь. Яков лежал, отвернувшись к стене и вправду делая мучительные попытки заснуть, но вскоре тоже встал. Умылся, подошел к Любе, схватил за плечи сзади, она затихла, не поворачиваясь, все прощая ему.

С утра ветер прекратился, но зарядил мелкий ситный дождь. Бригада Якова — в самом деле одни бабы — собиралась плохо. Пришла Софья, с нею еще несколько женщин. Софья, крепкая, моложавая, с обветренным, но свежим, будто и не со сна, лицом, была весела и как бы объединяла жиденькую группку подруг, — Якову казалось, что в пику ему. То, что было ночью, щемило виной, и все теперь раздражало его — висящая вокруг мелкая водяная пыль, пустопорожняя трата времени, немыслимая в его еще армейских представлениях, неуместная веселость Софьи. Он хмуро стоял возле дома колхозного правления с возницей, неприметным мужичком в годах; у того все гасла самокрутка, и он поджигал ее, каким-то образом зажимая спичечную коробку в сгибе локтя, из рукава истертого брезентового плаща высовывалась голая, с красноватыми следами старого шва культя. На Якове была стянутая на шее шнуром плащ-накидка, из-под нее виднелась белесо вылинявшая солдатская форма, на ногах добротные яловые сапоги.

Подошел Игнат, тоже хмурый, видно, что-то у него не ладилось. Софья примолкла, выжидательно глядя на него.

— А ну-ка, Макарыч, — кивнул Игнат вознице на стоявшую тут же повозку с понуро опустившей голову сивой лошаденкой, — дуй по дворам. Собирай.

Яков хмыкнул и, отвернувшись, бросил в сторону:

— Порядки…

Игнат поглядел на него, рубец на шее побагровел.

— Небесная канцелярия дурит. Льет который день. А у людей картошка некопанная; бабенки разрываются: тут буряк, у себя картошка. Картошку погноишь — зимой ноги протянешь… Ее выкопай да просуши. В хатенках. Всю ночь печи жгут. Проспишь…

Он как бы оправдывался перед Яковом, а тот молчал, надвинув капюшон на голову.

Вскоре из глубины неразборчиво, серо проштрихованной дождем улицы стали раздаваться женские голоса: возница поднимал народ на общественный труд. Софья, вслушиваясь, весело комментировала происходящее:

— Вон, вон Марья заливается!

— Слышите, бабы, Палашка! От Ивана оторвал Макарыч. Осерчала, гляди!

— Ирина заговорила. Три бабы — базар!

Стоявшие рядом женщины невесело пересмеивались.

Наконец показалась лошадка Макарыча; в повозке, свесив ноги, сидели несколько баб, еще три-четыре брели обочиной, выбирая где посуше…

В поле было еще неприветливее. Соломенные жнива пусто, сиротливо мокли, стаи грачей толклись над ними крича — собирались к отлету, день-два, и вовсе все затихнет в глуши и мраке. От предчувствия этого еще неприютнее стало на душе у Якова. Надо было приниматься за гнетущее черное тягло.

Сама механика уборки сахарной свеклы хорошо была известна Якову с довоенных времен. Ничего с тех пор не изменилось, работа предстояла «египетская», и вся техника — лопаты да еще повозка Макарыча: машин в МТС раз, два и обчелся, да машины и не вылезли бы из грязи… И началось: Яков и часть женщин копали, другая половина бригады шла следом: бабы срезали ботву ножами, очищая буряки от грязи, складывали в кучи. Макарыч грузил буряки на телегу, отвозил в загодя отрытые бурты на краю села; повозка вязла в черной земле, Макарыч упирался в телегу плечом, зажав культей кнут, а здоровой рукой тряся вожжами, орал на лошадь, та тянула изо всех сил, с безумной отрешенностью тараща глаза.

Потом сели перекусить, расстелили брезент, которым Макарыч укрывал от дождя буряк, развязали домашние торбы. И вдруг это нехитрое застолье что-то мучительно напомнило Якову, он понял  ч т о́, и сердце его покатилось в горячий и сухой сельский вечер за Прутом, где в невероятном далеке были корчма со скрипачом, белый мазаный домик среди небольших деревьев с крупными, в ворсе, плодами — айвой, среди тыквенной ботвы, сухой кукурузы… Глаза Якову что-то застлало, и он не видел, не чувствовал, как с натруженной ладони посыпалось на брезент желтое крошево сваренного ему Любой яйца. Когда пришел в себя, поймал пристальный взгляд Софьи, сжался под ним, как преступник.

Снова принялись за работу. Яков насилу разломил скованные усталостью плечи — обеденный отдых будто сковал ему кости. Странно: перевернувший в войну горы земли, роя окопы, траншеи, ходы сообщения, ровики для орудий, наконец, солдатские могилы — война во многом и есть нескончаемое, спасительное для человека и железа вгрызание в земную твердь, вплоть до самого ухода в нее на веки вечные, — здесь, на измоченном дождями свекольном поле, Яков вдруг почувствовал, как его обволокло тошнящее глиняное изнеможение. С бессильной ненавистью, залитыми потом и дождевой влагой глазами он видел перед собой уходящие вдаль ряды побуревшей, как бы обожженной по истертым краям свекольной ботвы… Он снял плащ-накидку, мешавшую ему, путавшуюся полами в ногах. Плечи застыли под мелкой сыпью дождя, и ему стало безразлично, что бабы — те самые, о которых он с таким презрением говорил Любе, — стали уходить вперед, смутно и однообразно маяча измокшими спинами. Одна из женщин, отделившись от других, подошла к нему. Это была Софья, она смотрела на него с жалостью:

— Что это ты? Руки отвисли и губы скисли…

Яков сказал ей, сипло дыша:

— Тебе какое дело? Что тебе надо от меня? В гробу я тебя видел!

— Яша! — с твердым изумлением проговорила она.

— Пошли вы все…

Ему вдруг стало необычайно легко, будто он действительно «всех» сбросил с себя. Ударил лопатой в только что выкопанный крючковатый от летней засухи клубень, половинки распались от острия, чисто сияя белизной среза. Черенок остался стоять как вешка, когда, круто повернувшись, Яков уходил прочь, поднимался на взгорок к селу. Тут навстречу Игнат в брезентовом плаще, с саженью: видно, шел замерять сделанное бригадой Якова.

— Куда?

Яков крикнул ему в лицо почти весело:

— На кудыкину гору! — И проговорил, трудно успокаивая себя: — Вот что, Игнат, назначай-ка ты другого бригадира. Над бабами. А мне давай мужскую работу.

Игнат что-то понял, стал серый, захрипел горлом, пугая Якова, вспомнившего, почему такой голос у председателя:

— Мужскую работу тебе… — Не желая осложнять ситуацию, пообещал: — В зиму строиться начнем, будет мужская работа. Где они, мужики, Яков? Ты ж знаешь… А сейчас буряк сдавать. Не сдадим — голову снимут.

Яков сплюнул:

— Буряк пусть бабы копают.

— А ты, значит, баклуши бить будешь? — Игнат закипел. — Ты думаешь, орден тебе повесили — теперь на тебя молиться надо.

— Ты мой орден не трожь. Я за него кровью заплатил.

— А мы тут лоботрясничали! — Рубец на горле Игната поверх серой, как земля, рубахи, кровенел, дрожал от напряжения. — Что бы вы там ели, на фронте, если бы не  б а б ы  наши? Мать вон твоя почему лежит? Крутые горки укатали! А то — «бабы, бабы»! Герой вверх дырой!

Яков, не помня себя, схватил Игната за истертые борта дождевика:

— Знаешь что…

— Что?

Игнат прохрипел это «что» со странно спокойным выражением мгновенно обесцветившихся глаз. Они напугали Якова. Яков отпустил его дождевик и, не сказав более ни слова, быстро зашагал в село, набрасывая на себя плащ-накидку.

Ночевал у Любы. А утром чуть свет пошел на Киевский шлях — до него с десяток километров — в надежде на попутную машину. Любе сказал: едет проведать брата Федора — тот еще лежал в больнице.

 

6

И пропал.

Гнетуще потянулись дни ожидания, загадки и предположения…

Вообще-то на миру тайн не бывает, много нитей протянулось из села в Киев, где снова затерялся Яков. Это была древняя беспроволочная связь с ее основным звеном — Подольским базаром. Именно ему Любины земляки отдавали предпочтение перед всеми киевскими рынками — вероятно, за бытовавший там простой и свойский нрав, где и горожане не показывали спесь, как на центральном, Бессарабском: шапка в две денежки, и та набекрень. Приезжали с базара — полон рот новостей.

Сельский пастух Трофим ездил в город торговать свежим мясом — поросенка к покрову заколол. Коров уже не гоняли в луга — оттуда первым холодом дышало на село. Когда Трофим пришел к Любе, у нее тревожно забилось сердце: крестная Якова — кума пастуху. Сразу поняла, что пришел с вестями, и дыхание потеряла: с хорошими или плохими? Надо за стол звать, выставлять чекушку. Выставила, глядит во все глаза на гостя. Только после третьей стопки язык и развязался. Будто чему-то своему захихикал Трофим, покряхтывая и не глядя на Любу.

— Ну вот, значит, и вижу на базаре: потрошки да печеночку куриную покупает…

Объяснять не надо было Любе, кого видел Трофим, но все же спросила: «Кого, Трофим Иваныч?» — чтобы дурочкой показаться, поощрить гостя.

— Кого, кого… Хрена моего…

И это стерпела.

— Ты что, говорю, кума, внуков завела, бульончики варишь?

Люба посмеялась, все так же не дыша, вроде дивилась удальству пастуха. И услышала: потрошки куриные покупали для Федора. А Яков живет у нее, у крестной. Федора, как ребенка, вынянчивает. А то уж и пищу в рот не брал, если б не Яков, крышка Федору. Никогда не было меж братьями так хорошо. Яков устроился на завод, где кума работает в столовой, устроился временно, чтоб было на что подкармливать брательника. Кума сказала: скоро в село приедет.

Трофим посмотрел из-под клочковатых, выгоревших за лето бровей, темное лицо его выражало полнейшее равнодушие к состоянию Любы.

— У него вон мать с постели не встает. А там Федор. Разорвись между ними.

Но Люба уже ничего не слышала. «Приедет!» — кричало в мозгу. Спохватилась: завтра ж воскресенье! На воскресенье и приедет. Вечером, стало быть.

Еле дождалась, когда уйдет Трофим, — надо убрать в хате. И уже в сумерках сидела на лавке, сладко затаившись. Плыла перед глазами кровать со взбитыми чуть не до потолка подушками в голубых, отделанных прошвой наволочках; сахарно коробился накрахмаленный пододеяльник — так крахмалить одна она умела на селе, дивились бабы на ее белье: «Как из бумаги!»

Так до утра и просидела. Утром сердце будто тисками сжимало, еще подумалось: «Отчего это?» Решила: может, днем приедет? Вздохнула и пошла на ферму.

Но Яков не приезжал. И это было тем более странно, ведь Федор вернулся домой: что же держало Якова в Киеве?

Федор приехал подлатанный, подлеченный. Но хвори его были, видно, из тех, что остаются в человеке пожизненно. Худой, как жердь, он, казалось, самим скуластым, темным, побитым оспинами лицом был намертво сосредоточен на своих болезнях. Часто, надрывно кашлял и, если рядом был кто-нибудь, объяснял, со всхлипами дыша после мучительного приступа:

— Три осколка в легком. Под Невелем.

Другим событием, нарушившим однообразное течение жизни села и вызвавшим оживленные толки, явилась женитьба председателя колхоза Игната Игнатьевича Игнатенко. Никто от него такого не ждал, а он подобрался к первой красавице на селе — к Софье: вскоре сыграли свадьбу. Свою хатенку отдал Игнат погорельцам, сам перебрался к жене. Зажили твердо, хоть начали «с нуля»: в семье и каша гуще.

И на общественной ниве по горло было забот у Игната; радовался каждой паре рабочих рук. А Федору радовался вдвойне: давным-давно, до убийства и воскрешения Игната, до оспы, поразившей Федора, парубковали вместе. И потом держались друг друга, в стороне от шумных сборищ, от девчат: один — из-за перерезанного горла, второй — из-за порченого лица (в селе так и звали — Федька-рябой).

Незримая связь, пройдя сквозь годы, сближала их, и хоть Федор был для Игната невесть каким приобретением, но и ему нашлось дело: Игнат определил старого друга ночным караульщиком на кормосклад. При жестком своем характере Федор был там незаменим, да и никакой живности не водил, так что насчет соблазнов председатель мог быть спокойным. Ночью Федор сидел с одноствольной тулкой у ворот кормосклада, до полудня отсыпался и, снедаемый тоской и одиночеством, выходил на улицу, где, впрочем, тоже было не весело и не людно: село работало. Все же кое-кто встречался Федору, чтобы состояться рассказу о ранении под Невелем.

Оба эти события — возвращение Федора и женитьба Игната — непредсказуемо вошли в судьбу Любы…

Федор-то знал про Якова побольше пастуха Трофима: у того язык говорил, а голова не ведала. Федор часто бывал в хате Софьи с Игнатом, он и рассказал все им. Просил лишь, чтобы Любе ни слова.

Яков и тетка, крестная его, в самом деле поставили Федора на ноги. Каждый день навещали: тетка в обед, Яков вечером, после работы, — покормят, с врачами, сестрами пошепчутся. Сестры — те белыми бабочками вились возле Федора, в палате даже смеялись: хоть самих к ранам прикладывай.

А тут приходит Яков в больницу — узнает от Федора, что крестной еще не было. Дежурная сестра Верочка, пользовавшаяся особым расположением тетки, пожимала плечиками: тетка обычно приносила больному все свежее, вкусное, а сегодня пришлось подавать ему обыкновенный больничный обед — паровое да протертое.

Дома увидел Яков — тетка лежит пластом и язык не ворочается: удар!

И стал Яков разрываться между двумя больницами. А когда крестная выписалась, легче не стало. Хорошо, сестричка Верочка, помня теткину доброту, стала приходить к ней: и укол сделает, и постельное белье переменит, и постирает, все горит в руках, да и Якову в духовке еду оставит, аккуратно переложив тарелочками. Скромная, трудолюбивая, еще и сирота… Иногда допоздна оставалась, и Яков шел ее провожать, а жила она не близко, и он приходил домой чуть не под утро.

Видит Яков, тетка следит за ним жалобными глазами. А то вдруг и заплачет… Однажды, когда были они все трое, подозвала Верочку и Якова тихим взглядом — речь еще не возвратилась к ней, — взяла их руки и сложила вместе… Но у них и так все было решено.

Когда Федор выписался из больницы и пришел навестить тетку, из комнатки-боковушечки вышли вместе Яков и Верочка, стояли перед ним, опустив глаза. Все ему стало ясно.

Яков пошел проводить Федора на Киевский шлях. Когда прощались, Федор спросил:

— Что Любе сказать?

Яков отвел в сторону глаза, вздохнул:

— Что видел, то и скажи. Мне подаваться некуда. Вера ребенка моего носит…

И эта весть настигла Любу в ее проклятом коровнике…

Федор не сразу обнародовал то, что знал: по-своему жалел Любу. Но по селу уже поплыл ядовитый слушок, и Софью, когда услышала все от Федора, как ножом полоснула обида за Любу. Придя к ней в коровник, с жалостью глядя на Любу, она передала ей, что слышала от Федора.

Когда все прояснилось, в воспаленном Любином мозгу мгновенно выстроилась прямая, как телеграфная строка, линия: фотография «…с берегов голубого Дуная», тусклый, длинный вечер обманутого ожидания, скандал Якова с Игнатом а теперь — эта больничная сестричка… Испарина проступила на спине, кофта намокла. «Вон как, — бессмысленно крутилось в голове. — Вон как…» Наконец из помутившего разум мрака выплыла Софья — она стояла рядом, с предельным испугом глядя на Любу.

— Как звать-то? Сестрицу-то?

— Вера.

— Так, так… Вера, Надежда, Любовь… Стало быть, только Надежды не было. А может, и была. Федор дома, не знаешь?

— Не знаю. Да, может, вернется еще Яков-то, Люба. Может, образуется все… Люба, не казни себя…

Люба была как каменная.

— Может быть. Все может быть.

В голове стучало: «Не казни себя». Она не доходила до смысла фразы, лишь принимала ее с мстительной успокоенностью. Стояла, воткнув вилы в землю, держась за черенок обеими руками и тупо глядя на изнавоженные кирзовые сапоги.

Наконец коротко сказала Софье:

— Погляди тут. — И пошла на взгорок, в село.

Безотчетная мысль, вызванная Софьиным «не казни себя», засела в ней. Ноги сами принесли к хате Федора. Она рванула дверь, пахнуло кислым запахом сеней. В полумраке комнаты, со свету, не сразу разглядела кровать, уходящую изголовьем к образам в переднем углу. Под тряпьем угадывалось тощее тельце старой женщины. Еле светились больные глаза на неимоверно исхудавшем темном лице. При виде жалких останков матери Якова Любина неприязнь к ней отступила, да это было бы грехом перед тем, что она подсознательно чувствовала. Люба спросила тихо:

— Где Федор?

Старуха сморщила желтое запавшее лицо, вероятно, лишь после вопроса Любы узнав ее.

— А я знаю, где Федор?

— Яков где? — В груди у Любы стоял холод.

— Тебя спросить, где Яков! — В темные ложбины старушечьих щек потекли водянистые слезы. — Куда ты его дела?

Люба покачала головой.

— Я его «дела»… Это вы от меня его «дели»… Да что теперь говорить…

Старуха молчала, не в силах поднять к лицу исхудалые руки.

— Прости меня, — вдруг ясно сказала она.

Люба, думая все об одном и том же, поняла, что мать Якова, собрав в комок распадающийся рассудок, причащается перед нею в ожидании скорой смерти, и Любе стало невыносимо жалко и ее, и себя.

— Прощаю, — промолвила она горько дрогнувшим детским голосом. — Простите и вы меня.

Она обхватила ладонями свою шею и, не в силах больше глядеть на старуху, выбежала прочь. Не узнавая никого, не чувствуя бьющей в лицо снежной крупки, дошла до своей хаты. Кто-то ее окликнул по дороге, но знакомый голос прозвучал в бесплотной пустоте, никак не воспринятый Любой.

Сначала она зашла в камору, оглядела стенки с гвоздями, на которых со старых времен висела лошажья упряжь, всякая дворовая всячина. Нашла то, что ей было нужно. В хате рывком придвинула на середину комнаты давку — как раз под крюк в потолке, на котором когда-то висела ее младенческая люлька… Почему-то еще раз подумав о лежащей под тряпьем старухе с мутными, полуумершими глазами, Люба, сызмальства наученная ходить за коровами и вязать веревочные петли, принялась за свое страшное дело…

По дороге окликала ее Софья, она-то и подоспела вовремя. Ворвалась в хату, стащила Любу с лавки, вырвала из ее рук веревку. Люба в диком отчаянии от того, что ей помешали, кричала на Софью, проклиная ее, — может быть, и за досвитки — с них же все началось.

Софье, заматеревшей, закаменевшей в годы бабьего одиночества, все же удалось повалить Любу на кровать. И вдруг в каком-то порыве они обнялись, завыли — теперь уже общей обидой на судьбу, жестоко обошедшуюся с ними обеими.

 

7

Яков приезжал лишь один раз — на похороны матери. Люба его не видела и не хотела видеть, пряталась.

На троицу Игнат с Софьей пригласили к себе Любу. Сказали: «Не придешь — сами пожалуем». А Люба в своем доме жила, как кукушка, — никакой охоты не было гнездо вить, — собралась, пошла. У Софьиной калитки замерла: идти — не идти? Хата подруги пугала ее воспоминаниями — будто там, за молчащими стенами, ждет ее Яков… А тут вдруг Федор показался в начале улочки — несет недобрая!

Встречи с ним были ей неприятны: унизительная для нее история проходила на его глазах… И еще ее всегда мучило странное ощущение — что в Федоре, в его темной, загадочной глубине, живет Яков, и Федор носит в себе Якова как свидетельство ее позора. Увидав Федора издали, она обычно сворачивала в переулок. Сейчас ей ничего не оставалось, как юркнуть в Софьину хату.

Но облегчения душе не было. Большая комната, так хорошо знакомая ей, была убрана по стенам березовыми ветками, сквозь них белели льняным полотном, пестрели красной вышивкой рушники. И пока она оглядывалась в хате, пока Софья с Игнатом вели ее за стол, всплыло перед глазами, как давным-давно помогала она маме прибираться к троице, как укладывала на полу «шовкову» траву: длинные, словно ножи, листья с белой срединной полоской стлала друг к дружке уголком, и получалась расписная дорожка от двери до самого стола — входите, добрые люди…

И вдруг, как привидение, — Федор на пороге. Поразило Любу, что совершенно не удивлены его приходу Софья с Игнатом, напротив, и Федора встречают как гостя, ведут к столу: значит, и он приглашен. Посмотрела на Софью, та усмехнулась ей одной: «Так надо!»

Веселого праздника не вышло, как ни старались хозяева. Федор ни разу не взглянул на Любу, а Люба, оглядев его украдкой, в ужас пришла: за изрытым оспинами, худым, темным лицом Федора почудился ей Яков, будто поманил издали.

Федор долго и нудно рассказывал про больницу, про то, как выбирался из нее. Люба ждала со страхом: вот-вот обмолвится о Якове. Но Федор смолчал, и в этом был какой-то жутковатый смысл.

К концу праздничной трапезы, когда Любе стало ясно, что ей придется уходить вместе с Федором, попросила Игната и Софью проводить ее: не дай бог увидят вдвоем. А как дошла до своей улицы, быстро попрощалась и бегом долой: Федор и рта не успел открыть.

А через несколько дней снова встреча с Федором. Бежала домой перекусить — вырос перед глазами как столб. Может, случайно, а может, и нет. Люба, поздоровавшись, хотела проскочить мимо, и вдруг что-то остановило ее в лице Федора. В нем не было обычной угрюмой сосредоточенности, неожиданно в его глубоких темных глазах плеснула улыбка, виновато-туманная, никак не вяжущаяся ни с Федором, ни с ее отношением к нему, и Любу как из ведра окатили. К ее постоянному чувству, что Федор, как неистребимую улику, носит в себе Якова, мгновенно прибавилось нечто иное — то, что раньше, до троицы, было для нее невообразимым, стало теперь жуткой реальностью: Федор не был равнодушным наблюдателем их с Яковом разрыва… Все озарилось как молнией. Ноги приросли к земле. Федор огромной тенью стоял перед ней.

— Что ты, Люба, сторонишься? — услышала она его напряженно выпытывающий голос. Почти не дыша, он проговорил: — Или все по Якову сохнешь?

Ее обдало досадой.

— Нужен он мне!

Федор осторожно покашлял в кулак и продолжал тоном угрюмого сострадания:

— На кого променял тебя, Люба! Зато в городе живет. В шляпе ходит! Куда там!

Снова она почувствовала в его голосе то, чего теперь так боялась.

— Вам-то что до этого? — сказала она. — Бог с ним. Я на него зла не ношу и слышать о нем не хочу.

Видно было: обидела Федора.

— Что ж теперь «выкать» мне. Я ж тоже человек. — Он закашлялся, ему было мучительно стыдно Любы, она видела это и неожиданно для себя пожалела его, Федор был старше Якова на десять лет, но болезнь состарила его еще больше, и, чувствовалось, это обострило в нем неприязнь к брату. — Эх, Люба! — наконец смог выговорить он, надсадно дыша. — Мне тоже в пустую хату идти не мед, пойми своим женским сердцем. — И почти выкрикнул: — Пойми, Люба!

Из всего, что было дальше, запомнилась Любе свадьба…

Ждали они с Федором, чтоб исполнился год после смерти его матери, — раньше и думать было нечего при сохранившихся со старины обычаях. Люба, впрочем, и не торопилась — безотчетный страх перед будущим не отпускал ее ни на минуту. Внутренне она слабо верила в «сговор» с Федором и с облегчением отодвинула свадьбу до годовщины похорон старухи, о которой могла бы и не поминать добрым словом.

Но склад души у Любы был светлый и незлобивый, она лишь поставила перед Федором два условия: чтоб до свадьбы «ничего не было» — не могла преодолеть оставленного Яковом чувства срама, — и чтоб жить, как поженятся, в ее хате — в Федорову идти была не в силах… Сознание какой-то случайности подспудно таилось в ней, и она, как притаившаяся от людей лисица, ждала, что «опасность» обойдет ее. Когда Федор принял оба требования, стало легче на душе — это был не сознаваемый ею самообман, жалкая иллюзия девической свободы.

Но свадьба все же пришла.

Правда, было это убогое подобие свадьбы: ни народу, которого обычно бывает полна хата, ни гармошки с бубном, ни песен, ни величанья молодых. Были Софья с Игнатом да кое-кто из соседей. Федор сидел под самыми образами, гладко зачесанный на косой пробор, строгий и молчаливый, — будто один из ликов переднего угла опустился к мирскому столу. Пиджак, еще довоенный, был ему великоват из-за сильной худобы, обернутое вокруг шеи узкое белое трикотиновое кашне свисало до колен.

Люба сидела рядом в светлой кофточке, вышитой синенькими нитками, — присланный Яковом заграничный костюмчик она порубила топором и сожгла в печи… Сейчас она была напряженно пряма, только оставшиеся от матери золотые сережки нет-нет да сверкнут в ушах, обнаруживая ее дыхание. Софья все старалась расшевелить компанию, но веселья не было. Бабы почему-то сидели о заплаканными глазами, как на поминках, мужики вели тихую несмелую беседу, боясь выпить лишнюю стопку, — все диктовал неприступно-строгий вид Федора.

«Зачем это?» — беспрерывным комариным зудом длилась тоскливая Любина мысль. Даже сейчас, на свадьбе, на последней черте, она пробовала понять: что заставило ее пойти за Федора? То и дело вставал перед ней Яков — странно, именно сейчас, как ни гнала от себя его тень, — со страхом преступления перед Федором, с западающим в пропасть сердцем признавалась себе: он, Яков, — единственный для нее на всем белом свете. Сознание этого травило ее адской карой. Но, явись сейчас Яков, позови ее в мир свой, отрезала бы как ножом — так велика была обида за поруганную любовь. По неизъяснимой женской логике теперь она принимала только Федора.

В первую же ночь, как легли, пригасив лампу, в неширокую Любину кровать, задушил Федора кашель.

— Водицы дам испить, — сказала Люба, поднимаясь в кровати.

Он вскрикнул со всхлипом, словно кровно обиженный:

— Не надо! Небось не Яков! Не бог весть какая птица!

Она тихо вытянулась по краю кровати, задумалась надолго.

Федор полежал, успокаивая дыхание.

— Прости, сорвалось с языка.

— Да уж ладно, потерплю… — Подбородок у Любы задрожал, и, пока его руки, влажновато-жесткие, елозили по ней, непривычно, неуклюже лаская, она так и лежала, не отзываясь ни на его голос, ни на ласки.

Потом он заплакал, по-телячьи тычась ей в груди волглым лбом. Любе стало жалко его.

Одна свадьба только и запомнилась…

Жизнь с Федором оказалась сплошной мукой. Как ни странно, в этом снедаемом болезнью человеке, которому Люба была послана самим богом, открылась, может, еще более страшная рана — его ревность к Якову. А возможно, болезнь и была тому причиной: больной человек почти всегда враждебен здоровому. До самой смерти не мог простить ей Федор Якова, и Люба терпела дикие сцены, едва ли не в самом деле сознавая свой «грех». И все-таки надо было жить…

В первую голову решили хату обустроить. От старой, по сути дела, остались одни стены. Они были укреплены по углам и фундаменту кирпичной кладкой, оштукатурены «под доску». Все остальное соорудили внове: крышу покрыли жестью, настелили деревянный пол, покрасили ясной охрой; вместо слепых окон заблистали большие светлые рамы.

Вдвоем Люба с Федором ничего бы не осилили, строили «миром», как издавна ведется на православной земле, а жесть, кирпич и прочее добывал Игнат: Любу он почитал одной из лучших тружениц, такие, как она, были его надеждой. Игнат верно прикидывал: будет у человека добрый дом — не уйдет из села. Хату стало не узнать, а при Любиной почти болезненной любви к чистоте в нее было и входить страшновато — так блестел пол, белела печь, играли вышивкой, крахмально коробились рушники по стенам. Люба как бы шутя управлялась и дома, и на ферме…

А тут новая, все затмившая радость — ожидание младенца. Люба ходила в сладком тумане материнства, и сквозь него брезжила счастливая даль. Все теперь в доме было привязано к нему, к сыночку, — и Люба и Федор хотели сына, по крестьянской натуре желая видеть на подворье хозяина и помощника.

Решили завести корову — опять-таки продиктовал нетерпеливо перебирающий ножонками, сладко замирающий в Любе сыночек: от парного молока быстро пойдет в рост.

Осенью, в ветреный, влажный день, попросив у Игната подводу, поехали по черной, тугой, как резина, дороге в Глухов, на базар. Выехали в ночь. Слабый ветерок пахну́л обвялой, измокшей полынью, от лошади потянуло потом, сыромятной кожей сбруи, кобыла весело всхрапывала, и простор, ожидание властвовали над душой Любы, предвещая счастливую новь. На базаре сумеречное от низкого неба утро потонуло в разноголосом гомоне: в мычании коров, режущем визге поросят, в осмотрительной, полной тайного вожделения сутолоке купли-продажи, и, потерянная, оглушенная непривычным занятием, Люба ходила за Федором от коровы к корове, до смерти боясь «прогадать» или, того хуже, «влипнуть» — деньги собирали по рублю: от Федоровой инвалидной пенсии, от Любиных сбережений, да еще попросили ссуду в колхозе. Все время Люба ощущала под плюшевой жакеткой, под кофтой на груди завернутую в ситцевую косынку пачку, сама не зная, как расстаться с нею. Следуя за Федором, одетым в поношенную, издырявленную шинель, медленно кружившим по базару с видом обстоятельного хозяина, Люба зорко оглядывала коров.

Уж она-то знала их и сейчас пропускала и пропускала понуро жующих жвачку буренок. Чуть ли не толкала Федора в спину, когда тот начинал прицениваться к какой-нибудь упитанной телке, чуть ли не к бычку, снисходительно прощая маскируемое степенностью мужское ничегонепонимание. Она уже приглядела одну, черной масти, совсем невзрачную с виду коровенку, но это ничего не значило, бывает, что с личика яичко, а внутри болтун, и блуждание по базару вылилось в непрерывные, напряженные оценки; в смутной, забившей ей голову череде коров стояла и стояла одна, уже выбранная ею. Многое значило еще, что эту корову никто не толкал в руки, не превозносил. Ее продавала тихая, чем-то убитая бабка, продавала с простодушной жалостью к своей животине.

Люба остановилась возле нее. Федор испугался, побледнел:

— Ты что… эту? Да гляди ж, целый базар коров… Эту, черную?..

Люба взглянула на него с прощающей улыбкой:

— Корова черная, а молоко будет белое.

Бабка от этих ее слов страдальчески сощурилась, приложила морщинистый неразгибающийся палец к водянистому глазу.

— Белое, дочка, белое… Хозяин помер, куда ж мне с ней. Дочка вернулась из неметчины — угнанная была, — на рудники подалась. От позору.

Федор стоял в замешательстве:

— Да ты гляди, Люба… У нее ж и вымени нет.

— Все у нее есть, — распевно сказала Люба. — Сколько ж просите, мама?

Бабка снова сморщилась:

— А кто же ее знает, называйте свою цену.

— Это вы бросьте! — вскипел Федор, еще никак не принимавший решения жены и заподозривший в словах бабки расчет на Любину сердобольность, — Свою цену! Наша цена — тыща! Как?!

Цена была издевательски мала.

— Как знаете…

Люба медленно расстегнула жакетку, извлекла из-под кофты заветный сверток. И вдруг зажмурила глаза, блаженно растянув рот, к чему-то прислушиваясь:

— Вот он, вот он, топочет. Пляшет. Вишь, рад-то как. Одобряет.

— Кто? — вперился в нее Федор.

Она скосила на него серые заволочные глаза.

— Сыночек, кто же.

Под остолбенелым взглядом Федора — «Люба! Поглядим еще!» — отсчитала, протянула бабке почти всю пачку.

— Берите. Так ладно будет. Как звать-то?

— Чернушка…

Когда вели корову к повозке, не в силах была оглянуться на бабку — щупленькую, одинокую: все казалось Любе, что это мать провожает ее из проклятой их земляной норы. Ведь и ее, Любу, могли угнать немцы в Германию. И теперь ей казалось, что мать спасла ее своею смертью, не дожив до счастливого дня дочери.

Решили зайти в чайную — ее фанерное строеньице, покрашенное голубым, выходило дверью и окнами на базар, в нем царило оживление, дверь почти не закрывалась, за нею роились люди. Корову привязали к повозке, кинув ей прихваченного с собой в мешке мягкого свежего сенца. Чернушка, будто сроду своя, спокойно стояла, пережевывая сухую пахучую траву, — и Федору с Любой было видно корову и окно. Посреди чайной высился длинный артельный стол, кухня была отделена прилавком от буфета, где дородная баба в халате поверх телогрейки качала пиво, отпускала водку в розлив и бутерброды с селедкой. Одетая так же официантка с худощаво-спокойным домашним лицом то и дело исчезала в завешанном цветастой тряпкой проходе за буфетом, возвращалась с наполненными тарелками. На горячее подавалось одно — чебуреки; из-за кухонной шторки изредка появлялся круглый лысый мужчина со жгучим взглядом и черными усиками.

— Что ж, Люба, с покупкой, стало быть, — Федор никак не мог прийти в равновесие, несуразно водил широкими рукавами шинели, из которых еле виднелись цепкие сухие пальцы: лицо было испуганным, озябшим. — Ха… Как это ты… сразу… Ха… не зная броду…

Люба думала совсем о другом — у нее из головы не выходила бабка со своей разорванной судьбой. Наконец она твердо сказала мужу:

— Я за Чернушку головой ручаюсь.

Федор поставил локти на стол, сцепил пальцы.

— Разве я говорю что. — И вдруг как вспомнил: — Пойду возьму сто граммов ради такого случая.

— Возьми, — согласилась Люба и улыбнулась: — С прицепом?

Вскоре Федор вернулся, выставив из одного рукава почти полный граненый стакан, накрытый бутербродом, из другого — кружку пива — «прицеп». Потянуло запахом сивухи и несвежей селедки, но Люба мирилась со всем. Федор долго пил из стакана, кадык гонкой шеи ходил снизу вверх. Без передыха припал к пиву и, только сделав несколько глотков, отставил кружку, шумно выдохнул, выпятив губы в кружке́ пивной пены. Сейчас он был неприятен Любе, и она с тревогой отметила это… Принесли чебуреки, оказавшиеся очень вкусными: видно, человек с усиками знал свое дело и держал марку.

— Эх, Люба! — Федор обжигался чебуреком, проливая из него жирный сок на тарелку. — Ну, теперь… Вон она стоит, голубушка, сено жует. Чернушка! Ха! Как ты это сразу… Молодец! Ну, теперь мы с тобой сами с усами, извини-подвинься.

Люба слушала, принуждая себя соглашаться с ним. Федор хотел «повторить», Люба напугалась взвинченного его состояния. Просунула руку к нему в рукав, нашла жилистую, горячую ладонь:

— Не надо, дома отметим. Хорошо? А то дорога далекая.

Федор страдальчески посмотрел в сторону буфета, но настаивать не стал, и все же неприятный осадок на душе у Любы остался: она будто заново открыла Федора, узнала, к а к и м  он может быть.

Дорога в самом деле была не близкая. Дали резко, чисто прорисовывались в тугом ветреном дне, низкое небо оловянно светило, тревожа Любу. Федор понукал лошадь, больше но привычке, гнать нельзя было: за подводой шла Чернушка. Люба, сидевшая спиной к Федору, не спускала с нее глаз, и, странно, Чернушка, безропотно шедшая в новую жизнь, понемногу успокоила Любу. С ней Любе было уютнее в открытом поле. Да еще внезапная мягкая пульсация живой младенческой души повергала в сладкое дремотное забытье. Тогда она ничего не слышала, кроме своего счастья.

В марте с первой, тихой, как синичий свист, капелью и появился на свет сыночек Алешенька, светленький, сероглазый — в Любу. И словно солнышко засветилось в хате.

Федор после свадьбы сразу же ушел из ночных караульщиков: при молодой жене посчитал резонным ночевать дома. Работал кучером при колхозном правлении, был доволен судьбой. И стоял посреди села крепкий крестьянский дом, и новый побег пошел от родового корня, Алешенька, — словом, сплелось гнездо средь порушенной войной земли.

Но война снова дохнула из своих мрачных глубин. Как родился Алешенька, Федор, будто исполнив какой-то лежащий на нем долг, начал сдавать, хиреть: болезнь чем дальше, тем больше одолевала его. От обиды на судьбу стал он сильно запивать и, кротковато-строгий в обычной жизни, во хмелю становился въедливым, буйным, на каждом слове поминал Любе Якова. Такого она его и боялась — там, в чайной на базаре, будто накликала себе горе, но снова терпела — такова натура русских женщин. Одного страшилась: чтоб родимчик не хватил Алешеньку с испугу.

И настал предел.

День клонился к вечеру, багровым сгустком уходило солнце в знойную закатную пыль, Федор шатался по двору пьяный. Кашель душил его, пот заливал глаза. Федор выхватил топор аз колоды, грозил Любе, стоявшей с Алешенькой в дверях, готовой бежать куда глаза глядят. На Федоров крик собрались соседи, прибежали Игнат с Софьей, в это было мучительно Любе. Игнат пробовал образумить друга, клокотал горлом и уже было схватил за руку, выворачивая топор, но Федор с удесятеренной выпитым силой удержал, отвел за спину, выставил к лицу Игната свое изрытое оспой и злобой лицо.

— Заступник! А ну мотай со двора! — Он обвел безумными глазами сбившихся в кучку людей. — Чего уставилась?! Чего здесь потеряли?! Мать вашу…

Софья подошла, по-доброму посмеиваясь.

— И-и, Федя… Покричал — и ладно. Покричать человеку не дают. Пойдем в хату, сердешный ты мой. Вон сыночек плачет, зачем с этих лет слезы лить? Пойдем в хату…

— В хату! — зло рассмеялся Федор. — А это хата не моя! Ты в свою пригласи. Небось Якова приглашала! Знаю я тебя, сваха!

Алешенька тихо плакал, хватался ручонками за кофту Любы, тельце его, обвялое, подпревшее, тяжелило ей руку. Она знала свою натуру: в крайние моменты на нее находило странное спокойствие. Теперь настал такой момент. Она строго сказала собравшимся во дворе:

— Уходите все.

Подошла к Федору, прижимая к себе Алешеньку.

— Брось топор, иди за мной.

Он с минуту глядел на нее непонимающе.

— Иди за мной, — повторила она твердо. И пошла в хату.

Федор с силой впаял топор в колоду и последовал за ней. Шел не качаясь, как по струнке.

В хате Люба положила Алешеньку в зыбку. Федор стоял, угрюмо глядя на нее. Она опустилась перед ним на колени, охватила его ноги, глядела снизу умоляюще и кротко.

— Прости меня, Федя. Что ты поминаешь Якова? Я забыла его. Сыночек у нас. Хата вон какая. Это твоя хата. Прости, Федя.

Ужас прошел в его глазах, он хотел что-то сказать, закашлялся, завыл, тоже встал на колени, обнимая ее, тычась мокрым костлявым лицом.

— Господи, Люба! Вынь ты из меня его, Якова, будь он проклят. Вынь, слышишь?

Последние свои дни доживал Федор в больнице, в Киеве. Люба, оставив Алешеньку Софье, сняла угол в городе и постоянно дежурила в палате, не отходила от мужа. По какому-то страшному случаю в грозный Федоров час с непростительным опозданием пришел проведать его Яков.

В ужасающе жалких глазах Федора они встали вдвоем, вместе, Яков и Люба, и глаза Федора вдруг засмеялись в дикой безмолвной истерике: наконец-то пришло доказательство его постоянных пыток и подозрений! Безумно глядя на Любу, он что-то пытался сказать ей, уличить или предостеречь — то и другое по праву мужа, — но голос так и не проник через душившие его спазмы. Жить Федору теперь уже было незачем.

 

8

Близь и даль, истоки и пределы замкнулись в Любиной душе, и жуткое видение прошлого, когда она, безвинная, оказалась вместе с Яковом перед смертным одром мужа, сейчас не вызвало того отчаяния, которое истерзало ее тогда, — там, в больнице, она даже запретила Якову приезжать на похороны Федора. И сами похороны растворились в дымке лет. Со смутным покаянием она вспомнила лишь, что могила для Федора оказалась мала, длинный гроб не влезал в нее. Раздосадованные мужики снова взялись за лопаты, отпластывали черную парную землю, что-то делали там, в темной глубине могилы, и Любу охватило суеверное чувство, что Федор не хочет уходить с земли, на которой остаются она и Яков. И все, кто был на похоронах, затихли, как при совершении злодеяния.

Сейчас к Любе внезапно, с холодящей тайной открытия пришла мысль: во всем виновата  в о й н а. Она забила железным гулом досвитки, исковеркала ее, Любину, жизнь, она увела и изуродовала детскую душу Якова, сгубила Федора — все, все могло и должно было быть иначе. Вероятно, впервые за много лет Люба ощутила безумие вселенского пролития крови и потрясения судеб — с физически осязаемой тревогой в ней родилось, вылепилось как никогда раньше: т о л ь к о  б  н е  б ы л о  в о й н ы. Она подняла лицо к небу, будто ища в нем подтверждения своего открытия. Небо по-прежнему гнало облака, подхватываемые ветром голоса людей, живых и мертвых, перекликались там, вверху, с бесконечно журчащим звоном весенних жаворонков, — да, да, только б не было войны…

Очнувшись от забытья и увидев Якова, смущенного ее уходом в себя, она неожиданно и странно поразилась тому, каким его сделало время. Когда-то у него были черные кудри, темные чистые глаза, всегда как бы смущающиеся, по-мальчишески виноватые. Она с ума сходила по нему — неужели ослепляла любовь? Темными постылыми ночами издалека светила зеленая звездочка досвиток. Но с чисто женской жалостью она видела теперь: все, что красило Якова, как бы стерлось, износилось. Он был неприятно, пергаментно лыс, щеки запали, скулы обострились, страшно было от мысли, что Яков становится похожим на того, чей портрет когда-то был врезан ею в могильный камень.

— Что ж, Яша, помянем наших, — предложила она. — Сядем на скамеечку. Чтобы как у людей было.

Они расположились по краям скамейки, разделенные холщовым полотенцем и выставленным на нем угощением. Две стопочки протерла она углом полотенца, налила из четвертинки.

— Так и не научилась я пить, Яша. А сегодня уж выпью. — И первый раз за утро повлажнели Любины глаза. — Пусть земля им будет пухом…

— Давай выпьем, — трудно согласился Яков.

Когда вливал в себя содержимое стопки, конвульсивно задергалось лицо.

Люба смотрела на него с прежним женским состраданием.

— Господи, я и забыла. Язва ж у тебя.

Он поставил стопку, брезгливо сжал губы:

— При чем тут язва. Не понимаю, зачем ее пить.

Презрительное высокомерие угадывалось в его словах…

Потом Люба повела Якова к могилам его родителей — в долгое отсутствие Якова она изредка, сама не зная зачем, заглядывала на заброшенную «околицу» погоста. Еще стояли кресты, склепанные из железных труб, краска давно облупилась, металл был шероховато-ржав, надписи на табличках сошли. Видя, как мучает Якова унылое запустение забитых травой холмиков, Люба сказала ему:

— Мы сейчас все сделаем. Жди меня здесь. — И пошла по тропке средь пестро играющих под солнцем могильных оградок.

Скоро она вернулась со стеклянной баночкой белил и кистью. Яков стал подравнивать холмики, обрезая по бокам дерн нашедшейся средь могил лопатой. Потом красил кресты. Пиджак с приколотыми ради Дня Победы медалями и орденом Славы он положил на траву. Когда Люба, посыпав по зеленой травке крашеным пшеном, посмотрела на Якова ясными глазами, он был вовсе растроган, растерян, лицо морщилось, сдерживался, чтобы не заплакать. Люба поняла: все от той же обиды на себя, на нее, на то, что этот его приезд в село нещадно запоздал.

Яков явился в село — как снег на голову.

На самом рассвете Люба проснулась от четкого внутреннего толчка и, сразу же забыв все, что видела во сне — от него осталось лишь смутное беспокойство, — решила вставать. Но все-таки было слишком рано: небо еще не засветилось утренней синевой, было темно-молочным, от окон ощутимо шел ночной холодок. Люба знала, что больше не уснет. И тут до ее слуха донесся негромкий металлический стук — звякнул молочный бидон во дворе, возле калитки.

Она уже лет пять, как ушла из доярок; Игнат определил ей другое, не менее важное дело: Люба принимала молоко от колхозников, что населяли ее «куток». Село исстари делилось на кутки — углы, каждый имел свое название. Любин именовался Друживщиной… Нужда в таком «приемном пункте» возникла, собственно, в последние годы, когда в людях стала вновь возрождаться охота держать скотину. «Частное» стадо мало-помалу выросло: утром и днем несли Любе молоко со всей Друживщины — летом, случалось, она набирала и до десяти бидонов. За литр молока колхоз платил двадцать две копеечки. В Любины обязанности входило принимать и сдавать молоко, определять жирность, вести строгий учет, а главное — до стерильной чистоты мыть бидоны: в грязной посудине молоко быстро скиснет. Сколько ж ей приходилось кипятить воды! Да зимой, в сенях, в тесноте возиться с бидонами… Дважды в день во двор въезжал молоковоз и выкачивал из бидонов молоко в цистерну.

Возни было много, Люба была и лаборанткой, и приемщицей, и учетчицей. Она сама держала скот — корову, бычка на мясо, пару кабанчиков; никакие реформы не убили ее крестьянский дух, как и прежде, работала она с охотой, радовалась, что село набирает силу. И, как прежде, ценил ее Игнат Игнатьевич, бессменный колхозный председатель…

В то утро, услышав алюминиевый стук бидона, Люба и мысли не допустила, что кто-то из сельчан польстился на казенное добро, хотя фляга — вещь весьма необходимая в хозяйстве. Но кто-то и зачем-то проник же во двор…

В хате стояла непроницаемая тишина, еле прорисовывались занавески на окнах, темным отсверкивающим квадратом — шифоньер, фотографии на беленой стене, и эти привычные вещи вдруг задышали ожиданием чего-то неведомого и неожиданного. Она встала, быстро оделась, вышла на крыльцо.

Начинало светать, двор тонул в недвижной, пахнущей сырой травой прохладе, в туманной наволочи расплывчато виднелись прясла по гребню, за которым огороды спускались к реке. Все это самым краешком запечатлело сознание Любы, внимание ее было обращено к калитке — там виднелся человек, он сидел на бидоне. Подумать, что кто-то уже принес утреннее молоко, Люба не могла: прием начинался с семи, об этом знала каждая хозяйка на Друживщине.

— Кто там?

Голос Любы дрогнул: в фигуре сидевшего на бидоне человека было что-то неуловимо близкое.

Тот поднялся, невысокий, щупловатый, пошел к Любе. С его приближением она чувствовала, как обмякают ноги и кру́гом идет голова: к ней шел Яков — из мрака раннего рассвета и неимоверно далеких лет. «С досвиток», — горячо опахнуло Любу. Досвитки всегда вспоминались ей, оставшейся по-детски впечатлительной, как почти нереальная радость, и на какие-то мгновения эта радость забила ей дыхание.

— Яша… — через силу выговорила она.

Он стоял перед ней в аккуратном, делавшем его стройным костюме, с небольшим чемоданчиком в руке, невообразимо свой и чужой одновременно, клейменный печатью неизвестной Любе жизни.

— Я, Люба, я… Узнала?.. Всю ночь ходил вокруг твоей хаты, боялся зайти.

Люба овладела собой:

— Боялся? Чего ж тебе бояться? Я гостям всегда рада.

Он уловил, что смятение Любы проходит, и как бы убоялся этого: прошлое захватило в эту минуту и его. Вместе с тем — Люба видела это — Яков изо всех сил старался удержаться в определенных рамках, очевидно, заранее поставленных себе, — по самому краешку ходил.

— Что ж мы стоим, пойдем в хату, — сказала Люба.

— Ну, ну, показывай, как живешь. — Голос Якова чуточку вибрировал, выдавая внутреннее напряжение.

Когда вошли, она, оставив его у порога — Яков покорно, одиноко стоял, — сначала прибрала постель к только тогда включила свет. Вспыхнула люстра, просеивая сквозь висящие нити стекляшек дробь лучей. Яков зажмурился, будто боясь какого-то опознания, топтался у порога. Мгновенно отслоились годы, Яков был тот и не тот, и ей приходилось как бы собирать его по крупицам в своей памяти. Он сказал, будто оправдываясь:

— Пришел вечером со шляха, коров прогнали, пыль. Иду, пылью дышу, плачу… Пойми, Люба… — Одним взглядом окинул комнату, отвел глаза. — Хорошо как у тебя, уютно…

Слова «пойми, Люба» тупо толкнулись в нее: так ей когда-то говорил Федор. Сразу чисто заработал разум, хотя она еще никак не могла поверить в реальность происходящего.

— А у тебя что, хуже? В городе-то?

И затаилась в ожидании ответа, для вида взбивая подушки: понимала, что подступилась к главному.

— Разве дело в том — «хуже — не хуже»… — Он вздохнул. — Тут, Люба, разом все не обскажешь.

— Ну что ж. Ты надолго к нам в Черниговку?

Он снова вздохнул:

— Да вот, праздник вроде бы… Победы. И родительский день. Ну, помянуть надо своих. Решил, как говорится, навестить…

Осекся от фальши в голосе. Подошел к ней близко, боясь дотронуться. Заговорил, вкладывая в слова особое значение:

— Я к тебе приехал. У меня в Черниговке ни кола на двора. Федор хату продал отцовскую…

— Ко мне… — Она невольно обхватила шею, будто оберегая ее, уносясь мыслью в жуткие дни своего позора, но смогла побороть гнев. Стучавшая в виски правда обиды отступила перед правдой милосердия. Она проглотила давивший горло ком. — Ко мне, значит… Ну, садись к столу, ты ж голодный, наверно. Не ждала тебя, так что не обессудь, накормлю чем бог послал.

— Да я тут привез… — Криво усмехнулся: — Достал кое-чего. Надо ж отметить.

Она сказала с двойным смыслом:

— «Отмечать» рановато нам с тобой. — Посмотрела на полированные настенные часы с маятником, его почти неслышное движение как бы продолжало прежнюю жизнь дома, настораживало Любу. — Вот-вот люди нагрянут с молоком, дел невпроворот будет. Пойди умойся, знаешь где, в сенцах.

Он пошел, а Люба, собирая на стол, сама себе дивилась, как спокойно обращается с Яковом. Могла бы ему сказать и о днях ожидания, и о пьяных надругательствах — из-за него же, Якова, учинявшихся над нею Федором, — все теснилось в ней, вырывалось наружу, чтобы плеснуть в лицо ему грязью. Он долго звякал в сенцах рукомойником, умывание его затянулось, было ясно, что и он отягощен напряженной мыслью.

Сели к столу, и она спросила прямо:

— Говори, Яша, зачем приехал.

Он долго молчал, отведя смущенные глаза. Постукивал тупым концом вилки о стол, словно секунды отсчитывал.

— Я ж сказал, Люба… — Лицо его обострилось, сине отсвечивали скулы. Люстру они уже погасили, раннее золотисто-голубое утро стояло за окнами, издали проникали в тишину комнаты первые звуки села — пенье петухов, коровий мык, перекличка женских голосов. Было заметно: звуки эти терзали Якову душу. — Это разговор большой, Люба. Что тебе влезать в мои дела!

Ей и в самом деде мучительно не хотелось погружаться в чужую жизнь.

— Ты-то как, Люба? — расслышала она его страдающий голос.

Оцепенение спало, но почему-то ей стало еще беспокойнее. Как ни странно, она считала свою жизнь удачной. Федор ушел в самую глубь памяти, долгие годы одиночества были отданы сыну, он заполнил все ее существование. Теперь наступила высшая точка Любиного материнского торжества. У нее было тому некое доказательство, она все время смутно помнила о нем. Вспомнила и сейчас. Подошла к комоду, выдвинула ящик, что-то взяла сверху и, вернувшись к столу, положила перед Яковом.

— Что теперь я? Моя жизнь вся здесь. Вот смотри.

Это была фотография: веселая компания в Любином дворе. Посредине — молодой, светловолосый, чувствовалось, очень здоровый мужчина, красиво, современно одетый в плотновато обхватывающую рубашку с кокетливыми кармашками и погончиками, обнимал хохочущую молодую женщину, облаченную в светлое платье-«сафари». В свободных руках они держали поднятые, как при тосте, стаканы с молоком. Рядом с ними была Люба — виделось, счастливая безмерно. Вокруг и сзади стояло несколько своих, сельских мужиков и баб, видно, приглашенных в гости, почтительно и чуточку подобострастно — при оказанной им чести — улыбающихся.

— Видишь, Алеша-то какой стал. Я его в морское училище отдала… — застенчиво говорила Люба.

— Я знаю все.

— Ну вот, теперь капитан-лейтенант. На Севере служит. Где уж там, не знаю, говорит, скалы да море кругом… А это летось приезжал с женой и сыном. Сын-то чуть не с отца вымахал, парень совсем, в джинсах, с магнитофоном этим — и не говори… Он и снимал, жалко, самого на фотографии нет.

Люба рассказывала, стараясь придать своему рассказу будничность простой семейной истории, делала это с подсознательной мыслью «не ушибить» и без того ушибленного жизнью Якова своим превосходством над ним, но сам он за этой игрой точно улавливал тот чрезвычайный смысл, который нес для Любы отпечаток одного лишь мгновения ее торжества. Собственно, он давно обо всем знал и все-таки действительно был сейчас неприятно поражен самоуверенным, почти хозяйским видом светловолосого («в Любу!») молодого человека, его беззаботно хохочущей женой.

Неожиданно, как бы из адской дали, встала перед ним война, мелькнувший в сознании смутный призрак. Чудовищно исполосованная гусеницами трясина осенней земли, по которой он в заляпанном грязью ватнике среди реденькой цепочки пехотинцев бежит в сырой прогорклый дым неказистой деревушки, а навстречу ему из горящих домов и сараев, опережая звук выстрелов, колебля воздух, рассеиваются автоматные струи.

Почему-то именно этот момент из полузабытого прошлого часто вспоминался Якову, хотя он был одним из сотен, и ранило его совсем не под той безвестной деревушкой. И сейчас далекое то мгновение словно бы пробежало черной тенью по праздничной фотографии и обернулось горьким сознанием лиха, которого досталось хватить его поколению и которое совсем неведомо, а может, и непонятно таким вот молодым, как сын Любы.

С заскользившим по спине холодком, с обидой за Любу Яков видел, что она, а тем паче приглашенные к приезду ее детей гости — лишь «второй план», «фон», на котором можно продемонстрировать избранность судьбы. Первая догадка, как часто бывает у предубежденного человека, перешла в уверенность, Якова душило желание «открыть глаза» Любе, но он молчал, не мог, не вправе был ничего сказать, он с обреченностью понял, что Люба будет «неприступна», что тут и лежит между ними разграничительная черта. И совсем дожгло его сознание, что этот здоровый, не знающий, как он думал, никаких тревог крепыш («на молочке из-под коровки рос!») мог быть не племянником ему, а сыном…

— Пишут? — тихо, разряжая себя, спросил он.

— Ну как же! — подхватилась Люба, смущенная долгим молчанием Якова. — Редко, правда. Алеша по полгода в морях. — Последняя фраза звучала с тревожной гордецой. Она взяла фотографию, положила на прежнее место. — Мне, Яша, пора за дела. Свою скотинушку — накормить, вон уже голос подает Пеструха, доить надо. И молоко вот-вот понесут.

Яков вызвался помочь. «Запоздал с подмогой», — подумала Люба и заколебалась: что скажут люди? Скрепя сердце согласилась.

Приход Якова был равносилен никогда не содрогавшему Черниговку землетрясению. Старухи, увидев его, суживали глаза, вглядываясь и крестясь с оторопелой жалостью: «Яко-о-в…» Одногодки Любы посмеивались, подмигивали ей двусмысленно. Люба краснела, сердилась. Те, кто был помоложе, равнодушно пожимали плечами: они или не помнили, или впервые видели его.

Подъехал молоковоз. Парень-шофер в короткой голубой синтетической курточке, вероятно, успевший узнать облетевшую село новость, расправляя шланг для перекачки молока в цистерну, строил Любе рожи с нелестным для Якова смыслом, пока тот, потупив глаза, ворочал бидоны.

Так он их ворочал уже третий день. Ничего меж ним и Любой не было решено, в их поступках и мыслях неизменно вставали недомолвки, словно копившиеся у него и у нее долгие годы.

Со смутным страхом провела Люба первую ночь под одной кровлей с ним. Она легла на своем месте, в горнице, ему постелила в боковушке на топчане, набив тюфяк свежей соломой, и вся ночь прошла в истязающем бессонном бреду. Яков, очевидно, тоже не спал, ворочался, солома скрипела под ним, и этот скрип чудовищно разрастался в ушах Любы, со стыдом и удивлением чувствовавшей свое сохранившееся молодое тело, терзающейся от жгучей мысли: что было бы, если б Яков оказался рядом? Как жестоко, с отместкой за все она прогнала бы его!

И в то же время в ней таилось отдаленно неясное и тоже обидное женское чувство, даже не физической, а душевной неудовлетворенности. В какие-то минуты она окуналась в сладкий мираж, где было все возможно «задним числом», забывала обо всем, даже об Алеше, дух неимоверно далеких досвиток витал вокруг пылающей головы, но все прерывалось жестким и чужим скрипом соломы под Яковом, кончалось пустотой и гневом. Люба ждала рассвета, чтобы зажить своей обычной жизнью, в которой уже ничего не было возможно…

Может, она ждала нынешнего дня, в котором всепоглощающая власть памяти гасила недоразумения и обиды, и поэтому Люба пришла на кладбище с Яковом, не стыдясь ни живых, ни мертвых, находя здесь истинное успокоение душе. Ни одно облачко не затмевало ей белый свет, здесь, где так очевидны быстротечность жизни и нищета всяческой суеты, ею владело лишь стремление к добру, и это чувство как бы вливало в нее беспредельное весеннее, лиловое, почти красное в самой глубине купола небо с еле слышными бубенчиками жаворонков. Ощущение праздника было в мелькании белых сорочек и цветных платков, в фиолетово-желтых лепестках «анютиных глазок», в огуречном запахе свежесрезанной травы, в беготне ребятишек со стеклянными банками плещущейся воды для поливки только что высаженных, привядших цветов, в круговороте солнца и ветра, опаляющих лица алой медью загара.

Люба с Яковом постояли у травяных холмиков; ярко белели, скипидарно пахли свежей краской кресты. К Якову, казалось, тоже пришло успокоение: стоило приехать хотя бы только для того, чтоб найти родительские могилы.

— Надо идти, Яша, — осторожно напомнила Люба. — Время уже.

Он покорно согласился:

— Да, да, пойдем…

Было действительно время: все кладбище, словно великая муравьиная общность, наполнилось движением, со всех его концов и околиц люди сходились на широкую центральную дорожку, немного усталые и хмельные — и от вина, и от густого весеннего воздуха, шли к выходу с лопатами и пустыми сумками. Вдали, за воротами и оградой, которой была обнесена лишь парадная сторона погоста, белели и краснели несколько «Москвичей» и «Жигулей», поджидавших своих владельцев, а дальше виднелись хозяйственные постройки и дома подступившего к самому кладбищу села. И снова Любе кланялись, и она отвечала кротко, как послушница: «Доброго вам здоровья. С праздником». И Яков, искоса взглядывая на нее, видел круглую ало-молочную щеку, совсем девичью, опущенные от солнца и радости ресницы, и опять его исподтишка подтачивала зависть к ней. Она не догадывалась ни о чем и повторяла, скашивая на него серые, в дрожащем ласкающем мареве глаза:

— Здоровайся же, Яша, не сторонись людей.

 

9

То, что происходило в этот час на сельской площади, напомнило Якову конец войны — там, далеко, под Веной, — знойную дымку в голове от сознания, что все кончено, что жив и молод, и малиново звенят медали на груди, и вокруг льстиво-восхищенные глаза из-под приподнятых шляп, когда батарейный кашевар посреди крохотной, выложенной булыжником площади щедро разливал в подставляемые австрийцами миски и котелки наваристый солдатский борщ. Было чудно, невообразимо после непрестанного движения в железных тучах фронта почти райское долгое становище на околице аккуратной, чистой каменной деревушки в пригороде Вены, вблизи Дуная, в какой-то огородно-парковой зоне, среди устеленной прошлогодними ржаво-желтыми листьями земли, черных, покрытых клейкой лимонной листвой деревьев, зацветающей сирени, — самого воздуха весны с едва ли не физически ощущаемым сладковато-пороховым запахом Победы.

Под батарейную казарму было занято пустовавшее аскетически строгое помещение небольшого колледжа, но там, собственно, только спали, вся жизнь протекала на воле — приводили в порядок боевую технику и нехитрое батарейное хозяйство. При еще не установившемся режиме мирной службы, в ожидании демобилизации свободного времени было чуточку больше нормы, а в таких случаях молодость всегда требует развлечений. Излюбленным местом досуга стало озеро, заросшее по берегам лозняком, — там-то обычно и пропадали солдаты после дел праведных. Туда же, возвращаюсь домой, заглядывали девчата, работавшие на шляпной фабрике, — угрюмоватое здание ее высилось в отдалении над деревьями. Все это не могло не кончиться «контактами с местным населением», и у Якова повторилось то, что было с Дориной в Румынии…

И когда пришла демобилизация, было невыносимо тяжко прощаться навсегда с Трудой, маленькой светловолосой девочкой с обсыпанным веснушками курносым личиком, столь далекой от рекламных красавиц, которые улыбались Якову на каждом шагу с глянцевых обложек журналов и с вывесок кафе. Это была простая, не искушенная в сердечных делах девчушка, волею обстоятельств встретившая на своем пути Якова и испытавшая, может быть, первое влечение, и вот теперь он должен был оставить ее одну при стариках родителях, тоже привыкших к русскому солдату и пользовавшихся кое-какой его опекой. В последнюю минуту, когда машины с демобилизованными тронулись на железнодорожную станцию для погрузки в вагоны, Яков с щемящей грустью прощался с виднеющимся неподалеку, тут же в парке, старым домом, добросердечно дававшим ему приют, где оставались двое пожилых одиноких людей и милая, непогрешимо бескорыстная Труда…

Но Яков уже был не тот распустивший нюни мальчик, потрясенный первой изменой Любе, которого «учил жизни» командир батареи. Он уже сам кое-что понимал, и приобретенный в заграницах житейский опыт возвышал его в собственных глазах, да к тому же и в самом деле многое «списывала война». Удивительно, но вот сейчас, в общем-то на закате дней своих, Яков с каким-то даже страхом видел себя тогдашнего, теперь он был жестче и честнее в оценке своих былых поступков… И все-таки нынешний май напоминал ему далекую победную весну: и щедрое солнце, заливающее сельскую площадь, и первая бледная листва распустившихся деревьев, и толпы празднично одетых людей, и уже разбортованный, будто фронтовой, грузовик, на котором устанавливали микрофон и усилитель, превращая кузов в трибуну, — должен был состояться митинг с выступлениями ветеранов, в смущении от своей избранности жавшихся сиротливой группкой возле машины. В летучей зелени молодых берез, на братской могиле, виднелась побеленная мелом фигура солдата в гимнастерке тех военных лет, в больших сапогах. Все было и неприхотливо, и гордо, и трагично в этом вечно оставшемся молодым солдате, будто только пришедшем сюда с войны. Рядом с ним неподвижно застыли с поднятыми в салюте руками ребятишки в красных галстуках, тоже удивительно прочно связанные с этим днем…

Люба с Яковом долго стояли у подножья памятника, где были установлены плиты с фамилиями погибших на войне сельчан. Якова ошеломили эти длинные списки, ему смутно стали припоминаться люди, внесенные в них. У него заломило сердце, он приложил руку к груди, под ладонью звякнула россыпь медалей.

Площадь жила ожиданием митинга и того, что, по установившейся в селе традиции, должно было последовать за ним, — в руках у многих были прикрытые ряднецом сумки. Люба тоже предлагала собрать кошелочку для вселенского помина, который обязательно должен был состояться после митинга, но Яков почему-то отговорил ее. Они стояли вдвоем среди групп сельчан, и Яков никак не мог побороть в себе какой-то неловкости, отстраненности от того, что делалось вокруг, хотя люди подходили, здоровались. К нему как бы уже привыкли в селе, и вообще он был здесь не лишним человеком со своим орденом Славы и солидным рядком медалей.

«Раз, раз, раз!» — необычно громко донеслось от машины: микрофон и динамик заработали, и в кузов грузовика по приставленной лесенке стали взбираться цепочкой выступавшие. Их возглавлял полноватый, средних лет человек в черном костюме, чувствовалось, представитель из района, а последними поднялись Игнат Игнатьевич Игнатенко, колхозный голова, и казавшийся совсем юным худощавый, подвижный секретарь колхозной парторганизации. Он-то и открыл митинг, и было видно, что выступление дается ему с трудом: подойдя к микрофону, он как-то неестественно крутил головой, стараясь, чтобы его лицо было обращено и к площади, и к застывшим в большом волнении ветеранам, и к представителю, делающему секретарю строго одобрительные знаки.

Выступающие были как-то очень похожи друг на друга — не богатырского сложения, с худыми, черными, морщинистыми лицами, в сельповских пиджачках, отягощенных наградами, вероятно, так, с «иконостасами», и хранящихся в шкафах от праздника до праздника. Говорили они тоже одинаково, немного казенно, а впрочем, и трудно было ждать от них исповеди перед всем честным миром; война жила у каждого своей болью, своей памятью, о которых можно говорить лишь с глазу на глаз с другом и единоверцем, но в каждом выступлении звучало рефреном: «Только б не было новой войны…»

Яков напряженно слушал, но смысл доносившихся из динамика слов рвался у него в мозгу. Яков был растерзан противоречивыми силами: до крови близкий ему праздник — и отъединение от этого праздника, от вдруг открывшегося перед ним мира, из которого он по своей воле ушел.

В смятении он не сразу заметил, как подошла Софья, встала рядом, что-то тихо шепча Любе. Яков так и не разобрал, о чем говорила она. Неожиданно над площадью зазвенел голос партийного секретаря, встречным ветром ударил в лицо, заставил Якова задохнуться:

— Товарищи, прошу внимания… Среди нас находится бывший житель Черниговки…

«Бывший» — тупо и непрошенно вломилось в голову Якова позорным, чуть ли не уголовным смыслом, он с ужасом понял невероятное: речь идет о нем. А в уши врывалось!

— …солдат-герой… кавалер ордена Славы… от первых до последних дней… пролил кровь на полях сражений… Попросим, товарищи…

Вспыхнула догадка: все подстроила Софья, и он с ненавистью поглядел на нее, оглушенный проникающими в сознание возгласами одобрения, твердыми хлопками мужицких лопатистых ладоней. Софья подзадоривающе смеялась глазами: да, да, это все я! Наконец требовательное подергивание за локоть пробудило Якова, и в застлавшем глаза тумане мягко округлилось зардевшееся от волнения и майского жара лицо Любы: «Иди, иди!»

Что-то в нем надломилось, и Яков зашагал к трибуне, все время чувствуя на себе какой-то особенный взгляд Любы.

На середине приставленной к кузову лесенки Яков вдруг покачнулся, нелепо замахав руками. К нему кинулись, незлобиво смеясь и бренча медалями, двое ветеранов, схватили за локти, поддержали, почти втащили на истертые доски кузова. Уступили место у микрофона: «Просим, просим…»

— Товарищи… — Он осекся, словно забыл слова, и площадь выжидательно глядела десятками глаз, как он морщил высокий, с залысинами, бумажно-сухой лоб, что-то вспоминая. — Товарищи… Что я вам скажу… Вы ж все знаете… Да, мы воевали… Пока мы воевали… Пока мы там воевали, кто остался в селе, муки приняли страшные под немецким ярмом… Конечно, кто убит — вечная память. Это правда! Но мы ж пришли живыми, какое может быть сравнение! Что ж после войны-то было! Все порушено. А тут засуха. Колодцы высохли. Родная земля помнит…

Он замолчал. Резко обозначились скулы, по-прежнему мучительно морщинилась тонкая белая кожа на лбу.

— Странная речь… Как можно было вот так, не подготовив? — одними губами, не поворачивая лица, говорил плотный человек в черном костюме стоящему рядом секретарю.

Тот насторожился, вдруг осмелел:

— А что?

— Как что? Подготовить надо было товарища. Нельзя же так, с бухты-барахты.

К нему наклонился Игнат, играя желваками, прохрипел в самое ухо:

— Правильно говорит человек.

Представитель остался при своем мнении.

Яков ничего не слышал — он был как в беспамятстве, площадь плыла в глазах радужными пятнами.

— …земля все помнит. Вон! — поднял руку, затряс пальцем в сторону. — Могилки-то родительские… — Снова смешался и вдруг крикнул, чувствовалось, совсем не соображая, что говорит: — Теперь хоть землю грызи!

За этой нелепо прозвучавшей фразой кипела в Якове последняя надежда на прощение, о котором он скрытно кричал сейчас и Любе, и отчей земле, и сельчанам, даже простодушным юным женщинам чужбины, нечаянно оделившим его иллюзией счастья на перепутьях войны; наконец, он кричал об этом своей совести. Он не в силах был высказать все это вслух, он боялся заслонить собой и своим грехом великий день, и мука немого покаяния разламывала ему голову.

Вдруг его прервал высокий, видно, стариковский голос:

— Что ты кричишь?! «Землю грызи»! Воевал честно — и говори честно. Чего пил, мы не знаем, теперь слезами похмеляисси!

Яков отстранился от микрофона, с напряженным испугом вглядываясь в говорящего, — тот прятался за спины впереди стоящих.

— Что, что?

— А то! Мы тут тоже не из глины деланные, понимаем! Кто тебя гнал из села? Вертайся!

Смешок побежал по площади. Яков молчал, облизывая сухие губы. Кто-то смеялся, а кое-кто из женщин подносил платки к глазам: Яков всколыхнул горькое прошлое и сам встал в нем трагически запутавшимся в обстоятельствах жизни человеком… Женщина же и оборвала кричавшего из задних рядов старика:

— Кинулся на человека! Быстрый какой: «Вертайся»! Куда вертаться, Федор хату продал.

Кажется, тут-то и началось собрание на площади.

— Зачем ему хата? — проговорил кто-то деланно-степенным тоном. — Он уже у Любы при деле состоит, с бидонами. Что ж, у нее места мало в хате?..

И пошло:

— Пускай в примаки идет!

— У них любовь старая…

— Видать, не в ту степь пошел… В город-то!

— Бывает! Не он первый, не он последний…

Люба стояла, закаменев, стиснув зубы: думала ли она, во что выльется выступление Якова!

— Люба, Люба! — теребила ее за кофту Софья, переживая за подругу. — Не думай ни о чем!

Она с досадой покивала Игнату незаметно от Любы. Привыкший подчиняться жене, Игнат тут же отреагировал и «по цепочке» дал указания секретарю.

— Товарищи, товарищи… — секретарь говорил в самый микрофон. — У вас все? — спросил у оттесненного в сторону Якова, кося на него глаза. Яков потерянно развел руки. — Спасибо. Товарищи, поприветствуем героя войны! Прекрасная речь. — И часто захлопал ладонями.

Ветераны, расступившись и как бы приняв Якова в свои ряды, тоже захлопали: по площади, словно удары крыльев, перепархивали хлопки.

— Видишь? — говорила подруге Софья, тоже не жалея рук, глаза ее влажно блестели. — А ты, дурочка, боялась. Вот тебе и Яков! Всех завел! А то, как мухи, спали.

Эти аплодисменты будто били по щекам Любу, пока она не пришла в себя. Грудь ей по-прежнему теснило, было трудно дышать, когда сквозь толпу, как в мареве, она увидела Якова, такого одинокого и потерянного. Но вот эта одинокость Якова приблизила ее к нему. Ни к чему не готовая, она воспринимала его сейчас почти как блудного сына. С гневной и жалостливой веселостью погрозила ему кулаком. Это было для Якова как отпущение грехов, он заулыбался ей издали, как ребенок матери.

После неожиданного и необычного выступления Якова с трудом слушали человека в черном костюме. Он понимал это, досадно тасуя в подрагивающих руках листки речи, в которой была лишь сплошная статистика весенних работ, предстоящих колхозу, известных каждому подростку в селе.

Будто только теперь наступила полуденная жара. Люди расстегивали пиджаки, рубашки, переминались с ноги на ногу, то там, то здесь вспыхивал шумок: видно, Яков не сходил у народа с языка.

Длился нескончаемый майский день, отрадно обдавая душу своей ясностью, стремительным движением облаков в бездонном небе, летящей зеленью берез над каменной статуей солдата, колышущимися на ветру красными галстуками внучат тех, кто толпился на площади. И пробил час громадского помина.

Не успел высокий гость под жиденькие аплодисменты сельчан затолкать в портфель свои листки, как бабы принялись за сумки и торбы. Засуетились по-домашнему, раскатывая рядна и клеенки на мягкой весенней траве. Выставляли кто чем богат: прозрачно сверкающие бутылки, стопки, тарелки, наполняемые солеными огурцами и помидорами, кусками пирогов, жирной домашней колбасой; крупно резали хлеб и сало, разматывали влажноватые полотенца, выпрастывая глиняные макитры с еще сохранившей жар, дымящейся, готовой сахарно рассыпаться картошкой.

И протянулся праздничный «стол» в обе стороны, с центром перед братской могилой, и целая улица выстроилась из группок людей, кто сидя, кто стоя расположившихся возле угощения. Царило доброе, может быть, немыслимое в обычной будничной жизни соседство, без чинов-степеней, и все соперничество было — у кого поядреней горилка да по-вкусней закуска. Все были равны здесь перед прошлым, никогда не объединяющим людей так близко, как в этот день.

Для Якова все, что творилось на площади, было совершенно внове. Он еще никак не мог без усилий над собой вписаться в праздничный день. А тут еще их с Любой потащила к своему «кутку» Софья. Люба рвалась домой: не с пустыми ж руками являться перед людьми, но Софья не пускала: «Небось у нас тоже ложки мыты».

Софьин «куток», при общем равенстве, расположился все же посредине «улицы», прямо под оградкой братской могилы. К нему же прибились приглашенные к «столу» председателя колхоза молодой секретарь и представитель района в своем застегнутом на все пуговицы черном костюме.

— Вы бы сняли пиджачок, — сердобольно сказала Софья, видя, как тот отирает платком бисерины пота с тестовидно-рыхлого немолодого лица. — Будьте как дома.

Он подвигал губами, не глядя на нее, — вероятно, все еще волновался из-за явно неудавшейся речи:

— Нет, нет, ничего, спасибо.

Между тем секретарь взял в свои руки бразды правления — и по праву. Чувствовалось, уважали его на селе: парень из местных, окончил институт, вернулся домой, работал агрономом. Первый тост был поднят им за отцов, не пришедших с войны, и матерей, состарившихся в одиночестве… Оттого, что совсем молодой человек говорил так неподдельно искренне — притихла площадь, с трудом сдерживая волнение.

Софья наклонилась к Якову:

— У него дед в партизанах погиб… Веселый был казачина! Может, помнишь?

Все время Якову виделось в молодом комиссаре что-то пристально знакомое. Слова Софьи высветили дальний закоулок памяти.

— Дядько Иван… Ковальчук?

— Помнишь, — удовлетворенно сказала Софья. — А Николая помнишь? Сына его? Он вроде однолеток был с тобой? — И потупилась, играя лукавыми и чуточку грустными глазами. — На досвитки вместе приходили…

Яков выдохнул с тихой тоской:

— Мы и призывались вместе. А там разбросало в разные стороны.

— Николая вернулся. После тебя. — Она не сказала «После того, как ты от Любы сбежал» — пожалела Якова, но в голосе ее все же что-то проскользнуло, и он с болью подумал об этом. — А тут… Пахали как раз, озимь сеяли. Он за плугом шел да и наткнулся на мину немецкую. И его, и лошадь… Вот оно как: на фронте не царапнуло, а тут, дома… — Софья показала глазами на секретаря, вытерла концами косынки слезы. — Сиротой рос, мальчишкой голопузым бегал по улице. А гляди, какой вырос. Орел!

Снова, в который раз за день, словно осколок провернулся под сердцем у Якова. Выло странно и печально чувствовать неостановимое течение времени, страшновато заглядывать в дымящуюся даль войны. Мысли гудели в голове, и площадь будто расслышала их, будто крикнула! «Тихо!» Он сжался, а вокруг в самом деле царила глубочайшая тишина: пили за павших…

А майское солнце уходило и уходило в зенит, и под ним гудела площадь, справляя горький и счастливый праздник: самая тяжелая минута отошла, повсюду взблескивали в улыбках глаза и зубы, сдвигались «кутки» с «кутками», обнимались мужики, вспоминая свои фронты, полки и взводы.

Районный гость снял наконец пиджак, ослабил галстук, прикрыл затуманившиеся глаза, угнул голову, резко смяв складки под подбородком, лицо побагровело, и из полуоткрытого рта медленно и твердо пошел сильный голос, расчленился на слова:

Ой, лита орэл, лита си-ии-зый По-пид облакамы…

Зазвучавшая в этом совершенно преобразившемся человеке песня полоснула по самому живому, и площадь с благодарной покорностью подхватила ее. Стройными подголосками вступили мужики — исстари это была мужская песня, — задрожала высь:

Гуляе Максим, гуляе батько Стэпамы, ярамы…

Рокотал призывным почином октавный голос, и отвечала ему площадь, а в песне сливались воедино и доля, и слава, и жизнь, и смерть. Якова тоже вовлек согласный поток хора, и он вошел в прекрасное древнее действо. Не надо было вспоминать слова, они приходили сами собой. Ни один ложный звук, ни одно лишнее движение руки, ни одна суетная мысль в самой забубенной головушке не нарушили волеизлияния просветленных душ — слитно, как памятный камень, была утверждена и допета песня.

И тогда все потянулись к гостю из района, оказавшемуся таким сильным певцом, а стало быть, и мировым мужиком; вокруг Софьиного «кутка» затопотали, загомонили люди. К приезжему подходили со стопками. Он кивал удовлетворенно, сознавая, что «реабилитирован», но и не опускался до панибратства — уронил бы себя: не как начальник, а как певец. Только еще подрагивали губы, выдавая сильное внутреннее волнение.

А Яков вдруг увидел дедка — того, из-за которого натерпелся стыда на трибуне. Дедок, сияя розовым лицом в оплетке мелких радужных морщинок, протискивался к Якову, чтобы чокнуться с ним:

— Во! А ты шумел: «Землю грызи»! Понял теперя?!

— Понял, понял, — отвечал Яков незлобиво: песня примирила их.

Но дедок, видно, не мог, чтобы не подкузьмить кого-нибудь. Петушиными кругами притерся к Софье, — он был ей по грудь, — замахал рукой с расплескивающейся рюмкой, поддразнивая:

— Что ж, бабы, в рот воды набрали?! Мужики с козырей пошли, а вам и крыть нечем.

Софья взяла его за плечи, повернула от «кутка»:

— Беги-ка к бабке Арине, а то уведут, доскачешься.

Тот артачился:

— Тише, тише. Божью водицу разольешь. — Но все же пошел к своему краю, пытаясь что-то запеть.

Софья повернулась к Любе, сказала, будто не замечая рядом Якова:

— А что, подруга… Выведешь? Ты ж знаешь, кроме нас, больше некому.

Люба побледнела. И вдруг у Якова, не придавшего значения словам Софьи и все еще подсмеивавшегося про себя над дедком, похолодела кожа на голове. Подсознание продиктовало ему, что в эту минуту и придет так долго шедшая за ним расплата. Яков не услышал, а понял, по строго прошевелившимся губам Любы, как она сказала, отчужденно глядя куда-то вдаль: «Давай…» Софья скользнула взглядом по Якову и стала заводить низким грудным голосом:

Чогось мени чудно, Чогось мени дывно…

Тотчас обдались влагой широко открытые серые, в голубизну, глаза Любы, теперь она без всякого девичьего лукавства жаловалась на долю:

Вже который мисяць Милого нэ видно…

Никто им не подпевал из женщин — то ли заняты были своей заботой, то ли боялись нарушить неведомую им тайну песни, да и не касалось никого то, в чем винила Софья и на что жаловалась Люба. В «кутке» Софьи только Игнат подозревал что-то неладное и близко принимал боль жены. Лицо его стало серым, багрово, недобро набряк шрам на шее. Гость из района, бережно, как сына, обнимавший молодого секретаря, с удивленной улыбкой глядел на Софью и Любу, — они преподнесли ему сюрприз. Все это отмечало лихорадочно работавшее сознание Якова, и у него прерывалось дыхание от боязни огласки — пусть для одного него длится светлая казнь.

Не чуть и не видно, Его не видати…

Не понарошку, не играя тем, что стоило ей всей жизни, страдала Люба:

Повив по Дунаю Коня напуваты…

И дальше с невыносимой печалью метался хрупкий, вибрирующий Любин голосок:

Та й понакрываю Милого слидочок… Щоб витер не вияв, Пташки не ходили, Щоб мого милого Други не любили…

Холодновато-ясные сумерки невесомо засветились над селом, подчеркивая белизну хат, вороненые следы колес на дороге. День ветра и стремительных облаков стихал и гас, лишь легким дуновением воздуха чуть клонило в одну сторону мелколистые, почти потерявшие цвет ветви молодых берез. Каменный боец с автоматом одиноко и призрачно белел сквозь тихое пряжево деревьев, и все это — угасание дня, одинокость каменного солдата, беготня ребятишек по пустеющей площади — им раздавали остатки угощения — предвещало предел, которого так не хотелось Якову.

В хате он был молчалив, сумрачен, подавленное его состояние передалось Любе, собиравшей прощальный ужин, — завтра Яков должен был уезжать. Впервые за время его гостеваний она не знала, как себя вести с ним. В душе раскаивалась, что поддалась Софье, чего-то смутно ждала. Когда сели за стол, он, тяжело задышав, закрыл глаза ладонью, а другой рукой стал шарить по скатерти, искать ее руку. Она охватила его запястье — смиряюще, нежно.

— Прости ты меня, Люба, — проговорил он, не отрывая ладонь от глаз.

Она задумчиво поглаживала его сжатый до белизны кулак. Сказала с какой-то детской печалью:

— Что ты, Яша… В чем мне тебя винить? Ты ни в чем не виноват…

— Кто ж виноват?

Яков открыл наконец глаза. Он сидел перед Любой, сжавшись в комок, тянулся к ней ищущим, странно уменьшившимся лицом, почти личиком, и был похож сейчас на ребенка, почти на младенца, которого можно легко убить.

— Кто виноват? — переспросила она. — Война виновата, Яша. Вот кто…

Он протянул, согласившись:

— Война-а-а…

И вдруг сполз со стула, положил голову ей на колени.

— Прости, Люба… Забудем обо всем… Нет жизни без тебя. Задушил я себя, слышишь? Задушил…

С первой же минуты, как он предстал перед ней сидящим на бидоне в редеющей дымке прохладного утра, с первых его слов она поняла истинный смысл прихода Якова и никак не могла определиться на случай вот такого разговора. И сейчас она снова «оттягивала время», поднимала его с пола ослабевшими руками:

— Что ты, господь с тобой, встань, встань… — Наконец усадила на стул, тоже трудно, запаленно дыша. — Как же это — задушил? У тебя ж семья. Дочь. Как же? Да и я… — Она нервно рассмеялась. — Какие амуры на старости лет? Внук вон скоро женихом будет.

Яков, застонав, поднялся со стула, зашагал по комнате, странно скособочившись. «Язва», — догадалась Люба, сознавая, что не то и не так говорит. Он подошел, охватил ее шею, к самому лицу приблизил блуждающие глаза.

— Никого у меня нет, Люба… Ни-ко-го… Ни-че-го… Ни синь пороха. Одну тебя любил всю жизнь. Веришь? Чем поклясться тебе?

— Яша, ты же не один, опомнись.

Он горько покачал головой.

— Не один, не один, Люба. Ты права. На бумаге не один. А так один. Жизнь меня скрутила во как! — Он сжал кулаки, тут же обессиленно разжал их. — Я не виню никого. Ни жену, ни дочь не виню.

— Это нехорошо — своих винить, — вздохнула Люба.

Яков будто не слышал ее.

— А как подумаешь: жизнь-то прожита. — Он снова приблизил к ней жутко расширившиеся глаза. — Имеет же человек право, боже ты мой, последние свои годы прожить по совести. Ведь уйдем скоро с земли-то, Люба! Ничего же не останется, ни-че-го… — Задумался, совсем тихо выговорил: — Ты правильно сказала: война все по-своему поставила. Душу мне подменила. Туман был в голове. — И вдруг словно живой водой омыло Якову лицо, пронзительно-светлыми стали глаза: — Люба, о чем мы говорим? Что ж, нам и вспомнить нечего? Ты сегодня как запела — меня огнем прожгло. Люба! Забудем все, что в жизни случилось. Прости, слышишь?

Он стал искать губами ее губы, чувствуя запах чистого и здорового женского тела, прокаленных майским зноем волос. Она слабо отрывала его руки, безотчетно зажмурившись, и когда он стал целовать ее, через мучительное чувство ненужности того, что пришло так неожиданно и поздно, через пробивающуюся тошнинку бабьего стыда, Люба вдруг ощутила обессиливающую полузабытую сладость. Она все же оторвала от себя Якова, встала со стула, оправляя кофту, прикладывая ладони к запунцовевшим щекам, словно гася их.

— Погоди… Боже мой, Яша, грех-то какой… — Обежала смятенным взглядом открытые окна, будто за ними могли подсматривать. — Грех, грех, Яша… Ты ведь знаешь, я так не могу. Люди же мы с тобой. У меня сын, Алеша, что он скажет? А люди? И тебя от семьи отнимать не хочу.

Он стоял перед ней, отчетливо понимая, что эта минута должна решить все.

— Люба! Что ты: люди да люди?!

— Как же, по-людски и надо. Средь людей живем.

— Что ж теперь — по дворам ходить, совета спрашивать?.. Что ж мы с тобой — не решим вдвоем? Помоги мне. Помоги забыть мою вину. Вот пришел же! Вернулся! Я и с Игнатом говорил. Дело для меня в колхозе найдется. — Он опять обнял ее. — Опорой друг другу будем, до конца дней. Видно, судьба такая.

Она вздохнула, развела его руки.

— Сколько тех дней осталось… Сам говоришь…

— Сколько есть — все наши.

Покачала головой, сложив ладони на груди, умоляя его.

— Давай ужинать, Яша. Завтра рано вставать.

Продолжительным, изучающим взглядом смотрела, как он снимал пиджак, приглаживал оставшиеся на висках волосы, чувствовала, что ее долго не отпустит неприязнь к той, годы длившейся его жизни, чужой и смутной. Ей хотелось заплакать, как девочке, вылить свою обиду, но в ней уже начинала подниматься зыбкая теплота женского всепрощения…

 

10

Чуть светало, когда они вышли из хаты. Плотно сбитое кружево травы во дворе мерцало несметной дробью хрустальной росы, от земли пронзительно веяло холодком, молодым запахом сенного сока. Дотлевали звезды в голубой зыби над смутной белизной хат еще спящего села, воздух был невообразимо чист, свежил и светлил голову Якова после долгой, нервной ночи, он чувствовал, как сходила с лица сухо стянувшая кожу бессонница.

Тонкую, словно струна, тишину оборвал далекий петушиный голос, этот голос хлестнул Якова по душе напоминанием о детстве — оно было растворено средь неразборчивых очертаний белых хат, тынов, путаницы садов. Мучительно не хотелось снова рвать живую пуповину, уходить из протопленной, уютно пахнущей печевом хаты, от Любы, стоявшей рядом в легком темно-синем жакете, надетом на белую кофточку.

— Идем, Яша, пора. — Голос Любы неслышно надломился в огромной тишине.

Яков вздрогнул. Он пошел к калитке съежившись — то ли от холода, то ли от потерянности, — угловато подняв плечи и держа чемоданчик в руке.

Нет, сейчас она не смогла бы пойти с ним по улице. Не смогла бы…

— Яша! — окликнула его Люба. — Пойдем через огороды, через речку. Там ближе до шляха. Ты разве не помнишь? Там и тропинка пробита.

— Пошли через огород, — согласился Яков, понимая, что Люба стыдится случившегося и казнит себя за то, что было с ними этой ночью.

Она, опустив голову, пропустила его вперед. Они ступили в сад, молчаливо нависший переплетением слабо, неразборчиво белеющих весенним цветом ветвей, миновали крупчато-черные в первой огородной зелени, мокрые от росы гряды; тропинка побежала вниз — там, в лощине, призрачно, ватно лежал туман, из него проступали купы верб.

Люба ощущала какое-то странное, смешанное чувство, и даже сейчас, после ночи, затеплившей, к стыду ее, совсем погасшие угольки любви, когда будто вернулась на землю душа Якова, ничего не могла решить, и это опустошало ее.

На сбегающей в лощину тропинке Якова все время мучило сознание чего-то невообразимо знакомого — и в пряном запахе росной травы, и в желтоватом спокойном свете зари над кромкой леса за луговиной… «Досвитки!» — вспомнил Яков и остановился, повернулся к Любе.

— Помнишь?

Она измученно улыбнулась:

— Все я помню, Яша… — и притихла, строго глядя в сторону. — А помнишь, там вон самолеты немецкие летели. Страшные. Как с того света.

Яков сомкнул губы, двумя белыми бликами выдавились скулы.

— Да уж как забыть…

Какое-то время шли молча. Перед глазами Якова все плыли и плыли сладкие ночи досвиток, и даже пришедшее оттуда, издалека, видение железно бубнящей вереницы не разрушало щемившего душу воспоминания. Но в том, что он видел вокруг сейчас, что дорисовывало ему воображение, стало чего-то недоставать, был какой-то прочерк, отозвавшийся в Якове смутной тревогой. Наконец он понял, в чем дело, и это было невероятно. Речка! Киндарка! Ее не было.

Снова с необычайной яркостью представилась ему предутренняя рань, когда он возвращался домой с досвиток. Все было так, как и ныне: одуряюще пахла росная трава, светлела даль над зазубренной линией далекого леса, заревой холодок свежил лицо. Все было так. Но тогда, давно, еще была и цепочка серебряных блесен меж белесых куп ветел, окутанных понизу ночным туманом, — это виднелась Киндарка, неизвестно когда и кем нареченная этим именем, но своя, родная с самого детства.

Сейчас перед Яковом стояла лишь реденькая стенка спичечно-сухого камыша, с былинки на былинку перескакивала и подавала еле слышный пунктирный голосок малютка-пичуга, будто тоже в растерянности перед убившим речку бездушным временем. Невдалеке, где пасмурно стояли старые ветлы с куцыми коряво-черными стволами, тускло, неподвижно, как мертвый, еле мерцал крохотный омуток — жалкое подобие широко разливавшегося там когда-то плеса, где целыми днями пропадала сельская ребятня, где бабы полоскали белье и где лунными ночами, накануне праздника Ивана Купалы, девчата пускали по воде венки на счастье.

Яков вошел в разреженные, стригущие острыми сухими листьями былинки камыша и тут почувствовал под ногами какой-то слабый пульс, еле слышный, игрушечный плеск; он все же различил в желтоватых мховых кочках медленно бегущий ручеек. От задушенного звука этой полуживой артерии воды стало вдруг страшно.

— Люба, — позвал Яков, повернув к ней выбеленное тоской лицо. — Где ж Киндарка, Люба?

Она подошла, тихо встала рядом.

— Была Киндарка… Говорят, болота осушали. Там.

По кивку ее головы Яков понял: далеко.

— Вот и доосушались. В паводки, правда, оттуда, сверху, загремит, пойдет вода, вроде как оживет Киндарочка наша, закричит людям: «Вот я!» А чуть обсушит землю, в апреле уже и нет ее, воды-то. Все равно как умирает. — Люба угрюмо глядела в землю. — Оно и жизнь так, Яша. Пока родники ее питают, она и идет в рост. А погибнут родники — и жизнь затихнет, конец ей приходит. — И, как бы продолжая свои мысли, сказала, запахнув кофточку и уткнув в нее подбородок: — Иди, Яша. Пора.

Он молчал с минуту.

— Ну, а мы-то как, Люба? — спросил чуть слышно Яков.

— Даст бог, свидимся, — ответила она. — Иди, Яша, иди, — торопила его Люба.

Он повернулся, пошел, а она стояла, все так же сжав кофту у подбородка, устало глядела вслед отчетливо видному в молочном свечении зари, одному на весь окоем Якову.

 

ДАРАКАР

 

…Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипция — «ДаракаR». Прочитанное с «к» вместо «г», с повернутым в обратную сторону «я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита — «Даракар», это слово вдруг начало наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом…

 

1

Поезд медленно входил внутрь огромного и гулкого перрона с высокими полукружьями металлического плетения, с бьющими сверху, сквозь желтовато подкопченные стекла столбами утреннего света. Наконец приблизился тот вагон, которого ждали Ирина Михайловна и Говоров, и в одном из его окон они увидели Манечку — ее расплюснутый о стекло нос, быстрые черные глаза, испуганно из-под челочки бегающие по перрону. Было видно, что всегда праздничная в минуты летнего утреннего прихода поездов сутолока перрона плывет мимо Манечки, лишь мешая напряженному высматриванию бабушки, к которой она приехала.

Говоров понимал, что он едва ли не чужой человек Манечке, ведь они и виделись-то всего однажды, в не совсем доброй памяти приезд ее в Москву. Манечка происходила по линии, оставившей тяжелый смутный след в памяти Ирины Михайловны и не совсем приятной, хоть все было в прошлом, самому Говорову. Он старался не вникать в это прошлое, обособляя от него Ирину Михайловну, наивно заблуждаясь в возможности такого обособления, в отсчете течения реальной жизни от какого-то счастливого пункта. Он и сейчас еще не определился во взаимосвязях с Манечкой и потому испытывал тайную неловкость перед Ириной Михайловной.

Тем временем Манечка, протиснувшись со своими «вещичками» (ее слово) сквозь забитый пассажирами узкий вагонный коридор, успев выглянуть в каждое окошко, чтобы не потерять из виду бабушку, предстала перед неведомой, однако же ничуть не смутившей ее Москвой.

— А вот и я!

В этих первых произнесенных ею словах Говорову послышался какой-то, очевидно, не предполагаемый самой Манечкой вызов, а может, лишь он так услышал эти слова, и в нем запульсировала тайная мысль, что они могли бы стать заглавием повести о явлении маленького существа огромному, раздираемому страстями миру, о праве человека на сострадание и на то, чтобы его приняли таким, каков он есть. Но эта мысль сразу же погасла перед тем, что увидел Говоров. Какие-то секунды, оберегаемая от толпящихся в двери пассажиров старушкой, которой, по-видимому, препоручили ее, Манечка стояла на железной площадке вагона, нервно кусая губы, и тоже был какой-то вызов в ее странной оборчатой юбке, в ней Манечка смутно напоминала Говорову не то виденную в каком-то фильме обезьянку, одетую в женское платье, не то — от худобы смуглого Манечкиного тельца, никак не говорящего о ее семилетнем возрасте, — пигмея в ритуальном танце. Тонкие со сбитыми коленками ноги Манечки были неестественно вывернуты. Виной тому, как потом выяснилось, были большие ей, купленные на вырост и нещадно стоптанные, скособоченные туфли… Еще Говоров успел уловить пристальный, осуждающий — сквозь трясущуюся на дряблом лице улыбку — взгляд старушки, почему-то неприятный ему. Но тут же все сдвинулось, перемешалось. Манечка, подхваченная Ириной Михайловной, — Говоров успел вырвать из цепкой Манечкиной руки «вещички», слежавшийся в торбочке комок одежды, — повисла у нее на шее и, мгновенно почувствовав себя в надежных руках, с веселым непониманием смотрела в пронзенные мукой, много увидевшие глаза бабушки.

По пути домой Манечка, устроившаяся на заднем сиденье машины вместе с бабушкой, порылась в своей торбочке, стала что-то пересыпать из ладошки в ладошку.

— Какие красивые камешки, — похвалила Ирина Михайловна, едва ли не заискивая перед Манечкой.

Беседа никак у них не клеилась. На стереотипный бабушкин вопрос, как папа, как дед Демьян с бабой Людой, Манечка коротко буркнула: «Нормально», явно избегая подробностей при «постороннем человеке». Это и забавляло и злило ведущего машину Говорова; он никак не мог забыть минуты какой-то общей заминки там еще, у вагона, когда Ирина Михайловна сказала Манечке с досадой на ее недогадливость: «Поздоровайся же с дедушкой!», и он, нагнувшись к Манечке, ощутил на своей шее легкое, как бы необязательное, и вместе с тем разбудившее в нем что-то совсем позабытое касание детских ручонок… Но Манечка тут же отскочила к бабушке, схватила ее за руку и потянула в глубь дымчато пробитого солнцем гигантского аркообразного перрона, куда шли толпы приезжих, и Говоров, вынужденный идти чуточку позади, смиряя обиду, решил держать строгий нейтралитет.

Похвала камешкам была встречена Манечкой со сдержанным снисхождением.

— Да, это морские камешки. Потрогай. Видишь, какие они гладкие. Их обкатало море, — сказала она таким тоном, будто только из Гагры. И тут же: — «Ви-но», — прочитала, вертя головой, магазинную вывеску, видимо, давая понять, что обучена грамоте, и поморщилась.

Все же Манечка сочла возможным разъяснить, что камешки ей подарила на память подружка из круглосутки, Тоня. Попутно она рассказала, что недавно в садике был выпускной утренник, к которому они разучили песенку:

Прозвенит звонок веселый, Позовет к себе ребят. Все мы скажем: «Здравствуй, школа! До свиданья, детский сад!»

И Манечка затянула припев «с выражением», с какой-то неуловимо принятой позой и вместе с тем с ужасающим, жестоко засвербившим Говорову уши искажением мелодии:

До свида-а-а-анья, до свида-а-а-а-анья, До свида-а-анья, детский сад!..

— Великолепно! — мстительно проговорил Говоров, обернувшись к Ирине Михайловне. Она улыбалась глазами, понимая его и прося ни на что не обращать внимания.

Манечка никак не отреагировала на реплику, судя по всему, не поняла хитрой игры взрослых и без всякой перестройки продолжала:

— На утреннике сказали, чтоб всех разбирать. У кого пришли родители, всех разобрали… Только мы с Тоней остались. Папы не было, — вскользь добавила Манечка. — У Тони мамы тоже нет. Папа инвалид. Он забирает ее по выходным на инвалидной коляске… Мы остались вдвоем. Она мне подарила морские камешки. Чтобы я помнила о ней в Москве. Потом за ней приехал папа на инвалидной коляске. А за мной пришел дед Демьян. Ну, конечно… «Пиво», — успела прочитать она мелькнувшую вывеску.

— Что «конечно»? — настороженно спросила Ирина Михайловна.

Манечка скривилась, ответила, как маленькой:

— Что, что! Как будто ты не знаешь что…

Говоров увидел в смотровое зеркальце, как она сделала рожу, скосив глаза к переносице и по-бычьи водя головой.

— Ах, вон что… — догадалась Ирина Михайловна и погрустнела.

Тут с Манечкой стала происходить странная перемена. Подминая коленками Ирину Михайловну, она кинулась к окошку, задрав кверху черные, удивленно заблестевшие глаза. Только тогда Говорову пришло на ум, что они проезжают вдоль Александровского сада. В глубине его могущественно и нескончаемо длилась, высоко неся зубцы, тяжелая холодновато-темная, всегда загадочная и для самого Говорова Кремлевская стена, а позади нее весело, почти игрушечно пестрели крашеные каменные кровельки, и за неожиданно четкими беломраморными гранями нового Дворца округло, недосягаемо уходили к небу огромные золотые главы древних соборов, и затем уже спокойной классикой шли желтоватые стены державных зданий.

Говоров часто проезжал здесь, и эффект первого впечатления уже не поднимал в нем все с былой остротой, но как он мог со своей «обидой» забыть о Манечке. Он понимал теперь, как она поражена этой вставшей перед нею воочию — с открыток, с календарей, с громогласно праздничного экрана телевизора — явью, о которой она не могла и помышлять. Очевидно, даже сама весть о поездке в Москву, принятая, как она позже призналась, с глубоко выстраданным восторгом, никак не связывалась ею с тем прекрасно-огромным чудом, которое сейчас представало перед ней.

Не слыша объяснений поздно спохватившейся бабушки, Манечка ловила задранными кверху глазами такие знакомые ей по картинкам красные звезды на башнях, облитые золотым солнцем купола, пока во вдруг открывшейся, уходящей вверх площади неразборчиво, стиснуто меж стеной и башней вырисовывался — кубик на кубике — Мавзолей, на который — «Смотри, смотри, вон, видишь?» — показывала Манечке Ирина Михайловна, и Манечка разобрала, вспомнила по картинкам… А неподалеку от Мавзолея увидела крупитчатый, многоцветный сгусток куполов, мгновенно отрезанный причудливо, как из красных изразцов, сложенным зданием, чтобы снова мелькнуть и уже окончательно исчезнуть в неразберихе домов и людских толп.

Манечка откинулась на сиденье, застыла, прикрыв глаза, с позабытыми в сжатых ладошках камешками.

— Ну как? — тормошила ее Ирина Михайловна. — Тебе понравилось?

Подбородок Манечки дрожал, она нервно сглатывала. Потом тихо, сдавленно спросила:

— Мы приедем еще сюда?

Она спросила бабушку. Но это не задело Говорова. Он, кажется, понимал ее: Манечка безнадежно завидовала. Завидовала ему, бабушке, всем этим спешащим куда-то толпам, которые совсем забыли, ч т о  рядом с ними, а ей остается перебирать в руках эти несчастные камешки…

— Сейчас ты увидишь все вблизи, — сказал Говоров Манечке, в самом деле чувствуя перед нею вину.

По узкой улочке, заполненной снующими перед самой машиной людьми, по еще более тесному, темному от нависших над ним зданий, заставленному крытыми товарными грузовиками переулку они наконец достигли относительного простора, и перед Манечкой встала та, увиденная ею издали, многоцветная, будто вылепленная в огромных ладонях и поставленная на каменную брусчатку, гроздь веселых куполов — храм Василия Блаженного. Постовой милиционер, как бы приглашая, протянул жезл как раз в направлении храма, невдалеке открылись Мавзолей и Спасская башня, а огромная многоцветная гроздь проходила невообразимо рядом. И уже на дробно отдающемся в машине брусчаткой покатом спуске к Москве-реке Манечка, стоя на коленях, смотрела и смотрела через заднее стекло на храм, почему-то избранный ею из всего остального, что так потрясло ее.

Пока они ехали по набережной, снова, высоко выстроив ровную линию парных зубцов, тянулась Кремлевская стена. Они обогнули Кремль, и все повторилось сначала: в зеленой густоте, в красных клумбах прошел Александровский сад, и средь зелени, под темной и высокой стеной, можно было различить крохотное колеблющееся пламя Вечного огня, окруженного группкой людей. Поочередно выросли и ушли назад алые звезды башен, и напоследок справа снова прошли строгие кубики Мавзолея, а чуть поодаль горстка разноцветных маковок Василия Блаженного…

За всю дорогу до дома Манечка, прижавшись к Ирине Михайловне, не проронила ни слова.

Вечером Говоров по случаю приезда Манечки «позволил» себе… Ирина Михайловна была против — по воспитательным мотивам, меж нею и Говоровым произошла немая сценка, — но уступила, опасаясь как бы он не почувствовал посягательства на свою свободу, которые объяснил бы приездом Манечки. Ему же надо было «разрядиться». Перепады в настроении Манечки, которые почему-то выводили и его, человека «постороннего», из равновесия, накопившись за день, неприятно утомили, и надо было притупить нервы. Он не мог объясниться с Ириной Михайловной, потому что Манечка, о чем-то догадываясь и бдительно навострив уши, крутилась между ними, стараясь отвлечь Ирину Михайловну от ее педагогических опасений. Поужинав, Говоров, впав в состояние благодушной созерцательности, вспомнил про песенку, которую в Манечкиной круглосутке разучили к выпускному утреннику, и Манечка, опять-таки уловив настроение Говорова, незаметно сделала его покорным зрителем своего спектакля.

— До свиданья, детский сад… Фу! Ерунда! Я по-английски могу петь.

— Да ну? — Говоров изобразил на лице крайнее удивление, сильно поощрившее ее.

— Вот тебе и ну!

— Как ты разговариваешь с дедушкой! — ужаснулась Ирина Михайловна, но Манечка пропустила мимо ушей ее восклицание, ей важно было «не выпустить из рук» Говорова.

— Спеть? — Она обращалась только к нему.

— Ну спой, спой… Никогда бы не подумал.

Манечка строго глянула ему в глаза.

Вжи хеллоу ю ду ю Вжи хеллоу гру ю ду ю-уа-а-а, Вжи стейнл ю-у-а-а…

Манечка скрежетала зубами, рычала, мяукала, и Ирина Михайловна, терпеливо дождавшись конца, поинтересовалась, где она научилась «этому».

— А! — повела плечиками Манечка. — В круглосутке у воспитательницы магнитофон. Она нам его крутит. Спеть еще?

— Достаточно, я думаю… Она, что же, молодая?

— Кто?

— Воспитательница! — Ирина Михайловна произнесла это слово с нажимом.

— Ну, конечно. Из десятого класса. Нам с ней очень весело.

Поразительно было — и Говоров понял это с каким-то веселым ужасом, — что Манечка была непоколебимо убеждена, что поет именно на английском языке, и самозабвенно отдавалась не сознаваемому ею обману… Несколько позднее у него будет случай удостовериться, что Манечка еще и «играет» на пианино. Открыв крышку, она долго и серьезно разминала пальцы, откидывалась на стуле, закатывая к потолку глаза, чтобы затем подвергнуть его простодушной, но — нельзя было отнять — «талантливой» мистификации… В этот вечер им с Ириной Михайловной суждено было также лицезреть балетное искусство Манечки…

Время приближалось ко сну, и Ирина Михайловна стала перебирать Манечкины вещички, слежавшиеся в напоминающей нищенскую торбочке, как выяснилось, сшитой ей для круглосутки, в надежде найти спальную пижаму или какую-нибудь рубашонку. Но ничего такого не было. Между тем вопросам гигиены Ирина Михайловна придавала повышенное значение.

— В чем же ты спишь дома? — спросила она Манечку.

Та отмахнулась:

— А! Подумаешь!

Сокрушенно вздохнув, Ирина Михайловна раскрыла платяной шкаф, размышляя, во что бы одеть Манечку на ночь, беря то то, то другое из стопок, сложенных с крайней аккуратностью, когда Манечка, увидев в руках Ирины Михайловны черную, в сизоватых кружевах гипюра рубашку, выхватила ее и стремглав вылетела в соседнюю комнату.

Через несколько минут Манечка стояла в двери, облаченная в ниспадающий до пят, черный, как ночь, наряд, держа подол пальчиками с отставленными мизинцами, широко поднимая его в обе стороны. Обнаженные ее руки с желтыми впадинами подмышек и спичечными головками локотков были ужасающе худы, но все же она высокомерно поглядывала на Говорова, не понимая проступающей на его лице, как ей казалось, совершенно неуместной иронии. Подойдя к зеркалу — ему был виден притушенно-смуглый овал Манечкиного лица с мерцающими искорками томно прикрытых глаз, — Манечка стала приседать то в ту, то в другую сторону, переплетая ноги в грациозном поклоне. Обернувшись, она задумчивым тоном сообщила, что в круглосутке их учат балету и ей прочат будущее. Их скоро привезут в Москву, и они дадут представление. Ирина Михайловна глядела на нее жалеючи, а Говоров осторожно спросил, что же она умеет танцевать.

— Что? — либерально переспросила она. — А все. Встань вот тут и держи меня.

— Слушаю и повинуюсь, — сказал все с той же тайной иронией Говоров, поднимаясь с дивана.

Манечка, изломанно поводив раскинутыми руками — очевидно, она изображала лебедя — и найдя, наконец, прелюдию достаточной, вдруг метнулась к Говорову в невообразимом прыжке, чтобы, как гвоздем, угодить вытянутыми пальцами ног в некую намеченную ею точку и застыть, балансируя руками и морщась от боли.

— Держи!

Он успел схватить ее. Все тельце, все Манечкины ребрышки поместились в его сомкнутых ладонях, и за тем же испытанным на вокзале, когда Манечкины ручонки скользнули по его шее, немного обидным ощущением чего-то необязательного, чужого, навсегда потерянного он вдруг почувствовал незащищенное, почти ягнячье — под ребрышками — живое биение Манечкиной души, и ему стало страшновато от этого пробивающегося к нему пульса, от этого теплого комочка жизни, доверившегося ему помимо его воли. Это чувство было как бы навязано повелительным Манечкиным «Держи!», но, мгновенно возникшее, оно держалось, не ослабевало за комизмом того, что выделывала Манечка. Не ведая и не желая ведать о состоянии Говорова, Манечка «плыла» в его руках, стоя на одной ноге и вытянувшись в струнку поперек зеркала, не переставая заглядывать в него.

Но все же главным ее козырем были внушающие в бабушку ужас «гвозди», которые она «вбивала» и «вбивала» вопреки увещеваниям Ирины Михайловны.

— А этому, этому… — содрогалась она от Манечкиных «гвоздей», ища подходящее слово и не в силах найти его, — этому  т а н ц у  кто же тебя учил? Тоже  в о с п и т а т е л ь н и ц а?

Манечка обернула к ней оскорбленное лицо:

— Что ты! Я хожу в балетный кружок. Нас обучает настоящий артист!

Было видно, что авторитет того, кто подвергает ее нелепой муке, непререкаемо светил ей издалека, и Говорову смутно представился булгаковский шутник-библиотекарь, порекомендовавший молодому, жаждущему знаний слесарю одолеть словарь Брокгауза; было чудовищно, что тот дошел до пятой книги и случайно спасся от полнейшего помрачения ума…

В этот вечер Манечка все же декретировала право на бабушку: спать она ляжет только с ней. Никакие увещевания, не помогли, и Говоров, перегруженный впечатлениями дня, отправился к себе в кабинет с подушкой и пледом в руках.

Э т о  приходило к ней едва ли не каждую ночь. Так было дома, у бабы Люды и деда Демьяна, в ее пристанище, в ее норе за шкафом, где поместились три старых, ходуном ходящих стула — на них она спала, где пахло пылью, рассохшимся деревом, истлевшими обоями… Она думала: все осталось там, в ее жалком «углу», ей до смерти хотелось верить, что убежала, спаслась, скрылась. Но в первую же московскую ночь  э т о  явилось ей.

Она не знала, что было  э т о: все походило на правду; как переводная картинка сквозь мокрую бумагу, проступало раннее зимнее утро.

Она сидит в тесной прихожей, на маленьком золотисто-красном расписном стульчике, купленном папой специально для нее. Папы уже нет, он уходит на работу очень рано, и теперь она увидит его только вечером. В детский садик ее поведет мама. Детский садик недалеко — за угол и еще раз за угол. На улице будет истоптанный снег, будут торопливые, плохо различимые в сером рассвете толпы, будет звон трамваев, над которыми что-то вспыхивает, ужасно треща и осыпая красные искры.

А пока мама одевает ее, натягивая то одно, то другое: «Да проснись же наконец!», и когда их головы сближаются, пахнет мамиными волосами, ее подпотевшим за ночь телом. Но она никак не может разлепить глаза и валится со стульчика. Она все-таки не падает, удерживаясь в какой-то точке, словно (это она сама видела) птица, которая хочет присесть: только коснется земли и тут же вспархивает, будто обжегшись, коснется — и вспархивает…

И тогда мама затихает, и по знакомому скрипу дверок можно догадаться, что мама зачем-то раскрыла встроенный в стенку шкафчик, его собственноручно сделал папа. «Там нет ничего интересного», — обычно говорила мама. Да, там не было ничего интересного, там стояли кастрюльки, сковородки, пустые стеклянные банки… И еще тяжелая черная жаровня, бабушкин подарок. Бабушка говорила, что жаровня старинная. По краю массивной овальной крышки шло литье из переплетенных ветвей и виноградных гроздьев, а ручка была отлита в виде завязанной узлом веревки, очень похоже, всегда хотелось потрогать…

Все шло хорошо, пока Манечка в насильственно навязываемой ей по ночам, в точности повторяющейся цепочке дорогих пустяков того зимнего утра не доходила до тяжелой черной жаровни. Тогда жаровня вырастала в огромный мертвый гроб, что-то навсегда похоронивший, и между тем в нем глухо слышалось дрожание, скрытый гул, крышка начинала приподниматься, и вот-вот должно было все извергнуться, взорваться и затопить… За секунду, за долю секунды до катастрофы Манечка просыпалась с колотящимся сердцем, с перехваченным, как будто ее душили, горлом и долго не могла понять, что с ней было и где она…

Потом снова приходило  э т о…

Мама почему-то совсем позабыла про нее, дверцы шкафчика несколько раз проскрипели и несколько раз тяжело, придавленно стукнула чугунная крышка жаровни. От этого маминого бездействия, от тягучей тишины она совсем проснулась и стала дергать маму за подол, но мама странно посмотрела, как бы с неудовольствием вспомнив о ней: «Сейчас, сейчас, обожди…»

Она ничего не могла понять: мама, вместо того чтобы вести ее в детский садик, совсем почти уже одетую, прошла в комнату и прямо в халатике легла в неубранную постель… Ничего не оставалось делать, как раздеваться. «Наверное, мама заболела, — подумала она с жалостью к ней. — Ей нельзя выходить на улицу…» Она стащила с себя одежду, сняла валенки с галошиками и подошла к кровати. Мама спала, но лицо ее страдальчески сдвигалось, дыхание было неровным, как бы выпадало из полуоткрытого рта, и когда она, еле дотянувшись до мамы, стала по-щенячьи тыкаться ей в шею, зарываться в ее халатик в ожидании пресноватого, неизъяснимо родного маминого запаха, на нее вдруг резко пахнуло совсем другим, удушливым, кислым, и к горлу подступила мучительная обида за маму, как будто над ней скверно надругались. С этим смрадом, где-то уже слышанным, в ее понятии связывался какой-то тягостный стыдный запрет, и она решила все скрыть…

Боязно оглядываясь на маму, она вернулась в прихожку, в которой мама забыла потушить свет. Тихо раскрыла шкафчик и сразу же увидела черную чугунную жаровню. Ей с трудом удалось приподнять обвитую тяжелой лепниной крышку. В жаровне лежала большая зеленая бутылка.

Она закрыла жаровню, крышка, ложась на место, проскрежетала, и страх за маму вонзился ей в голову. Но мама ничего не услышала и не проснулась. И тогда ей все стало безразлично. Придвинув стульчик к шкафу, она стала копаться в том, что мама называла неинтересным, в надежде найти что-нибудь съестное. В старом истертом пакете оказались орехи. Но их нужно раскалывать папиным молотком, мама может проснуться. Она продолжала поиск и наткнулась на стеклянную банку со ссохшимися, легкими, как пыль, черными ягодками. Вспомнила, что мама варила их ей, когда у нее болел животик… Животик и сейчас у нее побаливал, ее тошнило, и она разжевала одну ягодку. Ссохшиеся черные зернышки оказались сладенькими. Тогда она взяла банку и пошла в комнату. Села у подоконника и, одну за другой отправляя в рот невесомую дробь, стала смотреть в окно, это отвлекло ее от мертвой тишины комнаты, от одиночества.

На улице еще не рассвело, и многие окна противоположного, через двор, скучного серого дома горели, составляя целую мозаику цветов, но в основном красного и желтого, а в самом низу одно окно за ветвями посадок таинственно мерцало густым синим цветом… Потом окна стали гаснуть, будто кто-то мгновенными шлепками залепливал их. Осталось лишь то таинственное синее, а вся серая стена дома была в темных квадратных нашлепках, на улице стало совсем светло…

Ее разбудили вцепившиеся в плечи пальцы, резкий пугающий крик. Она увидела дико бегающие по ней мамины глаза: «Что с тобой? В чем у тебя рот? Это кровь?» Тут же мама заметила на подоконнике банку, донце еще покрывали сухие черные крупицы. Мама что-то поняла, на минуту обмякла. Но затем снова засуетилась, забегала по комнате, запахивая халатик, будто ей было очень холодно: «Я заболела. Слышишь? Не смогла отвести тебя в садик… Сейчас я все приберу, мы будем обедать… Слышишь?»

Мама кинулась к шкафу. Скрипнула дверца. На полке стояла жаровня, к ней тянулась мама. Но жаровня стала ужасающе, тяжело вырастать, что-то в ней отвратительно загудело, стенки шкафа затрещали, а крик ужаса никак не мог вытиснуться из горла, и вот-вот должно было случиться самое страшное…

Она проснулась. Сильными неровными ударами стучало сердце, крик так и оставался в перехваченном горле. Первым импульсивным проблеском сознания Манечка попыталась вспомнить про маму, вспомнить, какая она, ведь только что мама  б ы л а, жила, говорила, они касались друг друга, стукались головами. Но все осталось за упавшей, как занавес, непроницаемой пеленой. Мамы  н е  б ы л о. Манечка уже не помнила ни ее лица, ни запаха, брезжил неразборчивый облик, ушедший в пустую бесплотную даль. Зачем же к ней приходил проклятый ее сон, если снова все исчезло, ничего нельзя вспомнить, кроме испытанного ужаса…

Манечка лежала одна, без бабушки. Поняла, что ночью ее перенесли из комнаты в комнату, и зло подумала, что поэтому к ней и пришел обычный ее сон. Она лежала в чистых, сильно накрахмаленных простынях. Руки ее скользнули поверх одеяла, уйдя в мягкий щекочущий ворс. Она взяла его в кулачки, ворс был золотистым, и вся комнатка, кабинет дедушки (она лишь про себя называла Говорова дедушкой), вся противоположная стена, отданная библиотеке, воздушный сноп люстры как бы плавали в легкой золотистой пыли утреннего солнечного света. Но это не успокоило Манечку, и ее по-прежнему терзала обида.

Утром в квартире стояла непривычная тишина.

Манечка была странно подавлена. Поднявшись с постели, ни с кем не поздоровалась, не отвечала на приветствие Говорова, воротила от него хмурое лицо. К этому состоянию угнетенности, с которого у Манечки обычно начинался день, в конце концов привыкли, хотя и не могли его объяснить, но сейчас Говоров, не сдержавшись, раз и два напомнил «этому шкету», все еще одетому в бабушкину рубашку, о том, что такое приличие. Он был удивлен занятой женой позицией «невмешательства», не мог перебороть себя и гневался на успокоительные знаки, которые подавала ему Ирина Михайловна измученным, явно бессонной ночью, лицом…

Ела Манечка из рук вон плохо, сколько ни хлопотала вокруг нее Ирина Михайловна. Говоров отпустил несколько шпилек и жене — за «квохтанье над бедным цыпленком», а Манечке, снова прекрасно оценившей «расстановку сил», кажется, доставляло жгучее удовольствие позлить Говорова часовым сидением над крохотной тарелочкой картофельного шоре, золотисто залитого растопленным маслом, и бесконечным очищением сваренного «в мешочек» яйца. Держа на весу ложку, она с какой-то недетской беззастенчивостью глядела ему в лицо, и даже в треугольничке полураскрытого рта было застывшее любопытство, ожидание взрыва.

Говоров вышел из-за стола, не говоря ни слова, и уже в кабинете за письменным столом отчетливо понял, что весь месяц, который пробудет у них Манечка, он совершенно не сможет работать. Не соображая, за что ему приняться, он услышал чуть не плачущий голос жены и беззаботное щебетание «добившейся своего» Манечки о том, как хорошо на этот счет у них в круглосутке: сели за стол по команде и встали по команде, никто не следит, кто сколько съест, можно и совсем не есть…

Наконец Манечку выпроводили во двор — гулять с Мухамедом.

Три нижних этажа железобетонной башни, в которой жили Говоровы, занимали иностранцы — аккредитованные при московской прессе журналисты с семьями. Прожитые в их обществе несколько лет совершенно стерли в сознании русских обитателей дома тот оттенок таинственности, в который погружено у нас само слово «иностранец». Это были, за редким исключением, общительные и неприхотливые люди. Три эти этажа выходили лоджиями во двор, где с утра до вечера судачили на скамеечках, охраняя внучат, бабки-пеисионерки, и отчасти благодаря этому обстоятельству жизнь иностранцев не составляла в доме особых секретов. Люди они в основном были молодые, и уже вошло в привычку, что их дети, скажем сириец Мухамед и русский Петька, возвращались домой — один на третий, другой на шестнадцатый этаж — с ревом и шишками на лбу, полученными в столкновении санок на ледяной горке.

Мухамед был шестилетним сыном вполне благополучной ближневосточной четы, с которым Манечка в силу чрезвычайно, как выяснится позже, общительного характера, очевидно выработанного все в той же круглосутке, познакомилась в день своего приезда, незадолго перед ужином и последовавшими за ним «гвоздями». Манечка была во дворе, когда ничего не подозревавшие родители, двое молодых людей в джинсах, привели Мухамеда из детского садика, — старые его строения темной кирпичной кладки, потонувшие в густой тени огромных тополей, примыкали к говоровскому дому и были отделены от него изгородью, сваренной из металлических прутьев. Этой изгороди еще только предстояло сыграть свою роль в приключениях Манечки, пока же Мухамед, родительская любовь к которому вызывала постоянный восторг двора, увидев крутившуюся в московском ребячьем вихре Манечку, почему-то выделил ее из приятельской среды, Выскользнув из рук родителей, он, вероятно, совершенно бессознательно, «попал в лапы» Манечки и готов был умереть в сухой пыли расчерченного мелом на классики дворового асфальта, нежели идти домой.

Вскоре Мухамед носился за Манечкой но двору, не избегая ни одного хитроумного закоулка, будто это не он, а она пять лет варилась в котле московского дома и знала положительно все вокруг. Ирина Михайловна беспрестанно выбегала на лоджию — убедиться в целости Мухамеда. Закон, охраняющий его неприкосновенность, писан был не для Манечки, и Говоров в своем кабинете слышал сдавленные вопли, с которыми жена кидалась с лоджии в коридор, к лифту, чтобы, нетерпеливо преодолев на нем десять этажей, снять Манечку, за которой безоговорочно следовал Мухамед, то с нависшего над острыми прутьями изгороди дерева, то с египетской пирамиды железобетонных балок и плит, заготовленных строителями для ремонта соседнего дома.

Манечка успела уже побывать и в гостях у Мухамеда. Там-то и разыгралась, без сомнения отрежиссированная ею сценка, в которой Мухамед вытребовал назавтра у родителей свободный от детского садика день, чтобы целиком провести его в обществе Манечки. Услышав об этом, Ирина Михайловна спустилась на третий этаж: отец и мать Мухамеда, в некотором смущении от никогда ранее не наблюдавшейся за сыном твердости характера, подтвердили сказанное Манечкой.

И вот это завтра настало. Дверь за Манечкой закрылась.

— Да-а-а… — простонал Говоров, так и не смогший приступить к работе.

Проникающий в кабинет напутственный шепот жены, надевание на Манечку — он вспомнил их! — туфель, вся, казавшаяся ему нескончаемой, возня у двери с тяжелой досадой отлились в это его трагическое «да-а-а».

— Можно к тебе? — услышал он голос жены, деланно спокойный, как бы выводящий его из неловкого положения.

— Да, конечно… — Он встал, зная, что жена опустится на тахту и обязательно попросит его повернуться к ней.

Говоров любил свой кабинет, которому Ирина Михайловна придала некоторую бонбоньерность вкраплениями дорогого стекла в строгое многоцветье книг, коврами на стене и на полу. На первых порах он слабо боролся с этим «влиянием». Жизнь не баловала его, и еще сейчас перед ним часто брезжили далекие дни послевоенных тягостных скитаний с первой женой и маленькой девочкой по затонувшим в снегах или сгорающим под пустынным солнцем гарнизонам, когда его, прошедшего опыт войны перспективного молодого офицера, никак не хотели отпускать из армии. Да он и сам еще не верил в то, что ему уготована иная судьба: война «сидела» в нем запахами засохшей человеческой крови, дорожной пыли, табачного дыма, терпковатым вкусом красного вина, простительно времени, густо лившегося в крохотном чешском городке среди моравских холмов, где была отпразднована Победа. Война не давала оборотиться сознанию в иную сторону, и вот снова и снова вспоминались запоздалые из-за войны институтские годы, грязные, с мокретью растаявшего уличного снега столовки, снимаемые втридорога «углы», пропахшие керосином и мышами… В сущности, это его судьба, его первородная суть сидела в нем. И когда, кажется, все уже было испытано и преодолено и подступала пора спокойного, трезвого труда, жизнь повернулась неожиданным страшным витком, смертью совсем еще молодой жены, с которой были пройдены свет и потемки. Теперь Говорова подспудно точила странная вина перед покойной женой — за хрусталь, за ковры, за ровное течение тишины в небольшой, по-женски уютно обставленной квартире, и понадобилось время, чтобы душа отогрелась в этом гнезде от всего, что грянуло на недавней, еще дававшей себя знать памяти Говорова.

Сейчас, оторвавшись от стола теплого зеленовато-коричневого дерева, он никак не мог обрести того выстраданного им спокойствия, хотя при оклике «можно к тебе?» он как бы очнулся. Ирина Михайловна подошла к нему, взяла его руки смиряюще нежным движением. Говоров близко увидел ее по-утреннему чистые глаза.

— Мы мешаем тебе? — Она отпустила его, села, как всегда во время их бесед, на тахту, сцепила пальцы на коленях. — Ты понимаешь, вчера в постели это была совсем другая девочка… Оказывается, ее провожали дед Демьян с бабой Людой. Отец, как всегда, был занят. Дед Демьян начал договариваться с проводницей и, очевидно, чтобы разжалобить, несколько раз повторил, что у девочки спившаяся мать. И это отчетливо слышала Манечка. Думаю, что сам дед был пьян. Иначе… я не вижу никакого смысла. Да и не верю до сих пор…

— Суд оставил ребенка отцу, — заметил Говоров.

Ирина Михайловна принужденно согласилась:

— Да, конечно. Но как поверить? До сих пор в памяти тихая, милая девчушка. Первое впечатление, ты же знаешь, часто неистребимо… Где же это было? Где я встретила ее в первый раз? Да! Где я еще могла встретить ее с моим сыном! — Она покачала головой, печально вспоминая далекое. — Конечно, в кондитерской!.. Игорь был страшный сладкоежка. С ним неприлично было ходить в гости. Когда накрывался чайный стол, я сгорала от стыда: конфеты и пирожное будто только для него и подавались… Теперь-то я начинаю подозревать, господи, прости меня… — Она откинулась на тахте, прищурила глаза с улыбкой; улыбка в моменты, когда Ирина Михайловна была в сильном душевном напряжении, часто сбивала Говорова с толку, пока он не привык к ней. — Одна ли безобидная страсть к сладкому водила Игорем? Не было ли здесь чего-то более серьезного? Детского эгоизма, себялюбия… А я не боролась. Будто виновата была перед ним за его сиротство, безотцовщину… Да еще дед Демьян с бабой Людой «приложили руку». Не могли мне простить разрыва с сыном, настроение их передавалось Игорю. Мальчик обычно стоит на стороне отца, пусть бессознательно…

Разговор приобретал неприятное и для Ирины Михайловны, и для Говорова направление, и она стала «поправлять» себя.

— Правда, Игорь избежал другого, едва ли не более типичного для его лет: не начал курить, хотя примеров было достаточно. Вырос — ни малейшей склонности к питью. Девчонок дичился… Вот это было опасно! — она легонько рассмеялась. — Я всегда говорила: первая девочка, в которую он влюбится, будет его женой. Так и вышло. Но и тут… Как с конфетами… Семнадцать лет, десятый класс! В загсе не расписывают: несовершеннолетний. За плечами ничего. У Нади тоже. Она-то все же была постарше. В институт поступала, неудачно. Пошла чертежницей в КБ… Опомнитесь, говорю. Ну, положим, не можете друг без друга — зачем же так спешить? Проверьте себя. И все прочее в том же духе… Куда там!

— Вот именно, — прервал ее Говоров. — Именно — «в том же духе»… Изречение банальных истин, а на них мы горазды, это, знаешь ли, как мертвому припарки. — Он чуть не подмигнул ей. — Наш-то с тобой случай тоже не из легких. Мы же не виним себя.

Она смешалась:

— Мы с тобой не дети. И далеко… Да я и не винила никого. Взяла Надю к себе. Стали жить вместе… Через год пошли в загс. Прости, с Манечкой в чреве…

Лицо ее заострилось, посерело, как у больной, и Говорову было жалко ее.

— Ты начала с кондитерской, — напомнил он.

— Да, да, кондитерская… Я зашла туда с приятельницей. Она дернула меня за рукав: смотри. Смотрю. У витрины — с конфетами! — Игорь и Надя. Господи, Надя… Личико беленькое, румяное и ротик треугольничком… Только пальто черное, из букле, тогда очень модного, как-то взрослило ее. Да ее волосы, чудные, вьющиеся, редкого пепельного цвета…

Она запнулась, замолчала надолго. В комнате стало тихо, Говоров различил точечный бег своих часов, лежащих на столе…

— Вообще-то… Но это тоже из области подозрений… — Ирина Михайловна поколебалась, продолжать ли. — Мы очень дружили с Надей, души друг в дружке не чаяли. И делилась она со мной всем, всем, самым что ни на есть женским. Я о ней знала больше, чем Игорь. Это нехорошо, наверное?

Говоров пожал плечами.

— То, что я тебе скажу — скажу первому… Надя все же была старше Игоря. Не годами, нет, тут разница незначительная. Жизнью старше, именно жизнью. Вот и смотрела на Игоря, как на несмышленое дитя… Впрочем, он таким и был.

— Из чего ты заключила?

— Я женщина… У Нади был роман в школе, в десятом классе. В нашем понятии, вероятно, тоже банальная история. Он «воображун», какой-то там спортсмен-разрядник, родители с положением, сестренка, Надина подружка, юная сводница. Я ее узнала позднее и терпеть не могла… Был выпускной вечер, прогулка на катере по реке, гитара, песни. На рассвете он повел Надю провожать домой… Она признавалась — мне-то, свекрови! — любила так, что кофточку, измятую его руками, стирать жалко было…

Потом все перемешалось: неудача с институтом, его уход в армию. Поступила в это самое КБ. Жила письмами. Когда их не было, домой идти не хотелось. Позвонит матери: нет? Нет. Ну и задержится на работе. А там то именины, то крестины, то зарплата, то премия — и все с сабантуйчиками, с причащениями… Жизнь мелкая, суетливая, если посмотреть. Но это, знаешь, как таблетка от головной боли. Правда, у Нади было одно, главное: она ждала… Вдруг встречает эту самую сестричку, а та ей чуть ли не с радостью: «Он женится…» Пыталась отравиться. Спасли. Осталась жить. И тут встречается Игорь…

Говоров встал из-за стола. За широким окном перед ним неоглядно расстилалась ничем не заслоняемая, давно ставшая привычной панорама города: рассыпанная внизу, по гудящей машинами набережной Яузы, путаница старой, двадцатых годов, промышленной околицы, над ней срывало ветром клоки дыма и пара. За Яузой на взгорье, — будто опустившаяся средь домов летающая тарелка, стеклянное, в раннюю рань включающее призрачный зеленоватый свет полушарие спортивного зала. А дальше — Лефортово, поставленные еще Петром, покойно умостившиеся в кружеве деревьев, по-дворцовому желтоватые, с колоннами главного входа, корпуса госпиталя, синенький конусок церквушки на старом солдатском кладбище, — по воскресным утрам от нее доплывают до говоровского окна как бы приглушенные временем, тихие, с невыразимо печальными паузами колокольные удары. Сейчас, блуждая взглядом по знакомым извивам улочек, уходящих в возвышенность затянутого утренней дымкой неровного городского горизонта, Говоров думал об окружающих его больших и малых, незаметных судьбах, которые, права Ирина Михайловна, надо понять.

Ирина Михайловна пошевелилась, переменила позу. Говоров вздрогнул.

— Когда родилась Манечка, квартиру пришлось разменять. Тоже каприз Игоря. Переубедить его было невозможно. Ну вот, зажили они втроем… Все остальное может дорисовать воображение. Да я и часто бывала у них, навещала Манечку, и с Надей мы по-прежнему были близки. Игорь решил поступить в институт и пошел на подготовительные курсы. У Нади с институтом, естественно, заглохло. С работы уволилась — тоже по настоянию Игоря. Целыми днями одна дома с Манечкой, тоска смертная, «лабиринты быта», как сказал поэт. Начала опускаться. Приду к ней: постель не убрана, сама в затрапезном халате, знаешь, такие байковые, как в больнице, волосы — красота ее, пепельное чудо — скручены в «дульки». Для кого «держаться»? Игорь придет ночью, а чуть свет бежит на работу, он на стройке работал. У каждого отдельная жизнь. Это страшно тяготило Надю. Игорь и был у нее, и его как бы не было. Как-то рассказала: в воскресенье подходит на кухне, показывает глазами на ее живот и с совершенно детским простодушием спрашивает: «А это что же, так и останется?» — «Что останется?» — «Ну, живот». — «Что живот?» Наконец поняла: после родов живот у нее… Ты извини, может, это тебе неприятно слушать…

— Нет, нет, — протянул Говоров. Он выбрался из-за стола, прошелся по комнате, не зная, как собрать воедино рассказ Ирины Михайловны. Многое он знал, многое было новостью, теперь срабатывал «рефлекс обобщения». — О женских неприятностях после родов я кое-что слышал, не затрудняй себя.

— Об этом надо было думать в свое время, есть много способов сохранить фигуру. Но тут опять-таки: для кого?.. И еще рассказала мне Надя — это-то, видимо, и сломило ее окончательно. Как-то днем уложила Манечку спать и сама прилегла с ней рядом. Вдруг звонок в дверь. Идет открывать. В замызганном своем халатишке, с «дульками» дурацкими. Думала: соседка за солью. Открывает: он! Та любовь ее школьная. Высокий, красивый, в офицерской форме… Постоял, рассказывала Надя, поглядел на нее, потом через ее голову на измятую кровать, на спящую Манечку, хотел что-то сказать — язык не повернулся. Скрипнул ботинками, мелькнул золотыми погонами, пропал навсегда… Конец. С этого, я думаю, и пошло все… А ты знаешь, никого мне так не жалко сейчас, как ее, Надю…

Помолчали.

— Странно… — Говоров пристально вглядывался в лицо Ирины Михайловны. — Ты на ее стороне. Игорь-то сын…

Она снова «не ко времени» улыбнулась.

— Я на стороне той истины, что ребенку нужна мать… Игорю не позавидуешь, что говорить. Двадцать два года, а Манечке все говорят, что у нее будет третья мама. Но ты же сам видел ту… — она еле заставила себя проговорить, — вторую. Зою. Ты же видел ее. Ну, хорошо, я могу судить предвзято. Но ты-то видел ее.

Он вспомнил поездку Ирины Михайловны на свадьбу сына, ее подавленное настроение, опустошенность, вызванные этой поездкой. Свадьбу играли в селе, у родителей Зои, имевших зажиточное, но довольно беспорядочное, вследствие постоянного пьянства отца, хозяйство. Ирина Михайловна с ужасом рассказывала о том, как ездила с молодыми в районный центр расписываться. Стояла невыносимая жара, духота, тучи пыли клубились над дорогой, забивали «уазик», разъедали глаза…

Потом было свадебное застолье, были горы сала, мяса, блинов, холодца, всякого соленого и вареного, рекой лилась самогонка, вообще стояло столпотворение, в котором затерялись и жених с невестой, и Ирина Михайловна, и Манечка — ее зачем-то тоже потащили на свадьбу. И там же, на свадьбе, Зоя отказалась посадить Манечку рядом с собой. Игоря взорвало, он плакал от бессилия, но ничего уже не мог вернуть, исправить. Ирина Михайловна со своим миролюбивым характером уговаривала его, тогда она видела в поступке Зои всего лишь тоску по девичеству, которое она меняет на жизнь с чужим ребенком, ее, мол, надо понять, пусть хоть этот день «будет ее». Но Ирина Михайловна ошиблась.

Осенью Игорь, Зоя и Манечка приезжали в Москву. Игорь и Зоя были модно одеты, причем явно придавали этому значение, видимо, тщась показать, что у них все в порядке. Ирина Михайловна все видела и все извиняла им, боясь, чтобы не порвалась еле-еле свитая ниточка. В Зое больше всего поразила Говорова глухая отстраненность от всего, что делалось вокруг. Невозможно было вовлечь ее в разговор — плоское лицо Зои, замаранное легко узнаваемой беременностью, не отзывалось ни на какой внешний возбудитель, «да» и «нет» составляли весь ее лексикон.

Игорь старался расшевелить жену, показать свою власть над нею и вместе с тем убедить и мать, и Говорова, что она «не такая». Но Говоров с почти неприличной проницательностью видел дальше и, мужик по натуре, страдал за «своего брата», за простодушного мальчика, безнадежно «влипшего»… Но горше всего было глядеть на Манечку: она, Говоров чувствовал, уловила его настроение и видела в нем чуть ли не врага, посягающего на что-то, крайне дорогое для нее. Она металась меж отцом и Зоей, победно и зло поглядывая на Говорова: вот же, никакого обмана нет!

Так прошли три бесконечных дня, и потом с каким-то не совсем чистым облегчением, будто хотел быстрее развязаться, Говоров гнал машину среди пронзающих тьму фар во Внуково, на поздний ночной самолет. Он готов был проклясть дикторшу, бесстрастно объявившую об отсрочке рейса, но несколько часов пустого, неприкаянного времяпрепровождения на лавках аэропорта поставили наконец последнюю точку.

Это было одно совсем непроизвольное движение Зои, когда Манечка, изнывавшая от безделья и бессонницы, исхитрилась подсунуть свою голову под Зоину ладонь, и Зоя с пробежавшей по сухим губам брезгливой кривизной, перетомившись долгой сдержанностью, оттолкнула от себя Манечку, и весь позор был в том, что Манечка была уверена: это видел Говоров. Она отодвинулась на край скамьи, стала раздевать и одевать неприятно оранжевую под резким светом целлулоидную куклу. Говорову запомнились судорожно снующие по пустой скорлупе куклы Манечкины пальцы…

Все, разумеется, окончилось разводом, потерей комнаты, которая отошла матери с ребенком… Зоя в свое время приехала в город и, определившись по найму на радиозавод, разделила скучную судьбу тысяч своих сверстниц, гнущихся над безостановочно движущимися конвейерами. Весь ход событий говорил, что замужество было для нее лишь средством, давшим ей жилье и постоянную прописку в городе (ребенка она вскорости отправила к отцу с матерью) — вожделенный максимум зряшной души, в которой, еще не окончательно проученный жизнью, не смог разобраться Игорь… Жизнь за что-то все же мстила ему. И помимо нового морального урона кем же он стал? Сам он жил теперь в служебной комнатушке стройтреста, где работал. Манечка была взята дедом Демьяном и бабой Людой, прадедом и прабабушкой по линии, оставившей у Ирины Михайловны тягчайшую память, и так жила за шкафом, в закутке…

И еще была печальная повесть о чешках.

Что такое чешки и почему именно чешки, по сию пору неведомо было Говорову, ибо этот, как выяснилось, род детских тапочек совсем не фигурировал во времена, когда его дочь была в возрасте Манечки. Теперь ему смутно вспоминались дешевая пестрота ситцевых да байковых рубашонок на тощих вешалках детских магазинов или, что было чаще, одежонка, перешитая из ношеного, маминого, или диковинно красивые — известно было, что «эрзац», «до первой стирки», — платьица толкучек, назойливо протягиваемые женщинами, женами вернувшихся из поверженной Германии солдат, а больше перекупщицами с обсыпанными пудрой лицами и выщипанными бровями…

Но это было давно… Говоров знал, что теперь едва ли не лучшими поставщиками спортивной обуви признаны на мировом рынке чехи, и, вероятно, тут надо было искать корни слова «чешки»… Сегодня эта легкая и мягкая обувка из тонкой кожи освободила тысячи мам и бабушек от обычного корпения над шитьем и крахмаленьем детских тапочек, обязательных на всякого рода утренниках и представлениях. Теперь девочки легко, как бабочки, порхают в чешках, до слез умиляя родителей…

Такой утренник — новогодний — готовился и в Манечкином детском садике, и главной его частью должно было стать выступление танцевальной группы, в которую, естественно, входила Манечка, если вспомнить балетный кружок, который вел «настоящий артист». Правда, незадолго до праздника, как это нередко бывало с ним, «артист» исчез — по причине, не обязательной для широкого оглашения, тем более среди детей, и подготовку танца, без которого не мыслился утренник, взяла на себя по поручению директрисы Нины Григорьевны старшая воспитательница Берта Борисовна.

Утреннику придавалось повышенное значение: как раз шел смотр детских садов, ожидалась комиссия, от которой, как от брошенного в воду камня, неизвестно, какие еще пойдут круги. К тому же шел слух, что на утренник придет дедушка Нонночки Нелепп, занимающий высоченный пост на ниве дошкольного воспитания детей. Да ладно бы один, а то пожалует с супругой, с этой мегерой, при упоминании о которой у Нины Григорьевны шли по лицу красные пятна: она с ней уже «имела дело» из-за Нонночки.

Ближе к утреннику атмосфера накалялась и накалялась, и танец «Бусинки», представлявший собой круговое движение как бы нанизанных на нитку десяти девочек в белых, украшенных елочными блестками платьицах, рождался в муках отбора исполнительниц, и судьба Манечки висела на волоске. Нину Григорьевну, пришедшую как-то на репетицию, сильно смутил ее невзрачный росток, и Манечке грозил переход в массовку, в общий рой «снежинок», где никто тебя и не заметит… Однако Берта Борисовна видела некую композиционную хитрость, милую комическую завершенность танца, когда у возглавляемой пышнотелой Нонночкой Нелепп вереницы «бусинок» будет этот «хвостик», эта уморительная обезьянка. Манечка осталась.

Можно догадываться, каких переживаний стоила Манечке подготовка к утреннику, когда не расположенная «ко всякой ерунде» баба Люда, к тому же совсем и забывшая, как это делается, шила Манечке «пачку», когда Манечка с дедом Демьяном, хорошо знавшим сеть городских пивных, но не галантерейных магазинов, искали по городу белые чулочки, когда по вечерам, в темноте пропахшего пылью закутка, чудовищный храп деда Демьяна не мог перебить в Манечке отчетливо рисовавшихся картин утренника, феерического кружения «бусинок»… Честолюбивую душу Манечки грызло лишь, что никто из ближних не будет свидетелем ее триумфа: отца, в то время с головой ушедшего в эпопею с третьей мамой, она вообще не видела, а деду Демьяну, порывавшемуся пойти на утренник, отказала сама — это была не та фигура…

В дальнейшем утренник вставал перед нею в каком-то красном тумане — как Берта Борисовна впускала в зал из коридора нетерпеливо толпившихся «бусинок», как Манечка уже видела вспыхивающую лампочками елку, вдыхала запах по-домашнему нагретой хвои, а там, в зале, вокруг елки ярусами расположились с ожидающими, взволнованными лицами зрители. В центре сидел, начальственно уперев руки в колена, полный, лысый человек в темном, при галстуке, костюме, а рядом с ним опустившая в мех подбородок, тонко прищурившаяся женщина. Почему-то мгновенный взгляд Манечки выхватил в потонувшем, как в дыму, зале именно этих двоих, но тут из охватившего ее оцепенения Манечку вывел еле расслышанный, она хотела верить — не к ней относящийся, сдавленный голос Берты Борисовны:

— Что это такое?!

Берта Борисовна с ужасом глядела на ее ноги: вместо чешек на Манечке были, пусть и новые, и белые, но туфли, к тому же купленные на вырост, — те самые, которые совершенно уже разбитыми увидел на выходящей из вагона Манечке Говоров… Поняв весь ужас положения, Манечка сбросила туфли и, пытаясь выразить своим обезьяньим лицом, что вот, мол, как все просто решилось, пытаясь убедить в этом Берту Борисовну, пританцовывала перед ней, готовая побежать в зал в одних чулках: никто ничего но заметит…

Но Берта Борисовна прошептала срывающимся голосом:

— В группу! В группу! — И захлопнула перед Манечкой дверь.

В группу на детсадовском лексиконе значило — в комнату, где протекала будничная Манечкина жизнь в круглосутке, невыразимо тошную ей в эти минуты, когда, сидя на своей кровати со злополучными туфлями в руках, она слышала раздиравшую ей душу музыку «бусинок» и ощущала легкое подрагивание пола от топота счастливых подружек.

…Решено было ехать «приодеть» Манечку. Была суббота, свободный от службы Говорова день, а строго соблюдаемый им режим работы дома, за письменным столом, все равно оказался нарушенным.

В том, что Манечка явилась пред очи московской бабушки в весьма затрапезном виде, содержался без труда распознанный ею укор бывшей свекрови, сквозь годы пронесшей обиду за сына, которого в свое время, несмотря на свое долготерпение, оставила Ирина Михайловна, в буквальном смысле бежав с малым ребенком на руках. Те далекие годы нет-нет да и отзывались в Ирине Михайловне смутной и тяжелой памятью. С течением времени все случившееся ставилось в вину только ей, и за эту «вину» она словно бы расплачивалась Игорем, которого год от года все более приближал к себе дом свекрови.

Ирина Михайловна как могла боролась с этим, но чувствовала, что проигрывает, и, очевидно, доля свекровьего влияния была в том, что Игорь принял довольно настороженно решение матери о браке с Говоровым. Дети вообще никогда не подозревают в родителях высоких страстей, тайных движений души, они для них устойчивая, надежная в обращении схема… А может, это было продолжением горько узнаваемой Ириной Михайловной наследственности…

Во всей этой истории особняком стоял дед Демьян, не бывший родным отцом сыну бабы Люды. Человек, по натуре легкий и добрый, в прошлом бравый майор, он понимал Ирину Михайловну, незримо держал ее сторону, постоянно рискуя навлечь на себя гнев бабы Люды, у которой, как ни странно, был под каблуком. Ирина Михайловна платила ему чуть ли не дочерней привязанностью, и однажды, будучи в командировке в Москве, он даже нанес визит Говоровым.

Разумеется, было застолье, и Говоров увидел перед собой типичного отставника, веселого кутилу. Теперь, в шестьдесят лет, он был толст, здоров, полон сил, и если казался чем-то озабоченным, так только тем, чтобы о посещении им Говоровых не проведала его «супружница», от которой он «оторвался» в Москву. Говоров, глядя на его искрящиеся весельем глаза, красно-яблочные щеки, круглый живот, в котором, вероятно, могла поместиться бочка, проникся к деду Демьяну своеобразной симпатией: при всей разности натур что-то их сближало.

Вдохновителем «противоборствующих сил» была баба Люда. Второе позднее замужество Ирины Михайловны, ее отъезд в Москву она восприняла как некое предательство. А может быть, страх перед жестокостями мира руководил несчастной свекровью, видевшей в Ирине Михайловне какое-то спасительное прошлое и вот теперь «обманутой» ею. В «подкинутой» бабе Люде Манечке, в фатальном невезении Игоря был какой-то жуткий родовой рок, из которого «вывернулась» Ирина Михайловна, и Манечка была отправлена в Москву «бедной сироткой», как бы в напоминание ей о ее «грехе».

В смутном переплетении отболевших, отпавших связей душа Ирины Михайловны, будто свеча в рассветном окне, просила побережения, одна она вызывала тревогу Говорова. Странно было, что сама Ирина Михайловна как бы подпадала под бремя своего «греха», и вот тут-то ее боли передавались Говорову, явление Манечки воспринималось им как продиктованная жизнью необходимость, и ради Ирины Михайловны он готов был на все…

Манечку с Мухамедом они нашли на детской площадке у качелей. Но не качели владели воображением Манечки, они были для нее пройденным этапом. Еще вчера, ведя наблюдение за ней с балкона, Ирина Михайловна, подозвав Говорова, дрожащей рукой показала, что выделывало на качелях дитя круглосутки, вне сомнения красуясь перед Мухамедом. Тонкие Манечкины ноги в больших растоптанных башмаках взлетали выше перекладины качелей, будто Манечка решила прокрутить «солнце», и она прокрутила бы его, если бы на то была рассчитана ходящая ходуном конструкция, — таким холодным вызовом горело ее обращенное к балконным наблюдателям лицо.

Но качели, от которых Манечку еле оторвали  в ч е р а,  с е г о д н я  потеряли для нее какой-либо интерес. По задранной вверх голове Мухамеда она была обнаружена в чахлой кроне ольхового деревца, дикорастущего городского высевка, чьи ветви поднялись  в ы ш е  качелей, и, очевидно, в этом была их притягательная сила. Сгибающиеся под Манечкой ветви нависали над металлическими, с облезлой краской прутьями забора, и не только Ирина Михайловна, но и Говоров, с затуманившей голову дурнинкой, увидел, как опасна близость выглядывавшего из-под задранной рубашонки тощего Манечкиного живота, ее спичечных ног с болтающимися башмаками и этих немо торчащих кольев.

Манечка, держась руками за ветвь и напоминая распятие, поняв, что «произвела впечатление», стала прыгать и раскачиваться, пока Говоров, за которого пряталась Ирина Михайловна, бледный, напряженный, не иначе как вызвав в себе гипнотические силы удава, заставил «зайца» слезть с дерева и отконвоировал к машине. Манечка, сохраняя свободный вид, все же успела наказать Мухамеду, чтобы ждал — она вернется. Однако состояние духа ее было до крайности испорчено, и решение пополнить жиденький запас приехавшей вместе с нею в Москву торбочки Манечка восприняла без всякого энтузиазма. Она торчала колышком на заднем сиденье, поставив брови палочками и глядя мимо полуобернувшейся к ней Ирины Михайловны. Можно было лишь различить булькающие звуки, перекатывавшиеся в сомкнутом Манечкином рту: «английская» песенка должна была внушить спутникам мысль о ее независимости.

Чешек в магазинах не оказалось. Башмаки были куплены при неожиданно благосклонном отношении Манечки — старые, печальной памяти туфли незаметно для посторонних глаз опустили в урну, а новые надели на Манечку. Трагедия разыгралась вокруг платьица. Отвлекшись на минутку, кажется за сигаретами, Говоров вернулся в магазин и по воцарившейся в зале странной тишине, с зачастившим сердцебиением ощутил холодок скандала, почему-то мгновенно связав его с Манечкой. В замкнутом толпой пространстве, как бывает при автомобильной аварии, он действительно увидел Манечку, дико ощетинившуюся выставленной вперед ногой, острыми ключицами, сузившимися до спичечных головок, готовыми воспламениться зрачками.

Напротив стояла побелевшая как мел, но «не сломленная» Ирина Михайловна. Говоров впервые увидел ее такой, это противостояние двух сил было для него неким открытием, невероятным образом коснувшимся привычного мягкого образа Ирины Михайловны и чуть ли не напугавшим Говорова. Он не знал природы конфликта, он испытывал лишь нестерпимый стыд и хотел было уже уйти, «хлопнуть» дверью, когда увидел, что толпа покупательниц (в магазине были в основном женщины), с интересом наблюдавшая за разыгравшейся сценой, держит сторону Манечка, отпуская реплики о «бедной девочке» и «жестокой матери» — Ирина Михайловна была принята за мать. И тогда он понял, что не может оставить ее одну.

— В чем дело? Что здесь происходит? — выдавил из себя Говоров, протиснувшись к ней.

Ирина Михайловна сквозь сомкнутые губы бросила ему:

— Пойдем…

Толпа расступилась, и они втроем — Манечка шла сзади, сопя и шлепая негнущимися подошвами новых туфель, — проследовали в дальний зал магазина, уставленный длинными, с номерами размеров наверху, вешалками со сплющенными одно к другому платьицами. Здесь было пустынно, несколько женщин без всякой надежды что-нибудь купить слонялись меж вешалками. Ирина Михайловна, без труда найдя в едва ли не самом маленьком размере то, что нужно, сдернула проволочные плечики.

— Смотри! Вот что она хочет.

На плечиках, судя по размеру, висело детское платьице, но с каким-то ясным даже Говорову оттенком взрослости — от обилия топорщившихся по всей груди кружев, от бесчисленных сборок на подоле. В платьице было что-то опереточное и, как потом поняли Ирина Михайловна с Говоровым, это-то как раз и закружило голову Манечке, может быть, уже видевшей себя на сцене в вихре танца. Но Ирина Михайловна стояла на твердой практической точке зрения.

— Эти кружева завтра будут черными. Хорошо, платье можно постирать, погладить. Но кружева-то гладить нельзя. Во-первых, эта пышность! — Она брезгливо кинула по кружевам раскрытую ладонь. — Во-вторых, это же стекло! Оно расплавится под утюгом. Возьми потрогай.

Говоров потрогал, в самом деле ощутив стеклянную хрупкость сборчатых воланчиков. Ирина Михайловна усмехнулась:

— А цена… Ты без очков не видишь… Я назову тебе ее…

Цифра была впечатляющей. Но именно при ее упоминании в Говорове возник какой-то протест, будто все и упиралось в это начинающееся с тройки число. Он со стоном сказал — так, чтобы не слышала Манечка:

— Черт с ними, с кружевами. Плати — и возьмем это несчастье. Наденет пару раз, а там и выбросить недолго! Люди смотрят…

— Нет, — было отрезано ему, и Говоров, нарушивший какие-то педагогические каноны, снова внутренне содрогнулся от никогда не замечавшейся за Ириной Михайловной твердости.

Тут сквозь улавливаемые им обрывочные фразы склонившейся к Манечке Ирины Михайловны, ее настойчивые обещания, центром которых фигурировала предполагаемая покупка школьной формы, а к ней бабушка припасла воротничок и манжетики из настоящих кружев, а не из этого стекла, и еще мы сегодня поедем на дачу, и по пути у нас будет много детских магазинов, где достаточный выбор платьев, зачем же брать что попало, и, тоже по дороге, магазин «Игрушки», там продаются большие, как настоящие дети, куклы, они закрывают и открывают глаза и говорят «Ма-ма» — ты хочешь такую куклу? — сквозь всю эту избитую ерунду, сквозь звериное сопение Манечки, стоявшей набычившись, со слетевшей с худого темного плеча шлейкой сарафанчика, Говоров увидел, что сухие, без всякого выражения глаза Манечки стали приобретать какую-то осмысленность и рот из строгого арифметического знака минус превратился в геометрический треугольник. Проследив за направлением ее взгляда, Говоров глазами уперся в стену, на которой высоко были распяты трое колготок — красного, зеленого и голубого цвета.

Колготки, как бы ниспосланные свыше, спускались на грешную землю ангелами примирения, а, может быть, голубой цвет, сразу и бесповоротно выбранный Манечкой, напоминал ей цвет неба, к которому ей не удалось излететь на качелях, и потому она вынуждена была вскарабкиваться по ветвям чахлого и безродного городского дерева. Приставленные к Манечке колготки оказались, великоваты ей, но все трое понимали, что пути для отступления нет, тем более — что бы ни покупалось Манечке, всегда покупалось на вырост, и не ее была вина, что она никак не могла дорасти до ожидаемых от нее размеров. Но это разговор особый.

Оглушенный грохочущей улицей, прижатый к земле каменными громадами, тонконогий кузнечик скакал впереди, крутя, как пропеллером, тонкой ручонкой со свертком, в котором были голубые колготки, и не было Манечке никакого дела до сотрясающегося вокруг мира. Она жила своим счастливым мгновением, совершенно не заглядывая вперед и не предполагая, что иллюстрирует мысль мудрого и ядовитого англичанина, не любившего видеть благоразумие, «прикрепленное к зеленой почке молодости», — оно способно задушить ее.

Мир воцарился. Решили по этому случаю купить арбуз.

Еще при подъезде к злополучному магазину автодорожный знак, запрещающий остановку транспорта на протяжении квартала, вынудил Говорова свернуть в переулок и оставить там машину. А овощная палатка — было видно, как к ней жмется очередь за арбузами, — располагалась напротив и казалась недосягаемой за сплошным потоком ревущих, дышащих огнем грузовиков, за стремительно летящими такси с оранжевыми гребешками на крышах, за ядовито-синим дрожащим маревом чада. Но арбуз был бы кстати на даче, где можно укрыться от грохота, фырканья и скрежета огромного, раскаленного зноем города, поэтому, решив оставить Манечку в машине, Говоров с Ириной Михайловной направились к видневшемуся вдали переходу.

Вообще-то место в переулке, где стояла машина, не нравилось Говорову — из-за близости грязно крашенного, крытого желтым рубчатым пластиком сооружения, из тех, что называются у нас красивым словом «павильон». Возле него роилась определенного вида толпа. Морщась при виде завсегдатаев павильона, в какой-то степени знакомый с их нравами (в такой же примерно обстановке с машины Говорова однажды в мгновение ока была скручена антенна), Говоров — а по мнению Ирины Михайловны только он мог влиять на Манечку — приказал ей не высовывать из машины и носа. Для страховки он повернул в дверце ключ… Но когда они с Ириной Михайловной, злые от путешествия по пыльной чадной улице, от долгого толчения в очереди, вернулись в переулок, машина стояла пустая, с открытыми дверцами, около нее «касательными», «встречными» курсами прохаживались двое давно не брившихся молодых мужчин, явно привлеченных покинутым автомобилем… Но это была лишь «часть вопроса».

— Маня! — закричала Ирина Михайловна, кидая отчаянные взгляды по сторонам.

Они увидели Манечку средь чахлой растительности близлежащего скверика в обществе долговязого паренька лет двенадцати и невзрачной белобрысой собачонки, которую он держал на поводке. Это была, как успел заметить Говоров, плюгавая тварь, отдаленно, пародийно напоминавшая фокстерьера, за которого и была, вероятно, выдана щенком на Птичьем рынке, а упаси боже, если в дворняжке, полной обаяния в своем «чистом» виде, есть хоть капля «породы», «благородной крови». Как и в людях, сия капля подчас определяет весь характер переродка — он болезненно спесив,, зол и вероломен… Эта мысль скользнула в Говорове просто так, при виде облезлого существа с торчащими, как у кошки, усами, — с данного момента все стало тихо и неуловимо рассеиваться. Ушел из сердца Ирины Михайловны страх, с печально разочарованными лицами удалились в сторону павильона забывшие про бритье молодые люди, побрел в глубь переулка мальчик с заносчиво оборачивающейся в сторону Манечки собачонкой.

И только в машине Ирина Михайловна заметила, что Манечка с полными слез глазами поддерживает одну руку другой.

— Что с тобой?

Манечка выставила ей локоть, так, чтобы не видел Говоров, прошевелила губами:

— Вот…

— Что это? — тоже одними губами, одними глазами спросила Ирина Михайловна, увидев чуть пониже Манечкиного локотка кроваво-синюю сливу.

Манечка снова, будто какую-то собственность, прикрыла руку ладошкой, пытаясь диким вращением глаз убедить Ирину Михайловну, чтобы ничего не знал Говоров. Но даже если бы он, оберегаясь в потоке машин, не прибегнул к смотровому зеркальцу, ему и тогда, по мгновенно выстроенной логике, все стало бы ясно.

— Тебя укусила собака?

Притормаживая, лавируя средь обгоняющих его машин, Говоров начал прибиваться к тротуару, пока не остановился впритирку к каменному бордюру. Он видел, как побледнела, зажмурив глаза, Ирина Михайловна, повернулся к скукожившейся, испуганно вперившейся в него Манечке.

— Ну, отвечай же!

Манечка молчала, стиснув зубы. На минуту Говорову сделалось легко, почти весело.

— Дача отпадает… Мы теперь же едем в поликлинику, где тебе будут делать уколы против бешенства. Двадцать четыре вот таких… — он широко развел два пальца, — …укола. В живот! — Почему-то ему доставило особое удовольствие несколько раз повторить это «в живот!» при виде скрючившейся, заслонившейся, как от шприца, Манечки.

— Нет! — вскричала Манечка. — Нет!

Позже выяснится: больше всего на свете Манечка боится хирургической иглы.

Неожиданно близко он услышал голос Ирины Михайловны:

— Что ты говоришь? Какие уколы? Какое бешенство?

Позже Говоров со стыдом вспоминал, как, подхлестнутый прострельными Манечкиными взвизгами «Нет! Нет! Нет!», он, давясь от смеха и строя на лице зверские гримасы, пытался показать Ирине Михайловне, к а к о е  бешенство угрожает Манечке, чем вызвал испуганную — не к «бешенству» Манечки, а к его, Говорова, состоянию, реакцию Ирины Михайловны и вспышку неподдельного интереса в глазах самой Манечки, будто он решил ее посмешить своими «рожами».

Он что-то еще кричал, что-то такое о снятии с себя «всякой ответственности», пока его не отрезвила ясная как божий день мысль: в самом деле, какова же его ответственность? Неужели он должен прибавлять страданий этому, уже успевшему так много натерпеться человечку? Или этой женщине, в отличие от него смогшей взять на себя  о т в е т с т в е н н о с т ь?

Что-то гораздо большее, чем обыденная историйка огромного города, заполнило его, когда он почувствовал осторожное прикосновение к своей руке пальцев Ирины Михайловны. Он не подозревал, что притаившаяся позади него, подмигивающая Ирине Михайловне в знак победы над ним кикимора будет не раз размыкать в нем полюса страстей, подводя его к постижению каких-то совсем будто бы ясных истин.

Пока собирались на дачу, Манечка попросилась погулять во дворе с Мухамедом, и непременно в новых колготках. Как ни объясняли ей, что колготки не по сезону, на улице все горело от жары, Манечка непреклонно стояла на своем: было ясно, что голубые колготки каким-то образом связывались ею с впечатлительным Мухамедом. Да ведь и предстояла долгая разлука двух юных сердец. Смирились, отпустили…

Когда вышли во двор, нагруженные сумками и узлами, увидели Манечку там же, у качелей. Но что-то чрезвычайно странное, едва ли не фантастическое было в ее позе. Она была словно приклеена спиной к железной изгороди, будто бы и стояла на земле, но свободно разводила и сводила ноги. Мухамед суетился рядом с Манечкой в необыкновенной растерянности.

— Манечка! — окликнула ее Ирина Михайловна с такой интонацией, будто боялась спугнуть.

Жгучее мерцание глаз, в которых даже издали можно было различить бессильную досаду, было ей ответом, ниточка губ пропускала лишь змеиное шипение. Ирина Михайловна кинулась к ней — Манечка горько заплакала.

При падении с дерева Манечка благодаря какому-то невероятному случаю не оказалась  п о с а ж е н н о й  на кол: металлический зуб забора, пропоров голубые колготки, в страшном скользящем касании пересчитал Манечкины позвонки, и она была нелепо, с жалкой, унижающей ее беспомощностью повешена, п р и г в о ж д е н а  к своему позорному столбу. Манечка висела на неимоверно растянутой под ее тяжестью стропе трикотажа, ноги чуть-чуть не доставали до земли. Казалось, кто-то с жестокой силой всадил ее в великоватые ей колготки — чтобы были впору. Пронзивший их толстый металлический прут остановился на последнем хрящике, под самым затылком Манечки. Что мог сделать Мухамед! Говорову и тому с трудом удалось снять Манечку с кола…

Вырвались в разливы вольной от каменных громад земли, остаточный, приглушенный расстоянием гул города срывало с машины свистящим ветром, и было что-то успокаивающее в стремительно-ровной дроби и шорохе шин. Широкое шоссе плавно льющейся гладью асфальта уходило вдаль, минуя мысы маслянисто перебирающих ветвями берез, рыжевато-мягких лиственниц, почти черных стрельчато-прямых елок. Неуловимо, подмывающе пахло кошеной травой, в разрывах придорожных посадок, меж дальних белесых капустных гряд, вспыхивали, обдаваясь радужным светом, водные дуги поливальных машин — оттуда дышал чистый холодок. Манечка притихла сзади, прилепилась к стеклу, но взгляд ее равнодушно скользил по картинам, отсекаемым острым срезом окошка.

— Как красиво, правда, Манечка? Какая чудесная природа, — обернулась к ней ищущим лицом Ирина Михайловна.

— Да, — вздохнула Манечка, — хорошая природа.

Она стала доставать из картонки купленную по дороге куклу. У куклы были небесно-синие, с черными точками зрачков глаза, почему-то голубые волосы кудряшками и странное, обозначенное на этикетке имя — Анхен: кукла была импортная. Пока Манечка выпрастывала куклу, а потом, поставив на колени, рассматривала ее, глаза Анхен в широко распахнутых ресницах вздрагивали, как в испуге, внутри ее что-то коробчато шевелилось. Манечка положила Анхен на колени — тут же послышался как бы изданный крохотной фисгармонией сдвоенный звук «а-а», что значило «ма-ма». И так Манечка с тихими, молчащими глазами поднимала и опускала куклу, и та с немецкой послушностью повторяла:

— Ма-ма…

— Ма-ма…

— Ма-ма…

Манечка вслушивалась в фальшиво квакающий, назойливо повторяемый пластмассовым роботом звук, будто терпеливо ждала, когда Анхен скажет «мама» настоящим человеческим голосом, а может, пыталась примириться с этой жалкой подделкой. Вдруг Манечка заявила с недетской определенностью, как бы отвечая Ирине Михайловне на ее замечание о красоте окружающего ландшафта:

— А у нас в круглосутке все дети говорят, что природа это наша общая  м а т ь. Потому что она есть у  в с е х.

Она поглядела на Ирину Михайловну, готовая парировать всякие возражения. Но Ирина Михайловна не стала прекословить — чтобы не углубляться в тему.

Говоров почувствовал ее состояние, ладонь его сошла с золотистого плексигласового комка, который он трогал при редких на открытом шоссе переключениях скоростей, почувствовал в своих пальцах небольшую мягкую, так любимую им ладонь Ирины Михайловны, и она ответила ему понимающим пожатием. До самой дачи не проронили ни слова. Только Анхен притворно повторяла:

— Ма-ма…

— Ма-ма…

— Ма-ма…

 

2

С приездом Манечки Говоров стал жить как бы в двух измерениях. Чаще всего в своих мыслях он погружался в пятилетнюю давность, вспоминая все до мельчайших подробностей, многое заново осмысливая…

Тот день был пронзительно-ясный, холодный, с подвижной игрой мелко бьющейся у берега зеленоватой воды. Волны шли издали, казалось, от самого горизонта, голубовато-размытого, проступающего неясными молочными кубиками городских кварталов, и, невидимые за огромной изборожденно-темной, как черепашья спина, срединной морской горбиной, выкатывались из-за нее, кипя и надвигаясь на берег. Но в тесноте раскроенного волнорезами залива их безмерно широкий ход дробился, смешивался, толчея воды докатывалась до низкой береговой песчаной полосы мутноватыми гривами, разливалась по ней, зализывая и оставляя кружево пены.

Ритмика моря, слившаяся в единое, нескончаемое, все заполнившее звучание, подобно лесному шуму, уводила в какие-то свои глубины. Но, погружаясь в них, Говоров все-таки не находил успокоения. Наверное, это чувствовала Ирина Михайловна, а может, и сама испытывала смутную, еле слышную тревогу, причин которой не могла объяснить. Держась за руки, они молча ходили по малолюдному в прохладный майский день пляжу, никто их здесь не знал, и сами они, убежав от толчеи и обыденности окружавшей его и ее, своей для каждого, жизни, были немного оглушены пришедшей к ним необычной возможностью беспрепятственно провести вместе пусть вот эти считанные дни.

Пляжный люд прибился к подветренной, пригретой солнцем бетонной стене волнореза. Общество, доставленное сюда курсирующим по побережью теплоходиком, оказалось еще как бы случайным. Молодежи было немного в эту несезонную пору, и она держалась особняком. Девчонки распяли успевшие побронзоветь фигурки, с пустой данью приличию — легонькими ленточками по груди и бедрам, на замшело-зеленой понизу, изрытой штормами прибрежной стене мола, подставив себя солнцу в идольской отъединенности от всего прочего, что их окружало. Прочее же было в основном немолодыми женщинами-пенсионерками, выбравшимися сюда кто с выводками внучат, копавшихся сейчас в песке, кто с вязаньем. Этих объединяла общность возраста и простодушие интересов, они держались кучками, поглощенные рыночно шумными, как обычно в этих местах, пересудами. Кое-кто из них решил обнажиться, не очень заботясь о том, какое впечатление производят со стороны их рыхловато-белые, привыкшие к перинам тела.

Говоров с Ириной Михайловной были среди мира сего пилигримами. «Но все-таки, — подумалось ему при созерцании пляжного собрания, — мы-то двое у девчонок, вероятно, тоже в «прочих». Нечто такое он и сказал Ирине Михайловне, что-то о бренности короткой человеческой жизни, и здесь, на пляже, тому иллюстрация: дети, девушки, старухи, расцвет и увядание… Ирина Михайловна испытующе поглядела на него:

— Тебе неприятен вид этих женщин…

— Почему же… Неминуемая доля каждого…

— И нас?

Голос ее как бы затаился, ожидая ответа. Он рассмеялся, обхватив ее плечо, сморщив на нем тонкую белую ткань пальто.

— И нас, и нас!

Он рассмеялся, потому что понял: этого пункта касаться не следовало, и пытался разрядить неловкую ситуацию.

— Пойдем туда. — Говоров, все так же держа ее за плечо, показал глазами в море, где пропадала оконечность волнореза. — Пойдем?

— Пойдем, — коротко вздохнула она, застегивая пальто на шее. — Тебя не продует?

Он был в легком светло-сером костюме, в расстегнутой белой рубашке, тело, необременительно полноватое, раздавало одежды, требовало воли, и он не боялся ветра, который был резок и свеж на открытом, как взлетная полоса, бетонном волнорезе. Он был сед, ветер поднял, затрепал на голове волосы, но его сейчас ничего не остановило бы, почему-то ему надо было достичь оконечности мола, будто выпущенной из катапульты в сердцевину коричнево кипящего моря, в заклубившиеся низко над ним белые, почти снеговые облака.

Может, это еще жила в нем позавчерашняя поездка с Ириной Михайловной в Кучугур, жил сам дух Кучугура, разбросанного в шести десятках километров от города, вблизи огромного лимана, тоже, как тогда, в апреле, тридцать лет назад, налитого полой весенней водой. И тогда, и теперь лиман был как бы поднят над землей, продут насквозь ветром, только теперь он виделся спокойным, «одомашненным», небольшие белые чайки, трепеща крыльями, зависали над ним, падали, узрев ходящую поверху рыбью мелочь на свободном от водорослей зеркале.

А тогда, в войну, лиман встал из-за дороги высокой серой водой, задышал резковато-гнилостной свежестью весны. Но это было после того, как взвод Говорова пробился к дороге за танками, тяжело шедшими по раскисшей от снеговой воды, от неожиданно ранних дождей земле. Вражеские пушки, еле видные на бурой обочине, загородили дорогу, единственную нить среди непроходимых топей, по которой немцы пытались уйти из обреченного на сдачу черноморского города. Пушки били жестким слепым огнем. Но все же взвод Говорова пробился к дороге и за дорогу, к лиману.

Позавчера, средь теперешнего беспечального уюта Кучугура, средь добротных каменных, с цветной игрой кладки домов, оживленного движения автомобилей, беготни школьников, Говорову трудно давался уход в чуть ли не фантастическое прошлое, но все же молодость закипала в нем отчаянным далеким зовом, и Ирина Михайловна, понимая его состояние, не докучала расспросами… Если бы еще не вчерашний вечер в ресторане. Впрочем, и через него надо было пройти.

Говоров шагал по грубой, со следами опалубки, выбитой до гравия штормами серой бетонной полосе, рука его сжимала плечо Ирины Михайловны, чувствуя его хрупкость, нужду в защите, и Говорова заливала бесконечная нежность к этой посланной ему судьбой женщине, к ее слабостям, к ее наивному женскому страху… Может быть, его и влекла сейчас в ветровую кипень волн и облаков необходимость утверждения их двоих под этим холодным, готовым просеять снег небом, ему открывалось в этой женщине какое-то сокровенное зернышко, которым она щедро делится с ним, очевидно, это и есть то, что делает людей родными и без чего он уже не мог жить. Он вспомнил, как легко ему было пренебречь встречей с ней. И тут, как в бездну шагнул, сразу померк день, и он шел дальше в глухой разреженной мгле.

Почему-то именно тот вечер, один из убийственно тусклой чреды больничных вечеров, часто и внезапно затмевал свет, — вероятно, жестоким контрастом с тем, что творилось за высоким, до потолка, окном, — там играли, фосфоресцируя в неоновом свете, снежинки, звучала музыка, мелькали цветные отсветы огромного рекламного экрана. Близился новогодний час последней суеверной иллюзией немыслимо счастливой перемены — выздоровления жены, которое будто бы способна принести с собой праздничная ночь.

«Неужели я верил?» — спрашивал себя после Говоров.

Верил?

Когда метался по рынкам в надежде купить литровую банку квашеной капусты — это была редкость после лета, все сжегшего, обступившего Москву знойно-коричневатым дымом торфяных пожаров, а жена просила только капусты, капусты, и чтобы непременно с рассолом… Он и сейчас помнил молодую краснолицую бабу в мокром, забросанном капустными лапшинками халате поверх ядовито-зеленого пальто с норковым воротником; возможно, она одна привозила в Москву капусту, властвуя над выстроившейся к ней очередью. Со снисходительной усмешкой в глазах, с «тыканьем» она лезла эмалированной кружкой в бочку и зачерпывала Говорову капустного сока: «Интеллигент, а рассольчик по утрам потребляешь…»

Когда правдами и неправдами добывал новейший, кажется швейцарский, покупаемый на валюту препарат и с замиранием сердца следил за женой, чтоб проглотила очередную пилюлю какой-то невообразимо желтой химии, и она, страдальчески, зло морщась, — «Что за гадость такая?» — глотала, а Говоров, «умиляясь» ее «шутке», с трудно дающимся спокойствием, с размягченной, как при общении с ребенком, улыбкой убеждал жену — и едва ли сам не был убежден! — что эта «гадость» и поставит ее на ноги…

Когда, бывало, вечером, перед концом смены, забежит в палату жизнерадостная, свежая, чистенькая, обожаемая женой лечащий врач Светлана Ефимовна и, словно ее не ожидает сегодня театр или концерт, подсядет к постели, и они, как две подружки, в самом деле почти одногодки, начнут обсуждать свои женские дела, что и где можно купить, сшить, связать, и жена, «попавшись на удочку», оживет, зарумянится, и у Говорова, тоже сбитого с толку, защекочет в мозгу червячок надежды, и он почти поверит, что, когда они выйдут со Светланой Ефимовной из палаты, лицо ее останется таким же приветливо-обещающим. Но все было не так. Со Светланы Ефимовны как бы сходил грим, лицо ее становилось усталым, серым и выражало лишь досаду: чудес на свете не бывает, осталось совсем немного, и ему давно бы следовало подумать о себе, он сам может рухнуть.

Тогда Говоров уходил в дальний темный угол больничного коридора, садился у колченогого столика с истертой, угольно издырявленной сигаретами крышкой и, чувствуя сжимающую горло обиду за жену, которую так коварно «обманывают», выхватывал из кармана мятую пачку, спеша закуривал, чтобы освободиться от неимоверной тяжести, забить дымом голову и снова идти в палату. «Где ты так долго был?» — спрашивала жена. «Курил». — «Ты чем-то расстроен?» — «Нет, с чего ты взяла?» — «У тебя такой угрюмый вид… Господи, — измученно говорила она, — к другим приходят мужья, люди как люди… Шутят, смеются… А ты вечно как в воду опущенный…» Он заставлял себя улыбаться ей, пытаясь уяснить усталым мозгом: неужели она не понимает, что с ней.

И сквозь эту впившуюся иглой мысль к нему приходил жуткий страх, будто он хоронит живого человека — но и это была вера! Он верил!

Все-таки в расчеты врачей вкралась ошибка, объяснимая, вероятно, действием швейцарского препарата, продлившего мучения жены. Ей в самом деле оставалось немного. Но все же она дожила до этой новогодней ночи, снова магнетически усыпившей и ее, и Говорова.

Ее давно уже поселили в отдельной палате. Не ведая о причинах, она радовалась этому, потому что освобождала других от созерцания того, что неминуемо приходит к человеку с тяжелой болезнью. Тут был ее дом, сокровенный мир никому не доступных страданий, одиночества, и у Говорова сжимало сердце от жалкой иллюзии новогоднего праздника, который он решил устроить жене. Под долгими, все разрешающими взглядами медсестер он заранее принес крохотную елочку, пирожные, даже шампанское. Часам к девяти пришла дочь Любочка и теща Татьяна Георгиевна, — вся семья, как островок, оторванный от привычного берега, от веселой уличной кутерьмы снежинок, музыки, разноцветных огней.

Была минута пусть воображаемого единства, когда все четверо сдвинули стаканы с шампанским, и Говоров, загипнотизированный, кажется, в воздухе витавшей надеждой, сказал попросившееся само застольное слово. Жена попыталась отпить из стакана, но никак не могла проглотить свою крохотную долю, давилась, лоб у нее осы́пало потом. Татьяна Георгиевна не выдержала: породистое ее лицо, сохранившее следы былой строгой красоты, беспомощно сморщилось, она часто, что-то преодолевая в горле, задышала. Жена, и без того убитая своей немочью, взглянула на нее почти с ненавистью. Та выхватила из рукава платочек, стала прикладывать к глазам:

— Не буду, не буду, извини…

Они никогда не были близки. Говоров догадывался, что разъединила их, еще в домосковской жизни, полоса давней романтической любви Татьяны Георгиевны к видному в городе лицу, внезапно оставшемуся вдовцом с двумя дочерьми, к которому, покинув мужа, она и ушла со своим ребенком… Лет десять над вновь сложившейся семьей не проплыло ни одного темного облачка, и на шепот непременных в таких случаях завистников, доходивший до Татьяны Георгиевны, она ни разу бровью не повела. Она была усыплена своим счастьем, и отдавалась дочерям мужа более чем своей, опять-таки видя в том еще большую совокупность благоприятных обстоятельств, и стала жертвой этой своей успокоенности.

Знакомство Говорова с будущей женой пришлось как раз на момент крушения богатого, хлебосольного дома… Можно было легко «найти женщину», и та — певичка, непременная гостья доступных лишь «узкому кругу» вечеров и банкетов, — вскорости объявилась. Но Татьяна Георгиевна из гордости не стала сводить с ней счеты и осталась ни с чем. Можно было догадываться, чего стоило сорокалетней тогда красавице, первой даме высшего городского общества, пережить вероломство мужа, пережить свой позор перед ликовавшими завистниками. И тем не менее ее любовь, ушедшая в дымку лет, продолжала жить в ней, оставалась ее единственной драгоценностью, и вот этот глубоко сокрытый ею, совершенно нелепый, оскорбительный для нее, по убеждению дочери, истукан всепрощенчества и разделил их.

Говоров так строго не судил Татьяну Георгиевну, больше того, в чем-то понимал ее — может быть, оттого, что был «незаинтересованной стороной», и с течением лет между ними установились ровные отношения с легким оттенком приятельства. Но все же Татьяна Георгиевна со своей возвышенной любовью была в семье как бы отверженной. Дочь Говоровых Любочка, повзрослев, приняла такую «расстановку сил». Она была удобна ей, потому что Татьяна Георгиевна, согласно своей «старой школе», ничего не хотела принимать в «нынешней молодежи», и то прическа «под мальчика», то мини-юбка, то круг знакомств Любочки поднимали в ней раздражительный, в большинстве случаев несправедливый, протест. В такие минуты она была несносна и, естественно, обращала на себя «ответный удар».

Сейчас Любочка хлопотала вокруг матери, уничтожающе поглядывая на Татьяну Георгиевну с ее кружевным платочком, которых «теперь не производят», но в движениях дочери, в беспечно миловидном личике с капризной игрой в гнев было что-то ненастоящее, необязательное в недоброй сумеречной тишине больничной палаты. Любочка как бы старалась поскорее «замять это дело»: Татьяна Георгиевна что-то путала ей, и Говоров тоскливо вспомнил наконец, что Любочке нужно еще успеть на «всамделишную» встречу Нового года в заранее и продуманно сбитой компании. Он заметил, что жене сделалось неловко, вероятно, она тоже что-то поняла, и у нее самой набухли влагой истомленные глаза при виде «гордого» профиля матери: она уже жалела ее. Может быть, в ту минуту в ней щемяще зазвучало предчувствие разлада, который придет после нее…

— Я хочу подойти к окну, — глухо сказала она, и Говоров понял, что слова ее относятся к нему.

Он отодвинул от кровати столик, предназначенный для ее лекарств, — сейчас на нем неуместно большая, лишняя стояла бутылка шампанского, помог жене подняться, по осторожно-мелкому, кроличьему дыханию понял, что ей хочется и в то же время страшновато идти. Он повел ее на глазах примолкших Татьяны Георгиевны и Любочки, с болью чувствуя, как она угловато, неузнаваемо для нею сгорбилась, сжалась под халатом. У окна, приятно отдававшего снеговой прохладой, долго и молча стояли.

Противоположная часть переулка была занята стройкой. Огороженный грубым дощатым забором двор синел заваленными снегом штабелями бетонных панелей, старой скрюченной арматурой, железными бочками, глухой нерабочей пустотой. Но совсем рядом, на проспекте, уставленном гигантами из бетона и стекла, в который упирался переулок, гремела музыка, мелькали отраженные окнами разноцветные блики большого рекламного экрана. Так нереальна, так оторвана от всего на свете была сумеречная, с жалким скелетиком елки палата, неужели жизнь и останется там, в обрываемых ветром звуках музыки, в фосфорном пылании неона?

Жена обернулась от окна, сухим металлическим голосом сказала:

— Вы идите, что вам здесь делать…

Татьяна Георгиевна и Любочка вздохнули: одна оскорбленно, другая с заметным облегчением, но как бы вынужденным, стали складывать в сумки посуду.

Говоров с женой остались одни. Шампанское было убрано. Он навел возле кровати порядок, взбил подушки. Потек обычный у них вечер. Она полулежала на высоко поставленных к никелированной кроватной спинке подушках, и во мраке, отсеченном абажуром настольной лампы, была похожа на большую ночную птицу с воспаленно мерцающими глазами. Говорову, пристроившемуся со стулом в ногах у жены, было покойно от этого ее неусыпного взгляда, от тишины в душе, которая наступала, только когда они оставались вдвоем.

Тишина вселялась в него исподволь, безотчетно, но в этот вечер его внезапно задушило сознание, что собственно только здесь, у постели полуживой жены, по какому-то невероятному парадоксу, он находит успокоение, больше у него ничего нет. Он содрогнулся при воспоминании о жалких крупицах, составлявших его каждодневное существование. Поздним вечером в опостылевшем кабинете при потухшем экране телевизора, когда, разбредшись по комнатам, уснут дочь и теща, — бутылка вина, давно ставшая необходимой панацеей в конце долгого каторжного дня. Тяжелый туман пробуждения с мгновенно сминающей мозг явью, с застывшей в ранней утренней мгле окна, надоевшей до тошноты готикой старого дома на той стороне узкого переулка, с душераздирающим скрежетом лопат дворников, очищающих от снега тротуар, с исчезающими вон из квартиры шагами дочери и тещи, торопящихся — одна в институт, другая к справочному телефону какой-то там обслуживающей население фирмы, где, подозревал Говоров, Татьяна Георгиевна, при своей приличной пенсии, просто находила убежище от перешедших к ней забот по дому, к которым она не питала ни малейшей склонности, с невыносимым скулежом под дверью кабинета глупого лохматого чудовища по имени Мотя, требовавшего от хозяина исполнения своей обязанности — вести Мотю на утреннюю прогулку. Выводить Мотю должен был тоже он, Говоров, по установившимся в доме понятиям, человек, меньше других занятой. Говоров принимал все как есть, не желая того хаоса и разъединения, которого боялась его жена. Отгуляв с Мотей, позабыв о завтраке, он еще долго бил ноги в поисках то квашеной капусты, то обезжиренного кефира… Он чувствовал, что растворяется в бесконечной, опустошающей душу суете, и только по вечерам, когда, по большей части один, Говоров шел в больницу и они с женой оставались в тишине палаты, нарушаемой лишь появлением сестер, — по вечерам, в обществе смертельно больной жены, он успокаивался и в нем как бы восстанавливался человек.

В этот вечер, перед самым уходом, на который ему несколько раз намекали сестры, Говоров близко наклонился над женой, и когда она, прощаясь, протянула ему руки, он, почти уверенный, что не лицемерит, сказал, может быть, затем, чтобы рассеять в ней боязнь надвигающегося краха:

— Поправляйся скорее, нам так трудно без тебя…

Он почувствовал, как сжались ее пальцы.

— Постараюсь…

Этот ее шепот, ее — из полумрака — глаза, в которых на мгновение открылась затепленная новогодней ночью жизнь, это ее обещание, не выполненное ею, настигали Говорова везде — за письменным столом, в большой, пустой, застойно пропахшей нежилой пылью квартире, когда работа немилосердно требовала пошлого лицедейства, отказа от себя, от своих болей; под низкими, как в монастырских трапезных, сводами шумной и грязной пивной, в приступах тоски, подобной тоске чеховского извозчика, никому не нужной… Он был заброшен. Немо молчал телефон, и Говорову открылась невеселая истина о неприятии друзьями его «копаний» в потемках страдающей души — они стали избегать Говорова. Все у него расстраивалось, вываливалось из рук.

Татьяна Георгиевна по целым дням скрывалась в своей фирме, затерянной в каменных недрах огромного города, а когда возвращалась поздно вечером, подолгу сидела у окна в темной кухне, куря папиросы «Казбек». Говоров с болью наблюдал старение, едва ли не выживание из ума когда-то сильной, красивой женщины: через Татьяну Георгиевну шла какая-то живая нить к жене, она была единственным «свидетелем» того, что радужно рисовалось в немыслимом прошлом, и с ее ветшанием, пародийно скрываемым под царственной осанкой, под воображаемой личиной независимости, что-то продолжало отрываться от Говорова, будто жена умирала снова — теперь уже в Татьяне Георгиевне…

После похорон, поминок, девятин, всей смутной чреды угнетающе обязательных отправлений, вырвался Говоров с Любочкой в подмосковный дом отдыха на две недели.

В первый же день встали на лыжи, Любочка пошла с отцом, тихая, как послушница. Но прогулка по заснеженным, бесконечно пестреющим березовым рощам непривычно изнурила Говорова, и, никогда ранее не чувствовавший своих лет, он возвращался в видный сквозь проштриховку берез старый дворянский особняк со взмокшей спиной, тяжелым дыханием, с сухим запекшимся ртом. Он был в недоумении, отчаянии, к этому еще прибавлялся стыд перед дочерью, давно заметившей, что с ним неладно и часто останавливавшейся, поджидавшей его в кокетливом ярко-красном костюмчике, с состраданием, как казалось Говорову, чуточку деланным, глядя на него… В какой-то миг из всего пережитого выделилась Светлана Ефимовна, ее раздраженное, как при разговоре с глупеньким, лицо: «Вам следовало бы подумать о себе, вы рухнете…» И при этом воспоминании, при виде легкой, безукоризненно точеной Любочкиной фигурки Говоров острее почувствовал, что Светлана Ефимовна была права.

Врач, сухонький старичок в крохотных, едва ли не детских, круглых очках, еле дотягиваясь, долго простукивал Говорову грудь и спину сложенными как для причастия пальцами.

— Вы давно не обращались к врачу?

— Порядочно.

— Что-нибудь мешало? Вы серьезно больны.

Говоров сжал зубы, замолчал, отведя глаза от маленького седого человечка: будто нахлынули последние, самые гнетущие дни, карантин в больнице по случаю лютовавшего в Москве гриппа, свое тяжелое недомогание, которое он без разбора глушил случайными, только б посильнее, таблетками, чтобы только ходить к жене, сидеть у ее постели, задыхаясь горячечно-влажной изнутри марлевой повязкой — до себя ли было ему! Остальное он теперь силился «скрыть» от врача: замкнутый вообще, не хотел выносить свое горе на люди — кому какое дело. Но врач что-то понял, смешался:

— У вас плеврит. Очаг в левом легком. Вообще что-то в вас разлажено. Обычно это сразу не проходит… Я вам выпишу кое-что.

Он косо поставил острое лицо, внимательно глядя мимо очков снизу вверх.

— Но главное, чтоб вы сами, как бы это сказать… выкарабкивались. По природе-то вы человек сильный.

Сразу после обеда Любочка куда-то заспешила.

— Куда? — сухо спросил Говоров, принявший снадобье и забравшийся с книгой в постель. — Полежала бы, почитала. А вечером пойдем в кино.

— Не привязывай меня ради бога к себе. — Дочь натянуто улыбнулась: — У нас разные программы. Здесь ребята, студенты, тоже на каникулах, как я. Мы договорились, они будут ждать.

У него сухо стянуло кожу на лице. Увидев, как вспыхнула дочь, и сознавая, что совершенно бессилен перед незнакомо отчужденным огоньком в ее глазах, подумал: «Пусть идет. Ей тоже надо забыться…»

Любочка была для него не просто дочерью, обожаемой, как всякий единственный в семье ребенок, — она составляла чуть ли не самый смысл его существования на земле.

Родом Говоров был из уральских казаков, степной вольницы, чьи судьбы — торговлей, а часто и обоюдными бранными набегами — издревле переплетались с Востоком. Ведь и по реке Уралу, стержневой артерии казачества, легла граница меж двумя частями света, и цари русские держали уральских казаков оплотом на рубеже с чужеземьем, земля за рекой, ковыльная, полынная, нестерпимо знойная летом и ветровая, вьюжная, скованная холодом зимой, по сию пору зовется Бухарской стороной.

Когда были живы дед и его сестра, которую все звали бабушкой Любой, Говорову, по младости, не приходило на ум углубиться в свою родословную, чтобы понять, почему и дед, и особенно бабушка Люба имели в чертах лица явное восточное «влияние». Бабушка Люба была вылитая турчанка, маленькая, смуглая, тонкая, до старости чернобровая, черноглазая, от России взяла она лишь безграничную душевную доброту, оставившую в Говорове щемящую память.

За собой Говоров «ничего не замечал», но и ему часто намекали на Восток, будто бы отдаленно сквозящий в его лице. Но вот когда родилась дочь и Говоров увидел ее, он был ошеломлен: бабушка Люба из своей немыслимой дали проступила в маленьком, с кулачок, личике, — из-под черных, как рисованных, бровок, сквозь водянистую пленку еле приоткрытых щелочек глядели ее невероятно знакомые глаза… Дочку назвали Любой, Говоров был втайне горд, что она похожа на него, ревниво видел в ней наследственную ветвь. Он всегда страдал, когда Любочка не оправдывала его надежд, как бы изменяла ему…

Он остался один. За окном, к которому близко подступал серовато-голый, подрагивающий на слабом ветру ольховник, по-мушиному плясал в зимнем сумеречье снежок. За чащобой тонких деревьев угадывалась деревушка, и там непрерывным тонким лаем заливалась собака. Говоров пробовал заснуть, но состояние не то тревоги, не то вины все держало его после ухода дочери, и еще лаяла собака, ввинчиваясь в мозг. Читать не хотелось, да и никакая книга не помогла бы ему сейчас.

Как спасительный зайчик света, ему вспомнился буфет при входе в столовую — темного, почти черного дерева шкаф, заставленный бутылками в пестрых этикетках, кофейная стойка, за которой управлялась седовласая, спокойная, не буфетного вида, женщина. Возле буфета всегда толпились мужчины… Перед отъездом сюда он решил не брать в рот, только отдых, прогулки, трезвые раздумья по прошествии дней. Но сейчас его напугало сиротское пребывание в казенно обставленной комнате, потонувшей в ранних зимних сумерках, и он стал лихорадочно одеваться.

Буфет оказался закрытым, официантка, прибиравшая столы, взглянула на часики, сказала равнодушно:

— Ужина придется ждать.

— А где можно?.. — Говоров неловко осекся.

Но официантка поняла его, сказала с прежним безразличием:

— В село бегают… Как выйдете, сразу налево, по аллее. — Она усмехнулась: — Дорога сама укажет, тут близко…

Аллея, пролегшая по краю оврага, меж огромных сумрачных елей с затвердевшими подушками снега на лапнике, переходила в проселок, а угрюмоватый ельник — в чистую, рябящую стволами березовую рощу. Здесь было светлее, просторнее, но глуховатый серый день с еле различимой игрой снега все же приближался к исходу, средь стволов, над клочковато-белой неразберихой подроста висел тихий ватный сумрак. Говоров медленно шел по дороге, наледенелой после оттепели, березы уходили высоко, еле заметно мели серое небо. Было просторно, чисто, как в храме, мысль о магазине, казалось, отошла в сторону.

Впереди что-то затемнело, группка людей под призрачной зыбью берез копошилась, расходясь и сходясь, по доносившемуся смеху можно было угадать молодые голоса. От группки отделилось что-то большое и бесформенное, стало приближаться к Говорову, и вскоре он понял, что навстречу трусит лошадь, разбито вихляющая коняга, и на ней кто-то сидит в красном, он не мог поверить глазам: на лошади сидела Любочка. Те, что остались на месте, что-то кричали ей, она смеялась, еле удерживаясь в седле, но вдруг увидела отца, обмерла, не понимая, как он здесь очутился.

— Что это такое? — выдавил Говоров.

Дочь хлопнула коленками по лошади.

— Это? Это Кузя. — Она зарылась пестрыми варежками в белесую, бесформенно распавшуюся надвое гриву, повторила ласкательно, уже к лошади: — Кузя, Кузя, бедный старичок Кузя…

Лошадь стояла, всхрапывая, подаваясь к Говорову большой головой, из-под сбившейся на одну сторону сивой челки с пристальным ожиданием глядел черный влажный зрачок. Несвеже пахло конским потом, отволглой сыромятиной, лошадь вблизи была совсем небольшой и, видно, в самом деле вершила жизнь, все в ней угловато разваливалось, острая, как у худой коровы, грудь ходила с сипом.

— Тут… Как он называется… Конюх, что ли, при подсобном хозяйстве, дает покататься, — как бы оправдывалась Любочка перед мрачно молчавшим отцом. — Ребята ему купили бутылку, ну, мы по очереди и катаемся.

— Люба! Давай назад! — донесся от толпы ломкий задушенный голос, неприятно удививший Говорова своей фамильярностью.

Любочка досадливо передернула плечами, сделала вид, что не слышит. А Говорову мучительно не захотелось видеть ни Любочки, ни лошади, он со слепыми глазами обошел их, чувствуя, как сильно давит в груди.

— Ну, что ты, пап! — донесся сзади жалобный голос дочери.

Он не обернулся, молча прошел мимо группки примолкших в стороне парней, лишь конюх, далекий от психологии момента, тщедушно зряшный среди них, что-то говорил, пьяно водя снятой с головы шапкой…

Когда Говоров возвращался из деревни, ни конюха с лошадью, ни студентов в роще не было. Любочки не было и в комнате, погрузившейся во мрак средь большого, пустынного особняка. Подспудно все время в ушах Говорова стояло жалобное Любочкино «Ну, что ты, пап…», в втайне от себя он все же надеялся, что застанет ее дома с такой знакомой виновато-лукавой улыбкой черных, по-ребячьи сверкающих глаз, всегда обезоруживавших его. Но дочери не было, и это лишило Говорова последнего запрета.

Верхний свет он включать не стал, будто боялся какого-то опознания, нажал кнопку небольшого светильничка возле своей кровати, этого ему было достаточно. Извлеченная из грудного кармана пальто отяжелявшая его темная куцая бутылка еще хранила складской холодок сельмага. Говоров торопясь налил в стакан, выпил, чуя резкий запах дешевой водки, занюхал куском прихваченного в магазине черного кислого хлеба. Только после этого он снял пальто, упал в громоздкое старое кресло и впервые со дня похорон жены заплакал.

Не тогда, в промозглый январский день, стоя над грубо разъятой средь чистого снега, дернинно дышащей ямой, ничего не слыша и не соображая, безучастно глядя на четверых парней в вымаранных глиной черных робах, на то, как они, раздавливая кирзовыми сапогами крупитчато смерзшиеся охряные комья глины, торопливо, словно при повешении, заводили под гроб истертую веревку, — не тогда, а теперь, «задним числом», Говоров почувствовал, как он одинок.

Он ни в чем не винил дочь, ему было пронзительно жалко ее, ведь и она осталась совсем одна со своим детским, опасным заблуждением в обретенной свободе, и Говоров с ужасом осознал, что ничего нельзя вернуть, начать заново, чтобы избежать тех оставшихся на его совести бездн, в которые он попадал и из которых выбирался с изъязвленной душой. Сейчас он думал только о себе и казнил только себя, но в нем созревала горькая мысль, что уже нет их с женой ребенка, их слабого эмбриона, а  е с т ь  человек, сформировавшийся в  с р е д е  двух людей, непозволительно вольных в создании  у с л о в и й  р о с т а, и этот вот человек мог бы быть другим, если бы их собственная жизнь сложилась иначе, и теперь надо принять все как есть.

Должно быть, жена была права… С жутковатой ясностью встала перед Говоровым та новогодняя ночь, наполненная бледным желтым светом больничная палата со смутно белеющими скомканными простынями, с пресным запахом сламываемой сестрой ампулы — жене делали уколы, Говоров знал какие — чтобы она могла заснуть, встали ее воспаленно горящие из мрака глаза, ее прерывистый просительный шепот (ему надо было уже уходить), чтобы он непременно научился прощать: «Такая у нас с тобой доля… Такое время, все молодые черствы…»

Он очнулся от скрипа двери, от иронично-бодрого голоса дочери:

— Что это ты… во мраке?

Верхний свет ослепил Говорова, и он увидел дочь с оставшейся на выключателе ладонью в варежке, с полуобернутым к нему, свежим с морозца лицом, с которого сходило наигранное беззаботное выражение.

— Потуши, не надо, — попросил он.

— Папа…

Любочка щелкнула выключателем, подошла к нему, распространяя холодок снежной улицы, встала сзади, начала водить ладонями по его щекам, будто греясь. Говоров чувствовал, как она сжалась, чтобы не заплакать, он знал, что дочь ничего не может сказать ему утешительного, скорее всего сама ждет утешения, но и он сейчас не был способен на него.

— Там уже собираются на ужин… Убери это. — Любочка говорила о бутылке. — Ты хотел пойти в кино. Пойдем?

— Нет, я полежу. Принеси мне что-нибудь из столовой.

— Хорошо. В кино я тоже не пойду, — голос у нее вибрировал. — Да и фильм-то старый. Только… больше не надо, хорошо?

Она вышла, а Говоров внезапно и с облегчением, будто нашел единственно правильный выход, решил, что скоротает надвигавшуюся ночь и утром уедет отсюда. Он еще не знал, что его завтрашний уход — жалкая полумера, которая ничего не изменит…

И что же изменилось? Может, и теперь, в этот свежий майский день на море, в праздных милостях южного города жил в Говорове его проклятый непокой, может, он-то и гнал его на оконечность волнореза. Как позавчера погнал в Кучугур. Чем дальше они уходили с Ириной Михайловной, окруженные кипением ничем не стесненного залива, тем жутче и веселее было им… Кучугур, Кучугур… Сейчас Говоровым владело состояние, совершенно безотчетное и пугающее, будто он встретился с Ириной Михайловной тогда, в ослепительно весеннюю пору Кучугура, и она тоже была совсем юной, не отягощенной ничем, кроме любви к нему. Кучугур все отбросил назад, позволив поверить в чудо, и сколько же Говоров проламывался вот к этому дню, он чувствовал, — стержневому…

Полгода, которые он был знаком с Ириной Михайловной, будоражили его забытой новизной ощущений, близостью вот этой хрупкой и вместе с тем готовой пойти на все женщины, и это его завоевание было совсем не безразлично ему, но вместе с тем он постоянно испытывал неловкость за свои годы, внутренний упрек за чуть ли не вздорное, в собственных глазах, мальчишество. Какой-то второй сидящий в нем Говоров, тот — с войной, с твердо сложившейся судьбой за плечами, все время подсмеивался над «незадачливым» влюбленным, и груз недавнего прошлого давил на него. Он был скуп в проявлениях своего чувства, не мог перебороть себя, хотя знал, что глубоко ранят Ирину Михайловну, и от этого страдал сам… Поездка в Кучугур что-то сдвинула в нем, что-то затеплила тихо и невнятно, такие минуты бывают минутами открытий, не всегда очевидных, и совсем уже неясная связь заставила Говорова вспомнить последний день перед отъездом сюда.

…В майские праздники, когда они были вместе в Москве, Ирина Михайловна предложила съездить на могилу его жены. Он был смущен, обескуражен, она уловила это, сказала, выводя его из замешательства, что как раз поминальный день, Говоров сломил себя, понял: так надо, и согласился.

Он давно не был на могиле жены, и когда они пришли на кладбище, незримо отъединенное от дымящих труб и грохота близлежащих улиц, — вокруг разросся, навис над «божьей нивой» промышленный район, — у Говорова смутно мелькнула мысль, что только тут и можно увидеть настоящую весну. Под старыми черно-ржавыми дубами частокол оградок, крестов, темных и белых мраморных досок как бы курился лимонным дымком ольховой и березовой завязи, а под крутым высоким обрывом, заваленным выцветшими бумажными венками, давно осыпавшимся еловым лапником, петляла средь зацветших ив, средь неестественно зеленого лужка поднявшаяся вровень с берегами речушка, и ребятишки держали над ней удочки. Это был немыслимый безмятежный островок живой природы, никак будто бы не сочетающийся со своим местоположением, со своей ролью в угасающих здесь навеки судьбах человеческих, и это мнимое несоответствие ослабило в Говорове какую-то пружину, освободило его от заведенного за пределами этого островка регламента. Он взял Ирину Михайловну за руку и без страха повел ее по дорожке, по светлой весенней пыли к тому месту, где лежала его жена. Всегда, когда он стоял перед памятником, перед барельефом, с необыкновенной, пугающей точностью передающим ее лицо, глаза, ее, мнилось, дыхание, им владело необъяснимое чувство, что жена жива.

Они вошли в ограду. Трава уже проросла сквозь ровную плотную дробь гравия, было сухо, голова у Говорова кружилась от высокого неба, от воздуха, пахнущего рассеченными кореньями, свежеотрытои землей: неподалеку был виден сбитый лопатами и обставленный венками глиняный холм недавнего погребения — красные ленты шевелились под ветром, неприкаянно толпилась группка людей; мужчины, скинувшие пиджаки, слепили белыми рубашками. Что-то мешало Говорову взглянуть на Ирину Михайловну, он слушал и слушал ударяющую ему в виски тишину, зная — по неподвижной позе неслышно стоящей рядом женщины, — что она рассматривает высеченный на шлифованной стене гранита портрет.

— Она была красивая, — утвердительно, с оттенком жалости сказала Ирина Михайловна.

Он что-то стал говорить, мучительно ощущая похолодевшую, съежившуюся кожу на голове, и она заметила, как он удручен, потерян.

— Мы сейчас поищем какую-нибудь посудину и сходим за водой на речку. Здесь нужно все помыть и прибрать. У ворот продают цветочную рассаду.

Только сейчас он заметил сухие подтеки на граните, оставленные таявшим снегом, нечистую после зимы — такого же темного полированного гранита — обкладку цветника, оградку с зашелушившейся краской. Следы запустения лежали на всем, что он тщательно и с любовью сооружал. С какой-то обманутой доверчивостью смотрело лицо покойной жены. Ему стало обидно за нее.

— Я схожу к машине, у меня есть ведро. — Он отвернулся от Ирины Михайловны, чтобы она ничего не заметила. Показал глазами на ее руки — она обеими ладонями поддерживала целлофановый кулек, не дающий распасться сомлевшим от жары красным тюльпанам. — А цветов достаточно этих. Думаю, сажать не надо.

— Почему? — Она ловила его взгляд, просила: — Мне так хочется посадить ей цветы. А может, моей маме кто посадит…

— Нет, нет, — снова смутился Говоров. — Ты же видишь, здесь уложен дерн. Пусть растет трава. Ее не надо поливать. Пусть растет трава. А цветы могут засохнуть.

— Жаль, — качала она головой, ничего не понимая.

«Господи, только бы это не было игрой!» — подумал он с внезапной надеждой.

Они сошли вниз, поддерживая друг дружку на глинистом спуске, подошли к речке с чистыми затравеневшими берегами. Вода шла безмолвно и высоко, оставив лишь кромку крупитчатой, дегтярного цвета земли, свинчиваясь в воронки с веерным бегом песчинок, дышала ознобным средь жаркого майского дня холодком. И когда взобрались по той же крутой сыроватой тропинке к кладбищу, прошли меж сгрудившихся по обе стороны крестов, памятников с овальными фарфоровыми фотографиями, безотчетно читая надписи, даты рождения и смерти, утомляясь бесконечным мельканием чужих угасших жизней, пока не достигли  с в о е й, уже обжитой ячеечки, чуть ли не вселявшей в них достоинство обладания ею, — все, что теснило Говорова, отошло, растворилось в большом майском дне ненужными мелочами. Ирина Михайловна сняла пальто, засучила рукава блузы, как при домашней уборке. Она все делала сама: обмывала и протирала памятник чистой белой тряпочкой, выметала сухие ветви и листья. Это было приятно Говорову.

Он прислонился к оградке, закрыв глаза, испытывая блаженство окончательного успокоения. Как нечто далекое-далекое ему снова вспомнилось рвавшее ему душу время и пришел на ум совет, данный ему когда-то одним мудрым человеком: «Поставь памятник. Поставь. Иначе изведешь себя». Он послушался, прошел, скрывая свое горе, чреду нелепо отягощающих его и вместе с тем неизбежных хлопот, с поклонами директору гранильной мастерской, с унизительным вкладыванием десяток и четвертных «в лапы» молодцам с барственно неуязвимой алкогольной отечностью на лицах и гранитной пылью на рваных спецовках. Памятник был поставлен «раньше времени», Говорову толковали об опасности усадки могилы, пришлось делать широкое бетонное основание. Но он был одержим, казалось, вся жизнь его сузилась до этого надгробного камня, очеловеченного другом скульптором в смелых, щемяще знакомых линиях лица… Или души, которая никогда и ни в ком, даже в дочери, не повторится?

Говоров совсем спокойно подумал об этом, но это была последняя черта, за которой снова бы началось страдание. Он открыл глаза. Вкрадчивое чувство от того, что все взяла на себя Ирина Михайловна, вернулось к нему, и он понял: все уже кончилось. У основания шлифованного камня, там, где шла надпись, Ирина Михайловна, скрипя и сверкая целлофаном, раскладывала тюльпаны, и вслед за тем, улыбаясь ему снизу по-детски, когда делают сюрприз старшим, еще как бы пряча, извлекла из сумки два крашеных — голубое и желтое, яичка, и они засияли в молодой траве, вблизи красных тюльпанов, как небо и солнце, — это для него было совершенно неожиданно.

— Освященные, — сказала она все с той же ребячьей таинственностью. — Твое и мое. Хорошо?

Он удивился ее «обману», больше, вероятно, его простодушию.

— Где ты их взяла?

— Ну… — не желала открывать секрета Ирина Михайловна. — Красиво, правда?

Он успел заметить за ней эту слабинку, до смешного безобидную: ее нужно чуточку похвалить в нужную минуту, как примерную школьницу за тщательно глаженный галстук или чистые белые носочки, «оказать внимание», которое будто бы дорого каждой женщине, чего так и не постиг Говоров за всю свою жизнь.

 

3

Дача Говоровых представляла половину большого кирпичного дома, сдержанным своим видом несколько отличного от остальных притененных деревьями построек, несших на себе непременные кокетливые черты загородной архитектуры. Строгость и обычность внешних форм дома Говоровы постарались компенсировать внутренним обустройством. И тут Говоров, купивший во время оно этот клочок земли, эти холодные каменные стены, которые стали невыносимо постылы ему в тяжкие дни и месяцы его трагедии — до дачи ли было! — нашел в Ирине Михайловне все понявшую живую душу: она и тут, как на городской квартире, хотела свить их гнездо. Предпринятая ими коренная перестройка «низа» и сооружение «верха», при нынешнем крайнем дефиците стройматериалов, а еще больше трезвоголовых мастеров, превратилась в длительную нервную эпопею. Но все же в итоге чердачная площадь, куда устремилась винтовая лестница, была обращена в две светлые от золотого дерева комнатки, кабинет и спальню с балконом, выходящим в пушистый лапник тихой, с медовой смолкой коры лиственницы, просвечиваемой по утрам заревом рождающегося солнца. Что касается «низа», то венцом его перестройки стало сооружение камина, вызвавшего недобрую зависть соседей, будто Говоровы переступили какие-то нормы, «выпятились» перед другими.

Улочка, если въезжать в нее со стороны поселка, заметно поднималась вверх и, наконец, за внушительным, аристократического вида владением Залесских вливалась в живописную рощу. Предлесье начиналось молодым ельничком и переходило в ослепительную белоствольную рощу берез, которая затем растворялась в смешанной лиственной чаще. А дом Говоровых стоял в стихийно образовавшемся центре улицы, к тому же накрепко захваченном самым молодым поколением дачного общества. Так сложилось, что этот отрезок улицы вблизи перекрестка с дорогой, ведущей на пригородную железнодорожную платформу, и колодца, наиболее из всех других посещаемого ввиду лучшей в округе воды, уже благодаря этому был всегда люден. Но главное, что оживляло улицу и не всегда нравилось Говорову, по роду своего занятия нуждающемуся в тишине, это скопление на этом участке дач, населенных мальчишками и девчонками, к которым непременно нужно прибавить еще и Шерри…

Шерри — так звали молоденького, прелестного шоколадного цвета спаниеля женского рода, закормленного хозяевами и доведенного до последней степени отупения двумя хозяйскими мальчиками вкупе с оравой близживущих ребятишек, охваченных всеобщей страстью «обучения» несчастного пса. То и дело доносились с улицы строгие и между тем совершенно безрезультатные мальчишечьи, а бывало, и девчоночьи команды: «Шерри, вперед!», «Шерри, назад!», «Шерри, лечь… встать… подать… принести…» Во дворе, где обитала бедная Шерри, довольно населенном, каком-то автомобильно- и магнитофонношумном, главенствовала — по крайней мере, так казалось со стороны, женская часть, и в устах женщин команды, подаваемые собаке, с непредсказуемым ухищрением интерпретировались: «Шерри, кому сказано, чтобы не ходить на улицу!», «Шерри, ешь ради бога или уходи с глаз долой!», «Шерри, ты сейчас получишь ремня!» Если бы Шерри была Фигаро, она, возможно, исхитрилась бы быть и тут и там, служить всем, кто взял себе право властвовать над нею. Но ей суждено было родиться собакой, да еще с «родословной», что налагало на нее бремя непременной «учебы», формы которой она, к сожалению, не могла выбирать сама.

Говорову, немало в свое время побродившему с ружьем в сибирских болотах, сжимало сердце от команд, которые заставляли выполнять  о х о т н и ч ь ю  собаку, чьи гены туманили ей рассудок смутным видением водоплавающей птицы, по которой так хорошо «идет» спаниель. И может быть, существовала какая-то тайная связь, когда Шерри, ускользнув из-под бдительного ока хозяев, неслышной тенью появлялась в его дворе и, извинительно виляя всем своим телом, метя хвостом по траве, подползала к Говорову, клала ему в ноги доверчивую морду, поднимая невыразимо печальные глаза — их хотелось вытереть не помещающимися в ладонях шелковистыми ушами самой же Шерри.

Что говорить, на оживленном месте стояла дача Говоровых. Тихо, лишь сорока прострекочет или иволга выронит из горлышка расплавленную медь своей песни — на окраине, у Залесских, тихо на другом, нижнем конце улицы, выходящем к поселку, и лишь тут, в «центре», гвалт, визг, беготня, — и с этим ничего нельзя было поделать.

Ребячье собрание было разновозрастно и потому разделилось как бы на группы «по интересам», границы которых, впрочем, были весьма условны. Вокруг Шерри, если брать ее за некую меру ребячьего кругозора, крутилась в основном дошкольная мелюзга, от силы первоклашки. Это были Витька с Петькой, двоюродные братья и непосредственные «хозяева» Шерри, один бледный, жидковатый, другой крепко сбит, черные глаза бусинами; оба с гонорком, объяснимым обладанием Шерри. Это был Саша, изнеженный двумя бабками мальчик, внук отставного полковника Варфоломеева, наигранно, с употреблением армейских команд («Отставить!», «Вольно!»), строгого с Сашей. Полковник Варфоломеев давно снял военный мундир, на даче неизменно ходил в затрепанных спортивных штанах, бараньей душегрейке, старой вязаной шапке кулем, делавшей его похожим на гуцула… Но военная косточка жила в полковнике Варфоломееве, отдавшем фронту, армии, безвозвратно от него ушедшим, лучшие годы жизни. В принципе он твердо стоял на «солдатской школе» воспитания внука, и за комизмом отдаваемых Саше команд прочитывалась некая ирония, горечь, что все делается не по нему: две бабки незримо отделили его от формирования личности Саши, как от дела, по их разумению, слишком тонкого для «казарменной» натуры деда. Полковник противился, как мог восстанавливал себя в правах. Права эти были больше воображаемыми, но все же тешили душу старому солдату.

Вторую половину дома Говоровых в свое время купил, насторожив всю улицу, обыкновенный рабочий, строитель, в дальнейшем ставший кратко именоваться Кузьмичом: в ту пору еще казалось невероятным, чтобы «простой человек» мог располагать средствами, и значительными, на покупку дачи. Кузьмич, что удивительно, был мужик непьющий и мастеровой, профессия чувствовалась, к тому же имел разветвленную сеть братьев, племяшей, тоже быстрых, работящих, как огонь…

Застучали молотки, запели пилы, треща, упали под забор загораживавшие свет березы; острые зубья уже были поднесены под основание соседней с говоровской, но росшей на «той» половине, редкой по красоте лиственницы, — еле уговорили пощадить, и очень скоро удивленной улице явилось вполне благополучное, залитое солнцем владение с окрашенной в канареечный цвет верандой, с молодыми яблонями и тучными огородными грядами… Чтобы как-то «отделиться» от практичных соседей, сохранить на своей половине лирический строй, Говоров посадил вдоль «пограничной» изгороди три елки, быстро поднявшиеся, образовавшие уютный зеленый уголок.

Управлялся с соседским хозяйством в основном сам Кузьмич, бывало, с раннего утра, будя Говоровых, сновавший меж домом и колодцем с тарахтящей коляской, служившей для перевозки бака с водой. И огород а сад требовали ухода, поливки, но Кузьмича, вышедшего вскорости после покупки дачи на пенсию, мужика еще, что называется, в силе, хватало на все. Супруга его, Марья Никитична, тихая, малоподвижная, очень больная, была ему плохой помощницей. Кузьмичу было достаточно ее приветливого, с грустинкой взгляда, чтобы горы свернуть.

На выходные дни приезжали к говоровским соседям дочь с зятем и девочкой Беллой; дочь — чувствовалась кровь Кузьмича — кидалась помогать ему, а зять с Беллой отправлялись то в лес за грибами, то на пруд загорать, и все же мир царил за посаженными Говоровым елками.

Но Марья Никитична померла. Кузьмич был выбит из колеи, и уж не так бойко тарахтела его четырехколесная деревянная водовозка, не так тучны стали огородные гряды. А меж тем жизнь брала свое, и в какой-то гнетущий час сошелся Кузьмич с женщиной, вероятно, в надежде, что та скрасит последние годы его жизни. Событие это тут же вывело на арену дочь с зятем. Убоявшись претендентки на наследство, они потребовали от старика «переписать» дачу на дочь. Кузьмич не стал перечить. Виды же на подругу жизни почему-то вскоре расстроились. Он соорудил себе комнатку на чердаке и, по существу, превратился из владельца дома в приживальщика, хотя по-прежнему гнул спину на участке. Гнула спину и новоявленная «хозяйка» дачи…

Явное владычество над всем держал в своих руках зять Кузьмича. По утрам можно было видеть, как тонкий, молодой, темноволосый, чисто вымытый, гладко зачесанный мужчина в пляжной махровой разлетайке плавно выступал в золотистой дымке утреннего солнца, очевидно планируя в голове дневное задание жене и тестю. Это был, возможно, единственный в округе человек, считавший, что дача предназначена для отдыха, а не для убивающего личность копания в навозе, и данная точка зрения, как ни странно, утверждалась в нем его «бесправным» положением: «Ваша дача — вам и лопаты в руки…» Нить умонастроения человека в пляжной разлетайке протянулась, было заметно, к единственной, обожаемой отцом дочери Белле. Она была избалована и имела великолепный, богатого красного цвета велосипед, при виде которого туманились глаза уличной детворы.

Белла стояла как бы на границе двух групп ребячьего общества — тех, кто роился вокруг Шерри, и взрослой, представляемой Аллой из дачи напротив и очкариком Димкой с другой улицы. К «младшей» группе можно было отнести еще несколько эпизодических фигур, таких, как Мишка, рыжий шкет, неравноправное положение которого (они с матерью были всего лишь съемщиками дачи) вынуждало его к хитрой и недоброй изобретательности в достижении места возле Шерри, или Алеша из дачи напротив, брат Аллы, еще не вышедший из-под власти бабушки, а потому и не воспринимавшийся всерьез уличной гурьбой…

А результаты «смены власти» на соседнем участке неожиданно и невообразимо вторглись в уклад говоровской половины.

Посаженные Говоровым елки хорошо прижились, каждую весну, наподобие раскладного метра, прыскали в небо новыми и новыми мутовками, а ветви кудрявились нежно-зелеными пальчиками побегов. Правда, многие на улице смотрели на Говорова как на чудака, при малости участка предпочевшего елки («Лес вон рядом!») какой-нибудь действительно необходимой садовой растительности. И Кузьмич, бывало, пенял: елки сильно заслоняют от света прилежно возделываемые им кусты черной смородины. Просил: срежь хотя бы верхушки, чтоб больше не росли. Но Говоров не в силах был обезглавить деревья, да с Кузьмичом можно было и поладить…

В следующую же весну после «смещения» Кузьмича стала очевидной страшная потрава, учиненная над тремя красавицами. Таившиеся зимой в стволах и ветвях соки еще вытолкнули кое-где россыпями зеленую дробь ростков, еще дали силы потянуться в небо верхушкам. Но была убита земля, на которой стояли елки, и корни, всосав отраву, умерли: обдавшая деревья юная завязь замерла, застекленела, засыхая.

Кузьмич, о чем-то догадывавшийся, кричал Говорову: «Лей воду, больше воды лей — отойдут!» Говоров чуть колодец не вычерпал, пока не убедился: не оживить деревья.

Полковник Варфоломеев советовал взять пробу земли, отвезти в Одинцово на исследование.

Ничего не стали делать Говоров с Ириной Михайловной, ни слова никому не сказали. Пережили и эту беду…

Достопримечательностью улицы было бревно. Огромный, вросший в землю обрубок дерева, лежавший возле калитки дачи, где жила Шерри, где не смолкал магнитофон и откуда по воскресеньям на всю улицу распространялся соблазнительный чад шашлыков.

Лежащие на деревенских улицах бревна никогда не пустовали на Руси, издавна сочетаясь с молодежными посиделками, гармошкой, частушками, пляской, это всегда был клуб на вольном воздухе, всегда было место тайных любовных исповедей и мук ревности… Ту же роль играло и бревно, лежавшее в десятке метров от калитки Говоровых и являвшееся ядром, вокруг которого, как в молекулярном мире, вращалась своя жизнь, не всегда понятная старшему поколению.

Днем бревно было в полном владении мальчишеской гурьбы, занимавшейся обучением бедной Шерри. Ближе к вечеру к бревну приезжал на велосипеде очкарик Дима с другой улицы, и вслед за ним тут же из дачи, где жил Алеша, как ясный месяц выходила его сестра Алла. Джинсы и майка с английским флагом сидели на ней, при ее развившихся формах, настолько смело, что становилось боязно за школу, в которой она училась. Угрюмый лик безмолвного полена расцвечивался беззаботной юностью, в этой компании уже реже произносилось имя Шерри, а Алла грудным ломающимся голосом говорила очкарику Диме с другой улицы:

— Мне противна мещанская любовь. Я хочу быть свободной, как птица. Понимаешь, как птица!

Дима испуганно сверкал очками, готовый закрутить педали по направлению своей улицы, но непонятная сила удерживала его возле Аллы.

Строго говоря, бревно не вызывало у Говорова протеста: до полночи засиживаясь за столом, он привык к доносившимся из темноты взвизгам девчат и хриплым выкрикам парней, к мяуканью магнитофона. Бревно мозолило глаза Ирине Михайловне, видевшей в нем корни всех, включая нравственные, зол, и потому решительно настаивавшей на ликвидации вросшего в землю чудовища. Но у бревна, при самом номинальном взгляде на него, были хозяева, а незыблемость частной собственности чтится в дачных поселениях едва ли не главным конституционным завоеванием.

На дачу приехали близко к вечеру: по пути, как и обещала Ирина Михайловна Манечке, заезжали в подмосковные магазины и так-таки купили ей приличное легонькое платьице, совершенно ее умиротворившее. На дачной улице Манечка побыла совсем немного, успев лишь накоротке вникнуть в новый для нее мир, и, вероятно, эта беглость Манечкиных впечатлений позволила Ирине Михайловне завладеть ею на вечер с воспитательными целями. Кабинет Говорова, занятого хозяйственными делами, как известно приближающимися на дачах к категории бесконечности, в этот вечер представлял собой уютную обитель, а Ирина Михайловна и Манечка находили друг в дружке беспредельные понимание и любовь. Стоило одной подумать о каком-нибудь пустяке, как вторая снимала с нее бремя, пусть и ничтожных, забот, стоило одной сказать «а», как немедленно следовало «б», стоило одной произнести «дважды дна», как почти синхронно раздавалось «четыре» — и никакого другого вздора, предлагаемого современной математической наукой.

В этой обстановке покоя и миролюбия родился на свет документ, которым Манечка накладывала на себя обет строжайшей регламентации быта, исходящей, как можно было догадаться, все-таки из ее круглосутки. Вверху чистого листа атласной финской бумаги Манечкина рука под диктовку Ирины Михайловны вывела — «расписание», и, как бы олицетворяя настроение Манечки, вокруг этого слова запестрели пятилепестковые цветки. Далее шли пункты, которым Манечка подчиняла себя без остатка, и было видно: она верила в то, что выводила с глубочайшим прилежанием, — Ирине Михайловне оставалось лишь подсказывать ей буквы. Она верила, что и «зарядка», и «труд», и «чтение», означенные точным временем суток, найдут реальное и живое воплощение. Доказательством тому был до слез растрогавший Ирину Михайловну, в какой-то степени примиривший ее с круглосуткой (он, несомненно, шел оттуда!) постулат, сначала с большим чувством процитированный Манечкой устно, а затем и легший на бумагу как бы последним аккордом:

Дети советской страны Честному слову верны.

Все пришло снова, и она знала, что это сон, нужно прогнать его, разлепить глаза — иногда это ей удавалось. Но сейчас кошмар держал ее как в путах, не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все, что происходило дальше, было совершенно четко; не замечая перехода, она вступила в ту жизнь, не знала никакой другой жизни, и папа ворвался в комнату — таким она никогда его не видела.

За окном день весело пылал желтым солнцем, зимнее сияние заполнило комнату как бы тихим отсветом новогоднего праздника. Он был совсем недавно, и все еще дышало им, и даже папина жизнь где-то там, в сееве солнечного серпантина, где он строил дома и где им очень дорожили, потому что он был «непьющий», и обещали вот-вот дать отдельную квартиру, — папина жизнь, доходящая к ним с мамой какой-то все упорядочивающей последовательностью, тоже придавала праздничность этим зимним дням. Сейчас она старалась не думать о том, что мама опять не повела ее в садик. Мама спала в убаюкивающем свете зимнего дня, и Манечка все с тем же ощущением праздника достала из-под кровати коробку с елочными игрушками, от них еще шел еле уловимый аромат хвои.

Только вчера вечером они с мамой «разобрали» елку, а папа, соря остекленевшими желтыми иголками, липучими обрывками анилиново-розового «дождя», вынес ее из комнаты. Манечка выскочила на балкон и, просунув голову сквозь решетку, видела, как он, войдя в бледный круг света под фонарным столбом, смешно приплюснутый, вонзил елку в сугроб. Ее и теперь было видно с балкона, она стояла как живая, но мама не пустила Манечку погулять у елки и уснула. Тогда Манечка достала коробку с игрушками, стала выбирать их по одной. На дне были сложены хрустящие серебряные гирлянды-гармошки. Она решила украсить ими спящую маму — нашла ножницы и, отрезая по ломкому сверкающему звенышку, лепила на простыни и одеяло.

Минута тихого забытья была разорвана влетевшим в комнату папой. Лицо его жалко, страшно дрожало, и Манечка, поняв, что сейчас произойдет давно копившийся взрыв, и как бы обманывая папу, «заговаривая ему зубы», потянула его к кровати, чтобы показать, как красиво она убрала мамину постель. Он отбросил ее, схватил маму, ломая ей плечи, лицо его по-прежнему дрожало, мама с непонимающе, страшно раскрытыми глазами обвисла в папиных руках. Он говорил ей сквозь стиснутые зубы:

— Я все понял. Дрянь ты! Полгода не платила за квартиру! Мне в жэке все сказали. Я все понял. Дрянь…

Он отпустил ее, она вяло села на кровать среди мишурно лишних скрипучих серебряных кругляшек, медленными движениями пальцев стала прибирать растрепавшиеся волосы. Не глядя на папу, сказала, некрасиво перекашивая губы:

— Что ты можешь понять?

— Да от тебя же разит…

Это слово — «разит» — ударило в Манечку, сразу связалось с маминой болезнью, всю ее залила нестерпимая жалость к маме, и, видя, как папа трясет перед нею скрюченными, готовыми вцепиться в ее лицо пальцами, она кинулась к ней. Дальше Манечка ничего не помнила, как будто ее оглушили большой тупой лапой. Она очнулась, когда папа нес ее по комнате под мышкой, словно какую-нибудь вещь. Оказывается, он нес ее в ванную. Средь холодного белого кафеля она увидела, что все платье в крови.

Но это почему-то не напугало ее, и, когда папа, намочив полотенце, прикладывал его к ее лицу, все та же жалость резала ей душу, и Манечка вырвалась из папиных рук, выглядывала в дверь ванной: где мама? Мама все так же сидела на кровати, голова ее упала на грудь, должно быть, она плакала. Папа сорвал с Манечки окровавленное платье, кинул под раковину — холод побежал по ее ребрышкам, — ввел в комнату, чтобы переодеть. Мама подняла глаза, в них стояли слезы.

— Ты в душу мне загляни… В душу…

— В душу! — закричал папа, суетно водя по Манечке руками, видно, не совсем понимая, что ему делать. — В душу!

Неожиданно он бросился в прихожую — Манечка мгновенно вспомнила: в шкафу стоит черпая чугунная жаровня и, если папа увидит ее, произойдет непоправимая беда. Страх сжал ее всю, обратил в комара, меж тем как непомерно большую голову угрожающе разламывал вибрирующий металлический гул, мучивший ее всякий раз, когда она вспоминала о жаровне. Гул разрастался и разрастался, забил ей глаза, она не видела, что делал папа в прихожке, там угадывались лишь смутные резкие движения. Наконец оттуда, из тьмы, снова вынырнул папа: он не обнаружил жаровню. Но все же папа сделал что-то непонятное: в руках у него было сорванное с вешалки мамино пальто, и он кинул его маме в постель:

— Убирайся!

Мама прижала пальто к груди и, откинувшись к самой стенке, у которой стояла кровать, с ужасом глядела на него. Манечка вжалась ей в колени, обхватив их, что-то кричала в беспамятстве, собственный крик дрожал в ушах. Папа поволок их вдвоем к двери и там насильно разъединил. Этот миг, когда он отрывал ее от мамы, маминого чуть подопревшего в одеялах тела, от слабо сопротивляющихся маминых рук, был необратимо жутким.

Но источившая Манечкину душу тоска подняла ее с пола. Перед ней была дверь. Из комнаты понизу острым лезвием скользил холод. Манечка поняла, что папа вышел на балкон, а мама осталась за дверью. Она отчетливо слышала мамин голос, дыхание, шарящие движения рук по двери, она невольно повторяла и эти движения, и это дыхание, будто двигалось и дышало одно существо, зачем-то разъединенное дверью. Так они обе слушали друг друга, стучали одна другой, пока Манечка не услышала, как мама осела на пол, всхлипывая, повторяя: «Загляни мне в душу». Тогда и Манечка по-щенячьи съежилась под самой дверью, касаясь щекой холодного пола.

— Я, я загляну тебе в душу. Я загляну…

Но за дверью была уже глухая тишина, мамин голос явился ей в последний раз и ушел навсегда…

Она проснулась с ощущением этого мгновенно выпорхнувшего из ушей звука. Ее снова задушила обида: вот же, только что был мамин голос. Голос о чем-то просил. Но она ничего не могла вспомнить, и это доставляло ей страдание, которое надо было скрывать. Потому что сейчас придет бабушка, сядет к ней на кровать и с бодрым видом будет призывать ее побыстрее подниматься, умываться, завтракать. А ей хотелось бы накрыться с головой одеялом и уйти от всего на свете…

…Расписание полетело на первом же пункте — «подъем». Манечка проснулась поздно, от вчерашнего ее оптимизма не было и следа, а когда Ирина Михайловна, совсем не взыскательно к ее забывчивости, напомнила о расписании, Манечка сделала лицо, жутко напомнившее бабушке о круглосутке.

Одно нарушение повлекло за собой другое: завтрак также начался со значительным опозданием… Жизнь потекла своим путем, выйдя из-под власти строгой директивы. «Расписание», висевшее в изголовье постели, на которой спала Манечка, стало библиографической редкостью…

— Сядь прямо и не болтай ногами, ради бога. Разве вас не учат в детском садике, как вести себя за столом?

— Не-к! — отвечала Манечка таким тоном, будто отводила от детского садика нехорошие подозрения.

Ирина Михайловна вздохнула, подцепила ложечку манной каши и ждала, когда Манечка проглотит предыдущую.

С едой повторилась вчерашняя история, дело дошло до кормления с ложечки, и Говоров снова ушел из-за стола. При этом жалкий блик мелькнул на лице Ирины Михайловны, непроизвольное глотательное движение клубком прошло по горлу — что ж, она должна была проглотить и это. Только Манечка не хотела глотать свою кашу, даже после ухода Говорова, означавшего, что она достигла своего.

Завтракали в летней кухне. Два соединенных вместе больших окна выходили прямо на клумбу, необычайно пышно в этом году расцветавшую то бордовыми чашками лилий, то оранжево-алыми, разъятыми от черного пестика лепестками маков на мохнатых белесых ножках, то шарами бело-розовых флоксов. На самой оконечности треугольной клумбы виднелась поднятая над землей чаша с огромным сгустком темно-красной бегонии, обычно целое лето, до заморозков, горящего факела, предмета обязательного внимания всех, кто проходил по улице.

Сама идея «факела», чаши и подставки под нее была заимствована у Залесских: Антон Федорович и Вероника Николаевна, участок которых в сравнении с говоровским клочком земли казался английским парком, были завзятые цветоводы. Но если Вероника Николаевна, будучи более «земной», чем ее муж, прибавляла к ним и огород, и клубнику, и смородину, то Антон Федорович, поэт утонченно философского склада, резко расходился с женой в этом, вероятно, единственном пункте и признавал только сад да цветы, — пристальные наблюдения за их жизнью, само их очарование отдавались в его стихах изящным и мудрым словом. Антон Федорович первым увидел великолепие поднятой над миром, подобно олимпийской, чаши с огненной бегонией, и от этой чаши «олимпийское пламя» было зажжено во дворе Говоровых — согласно своему древнему назначению оно скрепило и без того тесную дружбу двух домов.

Но цветы не привлекали Манечку. Она смотрела в окно, скукожившись над блюдцем манной кашки, взгляд ее но был наполнен никаким интересом. Вдруг она проговорила безразлично:

— Манка да манка! В круглосутке манка, у бабы Любы манка. И в Москве манка!

Ирина Михайловна отпрянула от нее с ужасом в глазах.

— Господи! Да что же ты молчала? Ну скажи, чего тебе хочется?

— Чего? — переспросила Манечка, чтобы выиграть время, и сморщила лоб, собираясь сразить бабушку.

— Ну, чего, чего? — Ирина Михайловна стала «подталкивать» ее. — Творожка с молочком и клубничкой?

— Не-к, — покривилась Манечка, показывая, какая все же у людей бедная фантазия.

— Ну, может, оладушек со сметаной?

Манечка посмотрела с презрением:

— Не-к.

— Ну, чего же тебе, наконец?! — не выдержала Ирина Михайловна со своей еще свежей раной от ухода мужа. — Ананасов? Рябчиков?

— Не-к.

И только тогда по обидно, отсутствующе поднятым к ней глазам Манечки Ирина Михайловна поняла, что та не хочет  н и ч е г о, потому что на свете нет такого лакомства, которое бы она любила, что поглощение еды для нее формальная и неприятная обязанность. Манечка хотела одного — чтобы ее оставили в покое.

— Как хорошо у нас в круглосутке… — вздохнула она.

Говоров, сидевший за письменным столом в своем кабинете, услышав вздох Манечки, заскрипел зубами. Летняя кухня, стоявшая на крохотном участке, среди цветов, приходилась почти против его окна, и ему хорошо были и видны, и слышны Ирина Михайловна с Манечкой. Он заметил, как при словах Манечки Ирина Михайловна посмотрела в его сторону, будто прося ничего не принимать всерьез.

— Что же у вас хорошего в круглосутке? — прошептала она в Манечкино ухо.

Манечка не желала никакой конспирации и ответила с вызовом:

— Все хорошо!

— Ну, например?

— Например, когда спать ложимся. Все уходят, а мы давай беситься! Прыгаем на кроватях, подушками бросаемся… А потом закутаемся в одеяла и начинаем страхи придумывать. Кто страшнее. Некоторые девочки плачут.

— Но позволь, — перебила ее Ирина Михайловна. — У вас же кто-то дежурит ночью…

— А! Воспитательница к физкультурнику  б е г а е т.

— Как это? — поникла Ирина Михайловна.

Говоров злорадно хмыкнул за своим столом.

— А так. У них любовь. Физкультурник вечером приходит, они в дежурке запираются. — Манечка прищурилась, будто уличая в чем-то саму Ирину Михайловну. — Мы все знаем!

Ирина Михайловна простонала:

— Манечка…

Рассудок ее заметался. Вся ее воля, приходящая к ней обычно в трудную минуту, сконцентрировалась на внучке, но никакая голая педагогика сейчас не помогла бы ей, и, чтобы оттянуть время, она решила продолжить затеянную с Манечкой игру:

— Ну, а все-таки, чего бы тебе хотелось вкусненького.

— Чего? — Манечка с досадой возвращалась к теме, но в голову ей, видно, в самом деле не приходило  н и ч е г о…

Воспитательница с физкультурником отошли пока на второй план, в область сложных, не поддающихся поспешной опенке понятий. Была куда более конкретная реалия — вот этот заморыш, со всеми, как решила Ирина Михайловна, признаками дистрофии… «Кормить! Кормить!» — повторяла она про себя. Неожиданно на ум ей пришла сказочка, которую она начала рассказывать Манечке.

Потом это будет повторяться за столом каждый раз, и сейчас Ирина Михайловна просто не сознавала, какую навлекает на себя муку! Перебрав весь запас помнившейся ей с собственного детства классики русского и западного народного творчества, она в дальнейшем вынуждена будет заняться сочинительством: Манечка не терпела никаких повторений. Из застольных экспромтов Ирины Михайловны, вызывавших в некотором роде профессиональную зависть Говорова, могла бы сложиться целая книга, в которой жила, радовалась и страдала некая девочка, плутавшая меж добром я злом. Эти сказки с совершенно ясным прообразом воспринимались Манечкой с гораздо большим интересом, чем отвлеченная литература: в смутно знакомых ситуациях она узнавала себя, обмирала, жгуче ждала, откроется ли ее тайна, к которой пробиралась бабушка, и почти в беспамятстве проглатывала ложку за ложкой и манную кашу, и творог, и картофельное пюре…

Сейчас Ирина Михайловна начала с классики, с Колобка, который ушел от дедушки и от бабушки, и тем, может, вдохновила саму Манечку: ближе к концу сказки та стала ерзать на стуле и сучить ногами, как бы устроив бег на месте перед тем, как ринуться из-за стола.

В это время начала оживляться и улица, уже доносились голоса ребят, с которыми Манечка успела вчера познакомиться, уже дикий крик «Шерри! Шерри!», дробные шлепки детских сандалий неслись по улице вниз, туда, где кончалась дачная зона и начинался поселок, со своими поселковыми собаками, любопытно скалящими теперь зубы при виде катящегося из тени деревьев ребячьего клубка с ушастой Шерри впереди. Уже Говоров в своем кабинете изнемогал от магнитофона, запущенного на даче, где жила Шерри, исторгавшего зычный женский голос, нелепо переиначивающий поэта: «…печаль моя  с т а р а…»

Уши Манечки стали поворачиваться, как чаши локатора, улавливая каждый бередящий ей душу звук, глаза же поверх цветов устремились к какой-то точке штакетника, видного сквозь паутинно-сухие ветви сгоревших елок. Приглядевшись, Ирина Михайловна различила в рыжеватой тени стоящих с той и другой стороны штакетника лиственниц бесшумно и мягко, как пума, прохаживающуюся по «своей» территории Беллу, тихое голубоглазое существо переходного возраста, одетое в небесного цвета брючки и белую майку. Ангельское личико Беллы засветилось над штакетником как бы случайно, непричастно к Манечке, и все же Белла явно «выуживала» ее из окошка. Продолжать завтрак было выше Манечкиных сил, и это поняла Ирина Михайловна, но соображения педагогики требовали от нее как-то освятить первый день «новой жизни» Манечки.

— Манечка. — Ирина Михайловна поставила ее перед собой. С болью в глазах сжала худенькие плечики и повторила с еще большим проникновением: — Манечка. Ты сейчас пойдешь гулять на улицу. У тебя будут новые друзья. Ты должна поставить себя так, чтобы все взрослые сказали нам с дедушкой: какую хорошую девочку мы привезли. Ты понимаешь меня?

— Ага, — кивала Манечка, нетерпеливо перебирая ногами и пряча за щекой непроглоченную кашу.

— Надо оберегать себя от всего, что дало бы повод плохо о тебе подумать. И вообще надо разбираться в знакомствах. Все девочки здесь старше тебя, у них другие интересы. А вот у наших соседей есть мальчик, Саша, он твой ровесник, очень скромный мальчик…

— Ага, я его уже знаю.

— Ну и что?

— Да, он скромный. У него есть интересные фигурки. Солдаты на конях. И с винтовками. Но он толстый.

— Потому что он хорошо ест.

— Да? — буркнула Манечка, переместив непроглоченную кашу за другую щеку. — Ну я пошла.

Вслед за двумя первыми пунктами «расписания» рассыпался весь его четкий строй. Были нарушены такие основополагающие позиции, как «труд» и «чтение». С грехом пополам Ирине Михайловне удалось настоять на «обеде». Общение с Беллой целиком поглотило Манечку, как-то возвысило ее в собственных глазах, и эпизодические, краткие, как вихрь, Манечкины налеты домой диктовались более необходимостью, нежели влечением.

Один раз ей потребовались лоскуты: они с Беллой играли «в дом», и Ирина Михайловна, приглашенная к штакетнику, увидела «на той стороне», под самой лиственницей, бездыханных от восторга и тщеславия Беллу и Манечку рядом с созданием рук своих. Это было сложнейшее сооружение из фанерок и картонных коробок, таинственно завешанное разноцветными тряпицами, напоминавшее не то театр, не то цыганский шатер. Видя, как увлечены девочки, Ирина Михайловна забыла о нарушенных пунктах «расписания». Она вспомнила о Манечкином темном закутке меж стеной и шкафом и подумала, что, вероятно, во всем, над чем священнодействовала сейчас Манечка, была ее неосознанная мечта, защита, надежда. Содрогнувшись от этих печальных раздумий, Ирина Михайловна мысленно перекрестилась: может, и образуется все.

Инерция благодушия еще владела ею, когда в свой следующий набег Манечка схватила судорожно заквакавшую Анхен и потребовала от Ирины Михайловны туфли на высоких каблуках.

— Зачем тебе туфли? — спросила Ирина Михайловна с осторожностью.

— Мы будем играть «в мам», — ответила Манечка, как о деле вполне решенном. — Анхен будет моя дочь. У Беллы тоже есть кукла Гретхен.

— Да, но зачем же вам туфли?

— А разве мамы ходят  б о с и к о м? — Ей понравилась собственная острота, сузив глаза, она напирала с актерским уличающим топом: — Босиком? Да? Да? Босиком?

— Да, да, босиком! — гаркнул Говоров со своего «насеста», как в шутку они называли с Ириной Михайловной его рабочее место. Он встал в раскрытой двери кабинета и не совсем удачно пояснил свою мысль: — Туфли с неба не падают, их надо заработать!

Манечка не удостоила его и взглядом, Говоров лишь видел, как у нее встопорщились волосы на макушке. Он резко задернул штору и тем самым избавил себя от созерцания вовсе уничтожившей бы его картины — Манечка, балансируя одной рукой (в другой она держала беспорядочно взмяукивавшую Анхен) и стуча каблуками невообразимо больших ей бабушкиных туфель, шла на ломающихся, подворачивающихся ногах к калитке под страдающим взглядом Ирины Михайловны…

После тягостно прошедшего обеда Манечка, беспардонно поправ следующий пункт «расписания», жутковато означенный «мертвый час», вылетела на улицу.

— Куда ты? — безнадежным голосом крикнула ей Ирина Михайловна.

— Меня пригласили!

— Как это тебя «пригласили»? Кто?

— Я спросила у Беллиной мамы: можно я к вам приду после обеда. Она говорит: «Ну, приходи…»

— И это ты считаешь приглашением?

— Оставь ее, — устало сказал Говоров.

Ирина Михайловна вздохнула, стала мыть посуду, но делала все, как заметил Говоров, совершенно механически. Солнце заливало недвижные, разморенные зноем цветы перед самыми окнами кухоньки, пламенела костром поднятая над землей бегония, лапник лиственницы был недвижим, и доносившиеся с улицы ребячьи голоса, лай Шерри лишь концентрировали покойную заброшенность неприхотливого дачного царства.

Но Говоров знал, что в уме Ирины Михайловны идет напряженная и драматическая борьба. Побуждаемый состраданием, он спустился к ней на кухню. Она все мыла посуду. Он подошел к ней, прижал к груди. Он был сдержан по натуре, и сейчас его душевное движение растрогало ее.

— Как бы я хотела, чтобы у нас был сын, — неожиданно сказала она. — Свой ребенок. Он был бы, как ты, сильный, умный.

Говоров усмехнулся:

— Ты преувеличиваешь.

Она покачала головой:

— Нет, не преувеличиваю. Каким бы мы его вырастили! Он бы нас любил, согрел нашу старость.

— Поздно, — проговорил Говоров, высвобождаясь из сутолоки теснивших его чувств.

У нее сухо, жадно блеснули глаза.

— Неужели поздно?..

— Представь, какими бы мы были в его… ну, хотя бы двадцать…

Она обмякла, разошлись цепко сжимавшие ему плечи пальцы.

— Да, поздно…

И продолжала — теперь уже о Манечке:

— Диву даюсь: останемся с ней вдвоем вечером — такой своей становится, доверчивой, не отпускает от себя. Рассказывает, откровенничает. Правда, рассказы эти настораживают. Скажем, как она бросала котлеты в деда Демьяна. Он, видите ли, заставлял ее есть.

— Ого!

— Именно.

Она помолчала.

— Я все время думаю о ее судьбе, И начинаю различать некий психологический момент… Манечка прекрасно поняла, что отец оставил эту, вторую, Зою, из-за нее. Верно, жизни им не было вместе. Но теперь в Манечке часто сквозит: так будет со всеми, кто ее обидит. Мне кажется, поэтому и характер у нее складывается такой строптивый, неподатливый, эгоистичный. Она «сиротка»! Она неприкосновенна! Ты понимаешь?

— Все может быть, — уклончиво сказал Говоров, еще не готовый к ответу.

— Теперь вот обозначается «третья мама». Спрашиваю ее: «Какая она?» Начинает фантазировать: «О, она такая красивая. Платье у нее длинное-предлинное, а воротник из белого меха, рукава большие-пребольшие, а по ним вышивка…» — «А скажи: любит она тебя?» — «Да, очень любит…» — «Так ты, может, вернешься домой?» Хватает за руки: «Нет, нет, не отсылайте меня!»

Ирина Михайловна отправилась к Залесским, а точнее — к Веронике Николаевне. За те несколько лет, как они узнали друг друга, женщины очень сдружились, и, очевидно, не последнюю роль сыграло их землячество, некоторым образом всегда типизирующее и сближающее характеры. Если в Антоне Федоровиче, неизменно предупредительном, как бы чуточку растерянном в выборе благ, которыми он смог бы вас одарить (это всегда выражали его по-детски наивные карие глаза, увеличенные очками в тонкой, золотой, типа пенсне, оправе), Ирина Михайловна видела кладезь мудрости, то в Веронике Николаевне была ей дорога ее домашность, вообще совпадение взглядов на дом, на семейные устои. И хоть Залесским бог не дал своих детей — то был нелепый, обидный произвол природы, лишь обостривший, на всю жизнь сосредоточивший в Веронике Николаевне материнское чувство, — только ей могла доверить Ирина Михайловна, мучимая и своей «бездетностью» с Говоровым, первые наблюдения над нерадовавшей ее Манечкой.

Говоров поднялся к себе в кабинет, но за стол садиться не стал. Он вышел на балкон. Ветер почти не чувствовался, опушенные бледно-кадмиевой хвоей ветви лиственницы были неподвижны. Сквозь них огнисто проступало солнце. Одна ветвь мелко подрагивала. Приглядевшись, Говоров заметил давно знакомую белочку в позе, какой ее изображают на детских картинках. Найдя в стриженой траве под деревом белый сухарик, еще вчера оставленный ей Ириной Михайловной, белочка, как это делала всегда, взлетела с ним на ветвь и теперь держала в лапках, неуловимо быстро, с еле слышным хрустом резала, набивая щечки и картинно, изогнуто над головой поставив хвост.

Энергичный стук калитки вывел Говорова из пассивного созерцания природы, и он увидел Манечку, которая, не замечая его, стрельнула к летней кухне, явно имея определенную цель и зная, что Ирины Михайловны нет дома.

С балкона как раз открывался вид на часть двора, соседствующую с улицей, в нее входил и домик кухни, словом, вся территория, на которой действовала Манечка, была как на ладони. Набег длился не более минуты, и Манечка уже летела к калитке, держа что-то в руке. Говоров присмотрелся: это была булочка-рогалик.

Манечка хлопнула калиткой, растворилась в звуках полдневной улицы, и по такому же хлопку соседской калитки, даже не оборачиваясь, Говоров определил, что Манечка и Белла, давно забросив «цыганский шатер» под лиственницей, перенесли свое стойбище куда-то в глубину «второй половины». Он отвалился на натянувшуюся спинку по-туристски легонького стула, подставляя лицо знойному небу, закрыл глаза и с легким комизмом подумал: что же последует за рогаликом — в том, что Манечка прибежит еще, он не сомневался. И оказался прав.

Налет повторился, и Говоров, снедаемый веселым любопытством, увидел в руке летящей к калитке Манечки целлофановый пакет с кукурузными хлопьями… Продолжая забавлявшие его криминалистические исследования, он не мог не вспомнить, каких трудов в обычное время стоит Ирине Михайловне затолкать в Манечку и хрустящий свежей корочкой рогалик, и обсахаренные кукурузные хлопья.

С долей неосознанного еще душевного неудовольствия он понял, что сейчас инициатива исходила не от Манечки. По какой-то прихотливой внутренней ассоциации отдаленным эхом к нему пришла горечь той весны, когда он понял, что посаженные им когда-то совсем маленькими и мощно разросшиеся елки погибли. Эта странная прихотливая связь между загубленными елками и неразумными действиями Манечки напряженно стояла в Говорове, и когда он увидел Манечку, вылетавшую из летней кухни с воблой в руке, — не сама привезенная ему с Дона вобла, по нашим временам крайний дефицит, а нечто совсем другое вызвало в нем протест.

— Стой!

Неожиданно ударивший сверху крик как бы накрыл Манечку, но и «под колпаком» она еще пыталась сохранить «хорошую мину».

— А шо такое?! — Как в магазине, в момент несостоявшейся покупки кружевного платьица, Манечка выставила вперед ногу, откинулась назад со своими торчком бровками, с сомкнутым в нитку ртом. Воблу она держала за спиной.

— Что у тебя в руке?

— А шо такое?! — повторяла Манечка с видом оскорбленного достоинства.

Это «шо такое» окончательно вывело Говорова из равновесия. Он сделал обманное движение к двери, будто решил с писать головокружительную кривую внутри дома и догнать Манечку. Манечка, побледнев, бросила воблу в траву, и от ее присутствия во дворе осталось лишь тихое раскачивание калитки.

День клонился к вечеру — Манечка не являлась.

Вернувшаяся от Залесских Ирина Михайловна переполошилась, сбегала к соседям и, услышав от них неопределенное «девочки пошли гулять», не находила себе места. Смутные раскаяния терзали и Говорова. Решили идти на поиски. И, как только пошли, Говорову почему-то вспомнилась картинка его детства… Он видел, как обеспокоена Ирина Михайловна, и решил отвлечь ее.

— Помню, вот так же мы когда-то искали козу.

— Козу?

— Самую настоящую. Мы жили с матерью и старшим братом в хиленьком домишке на окраине города. Отец умер. Мать изворачивалась как могла. Затвердив истину о значении хорошего питания в раннем возрасте, обзавелась, как почти все в пригороде, скотиной. Деньжонок, правда, хватило лишь на козу, но козье молоко считалось полезнее коровьего. Коза была совершенно белой, и ее назвали Белянкой. Представь себе розовые навыкате глаза, постоянно просящие есть, бесконечное блеяние в сараюшке. Летом проблема решалась довольно просто: козу привязывали на пустыре к колышку, и она в радиусе веревки питалась подножным кормом. На зиму сушили и прикупали сено. Ближе к весне начиналась бескормица. И тогда давала себя знать отвратительная, впрочем, привитая ей обстоятельствами сторона характера Белянки — невероятным образом убегать со двора. Объявлялся розыск, то есть унизительное хождение по чужим, более «крепким» дворам… Белянка, которую лучше было звать Беглянкой, находилась и водворялась на место.

Однажды, в самую весеннюю распутицу, поиски Белянки оказались бесплодными. Потекли тоскливые дни. Тоскливые, ты понимаешь, не оттого даже, что не было молока, — не было самого этого непутевого глазастого домашнего существа… Вдруг возвращаюсь я из школы непроглядным черным вечером и слышу в темноте тихий горемычный голос. Я не мог ошибиться. Пошел «на зов» и обнаружил Белянку одинокую, в грязи, в темном, глухом переулке. Обнял за шею, от животины кисло, запущенно запахло сырой шерстью. Нащупал на ухе железную бирочку с номером. В темноте не мог прочитать. Но знал, что это Белянка, и привел ее домой.

Говоров улыбнулся Ирине Михайловне.

— Так впервые в жизни я познал добродетель судьбы…

Ирина Михайловна шла рядом, по-прежнему напряженная.

— Манечку добродетель пока обходит далеко стороной… Бетховен сказал когда-то: «Растите детей ваших в добродетели: только она одна и может дать счастье».

— Ко всякому случаю можно приложить высказывание великого человека.

— Ты не доверяешь мудрости веков?

— Я доверяю исключениям.

— Как это?

— Так. Добродетель — до определенной границы. К самому Бетховену судьба была крайне жестока. Но он стал Бетховеном. А мог бы им не быть. В среде излишней добродетели.

Ирина Михайловна не была настроена на категорические выводы, сказала уклончиво:

— Над этим стоит подумать.

Манечку Говоровы нашли на пустыре, отделяющем поселок от станции.

Собственно, пустырем это место стало по жестокой воле человека, отыскавшего под плодоносным слоем почвы глину для производства кирпича, и засеваемая раньше горохом или клевером земля была безобразно изрыта железными кротами. Затея, впрочем, себя не оправдала по причине близкого расположения грунтовой воды — свежеотрытые карьеры быстро заполнялись ею, путая производственные планы кирпичного завода, пока наконец грохочущая железом армада не отступила в борьбе с природой, не убралась от Дубровки, оставив у нее под боком несколько рваных продольных ям, превратившихся в болота. Глинистые берега поросли осокой и рогозой, вода отстоялась, и в омутках зародилась своя жизнь: на удочки хитроумных дачников стало попадаться крохотное страшилище — ротан, которого не рисковали есть даже кошки, но людям он позволял потешить себя иллюзией ловецкой страсти… Все было бы ничего, если бы не превратно понятые человеком границы дозволенного и не инертность местных властей, на протяжении многих лет бессильных перед проблемой вывоза мусора: в прелестных рощицах вокруг Дубровки можно было встретить скопища консервных банок и прочего хлама. Гнусная жестяная сыпь покрыла берег и прибрежное дно ближней к Дубровке, пусть принудительно, но уже вписавшейся в подлесный лужок заводи.

Первой Говоровы заметили Беллу, она виднелась неподалеку, на выгоревшем берегу болотца.

— Вот и «Аленушка», — невесело пошутил Говоров. — Где же «козленочек»?

Они направились к Белле. На «месте действия» происходило следующее. Манечка, несомненно предупрежденная о приближении опасности, стояла по пояс в невообразимо взбаламученной воде, пытаясь спрятаться в ленточных стеблях болотной травы: сквозь ее частокол в Говоровых впились настороженные Манечкины глаза. Засада Манечки была в двух шагах от покрывшей берег и ушедшей в воду россыпи ощерившихся рваной жестью, подржавевших консервных банок, и Говоров понял: чтобы выманить Манечку, нужна крайняя осторожность. Поняла это и Ирина Михайловна.

— Манечка, что ты там делаешь? — спросила она тоном заурядного любопытства и, кажется, усыпила бдительность внучки.

— Я? — высунулась из зарослей Манечка.

Белла в своих голубых джинсиках продолжала сидеть на сухом бережку, с интересом наблюдая за разыгрывающейся сценкой. Ее кроткое личико выражало полную непричастность к художествам Манечки, более того, игравшей на губах улыбкой, пожатиями плечиками она солидаризировалась с Говоровыми, «осуждая» выходки неразумной подружки.

— Конечно, ты, — продолжала Ирина Михайловна. — Кроме тебя (небрежный взгляд в сторону Беллы), никто же не полез в воду.

Белла вспыхнула.

— Я захотела искупаться! — Манечка явно пыталась отвлечь Ирину Михайловну от Беллы.

Та не преминула воспользоваться этим:

— Она сама захотела купаться.

— Но ты же постарше, могла остановить.

— Вот еще! Очень мне нужно. И вообще… — Белла встала, тонкая, изящная, как олененок, пошла к поселку, оскорбленная.

Это ее полное презрения «вообще» уходило, как понимал Говоров, очень далеко и несомненно имело связь с рогаликом, кукурузными хлопьями и воблой, вполне вероятно даже, с погубленными елками…

Вытянутая из воды Манечка стучала зубами, костлявое тельце содрогалось. Вообще вид у «купальщицы» был жалок, глина по ней стекала жижей, вываливалась из трусиков, а, переступив через свою чистоплотность, Ирина Михайловна натянула на нее валявшееся в сухой граве платьице, надела сандалии, и Манечка в знак слепой солидарности с Беллой таким же быстрым независимым шагом направилась домой — все «напортившие» ей Говоровы еле поспевали за ней.

Утром Говоров проснулся с мыслью, что наконец-то он сегодня поедет на работу: два «свободных» дня были слишком перегружены Манечкой. Он неотчетливо вспоминал, как вчера ее отмывали от грязи, как подавленно прошел ужин. Легли поздно: у Ирины Михайловны с Манечкой долго длилась исповедальная беседа, вошедшая уже в обычай, из-за стенки до Говорова доходил их шепот. Когда жена укладывала Манечку спать, Говоров заметил, что Ирина Михайловна расстроена, но не придал этому особого значения.

Он разлепил веки и увидел, что жена не спит, понял, что не спит давно: сухие глаза ее сосредоточенно уперлись в погодок.

— Доброе утро, — сказал он как можно спокойнее. — Ты не спишь?

Она повернулась к нему тоскующим лицом:

— Я, кажется, не сплю всю ночь…

— Что с тобой?

Он услышал за стеной невнятное бормотание Манечки, перемежаемое совершенно неожиданным для ребенка скрежетом зубов, — с этим услышанным в первую же ночь ужасным звуком он никак не мог свыкнуться, Ирина Михайловна — тоже, Говоров видел, как ей стыдно за Манечкины «жернова».

— Случилось ужасное, — прикрыв глаза, сказала Ирина Михайловна.

У Говорова глухо застучало сердце, в мозгу, мгновенно «вставшем ото сна», прокрутилось не менее десятка вариантов, так или иначе связанных с Манечкой: теперь у Говоровых все было связано с ней.

— Но она, слава богу, жива! — Он указал глазами на стенку, намекая на скрежет Манечкиных зубов.

— Не знаю даже, как тебе об этом сказать. Это ужасно…

— Да что, наконец! — не выдержал Говоров.

— …У меня не поворачивается язык…

Говоров терялся в подозрениях, и Ирина Михайловна решилась.

— Вчера я попробовала «вбить клин» между нею и Беллой… Спрашиваю: за туфлями, за рогаликом, за воблой  о н а  тебя посылала? Отвечает: она. «Вот видишь, какая она нехорошая». — «Нет, она хорошая». — «Чем же она хорошая, если позволила тебе залезть в болото? Ты же могла напороться на консервную банку. Могла утонуть. Наконец, Белла тебя просто предала, а сама осталась в стороне». — «Нет, Белла хорошая девочка. Она мне показала, где растет горох, я и рвала, и мы его съели». — «А Белла не рвала?» — «Нет, не рвала». — «Вот видишь…» Вдруг Манечка говорит: «Хочешь, расскажу тебе  а н е к д о т, меня Белла научила». — Ирина Михайловна тяжело вздохнула. — И рассказала.

— Как сумасшедший решил, что он чайник?

— Если бы…

— Так расскажи. — Говорова распирало нездоровое любопытство.

— Не могу.

Но Говоров не отступался.

— Да, в общем, самая банальная история. Муж в командировке, к жене приходит любовник…

— Даже так?..

— Я не поверила своим ушам. Спрашиваю: «Что это еще за любовник?» Манечка смотрит на меня как на глупенькую: «Ну, любовник, что ты, не знаешь? Муж — это муж, а когда любит — это любовник». И продолжает: «Вот пришел этот любовник, а тут муж стучится. Жена напугалась, спрятала любовника за стенкой и кирпичами заложила. У них как раз был ремонт. А кирпича не хватило, осталась дырка…»

— Ну, ну, дальше, — тормошил ее Говоров. — В чем же соль?

Ирина Михайловна удивленно поглядела на него:

— Я тебя не понимаю, это ведь ужасно… Представляешь, Манечка щебечет мне: «Муж входит и спрашивает: «А это что?» Жена говорит: «Копилка». Муж достал монетку и бросил…» — С нестерпимой печалью, отвернувшись от Говорова, она передала слова Манечки: — «А любовник пукнул…»

Она вынуждена была снова повернуться к нему, приподняться на локтях и остолбенело глядеть на Говорова: его душил смех! Он смеялся так, как никогда ни над одним анекдотом не смеялся, и стоило ему взглянуть в ничего не понимающие, неподдельно напуганные его истерическим стоном глаза Ирины Михайловны, его раздирал новый приступ хохота: анекдот был вовсе не в том, что рассказала Манечка, а в убитом голосе жены, которым она произнесла последнюю Манечкину фразу, и все вместе — и не предполагаемая самой Манечкой непристойность анекдота, и нещадно попранные ею строгие педагогические нормы Ирины Михайловны, в свою очередь не понимавшей комичности того «ужасного», от чего ее совершенно измучила бессонница, — все это чуть не сбрасывало Говорова с кровати, и вместе с тем он ощущал, как щемяще чистое чувство к жене, еще не до конца узнанной им, делало его счастливым и многое «списывало» с Манечки, возможно, там, за стеной, разбуженной его ржанием и гадающей, к чему бы это: у Манечки стояла настороженная тишина. Наконец это чистое чувство хлынуло в нем крайней жалостью к Ирине Михайловне, доверчиво прижавшейся к нему, так и не сумевшей разобраться в странности его поведения.

 

4

Тогда тоже наступала новогодняя ночь, первая новогодняя ночь после смерти жены. Говоров попросту не смог бы ее вынести в Москве. Его пугали поздние декабрьские рассветы, все с той же черной, в инее, готикой в окне, удручавшей его равно как и взвихренные вокруг гастрономические страсти, совершенно ему ненужные. И тут — междугородный звонок, глуховатый голос чуть ли не забытого друга, батальонного артиллериста, управлявшего тремя орудиями «на конной тяге», живого, кудрявого, кареглазого парня, неисповедимыми путями все прознавшего, — и Говоров как-то невсерьез, почти с досадой на «соболезнующий» жест согласился «размять кости» и приехать.

Сейчас смутно вспоминались торопливые, как при эвакуации, сборы, ночной грохот колес, утро, скупой завтрак в еле найденном буфете и — средь несущейся за окнами зимы, в смятенном ожидании неизвестности — сладкая крепость густого красного вина. И когда он, возвратившись из буфета, с просветленно бродящей в голове хмелинкой, не заходя в свое купе, стоял у окна, высоко в солнечном мерцании инея вырисовались золотые купола Лавры, город с неразборчивой геометрией зданий, с фиолетово курящимися трубами заводов наплывал, как огромная планета, в которой все было тайной.

Говоров никогда раньше не бывал в этом городе, фронт со скопищами людей, повозок, орудий, тягачей, е г о  фронт, до сих пор живущий в нем особой нежной памятью, прошел в свое время южнее. Но сейчас к Говорову, как пронзительное открытие, прокралась мысль о том, что одна его, Говорова, родовая ветвь идет отсюда, с этой земли, и в нем всегда пробивался еле слышный, но настойчивый зов. Человеческая сущность инертна, нужен толчок, чтобы зазвучал внутренний метроном… И вдруг эти купола, глубинно светящиеся на холмах средь клубов припудренных инеем деревьев, защемили Говорову сердце чем-то, что неосознанно таилось в нем; «открытие» стало разрастаться, и он понял, что это судьба, наступило возвращение к истокам — волей или неволей оно неминуемо наступает у всех.

Память его выхватывала из той поездки эпизод за эпизодом, чтобы наконец остановиться на чужой, необычно тихой комнате, освещаемой лишь слабым мерцанием елки, — в соседней зале, где остался разрушенный Карфаген праздничного стола, еще гремели тосты, а здесь, случайно или преднамеренно, они оказались одни с Ириной Михайловной, и Говоров, незримо пройдя сквозь годы, почти со страхом, как на выпускном школьном балу, держал ее маленькую крепкую ладонь, танцуя под мелодию, непринужденно смягчающую рубеж их возраста.

Прошлое еще тянулось за Говоровым, и был миг, когда его настигла новогодняя больничная ночь с воспаленно горящими глазами жены, настиг ее по-детски наивный шепот: «Постараюсь…» И так сошлись две новогодние ночи — с нею и без нее. Но призрак растаял, пришедший, должно быть, как прощение — прощение никогда не дается легко, а песенка, под которую они танцевали с Ириной Михайловной, все жалела и жалела две иссеченные горечами и обидами живые легковерные души…

Вскоре он снова приехал и опять поселился в той же гостинице. Два ее крыла, расходясь широко открытой книгой, были устремлены в даль неба и необозримой глади Днепра с зияющей посредине черной полыньей, с легонькими скобками моста, связавшего дорогу меж двумя великими городами. Гостиница, образовывая угол нового микрорайона и новая сама, одной «страницей» выходила к Старику, как зовут здесь прежнее русло Днепра, закованному в лед, — его ровное белое поле было обычно тут и там испещрено черными фигурками рыбаков, неподвижных над лунками, дальше шла чреда кустарников, пустынные, забитые снегом пляжи, и уже над самым Днепром, венчая гряду холмов с воздушно взбитой «пеной» деревьев, возвышалась Лавра, скупо в слюдяном зимнем небе светились купола. Все здесь нравилось Говорову — и свинцовая пустынность реки и неба, и новизна гостиницы, и его затворничество в своем номере с застывшей в окне далекой колоколенкой Лавры.

Утром приходила Ирина Михайловна, свежая, нарядная, воодушевленная предстоящей экскурсией по городу, у нее уже роился в голове детально продуманный план, и Говорову было умилительно глядеть в ее безгрешно сияющие глаза. Он притягивал ее к себе, она затихала, уткнувшись в его плечо, но Говоров чувствовал затаенную в ней боязнь, как бы его не отвлекла от подробно составленного плана дразнящая укрытость гостиничного номера, и он, растроганно подсмеиваясь про себя над ней, брал ее лицо в ладони, гладил ее прохладные, мягко очерченные щеки, находя в доверчиво поднятых на него глазах то, что ищут всю жизнь.

Они плутали по зимнему городу, забыв обо всем на свете, и перед Говоровым, влекомым Ириной Михайловной, постепенно проступали заветные уголки «планеты», на которую он попал, чрезвычайно для него дорогие и в неярком свечении золотых ликов Владимирского собора, и в тяжеловатом кружеве моста Патона над простором Днепра, над концентрическими спиралями автомобильных развязок, и вдруг — невообразимо узкие пещеры Лавры, тепловато-душная подземная ночь, бледно освещенные в нишах пергаментно ссохшиеся святые мощи, раздробивший древнюю могильную тишину топот толпы, извивающейся змеей вслед спешащему впереди экскурсоводу… Необъяснимая глухая тоска завладела Говоровым в удушливой древней тьме с островками слабого света, падающего на изрыто-коричневый прах мумий, с неприлично разъятым призраком погребений, и он сжимал ладошку Ирины Михайловны, пока впереди не забрезжил свет живого дня, и они с Ириной Михайловной оказались средь обвалившихся каменных стен. Хотелось поскорее уйти с неприютно промороженного двора.

Они взобрались на заросшую деревьями кручу, к статуе Владимира-крестителя, и Говоров замер перед ним, мгновенно забыв о пещерной тьме. Владимир тоже пришел из древности, но она не была мертвым могильным прахом, Говоров не видел другого памятника, который бы так мощно воплощал в себе идею, ради которой воздвигнут. Эта каменная высота, эти мягко ниспадающие с мощной фигуры христианские одежды, этот наклоненный крест над рекой, эта река, с невообразимой жестокостью сорвавшая с Руси тенеты язычества, — все гипнотически притягивало Говорова.

Неожиданно с какой-то тайной радостью он позволил себе подумать, что Владимир благословляет и его с Ириной Михайловной, и над их судьбой наклонен его крест. Он сказал ей об этом как бы в шутку, Ирина Михайловна внимательно взглянула ему в глаза, очевидно не допуская приниженного обращения со святыми понятиями, прижалась к нему, и они долго стояли, смотрели с кручи на голубеющую в легкой зимней дымке панораму Левобережья с сахарно прорисовывающимися новыми кварталами, среди которых были видны и дом Ирины Михайловны, и веерно вставшее здание гостиницы.

Обедали в чистом, строговато-нарядном, немноголюдном в дневные часы гостиничном ресторане, и официантки в вышитых украинских кофточках, придававших им некоторую сценичность, были непривычно обходительны с Ириной Михайловной и Говоровым, очевидно, от солидности (в Говорове она всегда была обманчива), от какого-то угаданного ими романтического пункта незнакомой пары. Ирина Михайловна старалась «не разубеждать» их, и Говорову бывало чуточку неловко под ее неспокойно бегающими глазами, когда он заказывал себе коньяк и этим как бы «ронял» себя в глазах ее землячек. Но официантки неизменно держали сторону Говорова, и Ирина Михайловна, признававшая лишь бокал шампанского на Новый год и в день своего рождения, смирялась, чтоб не прослыть притесняющей мужика «змеей».

В номере Говорова было прибрано, тепло, и ему становилось невообразимо грустно от временности приголубившего их с Ириной Михайловной крова, от того, что сквозящая в каждом ее жесте домашность, покорно-чистый запах ее тела оборвутся стуком железных колес, и Говорова ждет промозглая рассветная темень большого запущенного кабинета с черным готическим скелетом напротив…

Однажды, когда она заснула на его руке, неслышно дыша, Говоров с ощущением какого-то тайного и сладкого криминала стал бережно рассматривать ее спокойное, как в легком мареве, лицо, круглые плечи с редкой овсяной обсыпкой веснушек, и вдруг взгляд его остановился на ослабленно свисшей в самом низу шеи скобочке кожи, и, странно, именно эта «улика» чуть ли не до слез растрогала Говорова, и он уже принимал лежащую рядом женщину всю как есть, с этими ее деревенскими веснушками, с ослабленно свисшей складочкой на шее, со всем ее нелегким прошлым, о котором знал смутно…

Было что-то трогательное в том, что Ирина Михайловна старалась оградить Говорова от своих рассказов о далекой тяжелой поре; она как бы стыдилась чего-то, не подозревая, что наступит минута, когда он рассмотрит овсяные веснушки на ее плечах, милое малороссийское лицо, доверчиво обращенное к нему, и сердце у Говорова чуть не остановится от мысли, что она сохранила  д л я  н е г о  гнездышко затеплившейся давным-давно души… Тогда же он вспомнил, как Ирина Михайловна «проговорилась» однажды.

Вообще-то она жила в городе, но на лето ее отправляли в родное село, к тетке, и там девочку застала война, оккупация. Из жестокой цепи страданий ей почему-то запомнилось одно звенышко. Немцы позволили оборотистому мужику восстановить давно заброшенную ветряную мельницу, и мужик этот, Юхим Гриб, уродливым приземистым видом оправдывавший фамилию, заставил закрутиться крылья ветряка, заработать скованные долгим параличом жернова и, что называется, зажил. Обстроился, женился на молодой, произвел на свет наследника, словом, стал «заможним»…

Однажды Юхим ехал в город на конях, тетка упросила взять девочку, чтоб повидалась с матерью. Юхим ехал с братом, таким же грибообразным обрубком. Дело было поздней осенью, смеркалось. В пути братья выпили «для сугрева», разговорились, в каждом слове — похвальба нажитым с немецкого благословения. Девочка, голодная, исхолодавшая, не стерпела, что-то сказала непочтительное. Братьям не понравилось: «Мы ж ее везем, она ж нам пакость в морду. Что-то кони приустали. А ну, девка, слезай, промнись трошки пеши».

А как слезла — ударили в два кнута, с пьяным хохотом покатили в сгущающийся сумрак. Дикий страх обуял ее. Она кинулась за удаляющейся повозкой, всею кожей ощущая пустынность дороги, черную глушь кустарника но обочинам. «Ну, иди, иди садись!» — крикнули ей наконец с повозки, приостановили лошадей. Но стоило ей приблизиться, гикнули, загоготали, понеслись вскачь, и она снова бежала с иссушенным страхом и обидой ртом, задыхаясь, чувствуя, что вот-вот сгорят волосы или разорвется сердце… И снова ее звали, снова гнали лошадей и уже без чувств подняли из холодной грязи разъезженной дороги — «Тоже хрещена душа», — кинули в телегу, привезли в город полуживую, полупомешанную…

Рассказ Ирины Михайловны, вызывая у Говорова бессильное, ноющее сострадание, все время как бы жил в нем, и вот однажды, когда она приехала в Москву, и Говоров повез ее за город, и они бродили в горьковатых запахах сырой весенней прели, первой листвы, и было свежо, и засинели легкие, как перышко горлицы, сумерки, и Говоров разжег костер, они оба ощутили, как им уютно, покойно у потрескивающего, рассыпающего белые пальчики сгоревших веток огня, а Говоров, присмотревшись к Ирине Михайловне, к ее сиротливой позе, к ее чистым глазам, поглощенным не то языками пламени, не то воспоминаниями, — вдруг увидел в ней ту девочку, маленькую деревенскую пастушку, вынесшую из беспощадного времени целомудренно детскую душу.

Вот теперь и эта их встреча на море подходила к концу.

Каких-нибудь три дня назад как пережил бы он приближение того, что неминуемо навалится на него в Москве, — там все оставалось по-прежнему. Ведь и до этого дня он твердил себе: есть дело, которому он служит, есть прошлое, в котором не все так скверно, есть дочь, последний курс ее института, ее неустроенность, со всей наготой открывшаяся ему в серый зимний день в роще, в истории с лошадью, есть его дом, кричащий о спасении от окончательной разрухи. Как на войне, есть истерзанный плацдарм, который, хочешь не хочешь, а надо оборонять, надо превратить в крепость жалкие остатки жизни, это же его жизнь, где хоть наг, да прав. Но ему чего-то не хватало, какой-то утраченной силы, он был слаб, будто из него вынули часть его самого, и пустота мучительно требовала заполнения живой плотью, — он еще не знал, что сделает с ним Кучугур. Теперь он уже не мог отказаться от женщины, которую он, обхватив за плечо, оберегал от ветра, ради каких-то жалких нравственных установлений. Больше того, он подспудно чувствовал, что эта женщина и послана ему во спасение, с нею он и одолеет все.

Выл Говоров человеком непрактичным, немного не от мира сего, не мог, не умел найти определенных, точных форм их связи, да Ирина Михайловна не торопила события, может быть, тоже что-то распутывая, а может — об этом с тонкой иглой страха думал Говоров, — еще не разобравшись в своих чувствах к нему. Она вообще не торопилась: живя одна, в небольшой отдельной квартире, неподалеку от гостиницы, где он останавливался, принимала Говорова лишь в компании со «сватами» — фронтовым другом и его женой, оказавшейся милой и решительной женщиной. Такая «устарелость» понятий вызывала в нем легкую иронию, но сквозь эту иронию он чувствовал, что да, так надо, будь все иначе, «по-современному», — что-то неминуемо было бы потеряно…

Все пока было необычно для Говорова, как бывает в большой, гулкой квартире после ремонта, но еще не заставленной привычной мебелью. Это ощущение усиливалось в нем сейчас ветровой свежестью дня, морем, неоглядно рябящим гребнями волн, их с Ириной Михайловной уходом сюда, на оконечность мола. Берег, прибрежные звуки — визг и смех детворы, судачение женщин на пляже, шипение разливающейся по песку воды, редкие крики чаек, нависающих над кучками людей в ожидании поживы, заигранно знакомые песенки, доносящиеся из неприятно желтого пластикового кафе, угнездившегося на краю обрывистого яра и обращенного к морю задней стенкой, ворохами пустых ящиков, — все осталось позади, далеко.

Со всех сторон, казалось, вровень с молом билось бескрайнее море, вызывая у Говорова и Ирины Михайловны тревожное островное чувство. Вблизи вода, веерно и тяжело обрызгивая мол при ударах о бетонные сваи с желтовато-серой накипью соли, с ржавчиной проступившей арматуры, была аквамариново-зеленой, сквозь ходящую пену угадывалась страшная глубина. Вдали в противоборстве с накатывающимися, там и там всплескивающими, как ослепительные рыбы, волнами море пронзительно-густо синело, коричневело, дымилось под пробивающимся из облачных груд сиянием. Размеренный, как дыхание великана, шум моря не опестрял никакой лишний звук, перед глазами простирались тяжело колеблемые недра с еле проступающей из-за них нереально легкой туманной полоской берега, с растворившимися белыми кубиками городских кварталов, и Говоров снова благодарно подумал об Ирине Михайловне, которая придумала их путешествие…

Долгая дорога от Москвы не могла рассеять в нем тот еле слышно защемивший сердце отзвук, когда она, ничего не подозревая, назвала город, куда можно уехать, бросив все на свете, и провести вместе три дня, совпадающие с Днем Победы и днем ее рождения. Он не был здесь со времен войны, так вышло — не скрестились больше пути, а тут шевельнулось сердце каким-то предчувствием, приближением праздника, сладко терзающего душу каждому фронтовику, и всю дорогу, в покойной качке вагона, в мягком уюте двухместного купе, полузабытое прошлое неслышно мучило Говорова. К концу пути он подолгу стоял у окна в коридоре, немного тревожа Ирину Михайловну замкнутым молчанием, хотя она уже знала обо всем, а когда некто, очевидно, часто проезжающий эти места, произнес с равнодушным облегчением «Ну вот и Раздольная» и в сгущающейся свежей вечерней темноте неразборчиво побежали окраинные дворы и пристанционные постройки, Говорову стеснило грудь внезапной четкостью немыслимо отдалившегося дня.

Когда он со своим взводом ворвался в Раздольную, все было здесь взорвано, сожжено, развеяно резким весенним ветром. Беспрестанный дождь прибивал гарь, нестерпимо пахло пепелищем. Путь сюда был тяжелым. Говоров вспомнил, как растянулись тогда тылы, как фронт — тысячи людей, машин, повозок, тракторов, орудий, танков — неудержимо двигался к Днестру, завывали моторы, трещали постромки на лошадях, вытаскивавших из грязи пушки… Что-то еще очень важное никак не мог вспомнить Говоров, мучился этим, наконец вспомнил: «Сашка, Сашка же был здесь со своим взводом, со своей артиллерией на конной тяге!» Но вспомнил опять не главное, и наконец тихо отдалось в сердце: Таня.

Ирине Михайловне он сказал только о Сашке, об общем друге, «сосватавшем» их, о Тане он не сказал ничего, испытывая глупую, как сознавал сам, мальчишескую неловкость.

Отсюда, от Раздольной, войска покатились на Кучугур, и на следующий день он тоже был взят стремительным ударом… И все было в Кучугуре… Говоров решил побывать там во что бы то ни стало.

Поезд прибыл поздним вечером. На вокзале, где сквозь холодноватый запах нефти и пыли неуловимо пробивалось веяние первой весенней листвы, их встретила молодая, лет тридцати, маленькая, необычно для южного города сдержанная женщина, подруга Ирины Михайловны, больше связанная с ней по работе в одной «системе», и повезла в гостиницу. В трамвае было не по-хорошему шумно, как всегда в часы разъезда подгулявших компаний. Для Ирины Михайловны и Веры — так звали встретившую их маленькую женщину, у нее были невероятно пушистые темные ресницы, в их глубине мерцали мечтательные глаза, делавшие ее похожей на ребенка, — нашлась свободная скамья. Говоров стоял рядом и, держась за поручень, смотрел в окно.

Тщетно было бы узнать тот тридцатилетней давности город, ту ночь штурма с ее пронизывающим весенним холодом, сладковато-удушливыми выхлопными газами танка, на броне которого с частью взвода умостился Говоров, — монолитно-округлая литая твердь дрожала, ходила под ним. В зыбком свете ракет вырастали окраинные кварталы, танки врывались в лабиринты глухо молчащих улиц, били по вспышкам вражеских орудий, давили их гусеницами. Трагедия обреченности витала над городом — в глухоте улиц, в заревах пожаров, в разбегающихся в слепой мертвой зелени ракет фигурках неприятельских солдат, по которым полосовали автоматными очередями бойцы Говорова, — и сам он, испытывая при этом неприятное чувство, будто бил зайцев «из-под фар».

Трагедия немцев началась, уже когда они оставили Раздольную и Кучугур, когда были перерезаны и железная а шоссейная дороги, ведущие из города, когда часть войска фронта вышла к Днестровскому лиману, блокировав группировку обороняющихся, там царили смерть и хаос, целые подразделения, нещадно потрепанные, бросали оружие и шли в плен, — об этом передавало «солдатское радио» — всепроникающая фронтовая молва, быстрая и надежная…

Ничего не узнавал сейчас Говоров, им владело лишь головокружительное настроение той ночи, ее тревожный призрак, но он все всматривался и всматривался в окно. Трамвай петлял по ночным улицам, скрежеща на поворотах, за окном холодно и незнакомо проносились неоновые вывески магазинов, зеленовато-молочные беленые стены старых кирпичных домов, кругло подстриженные кроны деревьев, и на всем протяжении пути Вера и Ирина Михайловна были поглощены беседой.

Больше говорила Вера, она сидела у окна, повернувшись к Ирине Михайловне и подняв на нее запутавшиеся в чаще ресниц глаза. Ирина Михайловна, изредка оборачиваясь к Говорову, понимая его состояние, очень внимательно слушала, кивая головой. После, уже в гостинице, Говоров узнал, что Вера рассказывала об одном человеке, с которым никак не может выяснить отношения, и это ее мучает, но она надеется, что в этот раз все решится. Говоров сразу почувствовал, что вынужден будет разделять компанию «одного человека» и этой «бедной девочки», по выражению Ирины Михайловны: у него не было сомнений в надежде Веры, что «все решится» именно с их приездом. Эти ее расчеты были и не ко времени, и не совсем приятны Говорову, обычно трудно сходившемуся с людьми, но он подавил в себе холодное обессиливающее чувство, разоруженный тем, как серьезно встревожила Вера Ирину Михайловну.

Гостиница с наивным пышным названием «Палац», оставшимся, вероятно, еще со времен, когда город называли «вторым Парижем», оказалась огромной, слабо освещенной громадой с длинными пустыми коридорами. О ее былом великолепии можно было судить по ажурным решеткам широких мраморных лестниц, лепным потолкам, массивным двустворчатым дверям номеров с проступающим сквозь многие слои белил филеночным набором. Вера заранее все «устроила», это было видно по много понимающим взглядам девчонок-регистраторш во входивших в моду париках; вокруг стоек, за которыми они сидели, вились в этот поздний час молодые, дерзко-фатоватые морячки торгового флота, которым с закрытием гостиничного ресторана, очевидно, недоставало впечатлений. «Надо проще жить. Вот же нет никаких проблем…» — подумал Говоров с иронией не то о морячках, не то о себе, подумал совсем пустячно, необязательно: его держало странное, немного обидное чувство неузнаваемости города, в котором ему почему-то «устраивают» гостиницу, он мог прекрасно сделать это без помощи Веры — стоило позвонить из Москвы. С этой минуты он бессознательно стал ждать утра, чтоб все «прояснилось».

Их, как «не расписанных», поселили в разных номерах — его в двухместном, Ирину Михайловну — в отдельном, который и должен был стать их общим и постоянным пунктом пребывания. Они поднялись наверх, где в начале длинного тусклого полукруглого коридора сидела за столиком дежурная, имевшая резкие черты лица, полную фигуру и опять-таки парик немыслимого лилового цвета, делавший несообразно огромной и без того крупную ее голову.

Дежурная, тоже «все понимавшая», лишь недовольная поздним вселением «гостей», воспрепятствовавшим ее отходу ко сну, вручила Ирине Михайловне ключи, сказав, что в номере Говорова уже есть жилец, и туманно-ироническим взглядом проводила их за изгиб коридора, в его бесконечность и мрак, куда уже не мог проникнуть ее оберегающий нравственную атмосферу гостиницы взор.

Они вошли в номер Ирины Михайловны, показавшийся им чрезвычайно милым и укромным, так бывает всегда при вселении в незнакомую гостиницу в незнакомом городе, когда все тайно и необыденно. Оба они с ощущением внезапного открытия поняли, что это первый в их жизни общий кров, прообраз того, что стояло в сознании слабым расплывчатым миражом, — может быть, это чувство и рождало в них восторг перед сказочно доставшейся им светлицей с уходящим к высокому потолку, фосфорно залитым неоном окном. Окно выходило на старую центральную улицу, широко и с несколько соленым юмором, как все в этом приморском городе, известную, и это вовсе сняло напряжение, владевшее Говоровым весь вечер, — с бессильной исповедью маленькой женщины, с унизительной зависимостью от девчонок-регистраторш, от дежурной по этажу, ее нелепой власти, с сознанием того, что в гостинице «все понимают» и на все закрывают глаза. Предстоящие три дня казались им прекрасной бесконечностью. Будто выброшенные на необитаемый остров, они с пленительной жаждой узнавания оглядывали свои «владения», и даже ванная с ее изжившей себя величиной, с желтоватой графикой подтеков на беленых стенах и потолке, с изъеденным временем овальным зеркалом, пришедшим из старины этой когда-то пышной гостиницы, — все нравилось новоявленным обитателям «Палаца».

Проснулись рано. Высокое окно было размыто ясным майским утром, его переплет вытянулся белым крестом в невообразимо глубоком небе, обведенный четкой золотой полосою бьющего сбоку солнца. Преображенная, залитая светом комната навела их на мысль о каком-то ожидающем их празднике, и они с веселым открытием вспомнили, хотя и не забывали об этом, что сегодня день рождения Ирины Михайловны, и с этой минуты все стало совсем просто и вместе с тем наполнено приятным смыслом, делавшим не бесцельным их путешествие на море. К тому же, как они условились вчера, им предстояла поездка в Кучугур, а завтра, как продолжение этой поездки, наступит День Победы, — сознание этого оттеснило прочь все другое.

— Ты знаешь, — вдруг призналась Ирина Михайловна Говорову, подложив под щеку руку и умостившись во впадине его плеча, — это первый день рождения, который я ее устраиваю «сама себе». Тут ведь еще День Победы… и все мои дорогие подружки привыкли объединять то и другое. У кого собираться? Конечно, у меня — у меня все же день рождения… И вот начинаешь бегать по магазинам, готовить, фантазировать с блюдами. И только затем, чтобы все было съедено и выпито за один присест…

— Что там фантазировать? Приготовила бутербродов — и извольте кушать.

Говоров успел убедиться в ее кулинарных способностях, обычных в украинских женщинах, знал, к своему изумлению, о ее фантастической преданности домашнему очагу… Когда он первый раз попал к ней на квартиру, разумеется, сопровождаемый «сватами», она не нашла ничего более лучшего, чем с какой-то наивной школьной гордостью продемонстрировать ему блиставшую чистотой, украшенную вышитыми рушниками, заставленную миргородской и барановичской керамикой кухню. Он видел, как неподдельна ее увлеченность, и сначала принял это за детскую игру, в некотором роде чудачество, но вдруг с каким-то жутковато-сладким чувством увидел в ней свою бабушку, неграмотную женщину, привезенную девчонкой из-под Полтавы «образованным», но, правду сказать, довольно и непутевым дедом в жестокую стужу и сушь уральского казачьего городка и сумевшую поднять его дом до некоего всеми признанного мерила — так он был богат, чист и хлебосолен.

Говоров хорошо помнил ранние воскресные летние утра их двора, завешанного рыбацкими неводами, когда они с братом, два мальчика, под строгим контролем бабки Натальи, как все ее называли (время от времени она выходила на крыльцо с озабоченно мучающимся лицом), мели двор, вылизывая до последней соринки, а потом, уже найденный ею «гарненьким», кропили водицей из лейки, как кропят глиняные полы в хатах на ее родине. Двор со своими лабиринтами пахнущих водорослями неводов обращался средь натекающего с неба знойного марева в невообразимо уютное и таинственное царство, и было безмерное ликование в груди оттого, что все это сделано самими.

Может быть, именно тогда Говоров впервые ощутил довольство плодами дела рук своих, к тому же по справедливости вознаграждаемых, потому что вслед за тем (в этой связи, собственно, и вспоминалась уборка двора) они с братом сидели на кухне, разумеется, идеально чистой, и бабушка, для которой праздник начинался с работы (дедушка в эти часы имел обыкновение сидеть с приятелями «у шинку»), вынимала из протопленной спозаранку печи огненные пухово-белые лепешки или слитые в горячем печном духу стопы тончайших блинчиков и, как-то по-писарски, но вверх стеблом, держа в узловатых пальцах пучок петушиных перьев, чиркала махалками по «млынцям» топленым, жирно пахнущим маслицем и строго, как при уборке двора, следила, чтоб съедено было все…

Эта картина дальним проблеском встала перед Говоровым в ходе осмотра кухни Ирины Михайловны, принятого им сначала с известной долей иронии, и внезапно его прошиб озноб возможного, доступного повторения того, что удержала память как золотую частицу детства. И теперь его реплика о бутербродах означала шевельнувшийся в нем веселый протест против чьего-либо вмешательства в его сокровенные пределы. Но Ирина Михайловна не поняла шутки — она вообще многое принимала слишком всерьез — и, укладываясь поудобней щекой, вздохнула:

— Как можно. Что скажут люди…

— Что скажет Марья Алексеевна!

— А в общем-то мне это было не в тягость. У меня хорошие подруги. Все семейные, с положением. Только я «не выбилась». Боже, как же я хотела учиться в институте! Но был сын, очень трудный мальчик… И вообще… — Глаза у нее повлажнели, она сжалась, видно, не хотела уходить в прошлое, там ничего ее было, кроме мучений, и Говорову сделалось невероятно жалко ее, он подумал о том, как несправедлива жизнь, давшая этой женщине одни обиды. — А потом у меня не было тебя. С тобой бы я все смогла… Почему ж нам было не встретиться раньше? Шел ты с войны молодым офицером и увидел бы меня, девчонку, у сельской криницы, как поется в песнях… Я б тебе все отдала…

— Ну что ты, что ты… Не надо! — Он чувствовал, что сам вот-вот расплачется, смешался окончательно. — Давай лучше говорить о чем-нибудь хорошем. Ну вот у тебя сегодня день рождения…

— День рождения… — отозвалась она, как ребенок, твердящий урок.

— И я сейчас пойду за цветами…

Она вскинулась, чуть не захлопав в ладошки:

— Ой! За цветами? И я с тобой!

— Э, нет! Что люди скажут? Сама себе пошла за цветами… Ты лучше сообрази здесь что-нибудь. — Он мигнул ей: — На двоих. У нас ведь есть все.

Она осторожно поглядела на него.

— Может, покушаем в буфете, горяченького… Кофе попьем… Завтра же нам идти в ресторан…

Еще вчера Говоров скрепя сердце согласился с таким предложением Веры — отметить День Победы в ресторане. Он ясно понял, что отказ жестоко обидел бы ее, что их с Ириной Михайловной общество — догадывался зачем — нужно было ей. Предстоящая миссия повергала его в уныние, сейчас он не хотел о ней думать, и легкое застолье по-походному в это первое утро в незнакомом городе должно было служить ему выстраданным возмещением того, что ждало его завтра, и он ни за что не уступил бы. Ирина Михайловна, впрочем, и не боролась, она сама желала так редко выпадавшего им уединения.

Он вышел на улицу. Ему сказали, что цветы можно купить недалеко, в скверике. Он не торопясь пошел в том направлении с томящим предчувствием какого-то открытия, — тогда, тридцать лет назад, было такое же солнечное утро, словно благословенная дань после изведших душу солдатам, изнуривших фронт денных и нощных мартовских дождей, непролазных черных дорог; голова у Говорова тупо гудела — сказывалась рваная бессонная ночь штурма. Во всяком случае, ему так хотелось думать — сказывалась ночь штурма, он пытался забыть плеснувший совсем рядом пламень взрыва — там, в Кучугуре, мгновенно упавшую тьму, она длилась совсем немного, несколько минут, за которые к нему успела подбежать Таня. Голова странно гудела у Говорова с той мгновенной смены слепого огня и кромешной тьмы, поташнивало, но ничто не могло оторвать его от взвода, — ни тогда, когда вернувшимся зрением он увидел своих солдат, ни в ночь штурма. Наутро город был взят. Толпы пленных — немцы в сером, румыны в яично-болотном, рваном, жалко обвисшем — жались к стенам домов, с трудом веря, что живы, что их уже не погонят под русский свинец, — кто же в то утро помышлял о сне и отдыхе!

Искореженным железобетоном зиял взорванный порт, омываемый неправдоподобно синим, как на рекламных открытках, морем. Улицы скрипели битым стеклом, кирпичной крошкой. Дышали гарью выбитые окна, пустые обугленно-красные коробки домов. Но было солнечно, тепло, центр города запрудили солдатские ватаги, будто собравшиеся на гулянье. Сейчас Говоров почему-то ничего не узнавал, хотя так же ярко светило солнце и было свежо, приподнято; близость завтрашнего Дня Победы, утренняя чистота, оживление рано проснувшихся улиц наполняли его полузабытым праздником, которые так редко выпадали на фронте.

Он уже дошел до скверика, где в самом деле увидел цепочку женщин с кострами цветов в эмалированных ведрах у ног. Вдруг острый холодок сжал ему затылок: в глубине короткого затененного переулка, ярко освещенное, стояло полукруглое, с портиком в колоннах и серебристой купольной крышей, показавшееся ему совсем небольшим, как дорогая игрушка, здание театра, — и Говоров все вспомнил. Да ведь к этому скверику они и вышли тогда в стихийно возникшей демонстрации — вся пехота полка, уже без шинелей, с автоматами на шеях, навстречу слепящему солнцу, а перед этим они обогнули театр, он был весь в осколочных оспинах, штукатурка неровными пластами обвалилась, видна была старая кирпичная кладка… В каждом городе есть своя главная достопримечательность, здесь ею был театр, сохранивший в линиях искалеченных стен барочное великолепие. Все уже знали, что немцы при отступлении заминировали его, но не успели взорвать, и тут поработали наши минеры, спасли театр, это сообщало ему беззащитную прелесть младенчества.

Шла рота Говорова, шел его взвод, рядом с ним шла Таня. Она тоже была без шинели, Говоров, кажется, никогда не видел ее такой: гимнастерка на ней сидела с девичьим шиком, кудряшки выбились из-под кубанки, круглое лицо успело побронзоветь, губы запеклись легкой корочкой, рыжевато дымились улыбкой скошенные на Говорова глаза. Она легко шагала, оставив в обозе измазанную черной землей трясинных дорог тяжелую солдатскую шинель, почти запрещенно мелькали круглые девичьи коленки…

«В Кучугур, в Кучугур…» — снова решил он и направился к женщинам, продававшим цветы. Они наперебой стали зазывать его, но цветы были у всех хороши, и он не стал выбирать. В руках у него оказалась охапка тюльпанов, невероятно крупных, красных, с желтизной, разделяющей коробчато сложенные лепестки. Он еще раз глянул на мягко растворившийся в утреннем солнце театр, на душе было спокойно: он все же пришел сюда!

Улица, по которой он возвращался в гостиницу, была чиста, сверкала вымытыми к Маю стеклами витрин, свежей побелкой стен, ослепительно и подвижно пестрела солнцем, пробивавшимся сквозь мелкую серовато-лимонную листву деревьев. То и дело встречались группки цыганок, окруженных быстрыми, черными, глазастыми мальчишками. У цыганок и мальчишек трепетали в руках анилиново-красные воздушные шары, которые, крича, не умолкая ни на минуту, они предлагали каждому встречному-поперечному. Невысокий, в клешах мужчина с бурым обветренным лицом, моряк или портовик, чем-то возмутил цыганок, они уходили от него, бранясь, он со смехом кричал вслед какой-то из них:

— Пошей себе галоши из своих шариков!

Это было совсем в духе города, куда судьба занесла Говорова, ему стало весело, и с этим весельем в душе он возвратился в гостиницу.

Тюльпаны, воцарившиеся на журнальном столике и зажегшие праздничным огнем весь номер, обворожили Ирину Михайловну. Здесь же, на журнальном столике, все было припасено к завтраку. Говоров предложил и ей выпить чуточку коньяку, она, притихнув, сказала: «Налей», но пить так и не стала, просто сделала для него иллюзию участия, чокалась с ним, ободряюще кивала, обхватив еле налитый стакан своими небольшими, красивого рисунка ладонями, которые ему очень нравились и которые обычно вводили в заблуждение каждого, кто не знал Ирину Михайловну, — ее принимали за белоручку.

Так начался первый день их счастливого отшельничества.

В открытую форточку свежо веяло маем, острой горечью первой листвы, улица тонула в людских голосах, звонках трамваев, и за всем этим в глубине вставало огромным, беззвучным, невообразимо синим полушарием море, трудно верилось, что до него рукой подать.

Далее сидеть в гостинице было невозможно.

Перед ними было море во всю неоглядную ширь. К нему можно было спуститься по широкой парадной лестнице с бесчисленными ступенями. Неподалеку рябило ослепительно белое скопление мелких судов, частокол и путаница мачт. Большие корабли независимо стояли в море, на рейде, у одного, особенно отъединенного от берега, ушедшего в свою тайную жизнь, средь палубных надстроек виднелся серебристый шар, это было, вероятно, научное судно, вполне возможно, ведущее связь с космосом, оно само выглядело как бы инопланетным.

Так трудно было Говорову представить то неимоверно далекое утро, когда порт дыбился взорванными ржавыми балками, искореженной арматурой причалов. Нечто подобное бывает с человеком, который захотел бы вызвать к себе образ своей молодости, — человек не меняет кожу, как змея, всегда ощущает себя таким же, каким был, и, может, только глубокая старость принудит его к переоценке собственной натуры… Теперь ничто не напоминало Говорову о прошлом, а он интуитивно болел им, искал его.

Море звало, будоражило своей доступностью. Но, вместо того чтобы спуститься к нему, Говоров с Ириной Михайловной занялись совершенно прозаическим делом — ловлей такси, которые в эти майские дни были нарасхват. Из окошка машины, которую удалось остановить, на Говорова выглянул иссушенный, исчерненный солнцем таксист в лихо заломленной фуражке с лакированным козырьком, у него были пышные бакенбарды и настороженные, оценивающие глаза.

— Куда?

— В Кучугур. Знаете такой?

Таксист двинул бровью.

— Странный вопрос. Шестьдесят кэмэ. Только туда?

— Вероятнее всего.

— Обратная ходка будет пустая… Вы меня поняли?

— Вполне.

Они выбрались на Тираспольское шоссе. Шофер «нажал на железку», истертое, разъезженное сиденье, где разместились Ирина Михайловна и Говоров, ребристо заскрипело. Вообще машина была стара, под днищем свистело, свистел изношенный кардан, как понял Говоров. Но этот свист длился совершенно за пределами сознания Говорова, бегавшего глазами по ровным изумрудно-черным с голубизной гладям озими, по реденьким, сквозным на ветру перелескам, по белым, из силикатного кирпича, домам ближних сел в надежде что-то найти, узнать, — ведь вдоль этой дороги, только в обратном направлении, он со своим взводом и пробивался к морю, к городу, который удерживала вражеская группировка. Вот эти километры, которые таксист на своей старой лайбе преодолеет за час-полтора, они тогда шли пять суток. По ночам, когда на короткое время затихали бои, лишь разведчики и минеры уходили в кромешную весеннюю тьму, слева, где были отрезаны вражеские войска, ветер доносил еле слышный трупный дух.

Через многие годы Говорову довелось «возвращаться» в Кучугур, и, когда обочь дороги замелькали дома большого, чувствовалось, села, шофер косо поставил бакенбарды, деликатно не глядя на прижавшихся друг к дружке позади него Ирину Михайловну и Говорова.

— Приехали. К центру? Как я понял, здесь прошел ваш боевой путь. В центре братская могила и обелиск.

— Что, уже Кучугур? — удивился Говоров, пропустивший дорожную табличку с наименованием села.

— Он самый.

Все произошло слишком просто. Не было ни весенней грязи, ни волглой тяжелой шинели, ни саднящего шею пота, ни горящих домов и сараев, ни ощущения сжимающего сердце холода в жестокие минуты боя… В ясном утреннем солнце сверкали белые дома, бились на ветру красные крылья флагов, цепочка детей в белых пилотках, возглавляемая решительно шагавшей женщиной, шла куда-то с букетиками в руках, и Говоров никак не мог понять, что так и должно быть.

— Пройдемте дальше, к лиману, — попросил он.

Рябящий искрами лиман вздымался сразу же за селом, подступал к самому шоссе, безоглядно уходя от него влево. Говоров, расплатившись, помог Ирине Михайловне выйти из машины, повлек ее к берегу. Противоположная кромка земли далеко протянулась тонувшей в солнечном блеске щеточкой сухого белесого камыша. Было пустынно и тихо, а может, Говоров просто ничего не слышал; не слышал снующих по шоссе машин, крика чаек, стригших крыльями над водой, дремотного плеска еще мутноватой воды. Бывают минуты, когда страшная глыба спрессованных лет ложится на плечи, это минуты чудесных озарений и невыразимой печали. Голова у Говорова кружилась: что-то пробилось к нему издалека, и он ясно понял, что стоит на том клочке травянистой темной дернины, где все и было тогда, тридцать лет назад… Странно, в отдалении отсюда, в Москве, он мог бы «пересказать» тот день до мельчайших подробностей, а здесь его смятенный разум был слишком забит прошлым и молчал, обнаженно билось одно только чувство. Но вот сейчас Говоров будто родился заново и все вспомнил. Он потянул за руку Ирину Михайловну:

— Пойдем туда, на шоссе, там недалеко должна быть рощица…

По запыленному травяному склону они взобрались на асфальтовую ленту дороги, перед глазами в расплеске весеннего солнца паутинной чехардой разбежались белые домики, серые сараи, изгороди, дворы, за селом смутно змеилась чересполосица темных огородных гряд, а еще дальше, на еле заметном взгорке, в самом деле буровато курчавилась весенней завязью группка осокорей.

— Вон, вон, видишь? В этой рощице Сашка лошадей прятал.

С поразительной четкостью вспомнилось: серый день, тупые, без эха, выстрелы орудий от шоссе, когда взвод еле поспевал за танками, из-под траков веерами била черная спрессованная земля. Три пары коней вынесли батальонные пушки на прямую наводку. Сашка сверкнул белыми зубами, заметив Говорова, они давно были дружны, меж тем как ездовые гнали лошадей в мокрую чащу деревьев и кустов…

Туманными глазами Говоров сближал и сближал расстояние до рощицы, проводя воображаемую линию через огородные гряды, через дворы с еще не зацветшими яблонями, — получалось, что где-то здесь, где они стояли с Ириной Михайловной, его взвод под прикрытием танков и пересек шоссе, не подозревая, что связал огромную дугу армейских сил, охватившую немецкие и румынские части, уже обреченные на гибель… Вражеские пушки молчали, прислуга их либо была перебита, либо бежала, немцы уходили в сырой сумрак дня, — видимо, на подготовленные к обороне позиции… Говоров хорошо помнил момент передышки, когда они увидели поднявшийся полой водой лиман — лиман на говоровской карте-двухверстке выгнутым голубым овалом уходил к Днестру, смыкаясь с ним, образовывая естественное продолжение той самой дуги — лиман, река, непроходимые весенние топи, — которая отрезала пути отхода вражеским войскам: на Днестре уже были захвачены плацдармы.

Был час передышки, праздного столпотворения около подкатившей на лошадях кухни, изведшей солдат древесным дымком из-под колпачка короткой трубы, горячим запахом мясного варева. Дождь перестал, и в это не верилось.

Таня в камуфлированной, как у разведчиков, плащ-накидке спускалась с насыпи шоссе — за шоссе хоронили убитых, снаряжали в тыл повозки с ранеными. Говоров успел заметить, как утомленно и печально ее лицо, когда, совершенно неожиданно в глухую нелетную погоду, несколько «мессеров» вынырнули из туч с глуховатым ревом, бубня скорострельными пушками и соря черными бомбами. «Воздух! Ложись!» — запоздало, обескураженно раздались голоса, дико, с нескончаемой тонкой дрожью закричала лошадь — там, откуда стремительно неслись самолеты. Совсем рядом — Говоров успел увидеть и это — тяжело, как гигантский нарыв, вспухла земля, темный выплеск вырвался из глубины — и ничего не стало…

Танино лицо проступало медленно, будто в долгом сером рассвете, только глаза метались с ошеломленной болью и доносился отдаленный, казалось, не ее голос:

— Милый, милый…

Наконец жизнь снова стала заполнять его. Говоров почувствовал свои руки, заломило ногу, безобразно подвернутую, когда его отбросило и ударило о землю взрывом, но тело было еще как бы чужое, и сквозь свою скомканность, неподатливость он видел только испуганные Танины губы, ее простреленные страданием глаза. Никогда, с самой Голубой линии на Кубани, когда она пришла в роту совсем девчонкой — в редкие, неловкие в окопном быту свидания она не была так близка, так дорога ему этой неподдельной девичьей тревогой за него, этими обидно «надутыми» губами, и Говоров понял, что они никогда не расстанутся. Может быть, поэтому, когда Таня, тормоша его, сказала, что он контужен, что она немедленно отведет его в лазарет, Говоров наотрез отказался.

А дальше был ночной штурм черноморского города, было праздничное гуляние на его изуродованных войной, но все-таки прекрасных площадях, была Таня, родная, красивая и даже счастливая в минуты, когда война как бы отступалась от них… Потом были чужие неведомые города и страны, было щемящее ощущение близости победы… Но в неимоверно тяжелом бою под Балатоном, в Венгрии, когда Таня выносила из-под обстрела раненого танкиста — он не хотел оставлять поле боя, рвал пистолет из кобуры, грозя им Тане, и они только потеряли драгоценные минуты, — ее убило осколком снаряда… Мягкий зимний день тогда рвал душу Говорову благовестом тихо падающего снега, все осталось в этом дне вместе с сиротливой могильной пирамидкой. Говоров никак не мог понять, зачем уходит от теряющегося в снегопаде столбика с фанерной звездой, зачем оставляет Таню одну в чужой земле.

Сейчас ему стоило больших усилий, чтобы выломиться из давних видений, прийти к истоку, который — он был убежден — начинался на этой травяной земле возле лимана, — здесь он понял когда-то, что любит Таню. Лиман рассыпчато сверкал, пересекаемый темной летучей ветровой рябью. Все так же зависали над водой мелкие чайки, это было похоже на сон. Неожиданно для себя Говоров сказал Ирине Михайловне:

— Помнишь, ты жалела, что мы так поздно встретились… Мол, шел молодой офицер с фронта — и нет бы увидеть ему девочку у кринички…

Она прижалась к Говорову.

— Да, это всего лишь красивая сказка… — Голос ее был печален.

— Давай считать: мы встретились с тобой здесь, в войну.

Она посмотрела почти с испугом:

— Здесь? Почему здесь?

— Тебе не нравится это место? — Говоров тихо рассмеялся. Потом сказал вполне серьезно: — Ты просто забыла. Ты была здесь. И Сашка был, наш «сват». Сейчас мы вернулись сюда через много лет. Не могли не вернуться.

В поднятых к нему глазах таилась какая-то догадка.

— И ты меня узнал? Я — та, что была здесь?

— Та самая, — снова рассмеялся он. — Ничего не рвется. Все имеет продолжение. Все когда-нибудь сбывается. Пойдем в село: там на обелиске должны быть знакомые имена.

 

5

Однажды Говоровы были приглашены в гости семьей известного в Москве адвоката, дом которого благодаря радушию и пирогам его жены, коренной москвички, пользовался необыкновенной популярностью. Этот дом знал и покойную жену Говорова и сохранил о ней прекрасную память, но когда Говоров привез в Москву Ирину Михайловну, первыми их позвали Котовские, возможно, с некоторой долей ревности устроив «смотрины». Узнав поближе Ирину Михайловну, они всецело «приняли» ее, что отложилось в ней прочным благодарным чувством — помнить добро она умела…

Разность профессий и, соответственно, среды, в которой вращались те и другие, занятость, вероятно, просто суетность жизни в большом городе — «Ко мне мой старый друг не ходит…» — если и не касались самих дружественных привязанностей Говоровых и Котовских, то все же делали их встречи довольно редкими, в основном по праздникам, как и в случае, о котором идет речь. По той же причине гости Котовских оказались мало или совсем не знакомыми Говоровым, впрочем, каждый по-своему интересен им, в основном это были юристы и медики и немного неожиданные в их компании две девицы, близкие к театру.

За столом было достаточно всего опробовано, кулинарные ухищрения хозяйки по достоинству оценены, стук ножей и вилок, ароматы яств приутихли. Наступил час общей расслабленности, вольного течения необременительной беседы, которая, миновав обязательную политическую, международную фазу, благодаря составу гостей приняла несколько детективное, медицинско-криминалистическое направление. Заговорили о разного рода природных человеческих отклонениях, обычно, ввиду своей тягостной исключительности, известных лишь в кругах специалистов, и, когда дело дошло до банды молодых женщин, занимавшихся ограблением, причем исключительно лиц противоположного пола, и даже шедших по «мокрому делу», профессор-медик, живой, с блестящими черными волосами и аккуратно-сочным ртом, заметил с профессиональным бесстрастием к предмету разговора:

— Обычный случай смещения женских и мужских начал…

Театральные девицы о чем-то зашептались, смазав ему эффект вступления, он направил на них пристальный черный взгляд, совершенно смутивший их из-за специфики беседы.

— Нет, нет, это не то, о чем вы подумали, с внешними признаками в таких случаях все в порядке. Но, создав высокоорганизованные биологические системы, именно здесь природа, как ни странно, допускает странную аберрацию. В сущности, в медицине это давно уже аксиома. Разве мы не встречаем мужчин со всеми проявлениями женского характера. Они мечтательны, в них преобладают подчинительные функции, они внутренне мягки, слабы, несмотря на великолепное физическое развитие, на увлечение каратэ или регби. Если это исследователь-биолог, он будет мучиться оттого, что зарезал собаку… И разве… — осторожный взгляд на юную, хитро прищурившуюся жену, — на каждом шагу нам не попадаются женщины с повадками ротных командиров? Графа «пол» в анкете формальна. Мужчина на самом деле может быть женщиной. И наоборот.

Сближение Манечки с Сашей произошло не вдруг…

Дача Сашиного деда полковника Варфоломеева граничила с участком Говоровых и была отделена от него лишь невысоким штакетничком, с этой и той стороны заросшим густым малинником и имевшим общую калитку. Познакомившись в первый же день приезда Манечки, и она сама, и Саша некоторое время делали вид, что не знают друг друга. Странное это обстоятельство, как понял Говоров, исходило из полярных особенностей двух характеров — крайней Сашиной стеснительности и Манечкиной амбиции.

— Почему ты не поздоровалась с Сашей? — поинтересовался Говоров, увидев, как мальчик воспользовался общей калиткой, чтобы кратчайшим путем выскочить на улицу.

Манечка округлила глаза и сказала по-дамски:

— Разве не он должен  п е р в ы м  здороваться со мной?

Но однажды они как бы случайно оказались у штакетника, как бы затем, чтобы собрать давно уже отошедшей малины — от нее и остались-то кое-где заморенные сухие последыши. Первым пришел к малиннику Саша с баночкой из-под майонеза. Тут же, схватив на кухне точно такую же баночку, к малиннику притерлась Манечка. Саша покраснел и сделал вид, что не замечает Манечку. И так они, «не видя» друг друга и в то же время подавая один другому «непроизвольные» знаки: он — легким покашливанием, она — невнятной в сомкнутых губах «английской» песенкой, долго ходили по эту и ту сторону штакетника с сухими бесцветными пупырышками на донцах своих баночек. Кто был из них «первым», неизвестно, вполне возможно даже Манечка, по произошло нечто, приведшее к тому, что она, бросив в траву отыгравшую свою роль баночку, нырнула в калитку.

За малинником что-то происходило, какая-то возня, там были двое, но слышно было одну Манечку с ее быстрым сдавленным голосом, несомненно, взявшую в свои руки бразды правления.

— Манечка! — окликнула ее Ирина Михайловна, очевидно, вспомнив Мухамеда.

Манечка не отозвалась. Отозвался полковник Варфоломеев, неожиданно обнаруживший себя в густых кустах смородины, откуда вел наблюдение за всем происходящим.

— Будьте спокойны, здесь все в ажуре. Идет игра в солдатики.

В обычной своей бараньей душегрейке, в истертых до белизны трикотажных штанах, он направился к угловой части штакетника в заметном расположении к беседе, и Ирине Михайловне ничего не оставалось, как идти «на сближение». Полковник хитро скосил глаза в сторону не видимых Ирине Михайловне Манечки и Саши.

— Наш-то! Бабки не знают, как подступиться, а тут нате. Шелковый!

Полковник был похож на владельца бойца-петуха, которого он выпустил в схватку, и было непонятно, доволен ли ходом поединка.

— Вы с ней не стесняйтесь, — давала ему «фору» Ирина Михайловна, с тревогой вслушиваясь в Манечкин голос, — Если что, укажите на калитку.

Варфоломеев задумчиво возразил:

— Нет, нет, почему же… Ему нужна твердая рука.

Медленным шагом он направился в другой угол своего подворья, отведенный под хозяйственные строеньица, и вскоре затюкал там топориком.

Между тем оживление за малинником нарастало. Манечка — слышно было по-прежнему только ее — похохатывала ненатуральным дразнящим смехом, и вскоре Ирина Михайловна поняла, что воспоминания о Мухамеде были не беспочвенны. Как хорошая скаковая лошадка, с глухим утробным ржанием Манечка летала по двору полковника Варфоломеева, оставившего топорик и водившего за него сосредоточенными глазами. Две Сашины бабки вышли из веранды и стояли как изваяния, теряясь в причинах того, почему не ставящий их ни в грош Саша превратился в Манечкин хвост и с видом безумного обожания носится за ней, не отставая ни на шаг.

Дальнейшие действия происходили в кухне Говоровых. Конфликт завязался вокруг коробочки с пластмассовым набором айболитовских медицинских инструментов, которую удосужился принести с собой Саша. Роль главной героини — врача, не допуская никаких возражений, взяла на себя Манечка, оставив своему приятелю лишь пассивную возможность подставлять живот под уколы: ей, очевидно, запомнилось, как Говоров пугал ее уколами от бешенства. Если бы в это время понаблюдать за Манечкой, можно было бы снова убедиться в ее поразительной способности к мистификации, плутовству — по тому, как, тараторя, командуя и успокаивая «пациента», она набирала в шприц воду из чайной чашечки, как протирала мокрой ваткой живот взвизгивающему Саше, как поднимала иглу, торчком, строго смотря на нее и пуская фонтанчик, как, наконец, касалась напряженной, подобно барабану, кожи «больного», заходящегося рефлекторным нервным смехом… Все попытки Саши поменяться с Манечкой ролями были безуспешными. От этого и пошел бунт. Вскоре, заправляя в шорты майку, водя обиженными глазами, забыв про свой айболитовский набор, Саша выбежал из домика кухни.

Конфликт достиг высшей точки. Манечка вылетела вслед за Сашей, они с ним оказались посреди мокрой от ночного дождичка лужайки, в тени нависшей над двором липы. Саша, с бледным, нервически искаженным от раздирающих его противоречий лицом, и Манечка, ослепленная желанием любой ценой отстоять свое главенство, — два маленьких человечка сцепились, пытаясь повалить один другого на землю. Это было так необычно, что все остальное — и вбежавший к Говоровым полковник Варфоломеев с донельзя озабоченным видом, возможно, уже раскаивающийся в отношении «твердой руки», но еще не потерявший надежду на своего «петуха», и застывший вверху, в дверях своего кабинета Говоров, в котором Манечкин анекдот произвел странные, еще не осознанные им самим сдвиги, заставившие его теперь с неподдельной страстью «болеть» за Манечку, и бестолково бегающая вокруг борющихся Ирина Михайловна, чуть не кричащая «рятуйте, людоньки!», — все отошло куда-то, все было как в тумане у ничего не видевших и не слышавших Саши и Манечки…

Саша рос не богатырем, но все же он был гораздо упитаннее Манечки, худоба которой вообще представляла феномен, и их борьба могла бы отдаленно напомнить борьбу белой гусеницы с серым невзрачным кузнечиком. Манечка, уперев босые, жилистые, дрожащие от напряжения ноги в смоченную дождиком почву так, что грязь сквозь пальцы вылезла, как вакса из тюбика, с нечеловеческой силой клонила Сашу к земле.

На полковника Варфоломеева было страшно смотреть. Саша еще стоял, но в его действиях не было убежденности, видимо, он чувствовал необычность поединка — с  д е в ч о н к о й, вел борьбу вынужденно, уйдя в глухую оборону, тогда как Манечкой определенно владела идея, которая, минуя разум, перелилась в ее ноги, упершиеся в землю и вибрировавшие, как виолончельные струны, придала зверскую цепкость рукам. Говоров отчетливо понял, почему Манечка так просто отказалась от Беллы, перестала с ней «встречаться». Конечно же это не было плодом просветительной работы Ирины Михайловны: Белла, гораздо более сильная, хитрая, требовала подчинения, и Манечки «хватило» только на один день. Теперь она хотела все вернуть сторицей.

Между тем Манечке удалось, как веревкой, захлестнуть Сашину шею сгибом руки. Полковник Варфоломеев, понимавший что к чему, крякнул, как почуявший опасность гусак, лицо его смялось, щеки упали. В эту минуту, вне всякого сомнения, его разрывал позор за свою слабость перед «бабами», отнявшими у него право на воспитание внука, — вот они, плоды! Манечка «дожимала» Сашу. Она была совсем близка к победе, когда тот, понявший наконец, как все серьезно, чуть не задушенный Манечкой, невероятными усилиями выскользнул из «петли» и, шатаясь, отворачиваясь ото всех, пролетел с оттопыренными красными ушами в калитку.

Манечка, тоже как пьяная, доплелась до лавки, стоящей у домика кухни, села, уставив в пустоту острое угрюмое лицо и опустив набрякшие грязные руки меж коленок, как после тяжелой и неприятной работы. Может быть, жалела, что не «дожала», может быть, раскаивалась в содеянном, может быть, просила понять, что иначе она не могла.

С Сашей было покончено.

Следующим оказался Мишка. Тот, рыжий, никак не могший утвердиться у «дачных»…

Оставшись «одна» после Саши, Манечка мрачно затихла, словно заболела скрытой внутренней болезнью. Как ни старалась Ирина Михайловна «вернуть» ее к жизни, к пунктам позабыто висевшего в Манечкином изголовье «расписания», ничего не помогало. Она стала пропадать где-то, ее снова искали и, слава богу, находили: почему-то ее, как перепелку на манок, влекло к тому болотцу, где она «купалась».

Вода посреди заросших рогозой берегов пылала в солнце неподвижной слепящей гладью, была непроницаемо тиха, пугала трясинной глубиной, омертвелой россыпью консервных банок. Но болотце было живо, в прогалах меж травы, где лежала тень, со дна тянулось желтоватое паутинное пряжево водорослей, в котором, если пристально и долго глядеть, стояли и ходили мелкими толчками рыбки, там, в глубине, красивые, живые, совсем не безобразные, какими казались снятые с крючка и пущенные в стеклянную банку. Возможно, эта загадочная жизнь болотной глуби и тянула сюда Манечку. В воду она больше не лезла, вероятно, потому, что не было перед кем «показать» себя, пофорсить, просто сидела на берегу, наблюдая тайную жизнь болотца, или рвала ромашки на лугу, сламывая сухие стебли и подбирая цветок к цветку, ждала, когда к озеру потянутся дачники и дачницы с удочками.

На этот раз пришли только Мишка с матерью. Мишка рыбу не ловил, с удочкой стояла его мать, но Мишка хорохорился перед Манечкой как «хозяин положения», и мать, «осаживая» его, видя, с каким интересом девочка наблюдает за красным пером плавящегося в солнце поплавка, спросила ее:

— Хочешь, я поймаю тебе рыбку?

Мишка обалдело зыркнул на мать. Манечка обмерла:

— Мне? Рыбку?

— Да, ты пустишь ее в бочку, и она будет у тебя жить.

Рыжая щетина встала у Мишки на затылке, он разинул рот с неровной дробью мелких зубов. А Манечка представила таинственный мирок, скрывавшийся от людских глаз болотной глубиной, она была потрясена тем, что этот мирок можно переселить к себе во двор, в бочку, стоявшую у веранды под водосливной трубой, и все время любоваться им.

— А можно две?

— Что две?

— Две рыбки.

Женщина рассмеялась:

— Ну, если поймаю.

Два ротанчика были пойманы. Манечка выбрала из груды консервных банок какую почище, набрала воды и, чувствуя в посудине живое движение, еле слышные, четкие, как пульс, толчки в жестяные стенки, кинулась к дороге, ведущей в поселок.

Еще не добежав до своей улицы, она услышала позади топот… Ее догонял Мишка. Манечка подождала его, ничего не подозревая. Мишка недобро щурился, сдвигая рыжие волосы на голове.

— Дай-ка банку. Это не твои рыбки.

Манечка спрятала банку за спину.

— Нет, мои.

— Нет, не твои.

— Нет, мои.

— Пет, не твои.

Манечка крутилась перед Мишкой, держа руку за спиной, и, когда он стал обхватывать ее, чтобы добраться до банки, ударила ею Мишку по голове. Вода плеснула из банки, сверкнули на солнце рыбки, шлепнулись в дорожную пыль.

Мишка захохотал, чернея дыркой во рту:

— Вот тебе и рыбки! Съела?! — И забегал вокруг нее, чтобы затоптать рыбок.

Манечка вторично замахнулась банкой, но Мишка увернулся, побежал от нее с видом победителя. На углу встал, почесывая затылок:

— Будешь знать в другой раз! Рыбок ей!

Манечка нашла два крохотных, облепленных пылью тельца и, осторожно держа в руках — банка уже была не нужна, — прилетела с ними домой.

Бочка была полна. Опущенные в воду рыбки лежали плашмя, раскрывая жабры и распространяя облачка грязи Но вот что-то живое шевельнулось в них, почти одновременно они слабо зашевелились, стали переворачиваться темными спинками вверх, повиливать хвостиками.

— Бабушка! — закричала Манечка.

Ирина Михайловна подбежала, и они обе увидели, как рыбки, бойчее и бойчее шевелясь, ушли на дно.

Утром на следующий день Манечка, едва раскрыв глаза, кинулась к бочке. Обе рыбки окостенело лежали на воде кверху брюшками…

…Отпала Белла. Отпал Саша. Отпал Мишка…

И тут в лапы Манечки пошел Алеша, брат Аллы, желавшей быть свободной, как птица, мальчик из дачи напротив, непонятно как остававшийся до той поры в стороне…

Алеша был постарше Манечки, учился во втором классе и лето проводил, в отличие от большинства своих сверстников, препоручавшихся обычно бабкам и дедкам, в обществе родителей. Но хоть от калитки дачи напротив не переставали раздаваться то мужской, то женский призывные голоса: «Алеша, домой!» — жестоко ранившие душу Ирины Михайловны своей непререкаемой урочностью, несомненной связью с подобным попранному Манечкой «расписанию», бдительный родительский глаз, замечалось, был больше прикован к Алле, что, вероятно, и послужило толчком к ее мысли о птицах, обладающих беспредельной свободой.

Алла и приезжавший к бревну на велосипеде очкарик Дима с другой улицы получили в ребячьей гурьбе кличку «Ромео и Джульетта», и все поголовно, включая Алешу, были заняты ухищреннейшей слежкой за ними. Это было настоящее поветрие.

Однажды Манечка влетела в домик летней кухни и, сверкая глазами, сообщила Ирине Михайловне жгучую новость: о н и  целовались!

— Кто  о н и?

— Кто-кто! Ромео и Джульетта!

— Пожалуйста, оставь этот тон. Что еще за «кто-кто»? Какие еще Ромео и Джульетта?

— Ну, Алла с очкариком Димкой с другой улицы. Они на велосипедах поехали в лес. А мы за ними! — Манечка нервно сглатывала, пытаясь уложить терзающий ее материал в точечную дробь коротких фраз и поражаясь несообразительности бабушки. — Как — «кто мы»? Витька с Петькой… Ну, у которых Шерри… Алеша и я… и Шерри. Она по следу нас привела. Мы спрятались. А они поставили велосипеды и стали целоваться.

— Манечка! Во-первых, подглядывать нехорошо. Ужасно нехорошо. Во-вторых, это вам показалось. Алла и Дима еще дети.

— Дети! У Аллы уже груди есть!

Ирина Михайловна сделалась как мел:

— Какие еще груди?..

— Какие, какие! Что ты не знаешь, — какие?

— Да откуда ты-то знаешь?

— Знаю. Все говорят.

В силу деликатности предмета беседа длилась не менее часа. С Манечки были взяты обязательства: не следить за Димой и Аллой, не дразнить их Ромео и Джульеттой. Вообще не участвовать в уличных пересудах. Искоренить неуважительный тон в разговоре со старшими…

Манечка выскочила со двора. И тут же уличный ребячий гам прорезал ее сдавленный голос:

— Ромео и Джульетта!

Но дальше жизнь ее вступила как бы в новую фазу. Открытие, сделанное Манечкой в Алле, неисповедимыми путями превратилось в предмет всю заполнившей ее зависти. Она хотела иметь то, что имела Алла. Ссылки Ирины Михайловны на Манечкин возраст не имели ни малейшего успеха: она не желала ждать ни дня. Она требовала рассказать ей, как это бывает, и, как ни выкручивалась Ирина Михайловна, ей пришлось объяснить Манечке, с чего начинается это. Объяснения ее оказалось достаточно, чтобы в тот же день Манечка почувствовала и «припухлость», и «болезненность»… Это было без сомнения «то», о чем Манечка беспрерывно шепталась с Ириной Михайловной и откуда был совершенно изгнан Говоров. Манечка была осветлена своей тайной мукой и с некоей долей жалости смотрела на Говорова, как на ничего не понимающего в «женских делах» бегемота, способного лишь раздавить тщательно оберегаемый ею счастливый мирок.

Ничего о Манечкиных страданиях не знал и Алеша, и тем не менее можно было подозревать какую-то связь с тем, что Алеша, так же, как и Саша до роковой схватки в тени липы, сделался «шелковым», и Манечка, не принимая возражений Ирины Михайловны, чуть ли не с материнской улыбкой взирала, как он, перегибаясь на одну сторону, вносил во двор к Говоровым ведерко с водой, как, чуть ли не посланный Манечкой в магазин за молоком, возвращался с двумя полными бидончиками, один из которых отдавал ей… Часто он выводил свой велосипед — исключительно для того, чтобы покаталась Манечка, и она, на удивление быстро и удачно, если не считать двух ссадин на коленках, освоившая машину, принимала это доказательство высшего расположения Алеши. Надо было видеть, как летала она по тенистой улице, бренча звонком и сверкая спицами, с каким высокомерием поглядывала и на ошеломленного Сашу, и на Витьку с Петькой. Шерри рвалась у них из рук и бегала за велосипедом, не отставая ни на шаг, словно в каком-то женском союзе с Манечкой.

Это был триумф!

Но так устроен мир: вознесение к облакам часто затмевает в триумфаторе мысль о падении на землю, и жизнь жестоко учит его за неразумие. Очевидно, эту истину еще не успела познать Манечка. Вокруг нее стали разрастаться глухие темные страсти. И можно было понять Сашу с его оскорбленным чувством, понять Витьку с Петькой, не могших удержать Шерри в ее симпатиях к Манечке…

Удар был нанесен не по самой Манечке, нет. Уничтожающему бойкоту подвергся Алеша, «пошедший на поводу» у Манечки и тоже стяжавший постыдные лавры Ромео. Алеша «закачался». Дача напротив глухо замолчала. Уже не было ни ведра с водой, ни бидончика с молоком, ни торжествующего велосипедного звонка.

Отпал Алеша.

Сами собою, не дав ни малейшего продолжения, исчезли «припухлость» и «болезненность».

И тогда Манечка обиделась.

Она обиделась на весь белый свет.

Прежде всего ее бесила бабушка со своей педагогикой. Бабушка была наиболее доступна, уязвима. Своей удивительной инстинктивной прозорливостью Манечка нащупала «больное место» бабушки — ее «вину» перед собой, «бедной сироткой», и ничего ей не прощала. Нравоучительные беседы Ирины Михайловны выводили Манечку из терпения, и она всем своим видом давала ей понять, что, мол, не лучше ли на себя оборотиться.

Особенно стали ей ненавистны теснейшие, водой не разольешь, отношения бабушки с Вероникой Николаевной. Теперь, когда Ирина Михайловна шла к подруге, она брала с собой и Манечку, чтобы та, отвергнутая всей улицей, не выкинула какой-нибудь очередной фортель. И так Манечка шла по настороженно примолкшей улице, под враждебно глядящими в щели заборов ребячьими глазами.

У Залесских начинался ад.

Стоило двум женщинам присесть на скамейку для задушевной беседы, Манечка тут же втискивала между ними свой скелетик и принималась осыпать ласками совершенно теряющуюся Веронику Николаевну, всем видом показывая, что та принадлежит только ей, и никому больше, и пусть на этот счет не заблуждается бабушка. Стоило добрейшей Веронике Николаевне, как она это делала всегда, протянуть подруге букет только что срезанных цветов, как Манечка перехватывала цветы, говоря глазами, что не по Сеньке шапка.

Женщины любили носить друг дружке «что-нибудь сладенькое».

Однажды Ирина Михайловна нажарила котлет из парного, с рынка, мяса, и они с Манечкой отправились к Залесским.

Все могло обойтись, если б не слух о танцах, которые вечером должны были состояться в пионерлагере.

Что касается Говорова, то он не верил своим ушам: пионерлагерь и танцы! Но он просто отстал от жизни. И Алла, и Белла собирались на танцы. Как же могла отстать от них Манечка! Но ведь она была отверженной…

Тогда Манечка стала подбивать к танцам бабушку, но та, хоть и не забыла, «с чем это едят», находилась под слепым влиянием педагогики и сопровождать внучку на танцы отказалась. Манечка заявила, что пойдет одна.

— Иди, — с убийственным спокойствием согласилась бабушка.

— И пойду!

— Иди!

— И пойду!

Манечка представила, как она пойдет — сначала по чужим улицам, потом по темному ельнику, а, пройдя его, надо перепрыгнуть через топкий ручей, неслышно втекающий в пруд, за которым и стоял лагерь. Она представила все это, поняла, что не сможет пойти одна, и гнев на бабушку распалил ее. Так они и проспорили до самых Залесских:

— Иди…

— И пойду!

— Иди…

— И пойду!

Вдобавок ко всему котлеты имели успех у Вероники Николаевны. И это было выше Манечкиных сил.

— Это не котлеты, а… — Она никак не могла подобрать нужного определения, стояла перед Вероникой Николаевной, как в магазине, выставив ногу с засохшей ссадиной на коленке. — Не котлеты, а, а… На эти котлеты надо написать и накакать!

Вероника Николаевна страдала гипертонией и тут же села на подвернувшуюся скамейку.

— Манечка! — крикнула Ирина Михайловна голосом предельного отчаяния.

Впервые за все время общения с внучкой она пошатнулась во взглядах на правомочность телесного наказания.

Следующим ударом Манечки был удар по самой башне из слоновой кости Залесских, и это было неслыханно.

Она вообще теперь часто крутилась у Залесских: давала понять бабушке, что свет не сошелся на ней клином и что тетя Вероника все-таки «ее». Ирина Михайловна не возражала против Манечкиных визитов, полагая, что великие добродетели подруги, мир и покой ее дома доделают недоделанное бабушкиной педагогикой. И снова ошиблась…

День клонился к вечеру, когда Антон Федорович, долгие часы корпевший за столом над изящным плетением тонкой философско-поэтической нити, вышел во двор и присел на скамеечку возле крыльца. Он прикрыл глаза, стараясь выйти из толчеи образов, заполнивших его мозг. Вероника Николаевна тотчас была рядом, готовая исполнить любую волю мужа. Она страдала, видя, как он измучен, и на какой-то миг забыла про топтавшуюся тут нее Манечку… Этого мига было достаточно, чтобы источить душу «бедной сиротке».

Антон Федорович решил принять душ.

— И я с вами, — немедленно вставилась Манечка.

Вероника Николаевна робко улыбнулась ей, надеясь, что Манечка неправильно выразилась.

— Как это?..

— А так, — мстила ей Манечка за «измену». — Мы с дядей Антоном будем купаться вместе.

Пришло время удивляться Антону Федоровичу. Как ни был он обременен еще творимой его умом работой, непонятное это существо, Манечка, с ее сдавленным голоском, колючим, дерзким взглядом, пробилось в его сознание, воспалило в нем какую-то молчавшую дотоле точку. Он приблизил к Манечке внимательные, сильно увеличенные очками-пенсне глаза и долго разглядывал ее, словно в микроскоп, с затаенным страхом узнавания. Что было перед ним: пришедший из варварских времен ген или крохотный ядовитый лучик нашего времени? Он с глубокой жалостью вглядывался в нее, тихо покачивая головой, и Манечке, сначала крамольнически подмигивавшей ему, как бы приглашавшей к заговору против тети Вероники, надоело все это, и она отскочила от Антона Федоровича, оставив его в состоянии полнейшей растерянности перед «тайнами бытия».

Но он многого еще не знал…

В ту минуту, когда зашипели струи воды в тихом, укромном, увенчанном бочкой домике душа, Манечка, караулившая невдалеке, прокралась к его двери, накинула щеколду на скобку и для верности накрутила на запор валявшийся тут же старый провод.

Вероника Николаевна еле расслышала проникший сквозь стены дома крик мужа. Ноги у нее чуть не подломились, но она с застывшими в ужасе глазами полетела к сотрясаемому изнутри домику. Антон Федорович продолжал что-то кричать; этот его никогда ранее не слышанный крик, дикий моток провода на дверной скобе, который она, не помня себя, распутывала, еще никак не связывались ею с Манечкой, — для этого должно было пройти время.

Когда Вероника Николаевна, приняв таблетки от давления и обретя способность к действию, поила горячим чаем прозябшего мужа, на пороге возникла Манечка. Она сообщила, что посреди улицы сидит незнакомая большая собака, и желала, чтобы ее, Манечку, проводили до дома.

И все-таки на земле существует справедливость, и она, по меткому замечанию Цицерона, заключается в том, чтобы каждый получил свое…

В долгих муках рождался и наконец настал предосенний вечер, один из последних вечеров на даче перед Манечкиным отъездом. Собственно, наступила критическая точка, за которой началось бы хаотическое разрушение всего и вся…

Измученная душа Ирины Михайловны еще нашла силы наполнить этот вечер смыслом, содержанием. Задача сама по себе определялась приближением первого сентября, которое вырастало в ее глазах в веху, открывающую перед Манечкой прекрасные дали, и по тому, с какой заинтересованностью, хорошо знакомой Говорову, готовила Ирина Михайловна «сценарий» вечера, он опять-таки узнавал ее самою: она бессознательно «проигрывала» свое собственное детство, вернее, то детство, каким оно у нее могло быть, но не стало и какого она страстно желала Манечке.

Весь вечер строился Ириной Михайловной на «сюрпризах». Приятной неожиданностью для Манечки должна была стать ее школьная форма, купленная в магазине «Машенька» и облагороженная кружевами, давно хранимыми к этому дню Ириной Михайловной. При зажженном камине и свечах должен был произнести напутственную речь Говоров… Вообще-то он терпеть не мог всяких парадных выступлений и забунтовал, но Ирина Михайловна со слезами на глазах настояла, упирая на значимость момента и авторитет, которым Говоров якобы пользовался у Манечки. Заставив себя забыть «все, что было», он согласился…

Но все же главную роль должны были сыграть «приглашенные» Залесские: помимо своего присутствия, которое само по себе поднимало «уровень» вечера, они, по программе, вручали Манечке главный подарок — заплечный ранец, содержащий решительно все, что требует школа от впервые входящего в ее двери: букварь, пенал, тетради и еще с десяток пахнущих клеенкой и деревом вещиц, от которых, когда она увидела  э т о, закружилась голова у самой Ирины Михайловны.

Все было продумано ею до мелочей, все держалось от Манечки в секрете.

И вот уже с уютным шорохом заколебалось пламя в камине, постреливали дрова, на каминной полке был зажжен кованый канделябр с тремя свечами, бросавшими подвижные блики на стол, уставленный сладостями к чаю. Вечер выдался прохладный, ветреный, уже задышала осень, и сумеречное, все в тяжелых тучах небо не по-летнему рано сгустилось темью над Дубровкой. Поджидали Залесских. Наконец они подошли к калитке. Их встречал один Говоров: Ирина Михайловна, по тонко разработанному плану, «отвлекала» Манечку, возясь вместе с нею у газовой плиты в летней кухне. Антон Федорович опередил жену; тускло мерцая очками и держа что-то под плащом, он быстрым шагом пересек двор, напоминая в этот момент белого офицера-шпиона, одетого под извозчика….

Очевидно, конспирация перешла какие-то границы, слишком затянулась, и Манечка начала что-то подозревать. Что именно — она сама не смогла бы объяснить, но последней каплей, круто изменившей ее настроение, была именно необычно быстрая, диверсионная пробежка Антона Федоровича, прятавшего под плащом какой-то предмет, и, вполне возможно, причудливая Манечкина мысль вернула ее к вечеру, когда она заставила безупречно выдержанного Антона Федоровича с ужасными ругательствами сотрясать будку душа.

Ни Антон Федорович, уже сидевший на диване, держа, как аккордеон, девственно белый, сверкающий замками и застежками ранец, ни Вероника Николаевна, расставлявшая посуду на столе, ни Говоров, повторявший в уме свою речь, — никто не знал, какая драма разыгралась в неприютной темноте двора…

Когда Ирина Михайловна, решив, что пора открывать парад, деланно-спокойным голосом, еще более насторожившим Манечку, пригласила ее идти в дом, Манечка сказала «нет» с такой решительностью, будто там при зажженных свечах и пылающем камине ее собирались подвергнуть пытке за все, что она успела натворить в течение месяца.

Говоров, недоумевая, отчего задерживаются Ирина Михайловна с Манечкой, вышел во двор и застал их почему-то у малинника, рядом с калиткой к полковнику Варфоломееву. Там шла тихая — чтобы не услышали соседи — борьба. Обе — Ирина Михайловна по причине рушащегося плана вечера, Манечка из-за боязни кары, — забыв про все на свете, шипели друг на друга как разъяренные гусыни.

Рушился план вечера, рушились педагогические устои Ирины Михайловны: Говоров ясно, на слух и визуально, различил характерный жест и звук телесного наказания.

Манечка выскочила в калитку и уже оттуда, от полковника Варфоломеева, по странной случайности не оказавшегося свидетелем происходящего, доносился ее сдавленный шепот: «Не пойду!»

— Иди! — стонала Ирина Михайловна.

— Не пойду! — отвечала Манечка, просунув голову меж досочек калитки и таким образом находясь одновременно на двух «территориях».

— Иди! — изнемогала Ирина Михайловна.

— Не пойду! — шипела Манечка, не в силах выдернуть голову, застрявшую в калитке.

В это время Говоров, как когда-то в магазине, увидел незримое, необъяснимое тождество двух душ, и, наверное, его бы ничуть не удивило, если бы на месте Манечки была Ирина Михайловна… Они обе «переиграли», обе были виновны лишь в том, что заключали в себе «положительные заряды», как известно отталкивающие друг друга, но когда одна пройдет то, что прошла другая, она окончательно станет ею и сменит ее на земле. Мысль эта была слишком проста, но она снова, как после Манечкиного анекдота, внесла в Говорова тихое смирение с тем, что было дано ему совсем не простым миром…

Манечку он взял «голыми руками», она даже не трепыхнулась. Он высвободил ее голову и теперь мог далее не держать за плечо, она сама пошла бы за ним. Ирина Михайловна, пораженная переменой Манечкиного настроения, начала приходить в себя. На веранде, прежде чем открыть дверь в дом, она присела перед Манечкой и, поверив, что план ее еще может осуществиться, стала прихорашивать внучку, чтобы не было стыдно Залесских.

Как только вошли, Антон Федорович встал, сверкая пенсне, и, все так же держа у груди, как аккордеон, ослепительно белый ранец, улыбнулся Манечке. Она пошла навстречу протянутому ей в двух руках ранцу, встала перед ним, кусая губы, и Говоров, глядя на крохотную костлявенькую кикимору, искусанную спесивой московской собачонкой, оббившую себе коленки об испепеленную зноем дорогу, жестоко обманутую жизнью — и не только в хитросплетениях втянувших ее в себя уличных страстей, — чувствовал, как дорого ей обходятся бабушкины сюрпризы. Было бы совсем жестоко мучить ее еще и своей напутственной речью, да Манечка и не стала бы его слушать — уроки судьбы и без него сделали в ее душе глубокие зарубки, а ей еще только предстояло продираться к своей звезде… И может, первым ее шагом был шаг к сверкающему застежками белому, как лебедь, ранцу.

Она вырвала ранец у Антона Федоровича. Рывок был так резок, что у него упали очки-пенсне и он еле поймал их, растерянно водворяя на место и с боязнью смотря на Манечку. Вероника Николаевна, побелев, нашарила рукой стол, оперлась о него. Камин, отстраненно от того, что делалось людьми, пылал, стреляя красно-черными угольками, тихо колебались язычки свечей. Вышедшая из соседней комнаты Ирина Михайловна со школьным платьицем в руках застала Манечку уже кинувшейся наверх в обнимку с ранцем. Крик ее не достиг Манечки, молниеносно ввинчивавшейся по крутой лесенке в потолочный проем, к комнаткам «второго этажа», и Ирина Михайловна почти с такой же быстротой ринулась за ней.

Манечку она нашла в комнате Говорова — та лихорадочно потрошила ранец, онемев от вида пенала, коробки с цветными карандашами, разноцветных целлофановых обложек к тетрадям и букварю, от самих тетрадей и букваря, тоже вложенных в портфель внимательным Антоном Федоровичем. В руки ей попалась тетрадь заметно толще других, с картонной обложкой и шершавыми зеленоватыми страницами, и она, прочитав по складам уже с помощью подоспевшей Ирины Михайловны — «Дне-вни-к», прижала его к груди, закрыла глаза, с минуту стояла так, может быть, необычно развитой в ней проницательностью угадывая сладкие и горькие тревоги, которые еще ей принесет эта книжица…

К чаю Манечка спустилась, наряженная в школьное платьице — все ахали и охали, — но усидеть долго за столом не смогла, стала проситься наверх, к белому ранцу. Ирина Михайловна попробовала удержать ее, но Манечка уставила на нее удивленные глаза:

— Должна же я все подобрать и приготовить к школе!

И Говоров понял, что да, правильно, должна!

Где затерявшийся в степи городок детства, где давний день с валящим из неразличимых высот слепым, не по-зимнему сыроватым теплым снегом?

День тот запомнился, в сущности, пустяком, милым мальчишеским пустяком — покупкой новых ботинок… Они шли с матерью — опять с ней, отца уже не было, — по улочке с одноэтажными, каменными и деревянными, вероятно, еще пугачевских времен домами, снег лепил, под расползавшимися ногами бугрился скользкий булыжник, а крупные хлопья тяжело и косо несло волглым ветром, невыразимо пахнущим весной. Отца не было, и жили не сыто, по мать из своего фельдшерского жалованья все-таки выкроила на сводившую с ума всех ребят обувку — футбольные бутсы, с которых среза́ли шипы, и, черные, строченые, шнуровавшиеся грубой белой тесьмой, это все-таки были не обычные банальные ботинки — в них сквозил приподнятый спортивный форс, и, что еще не мало значило, они были дразняще дешевы при своей крепости, при своем шике… Все запомнилось: и белый сыроватый день, и сумеречный от залепленных снегом окон магазин, и легонькие, скользковатые в его руках, одуряюще пахнущие свиной, в точечках, кожей бутсы. Это были первые купленные ему ботинки, до тех пор он донашивал обычно братнины, чиненые…

Домой он возвращался один, без матери, ей нужно было идти на работу. Снег по-прежнему валился, слепил. Он пробивался сквозь его стену, забыв обо всем, держа за веревочку коробку со своим сокровищем, и вдруг кто-то дико, с утробным всхлипом проревел высоко над ним. Кожа съежилась у него на голове, и от сильного, мягкого толчка сзади он отлетел в сторону, коробка вырвалась из рук. Распластанный на снегу, он различил в белой пелене огромного верблюда. Сначала мимо него проплыл верблюд, медленно переставлявший длинные голенастые ноги, потом сани со сгорбившимся, очевидно, задремавшим возницей-казахом в тяжелом малахае, а он, найдя коробку, никак не мог подняться со скользкого под снегом булыжника, и от всего ему было весело — от того, что так легко нашлась коробка, от еще стоящего в ушах возмущенного клекота верблюда, от неудававшихся попыток подняться на ноги…

Да, да, сейчас Манечка, не теряя ни минуты, должна была бежать наверх, к своему белому ранцу, который для нее то же, что были для Говорова когда-то новые ботинки.

И вдруг к нему пришла совсем уж апокрифическая мысль: что было бы, если бы Манечка не была Манечкой и к ним приехал бы благовоспитанный чистенький пупсик, который никогда бы не полез на чахлое московское дерево и не сверзнулся бы с него и не повис на железном штыре забора, не ввязался бы в борьбу с Сашей, не запер бы Залесского в будке душа, — что было бы тогда? В самом деле, что? «Да ничего бы не было», — с подспудной тоской подумал Говоров.

 

6

Они должны были улетать в конце дня — в разные города, разными самолетами, — сначала Ирина Михайловна, потом Говоров, и сейчас на безлюдном бетонном волнорезе оба, скрывая друг от друга, чувствовали зыбкость нескольких часов, отпущенных им напоследок. Они прощались с городом, протянувшимся на дальнем берегу невнятно-белыми кубиками домов и кварталов, прощались с морем, кипевшим во всю необъятную ширь. Несколько кораблей, зарываясь в крошево горизонта, с незаметной для глаза скоростью пересекали залив в разных направлениях. Волны накатывались и били по сваям мола, о чем-то деспотически напоминая Говорову, но он ничего не мог, а может, боялся вспомнить. Поездка в Кучугур как бы утвердила Говорова на земле, наполнила смыслом и само его существование, и встречу с Ириной Михайловной. Правда, был еще вчерашний вечер в ресторане, которого он так не хотел, но который все-таки был…

С Верой и ее «одним человеком» они встретились в вестибюле ресторана. Вениамин — так звали Вериного спутника — сразу не понравился Говорову, и, пока Ирина Михайловна с Верой по своим хитрым косметическим надобностям пропадали в глубине зеркал, вишневых, бархатных портьер, среди типичного для ресторанных прихожих, немного нечистого запаха сигарет, пудры, духов, сквозняка визжащих пружинами дверей, они вынуждены были оставаться вдвоем, не зная, о чем говорить друг с другом.

Когда их знакомили. Вениамин, бросив Говорову картинно вывернутую крепкую сухую ладонь, представился: «Веня», как бы подчеркивая нелицеприятную для Говорова разницу в возрасте. «Вениамин?» — переспросил Говоров в свою очередь с явным намеком на затянувшуюся инфантильность собеседника, которому явно подкатывало к сорока, и заметил ироническое движение длинно разрезанных губ на тонком смуглом лице: «Как вам угодно». Вера, когда вместе с Ириной Михайловной оставляла их вдвоем, смотрела на Говорова робкими, рассчитывающими на его благоразумие глазами, и он снова мучительно пожалел о загубленном вечере.

На Вениамине была тройка темно-синего цвета, подчеркивающего черноту волос, четко уложенных на косой пробор. Он стоял напротив Говорова, куря сигарету, с прищуром глядя на него сквозь дым, изучая, оценивая, и как бы в продолжение этой оценки, а может, под магнетическим действием доносившейся из ресторанного зала музыки, вдруг предложил пройти к стойке и хлопнуть по рюмочке, пока «дамы наводят прически»…

При этих его «дамах», произнесенных с некоей иронической натяжкой, Говорову, вероятно без всякого основания, мгновенно вспомнилось совсем далекое детство, когда он с малолетней уличной братвой проникал через оторванные доски забора на летнюю открытую площадку кино в городском саду. Однажды, когда вся компания в своих затрепанных штанах и майках, сожженная солнцем окраинных задворок, пробивалась после сеанса к выходу из сада сквозь пышные толпы гуляющей публики, он вдруг заметил, как к двум скромно, но с тщанием одетым молодым женщинам подходили сзади два щеголя с папиросками в зубах и вдруг привычно, как, видимо, не раз это делали, «разбили» их, бесцеремонно взяв под руки. И те, покраснев, обомлев, подчинились.

Ему на всю жизнь запомнился испытанный ужас от происшедшего на его глазах насилия, а больше — от рабской покорности молодых женщин. Позже, по зрелому размышлению, он понимал абсурдность детского восприятия безобидной сценки, но вот теперь увидел в своем визави какой-то глубоко въевшийся в него «тот» мужской профессионализм. Конечно, обидно было праздновать День Победы в случайном обществе. Вспомнив этих двух записных щеголей, Говоров подумал, что война тогда всех уравняла и всем дала одно дело. Где они, те, поразившие его, мальчика, сердцееды?.. Летняя площадка кино в городском саду, гуляющая по аллеям публика… То было за несколько лет до войны, и может, один эшелон увозил на фронт и Говорова, и тех двоих… Где они? Лежат где-нибудь в родной, не родной ли далекой земле, жестоко искупив «прегрешения» молодости?.. А если живы… «Да ведь они теперь старики…» — со смутной тревогой подумалось Говорову.

Он, представил, как в эти дни они ходят по улицам с независимо-торжественными лицами, и их старомодные темные пиджаки отягощены «иконостасом» — Говорову вспомнилось это словечко военной поры — орденов, медалей, юбилейных значков, как они, съехавшись из разных городов, встречаются в скверах, ресторанах, обнимаются, неестественно бодро смеются или тихо плачут, погрузневшие, поседевшие отставники с оставшейся в утешение им памятью о задымленных временем днях… Кто-то их понимает, оказывает в эти дни, как женщинам на Восьмое марта, уважение, а кто-то со скучающим видом проходит мимо, словно в музее восковых фигур…

Места, стараниями Веры, были у них заказаны. Метрдотель, молодящаяся, сильно накрашенная женщина (в парике), отвела их в глубь зала, и вскоре они затерялись в тесноте уставленных тарелками и фужерами столиков. Здесь стоял гам старающихся перекричать друг друга мужчин, визг и хохот женщин, пенилось в салфетках официантов жатое серебро бутылок. Говоров чувствовал, что нужна какая-то немедленная разрядка после затянувшегося по вине женщин неприятного, бесцельного торчания в вестибюле, горьких мыслей о погубленном вечере, и теперь все толкало к освобождению.

Низкий, темный, мореного дерева потолок зала тонул в сигаретном дыме, в раздирающих уши звуках оркестрика, поместившегося на высоком пятачке эстрады. Из глубины его, из складок алых портьер, выходила, пробираясь сквозь саксофоны молодых упитанных бородачей, маленькая, чем-то похожая на Веру певица в черном, стянутом на груди бархате, плечи и руки были голы, лиловато, как в цирке, светились, вызывая жалость. Голос у нее был несильный, но чистого, школьного тембра и как бы тоже просил сострадания к певице, но толпа безучастно роилась, уйдя в наркотическую ритмику танца.

Дамам было заказано шампанское, Говорову с Вениамином официант с подчеркнутым пониманием дела показал поблескивающую сквозь матовый холод нераспечатанную бутылку белой. Получив согласие, вскрыл ее мгновенным движением и, бережно держа за горлышко, поставил посреди стола. Вениамин трепетно сложил ладони, потирая их быстрыми свистящими движениями, потом, взяв на себя роль тамады, разлил и шампанское, и водку.

В общем-то Говорову было все безразлично, и он вполуха слушал тост, который взялся произнести Вениамин. Все же до него дошло, что тост посвящался Дню Победы, лично Говорову, бывшему фронтовику. Вениамин уснащал свою речь приличествующими моменту выражениями, тут была и «огонь войны», и «гром победы», и «всенародное уважение». По Говоров равнодушно внимал Вениамину.

Тост его самое большое впечатление произвел на Верочку: Вениамин как бы упорядочивал вечер, придавал ему значимость, и Верочка с обожанием глядела на него. А Говорова стала забавлять Ирина Михайловна. Она с решительным видом поднимала бокал шампанского, похожая на вырвавшегося из-под родительской опеки мальчишку, — как-то очень молодо сидевший на ней брючный коричневый, под цвет ее глаз, костюм дополнял веселившее Говорова сходство. Он отвлекся от нее лишь на короткое мгновение, когда долгожданный острый холод полной рюмки прошел по жилочкам. Вениамин, с одобрительным удивлением поглядев на Говорова, как бы беря его в союзники, тоже выпил. Женщины потягивали из золотисто-искрящихся бокалов, Вениамин торопил их, твердо отклонив просьбы Веры идти танцевать: «Успеется».

Все же после третьей рюмки он уступил, и Говорову с Ириной Михайловной было видно, как их поглотила туманно клубящаяся толпа танцующих, они периодически появлялись в тесноте голов и плеч — он с жестким, поверх нее, взглядом, она — подняв к нему белое личико. И тут Говоров с холодком в спине почувствовал, что и их с Ириной Михайловной пробил час: вокруг почти никого не оставалось.

Он недолюбливал рестораны, предпочитая им тихие кафе, испытывал неприязнь к ресторанным оркестрам с их готовностью потрафить любому вкусу за измятую пятерку и вовсе не помышлял о танцах в паноптикуме совершенно случайных людей под оглушительный вой саксофонов и африканских ритмов неведомых в пору его молодости колотушек. Но он видел, что Ирине Михайловне, совсем расхрабрившейся после шампанского, хочется столпотворения, она решила испытать все до конца, и подчинился, когда та повела его за руку к дрожащей медными тарелками, блеском инструментов эстраде.

Сначала ему были дики толкотня тел, запах пота, духов, нафталина выходных костюмов, спущенные с расстегнутых воротников галстуки, туповато остановившиеся лица. Говоров двигал деревянными ногами, не отпуская Ирину Михайловну, тогда как все пары разбились, мужчины и женщины оттопывали друг перед другом, каждый на особицу, кто во что горазд. Туманными бессмысленными картинками в поле его зрения то и дело попадали две женщины: одна, толстушка в пестром тесном шелку, с колбасными складками на боках, не мудрствуя лукаво, как бы бежала на месте марафонскую дистанцию, другая, высокая, затянутая в желто-зеленую парчу, длинными дугообразными движениями, подобно нерпе, выныривала над толпой.

Механическая музыка, оглушительно визжа и стуча, раскрошила, разъединила сучащую локтями толпу, создав микроскопическую модель некоего мира, где все обособлено и замкнуто. Говоров с пугающей отчетливостью почуял застарелый страх одиночества, усиливавшийся ощущением ничейной полосы, того, пусть мизерного, расстояния, которое разделяло их с Ириной Михайловной. Он незаметно для себя вошел в недопускающую никакого сбоя автоматику движений и сам поразился легкости этого перехода. Сквозь дрожание резких звуков, световых бликов он видел только улыбающееся ему дорогое лицо. Совсем неожиданно рядом оказались Вера с Вениамином. Вера, чувствовалось, так бы и прилипла здесь, она удерживала Вениамина, мучительно желая его приобщения к тому, что было между ее подругой и Говоровым и что могло быть у них. Но Вениамин, сардонически ухмыляясь, все-таки увел ее в толпу. У Веры обиженно вспухли губы.

Когда они вчетвером возвратились, и Говоров, скрывая частое, сушащее рот дыхание, втайне подтрунивал над своей не кстати и не к месту изображенной резвостью, Вениамин все с той же ядовитой улыбкой стал разливать оставшееся в бутылке, рука подрагивала, рискуя повалить рюмки.

— Веня, — пролепетала Вера, — может, довольно?

Он не слушал ее, видимо, целиком поглощенный Говоровым, а может быть, и Ириной Михайловной, старыми идиотами, впавшими в маразм юношеской любви и оказывающими на эту куклу влияние, которое резало его по живому. Говоров чувствовал, что именно он, отвергнув ничем не завуалированное предложение к союзничеству в мужской игре с дамами, был ему особенно ненавистен: Вениамин наливал рюмки, чтобы Говоров «потягался» с ним, Говоров все видел и принимал вызов, рассудок его работал чисто, и он, как опытный, мудрый волк, которого начинали травить, знал, что удержится на этой грани, надо было удержаться во что бы то ни стало.

В это время рядом появился молодой парень в очках, в светлой стираной курточке. Говоров подумал, что тот решил пригласить на танец Верочку — оркестр как раз ударил в колотушки, и что раз не будет Веры, не идти же им танцевать одним с Ириной Михайловной. Но парень почему-то склонился над ним, над Говоровым.

— Вы извините, конечно, — начал он с нетрезвой тактичностью, покоробившей Говорова.

Вениамин резко обернулся к парню, нетерпеливо держа рюмку в сухих сильных пальцах.

— Вам сигарету? Спички? Тогда ко мне.

— Нет, нет, я вот… к ним.

Он стеснительно скосил неразборчивые за очками глаза на Говорова. Тот сжал ладошку Ирины Михайловны, зная, что она боится незапрограммированных ресторанных сцен. Музыка гремела, все четверо напряглись, чтобы расслышать то, о чем собирался сказать неожиданный визитер.

— Извините, конечно. Мы так думаем, что вы фронтовик. Поздравляем вас.

Говоров суховато пробормотал «спасибо», давая понять, что не настроен на повышенную демонстрацию чувств.

— Но тут дело другое… Извините, конечно… Мы тут поспорили… — Он обернулся к столику неподалеку, за которым сидела шумная молодая компания. Оттуда Говорову закивали с азартным любопытством, мол, да, да, поспорили. Парень объединил глазами Говорова с Ириной Михайловной. — Скажите, только честно, вы — муж и жена? Или… Ну, сами понимаете… Извините, конечно…

— О-о! — протянул Вениамин, злорадно сощурившись, покачивая низко наклоненной, узкой влажно-черной головой. — Вопросик!

Вероятно, он увидел в парне как с неба свалившегося единодумца и воззрился на него с жестокой поощрительной улыбкой: «Еще, еще, очкарик!»

«Послать тебя к чертовой матери», — подумал Говоров, глядя в безгрешно наставленные на него увеличенные очками глаза парня, пытаясь определить, насколько далеко пойдет розыгрыш.

— А почему это вас интересует? — выдавил, чтобы потянуть время.

— Да спор у нас зашел с девчонками. Вы такая пара… — он поискал нужное слово, — заметная.

Говорова передернуло.

— И судя по всему, приезжая: в нашем городе все друг друга знают. Ну, мы, ребята, думаем: муж с женой. А девчонки стеной, нам в пику: теперь таких семей не бывает. Гнут свое: любовники.

«Девчонкам в знании жизни не откажешь», — Говоров начинал понимать, что розыгрыша нет: молодая компания подавала ему дружеские знаки, девушки даже ручки сложили покаянно. И, все еще злясь, но как-то уже бессильно по поводу «заметной пары», он сам все решил свести к шутке:

— Девчонки ошибаются!

Парень с поднятыми руками, как забивший гол футболист, побежал к своему столику.

— Ну дела! — Вениамин по-прежнему переламывался над тарелкой в беззвучном смехе, Вера настороженно глядела на него, отодвинувшись, как бы не узнавая. Он потянулся к Говорову с расплескивающейся рюмкой: — С законным бра-а-аком!

Сейчас здесь, в вихревом кипении ветра, волн, облаков, вчерашний вечер, никчемно засевший в Говорове и, он знал, в Ирине Михайловне, нет-нет да и выходил как из небытия. В излишне отчетливых деталях представало, как все разладилось за их столиком. Собственно, цель была исчерпана, не получив никакого итога, и дальнейшее сидение в ресторане не имело смысла. Ирина Михайловна с Говоровым не танцевали, и вот Верочка вернулась одна из смутно колышущейся толпы, когда музыка, безучастно ко всему на свете громогласная, еще продолжалась. Пальцы Веры нервно перебегали по серебристой бисерной сумочке. Она выхватила из нее пачку сигарет и, щелкнув миниатюрной зажигалкой, не глядя ни на кого, закурила, со спасительно-горьким наслаждением затаивая дым и выпуская его через детский нолик рта.

— А где Вениамин? — с неподдельной тревогой спросила Ирина Михайловна и поискала глазами вокруг.

Говоров чувствовал, как она напряжена — от обиды за Веру, вообще от невероятно сгустившейся за столиком психологической среды.

Вера ударила по сигарете красным лакированным ногтем, стряхнула пепел в сторону. Виновато, вымученно улыбнулась — не Ирине Михайловне, а Говорову:

— Не надо об этом.

Он сразу отбросил эту мысль: она была слаба и случайна. Где защита от людского одиночества, от несправедливостей жизни? Их все больше… Нет, он ничем не может помочь Вере, и это его убивало.

Она сжалась, отъединилась, ушла в свою боль, в гул зала, в сигаретный дым, и Говоров чувствовал, как она страдает. «Почему у этой маленькой женщины нет защиты, — думал он с безмерной жалостью к Вере. — А может, это было в моих силах… Подчиниться обстоятельствам, быть терпимым к Вениамину… Вдруг все у них склеилось бы…»

Вера придвинулась к столу, неумело, по-женски затушила сигарету в пепельнице.

— А! Завьем горе веревочкой. — Голос у нее подрагивал, пушистые детские глаза были снова обращены к Говорову. — Почему вы в свой праздник должны думать о чужих бедах?

— Это и ваш праздник, — вполне серьезно заметил Говоров.

— Да… Но все-таки… ваш. Смотрю на вас, ну, то есть на ваше поколение, и завидую. Ей-богу! Война, что ли, в вас сидит? Все твердо, основательно, никаких проблем.

— Верочка! — удивленно воскликнула Ирина Михайловна.

— Да нет, я понимаю. Двадцать миллионов убитых. Вообще столько страданий. Посмотришь сейчас старую хронику: концлагеря, дети — живые скелеты, повешенные партизаны… Страшно. Но вы через это прошли, стали как железные. Я все понимаю.

«Хорошо еще, что понимаешь», — Говоров вертел в руках пустую рюмку, рискуя сломать ее. Он вспомнил одну вот такую же молодую женщину, которая выкрикивала ему в лицо: «Нам надоела уже ваша война, ваши книги о войне… И вообще про колхозы, про заводы… У меня муж, научный работник, спился. Я терплю, ребенка жалко. И себя! Одной куковать — тоже перспективочка! Почему это? Вы поглядите: в каждой семье какая-нибудь трагедия. А семья — это живая клетка. Знаете, что такое распад живых клеток? Вот о чем надо думать. А у вас… Возьмешь в руки книжку — война да война. Сколько можно?!» Он ответил той женщине: ее страдания — вероятно, тоже война, которая отнюдь не кончилась с последним залпом по рейхстагу. Все гораздо сложнее. Он ответил так и долго потом думал, прав ли.

Сейчас Говоров посчитал бы такой ответ однозначным. Он перенес тяготы войны. Но он был более подготовлен к «обороне», чем Верочка, заплутавшаяся в лабиринтах городского камня, в людском мироздании. Она так беззащитна перед импульсами времени — от эгоцентризма властвующей над толпой механической музыки до ненадежно хранимой под пусковыми кнопками слепой силы, способной исполнить библейское пророчество о конце света… И все же — «никаких проблем…»? Стоило Говорову дойти до этого пункта, как он счел нужным остановиться в своей внутренней полемике: знал, что вслед за тем к нему вернется недавняя жестокая память.

Последним бликом в ресторане была певица, показавшаяся Говорову еще более похожей на Веру, ее лилово-голые плечи, великоватые, как у подростка руки, жалобный над волнообразным скопищем танцующих голосок… Потом были вовсе растерзанные минуты одевания в шумном дымно-холодном вестибюле, ловля такси на пахнущей пылью ночной улице, перебранка с шоферами, выбирающими «выгодных» пассажиров, наконец, прощание с Верой в темном голом подъезде блочной пятиэтажки, пешее возвращение в гостиницу почти через весь город с жуткой мыслью о человеческой разобщенности.

Ночная тревога, которую они испытали вчера, нет-нет да и настигала их теперь, обостренная зябкостью нависшего над морем бетона, нескончаемыми ударами холодно сверкающих волн. Ирина Михайловна притиснулась, вжалась в Говорова. Чувствуя ее тело, трогательно уменьшившееся, словно тоже от страха перед слепой и необъяснимой сутью, он глядел и глядел в забитую волнами даль, как бы растворялся в этой дымчато-коричневой дали. В эти минуты он забыл о себе, со все нарастающей настойчивостью рождалась в нем знакомая, всегда головокружительно волнующая жажда действия, предписанного ему судьбой.

Эти три дня отнюдь не были лишь праздным времяпрепровождением, которого Говоров всегда смутно боялся, считал недопустимым в его возрасте. Каждое мгновение жизни имеет смысл и не проходит бесследно. Он не представлял себя без этой поездки, без этого моря, без Кучугура, осветлившего ему душу родника, даже без вчерашнего вечера в ресторане, который открыл иные человеческие бездны. Какая-то новая плоть наросла в нем за три дня, а эта хрупкая, вжавшаяся в него, ставшая безгранично дорогой ему женщина дала невиданную опору.

Ирина Михайловна сказала:

— Давай бросим монетки в море. На счастье. И чтобы вернуться.

— Мы уже вернулись. Разве ты забыла Кучугур?

— Чтобы еще вернуться. Все время возвращаться.

Они подошли к самому краю волнореза, так что брызги достигали их лиц. Говоров порылся в кармане, дал ей серебряную денежку. Ирина Михайловна помедлила, глядя в пляшущую зеленую, в хлопьях пены, воду, еле заметно шевеля губами, шепча какое-то свое причастие. Монетка сверкнула, невообразимо крохотная и легкая над исполинским движением воды, неслышно исчезла в накатившем гребне. Говоров тоже бросил и представил, как глубинные течения стихии носят две круглые серебринки, то сближая, то разъединяя…

Сначала улетала Ирина Михайловна.

Ее самолет, выплыв из глубины алюминиево белеющего килями стада великаньих туш, высоко, с вызовом задрав акулью голову, подкатил и стал боком, совсем близко видный, один на широкой ровной глади, уходящей к низкой бесцветно-неразборчивой кромке горизонта. Посадка не начиналась, и группка пассажиров, оглушенная свистящим ревом прогреваемых двигателей, сдерживаемая полноватой самоуверенной женщиной в серо-синем форменном костюме, толпилась за металлическими прутьями изгороди, отсекшей шумно роящееся помещение аэропорта от таинственного, просторного, живущего по своим законам летного поля, и эта отсеченность сирой стайки улетающих, в которой Говоров все время видел Ирину Михайловну в ее легком светлом пальто, одновременно резала и облегчала его душу ясно сознаваемой переменой.

Было за полдень, холодно отливающие облака стремительно шли над аэродромом, солнце, пробиваясь к земле, вспыхивало ослепительным, как газосварка, огнем, беспрерывное движение света, неба, длинных белых существ с поднятыми, как плавники, килями как бы продолжало устремленный в море бетонный мол, азарт и новизну восприятия жизни, уже другой, новой, в которой есть крохотная ячеечка добра, от нее все и пойдет. Сейчас с души Говорова, как шелуха, опадало все, что было зряшного и ненужного за эти несколько дней, оставалась чистая суть, созвучная этому стремительному просторному дню.

Группка пассажиров все еще теснилась неподалеку, как бы уменьшенная, прибитая огромными размерами стоящего «на рейде» лайнера, его нескончаемым ревом, пронизанным тонкой флейтовой нотой, от рева ломило уши, и у Говорова сжималось сердце при виде затерявшейся в толпе Ирины Михайловны. «Все будет, все будет», — не то ободрял он мысленно ее, не то успокаивал себя.

Неожиданно он увидел, как Ирина Михайловна выбралась из людской толчеи и направилась к нему. Он сжал руками прутья решетки, не понимая, что случилось, впился глазами в легко, быстро приближающуюся бесконечно дорогую фигурку, в необычно сосредоточенное лицо. Она подошла, взяла его руки сквозь металлическую решетку, с минуту стояла так, отделенная от него грубыми прутьями, и Говоров, оглушенный двигателями, по движению ее губ понял, как она сказала:

— Я тебя люблю.

И теперь уже вслух он беспорядочно повторял и ей, и себе:

— Все будет, все будет.

Она сильно сжала его ладони и побежала, догоняя двинувшуюся к самолету толпу, и Говоров очнулся от внезапно наступившей тишины.

Он улетал в сумерках. Солнце растворилось, исчезло за аэродромом в беспорядочном нагромождении пригорода. Но когда самолет оторвался от бетонки, взмыл вверх и снова во всю ширь открылось, медленно, прощально пошло под крылом необозримое море, Говорова поразила огнистая, почти запредельная густота далекой морской кромки. Им овладело пугающее ощущение осязаемости круглой земли, должно быть, приблизившее его к состоянию, которое испытывают космонавты.

Затем мгновенно наступила ночь, и в уютно освещенном салоне, в покое мягких кресел, в теплых запахах кожаных сумок, нейлоновой обшивки сферических стен, в убаюкивающе непрерывном, вибрирующем, как струна, приглушенном толщью алюминиевой сигары гуле двигателей уже слабо верилось в то, что вокруг дикая циклопическая тьма, беспредельные вихревые скопища ледяных облаков, и, словно для того, чтобы убедиться в этом, но совершенно безотчетно, Говоров, сидевший у самой стенки, в желанной тесноте уединения, снова приник к дышащему холодом стеклу иллюминатора. Приглядевшись, он различил в тускло-красном свете бортового огня смутную гладь прошитого клепкой крыла, свет срывало скользящими, как поземка, струями облачного пара, и вдруг с мгновенным толчком страха он вспомнил то, от чего бежал мыслью утром на волнорезе. Из неясных багровых сполохов к нему вышла другая давняя ночь — не та новогодняя ночь в больнице, а другая ночь на другом краю моря, ночь, еще более далекая, что-то провещавшая…

Серый знойный абхазский берег потонул в шторме, в невыносимо душном мраке, всю прибрежную сушу забили уродливые чудовища волн. Неразборчиво, белесо полыхая в темноте, они поднимали донные пласты гальки, обкатанные веками тяжелые каменные лепешки, несли на измытый, истерзанный песок, достигали кромки высокого реликтового камыша, ломали его, забивали водорослями, булыжной сыпью, черными полуистлевшими обломками пиратских фелюг или сорванных когда-то с берега деревьев.

Жена оставалась в комнате — то ли из-за страха, то ли из-за мелкой, нелепой размолвки, случившейся меж ними. Не туша света, она забилась в угол кровати, и, когда Говоров, вышедший на лоджию, к непередаваемо древнему, перешедшему обычные представления шуму шторма, оборачивался к окну, он видел только глаза жены, направленные мимо него, необычно расширившиеся, углубленные в какую-то мучительную мысль. Говоров никогда раньше не замечал такого выражения ее глаз, отрешенных от всего на свете, и от него даже, это тревожило его, он испытывал смутную вину за то, что не уступил в пустячной ссоре.

Но, может, и его тревога была вызвана ревущим в душной мгле штормом. Море, движимое гигантскими подспудными силами, вошло в беспредельно длящийся ритм. Оно начинало накатывать на берег слева — там, в кромешной тьме, зарождаясь в неразборчивом шуме волн, неудержимо нарастал все дробящий шорох камней, и сразу же, прямо перед Говоровым, по бетонной дамбе, освещенной несколькими слабыми фонарями — вокруг них, как скопища москитов, дрожали призрачные венчики света, — приходились пушечные удары волн, и только затем, теперь уже справа, где таилась прибрежная абхазская деревушка с одиноким желтым огоньком, уходяще заканчивался перекатный плеск и шелест камней. И все начиналось сызнова: и разливный, нарастающий, вламывающийся в плотную чащу камыша ревущий шорох, и разносящиеся мириадами брызг взрывы воды, бьющей в бетон дамбы, и ослабленный расстоянием миротворный аккорд уходящей с берега погасшей волны.

Временами шторм превращался лишь в дальний фон, и возникала одна и та же ослепительно яркая картинка городского базара, каменисто-пыльного, по-южному грязноватого и шумного, с горячей духотой под деревянными навесами, с истертыми в лоск прилавками, где возвышались груды липкого фиолетово-зеленого инжира, прозрачно-палевого и черно-сизого, в белесом налете, винограда, крупных, куцых, предельно созревших груш, с зазывными криками черных, развязных торговцев, мусолящих денежные бумажки, с молодыми, цыганского вида женщинами, продающими из-под прилавка скверную чачу в бутылках с лимонадными наклейками, заткнутых газетными пробками, мокрыми и вонючими.

И во всем этом было необъяснимое, веселое очарование, и Говоров с античным покоем в душе бродил за женой меж галдящих рядов. Ему было забавно наблюдать, как жена пробует вырезанную ржавым ножом дольку груши, ненужно, для престижа, торгуется с лживо любезными мужчинами. Потом было возвращение в раскаленном, набитом пляжной братией автобусе, анекдоты, соперничество в остроумии, ничего не предвещало бестолковой размолвки, от которой теперь у Говорова нехорошо, виновато болело сердце.

И снова к нему прорывался шторм, как некое триединое действие, — долгим перекатывающимся шорохом в камыше, обвальными ударами о железобетон и потом уже затихающей вдали почти до журчания мелодией отлива. Он закрыл глаза и вдруг ясно различил голос. Монотонно, настойчиво повторяющийся, как бы что-то внушающий голос. И поверил, до пронзительного холодка в затылке, что это чья-то живая речь. Закованная в веках и глубинах и вот теперь открывшаяся, чтобы донестись из аспидной мглы. Он стал напряженно вслушиваться, чтобы разобрать слова, хотя бы уловить их смысл, но на какой-то крайней грани постижения все прерывали фронтальные лобовые удары по дамбе, он чувствовал лишь само напряжение, необычайную боль бессильного выразить себя голоса, донести до Говорова какую-то единственную истину.

Стало совсем душно, небо с одинокими, чадящими, как свечи, огоньками давило. Говоров быстро вошел в комнату. Жена с резкой складкой меж сдвинутых бровей посмотрела на него все с тем же строгим, отрешенным выражением. Он повалился к ней на кровать, стоя коленями на полу, уронил голову ей на ноги.

— Прости, прости. Слышишь? Прости…

Она запустила пальцы ему в волосы, гладя, как ребенка, но Говоров по каким-то отсутствующим движениям ее рук слышал, что она по-прежнему думает о своем, неприступно скрываемом.

— Ничего, ничего, — говорила она ему. — Все будет хорошо. Ты ни в чем не виноват. Надо всегда надеяться на хорошее…

Говоров отслонился от иллюминатора, приглушенный свет салона был ему неприятен, заставил сомкнуть веки. «Вот тогда все началось, — совершенно убежденно подумал он. — Она обо всем догадывалась еще тогда. И был голос…» Он был уверен, что и сейчас до него донесся голос, последний крик прощания.

Время все сметало, и вот уже там, в темноте, почти в мироздании, кружатся другой прекрасный южный город, решивший его судьбу, упрямо несущая старое высокопарное, смешное нынче имя гостиница, ресторан с маленькой, вызывающей жалость певичкой, кружится обманутая жизнью Вера, ничего не понявший, несчастный Вениамин… В этом коловращении одиноко стояла Ирина Михайловна, и так четкой белой фигуркой она стала уходить и уходить от него, уменьшаясь в ослепительный штришок, и Говоров мысленно пожелал ей доброй ночи.

Самолет начало резко кренить, так, что Говоров, с трудом преодолевая невидимую пружину, придвинулся к иллюминатору. Потом крыло ушло далеко вниз, чертя огромную параболу, и там, в каленом, чистом пространстве, средь желтоватой зерни городского зарева Говоров не то увидел, не то представил таинственный сгусток золотых куполов, рубиновых звезд и с каким-то освежающим ветром в душе понял, что он дома и что действительно все будет.

 

7

«Лесная», — прочитала она и, еще не видя самой улочки за мелким бросовым березняком опушки, к которой ее привела со станции узенькая асфальтовая тропа, поняла, что  п р и ш л а. Внезапно ее изломал и опустошил беспредельный страх…

В ту самую минуту, как она после мучительных колебаний решилась на поездку в Москву, жившее в ней проклятье отпустило ее, это было неслыханной радостью, совершенно убедившей Надю в бесспорности предпринимаемого шага. С возбуждающим заговорщическим чувством, с большим тщанием она собралась и оделась в дорогу, и, когда, ощущая позабытый трепет, оглядела себя в зеркало, закипело в душе от перемены, происшедшей с ней, как с гадким утенком. В голове комкались смутные слухи о сердечных злоключениях Игоря, и с веселой почти девической мстительностью Надя ликовала над ним: она поедет!

Ее мать, аскетического склада женщина, угрюмо наблюдавшая за ней, произнесла с приобретенной в долгой борьбе с дочерью свинцовой властью, с очевидным намеком: «Смотри, Надежда…» И Надя вспыхнула оскорбленно, будто мать приписывала ей бог знает что…

Лифт поднял ее к квартире Говоровых, и она застыла перед дверью, одетая в легкий розовый плащ с белой нейлоновой косынкой, завязанной спереди на тонкой девичьей шее, легкая, чистая, уверенная, что неотразима, и сейчас Манечка, — она представляла ее совсем крохотной — кинется к ней, к ее чистоте, к непорочности, к кокетливо-дорогому импортному плащику, к ее безгрешным глазам, бедная, бездомная девочка, а вслед за ней Ирина Михайловна, к которой никогда не было у нее зла, упадет ей на грудь…

Она долго ждала у двери, но никто не открывал. Позвонила соседям. Ей сказали, что Говоровы на даче, объяснили, как их найти: метро до Филей, затем электричкой. Да тут совсем рядом. Душу светло опахнуло — «Зяблики».

Но что-то в ней затормозилось от первой неудачи, ощущение новизны, эффекта приглохло, она с досадой подумала, что снова надо искать. Но страха еще не было…

Страх копился все три долгих года, и она подспудно, но все сильнее чувствовала его по мере того, как выходила из трясины, — сама вспоминала о ней с омерзением. Это было поразительно: она очищалась — через унизительную муку лечебницы, через воцаренный матерью тюремный режим дома, куда она вернулась после суда, отнявшего у нее ребенка, через постылое одиночество, — она очищалась! — но чем дальше уходила от прошлого, уже совсем другая, тем беспощаднее и методичней давил Надю ее страх.

Однажды мгновенным, как искра, прозрением она осознала, что это сидит в ней материнская вина — за Манечку, за суд, на который она не пошла, не могла пойти, и который лишил ее дочери, за жестокий запрет Игоря видеться с Манечкой, — она никак не могла переступить этот запрет, даже когда обрела на это право. Так она и жила под страхом прошлого. Но вот подкатило к сердцу: ехать в Москву — и как рукой сняло.

В электричке она забилась в угол желтой деревянной скамьи, влилась в спинку, напряженно глядя в пыльное окно, не выпуская из рук яркой целлофановой сумки с ковбойской картинкой. Вагон был почти пуст, никто ей не мешал отдаться раздумьям, но на ум ничего не шло. Взгляд бесцельно встречал и провожал несущиеся мимо стандартные дома пригорода, вагоны и цистерны на веерной путанице рельсов, серые бетонные заборы, — все обрывалось на срезе окна.

Лязгом и качкой вагона, непрерывным движением зрачков по бегущей толчее станционных построек утомило, забило голову. Она зажмурила глаза и сразу задремала, пока какое-то кваканье не проникло ей в уши, это оказался нещадно искаженный испорченным динамиком женский голос. Надя расслышала нечто похожее на «Зяблики». Поезд тормозил, она бросилась к двери, судорожно хватаясь за ручки скамеек, чтобы не упасть.

То, что красиво называлось «Зябликами», было замусоренной пристанционной площадью, окруженной однообразно-желтыми магазинами, немного на отлете стояла пластмассовая, летнего типа постройка, увенчанная крупной прописью: «Кафе «Ветерок». Но Наде, по описанию говоровских соседей, нужно было перейти на противоположную сторону станции, и она пошла в конец высокой платформы.

Тут была своя небольшая площадь с обшарпанным магазином в центре, весьма оживленном. У самого переезда раскинулся базарчик, где с десяток пожилых женщин продавали яблоки, цветы, черную смородину в банках, сыроежки и опята, разложенные ровными тощими кучками. Внешние картинки — спускающийся с крыльца магазина парень в кепчонке, открыто, как бы напоказ, держащий за горлышко темную бутылку вина, группка мелюзги с велосипедами, молодая женщина в стоящем перед красным мигающим зрачком шлагбаума «жигуленке», недовольно обмахивающая обернутое к мужу капризное алое лицо, — проходили мимо сознания Нади, и ее томило желание скорее выбраться на волю. Перейдя пути, миновав поселковые задворки с петляющей среди них черной угольной дорогой, она наконец с облегчением ступила на чистую, идущую поверх травянистых канав асфальтовую дорожку.

Иногда достаточно совсем пустячного случая, подвоха судьбы, вроде того, что Говоровых не оказалось на московской квартире, чтобы в человеке проклюнулась сокрытая в нем червоточинка и стала заполнять его совершенно неощутимым токсином, и тогда обычные обстоятельства начинают приобретать, тоже помимо сознания, иной, чисто противоположный смысл… Наде стало холодно. Тропа шла по открытому полю с низкой, частой гребенкой светлой стерни. Цепью великанов шагали вдаль высоковольтные опоры, по глади жнивья стремительно скользили зыбкие тени облаков. Облака с бело-розовым подбоем причудливыми неслышными громадами двигались над еще не окропленным охрой осени леском, к опушке которого, помня путеводный наказ говоровских соседей, шла Надя.

Ветер в самом деле был свеж, он злил Надю, ощущавшую знобкую сыпь на лице: вот такой, замерзшей, как собака, она не хотела показываться дочери, а более того — Ирине Михайловне, м а т е р и  Игоря, которую подсознательно хотела «поразить». Поплотнее запахнула розовый плащик, стараясь загородиться от ветра яркой целлофановой сумкой, сжала зубы, уставилась слезящимися глазами в тихую лесную опушку: за ней, первая же в дачном поселке, должна была быть улица Говоровых. Но прибитая к штакетнику углового двора на той стороне улочки поржавевшая железка со словом «Лесная» будто хлестнула ее по глазам. Страх сковал ее, превратил в ледяную мумию. С умершим сердцем она заставила себя обойти березовый мысок и вдруг там, в дрожащем мареве убегающей вверх улицы, увидела черненького, в брючках, кузнечика, прыгающего в тесноте сдавленного деревьями и заборами перекрестка. Мучительно пробились немыслимо давние, известные ей одной признаки, сказавшие, что это Манечка.

«Нет, нет, только не сейчас, — потерянно метался рассудок. — Нужно согреться, прийти в себя, все успеется, целый день впереди. Могу я, наконец, хотя бы позавтракать…»

Внезапно пришедшая мысль о завтраке была спасительна, и Надя почти бегом вернулась на станцию. Когда входила в кафе «Ветерок», все в ней дрожало от внутреннего сопротивления, но страх был сильнее, в мозгу все время скакал маленький черный кузнечик. Еще играя, «делая мину», она спросила у буфетчицы, есть ли портвейн, хотя отлично видела, что есть — по нескольким бутылкам, стоявшим на голой полке, достаточно было одного беглого взгляда. Полная белолицая женщина в довольно свежем халате, чувствовалось, привыкшая к роли хозяйки положения, глянула на нее зорким собольим глазом, но, видно, розовый Надин плащик вместе с лишенным знакомых ей примет Надиным лицом что-то нарушили в ее обычном представлении о посетителях «Ветерка», и она, крикнув вместо ответа четверым слишком распустившим язык парням в дальнем углу зала: «Потише там, с «матерью»! Совсем уже…» — взяла стоявшую под руками бутылку и ловким движением ножа срезала мягкую белую пробку.

— Белый? — еще хитрила с буфетчицей, а главное — с собой, Надя.

— Красный. Наливать?

Надя пожала плечиками с видом брезгливости.

— Налейте стаканчик. Холодно. Промерзла. А закусить… покушать, — поправилась она, — есть что-нибудь?

— Все перед вами. Бутерброды, яйца вареные, рыба жареная.

— Дайте два бутерброда.

— С колбасой, с сыром?

— Тот и другой.

Зал был полупустой. Надя села к окну, как бы прикрывшись от буфетчицы спиной и, перед тем как выпить, успела оглядеть видную из окна площадь, подняла глаза к высоко идущим облакам, небо в разрывах между клочьями текучей розоватой кисеи было холодно-бездонным, и у Нади перехватило горло от невообразимой жалости к себе.

Она как бы ушла в эту бездонность… Там сияла весна. За огромным больничным окном цвел старый яблоневый сад, было раннее утро, город только начинал жить, повизгивал трамвай, кричал петух, вплетаясь в ровный гул проснувшихся улиц, а из сада вливался в палату пронзительно-острый запах подхолодавшей за ночь парной земли, запах самого солнца, ушедшего в золотую пыль рождающегося дня, и все это сливалось с Надиной слабостью, с ее тихим спокойным дыханием — она тоже как бы начинала жить после тяжелой ночи. Ее привезли сюда вечером, а ночью она уже родила, и то, что — девочку, тоже как бы оправдывало ее слабость, ее томление: девочка поймет, простит. Вот только ей очень хотелось есть, это как-то даже смешило ее, но так было — зверски хотелось есть. Так рано, кто же ее покормит, пришел бы сейчас Игорь!

Но вместо Игоря в окне, очевидно, подставив что-то под ноги, показалась Ирина Михайловна. Замахала рукой, мягкого овала лицо играло улыбкой, почти девчоночьей, будто они одногодки, мол, знаю, знаю, поздравляю! Надя на минуту забыла об Игоре и показала жестом: есть хочу. Ирина Михайловна сделала большие глаза, закивала: сейчас, сейчас!

Магазины были еще закрыты, выпросила две бутылки кефира у грузчика, принимавшего товар… Но тогда Надя не знала об этом. На нее опять нахлынуло: почему Ирина Михайловна, а не Игорь? Должен был быть он, Игорь. Но снова появилась Ирина Михайловна, она держала в руках кефир и ветвь с крупными белыми цветами — наломала в саду, в такую рань настоящих цветов купить было негде. Надя поднялась с кровати и, видя ужас в глазах Ирины Михайловны, все же сделала по-своему, открыла окно, утонула в свежести, в запахе яблоневых ветвей… Так она и запомнила, как прощалась с Ириной Михайловной — лежа в постели с шероховатыми ветвями, роняющими белые лепестки, с бутылками кефира в каждой руке и со своею растерянностью: почему не пришел Игорь?

Игорь узнал обо всем только вечером. На стройке был аврал, он пришел злой, усталый. Сразу за телефон — звонить в больницу.

— Не звони, — сказала Ирина Михайловна. — Надя родила.

Он по-мальчишески раскрыл рот.

— Кто?

— Дочь.

Ее неприятно поразило, как он обидно вскинул брови:

— Ты что… смеешься?

Но об этом тоже ничего не знала тогда Надя.

Сейчас, в пластмассовой коробке кафе, к ней почему-то вернулась та первая обида на Игоря, и ей было невыносимо жалко себя. И все время в мозгу крутился крохотный черный кузнечик, отделенный от нее незримой стеной запрета.

Вино — она долго, с мстительным наслаждением пила и выпила весь стакан — согрело ее мучительно знакомой сладостью. Но жалость оставалась. Она знала: надо немного подождать… Невыносимая, спекшая рот жажда снова погнала ее к стойке.

Потом она брела по узкой асфальтовой дорожке, плохо видя перед собой, заново, смутно переживая все, что было в кафе, вплоть до какой-то вонзившейся в мозг, резко повторяющейся случайной фразы. Все остальное было расплывчатым горячим туманом, из которого вдруг выплывала багрово, в содовую сушь обугленная мужская мордочка с крохотными мерзкими глазами, к чему-то ее приглашающими, а вслед за ним — белое, злое, до слома бровей, недосягаемо трезвое лицо буфетчицы, наклоненное к что-то быстро делающим пальцам. Надя, как-то безвольно поразившись, увидела в этих пальцах свой кошелек, из которого буфетчица выхватывала деньги: «Лишнего не возьму… Тоже, цацу из себя строила… Чтоб духу твоего здесь не было. Сумку не забудь…» У нее упало сердце при напоминании о сумке — там были гостинцы Манечке. Она увидела ее валяющейся под столиком, схватила, прижала к себе и вышла из кафе. Маленький, развинченный человек со сгоревшим лицом погнался было за ней, не в лад шлепая разбитыми кирзовыми сапогами: «Погоди, что ты? Я здесь живу, рядом…» — но не догнал, отстал, задохнулся, и Надя безошибочно вышла к закопченным задворкам станции…

Перед опушкой, справа от тропы, одиноким колышком стояла девочка на пригорке. Надя впилась в нее глазами, фокусируя расплывающееся изображение, нет, это была не Манечка. Близость опушки все-таки отдалась глухим внутренним напряжением, Надя медлила и неосознанно свернула с дорожки. Каблуки стали вязнуть в травяной дернине, она сняла босоножки. Ноги приятно защекотало травой, и так, испытывая наслаждение волей, она пошла к девочке.

Девочка стояла на берегу небольшого озерца, густо забитого рогозой по бровке, чистая середина не ярко, как фольга, светилась, ветерок бегуче рябил ее. Крохотный островок природы умилил, размагнитил Надю, неприятна была лишь въевшаяся в глинистый берег и уходящая в воду сыпь консервных банок, они зияли ржавыми ощеренными ртами.

Девочка, сильно вытянувшийся подросток с нежным матово-румяным личиком, держала в руке легкое бамбуковое удилище. Белая нейлоновая курточка охватывала ее в поясе, обтянутые голубыми джинсами ноги были отрочески, чуточку несуразно длинны; когда Надя обходила ее, почувствовала на себе пристальный, настороженный взгляд голубеньких глаз. Бережок, на который опустилась Надя, не забыв отвернуть полу своего розового плащика, сухо прогрело солнце. Она вытянула ноги к воде, шевелила пальцами после тесных босоножек и вдруг, сама не зная зачем, спросила у девочки:

— Ты не знаешь Говоровых? — У нее получилось «Гововорых». — Тут, на Лесной улице, дача.

Та с усмешкой посмотрела на нее:

— Предположим, знаю…

Надя обмерла.

— И Манечку знаешь? У них живет.

— И Манечку знаю, — нехотя, чтобы только отвязаться, буркнула девочка и поджала губки.

Невероятную эту случайность — первый попавшийся ей человек, человечек знает Манечку! — Надя приняла за некий промысел, ниспосланный ей в минуту страдания, ее мозг, анемично размягченный вином, слабо запульсировал, сосредоточиваясь на одной-единственной мысли. Все теперь зависело от посланного ей ангела. Ее настораживал неприязненный вид юного долговязого существа в модных дорогих джинсах, она боялась «спугнуть перепелку». Спросила осторожно, сжимая себя в кулак:

— Ты не могла бы выполнить мою просьбу?

— Какую еще? — Девочка, не спуская глаз с красного, дрожащего под ветром поплавка, почесывала свободной рукой спину под легоньким стрельчатым воротником куртки. И вдруг предложила с понимающим, презрительным выражением на неописуемо нежном личике: — Позвать, что ли?

Надя вздрогнула, подалась к ней вся.

— Да, да, позвать… Как ты догадалась? Я привезла кое-что вкусненькое, вот здесь. — Она показала яркую, совсем новую целлофановую сумку. — Будем угощаться втроем. Хорошо?

— Хорошо… — самоотреченно вздохнув, согласилась девочка. Сказала, глядя в сторону: — Я удочку оставлю, поглядите тут…

— Конечно! — Надя привстала даже, но снова опустилась на траву, чувствуя глиняную неподатливость ног и боясь все напортить. — Иди, иди, не сомневайся.

Девочка побежала к опушке. Надя стала смотреть на поплавок, но он совершенно не занимал ее, уходил из глаз, пропадая на блескучей воде в мелкую, будто прыскают мальки, рябь. Все, все пропадало, стояла нестерпимая тишина, будто мир ушел в небо, в огромную пустоту, и от нее у Нади заложило уши. Странно, в эту минуту, когда должно было произойти то, о чем она тайно думала целых три года, со дня запрета мужа видеться с дочерью, Надя почувствовала невероятную слабость, и на нее стал наваливаться сон.

Она проснулась мгновенно, от какого-то пробившегося к ней знака. Бешено заколотилось сердце: Манечка стояла в трех шагах. Если бы нужно было узнать ее в сонме чужих детей, она узнала бы. С пугающей отчетливостью проступала тень Игоря в остро срезанном личике, в темной глубине глаз, и Надя поняла, что опоздала, неуловимое повторение Игоря пришло уже без нее, оно горько поразило сейчас, будто ее безнадежно обманули… Но это было всего лишь мгновением.

Нет, нет, это Манечка, в крови и муках отделившаяся от нее плоть — тогда, ночью, безумно пахнущей весной. И та ночь, и тот крохотный слепок с уморительно распяливаемым ротиком, с пробивающимся, еще будто и нечеловеческим криком, виделись Наде словно через тусклое, побитое временем стекло. В эту минуту для нее Манечка как бы заново появилась на свет и была своя, родная, ничья больше.

Надино сердце падало и падало, и так они тянулись друг к дружке глазами, лицами, смешно, как у утят, раскрытыми треугольничками губ. Приведшая Манечку девочка, что-то, видно, сообразившая, с плутоватой улыбкой подталкивала ее к Наде. Лицо Манечки, напряженное невыносимой памятью, будто постоянно преследующий ее сон пришел к ней средь бела дня, судорожно дрожало, она упиралась.

— Иди, иди, доченька, — позвала ее наконец Надя, все так же сидевшая на реденькой траве выжженного в порох глинистого бережка.

Манечка подошла, Надя притянула ее к себе. «Сон, сон», — спасительно застучало в виски Манечке, когда она окунулась в давние, знакомые запахи матери, ее тела, дыхания, того тяжело-сладкого, запретного душка, который Манечка всегда ощущала со страхом и должна была скрывать от других. Манечка прижалась к ней с болезненным сознанием краткости того, что пришло, узнавая под бегающими руками что-то неимоверно близкое, с жалостью видя, как сморщились материнские щеки и по ним потекли водянистые слезы.

— Как ты живешь, доченька?

Надя нервно ощупывала Манечку. В ее суетливо-нежных движениях смешивались и желание еще и еще раз убедиться, что это тщедушное, в ребрышках, тельце есть Манечка, ее, Надина, одухотворенная частица, и боязнь того, что Манечка напугается и убежит.

— Хорошо живу. Я живу хорошо, — отвечала Манечка по-прежнему как бы во сне, который может внезапно оборваться тяжким пробуждением.

Надя с затаенной горечью повторила:

— Хорошо…

Из самой глубины сознания снова засочилась обида за себя, за свою поруганную жизнь. Если бы Манечка была с ней, разве хаос дешевого кафе коснулся бы ее, разве посмел бы несчастный, сгоревший от вина уродец гнаться за ней? И вообще никуда и никогда она бы не поехала. Ее не мучило раскаянье за то, что она сама отвратительно пьяна, мозг рождал и нянчил пустячные серые мысли, которые тут же разбегались как мыши. В конце концов они окончательно утомили ее.

— Ну, ладно, что ж теперь делать! Хорошо так хорошо. Хорошо, да не очень, сморчок ты мой!

Найдя возле себя свою красивую целлофановую сумку, она окликнула стоявшую неподалеку девочку:

— Иди, будем угощаться.

Та, незаметно для Нади ведшая за ней хитрое наблюдение, подошла, млечно-алое ее личико почти не скрывало, как это все смешно, а дальше, наверное, будет еще смешнее.

Первым делом Надя извлекла из сумки затянутую в прозрачную обложку и перевязанную голубенькой ленточкой коробку конфет с алыми розами и золотым тиснением по дорогому картону, Крутя ее в руке, показывая так и сяк, она старалась произвести эффект, но Манечка реагировала слабо: никакие сладости, как вообще никакая вкусная пища, не манили ее. Гораздо больше оживилось третье действующее лицо. Тогда Надя отложила коробку в сторону, недовольно сказала:

— Это потом.

На разложенной Надей газетке появились тщательно помытые огурцы, помидоры, пяток некрупных желтых груш. В отдельной коробочке, аккуратно составленные, лежали пирожные. Наконец Надя развернула хрустящую бумажку, в ней оказалась колбаса с продольной, из иностранных слов, ленточкой. Колбаса вкусно, маслянисто запахла. Надя стала сдирать с нее кожицу непослушными пальцами, потом долго, неловко резала взятым в дорогу тупым десертным ножом.

— Кушайте, дети.

Но дефицитная колбаса, правдами и неправдами добытая Надей и как бы поднимавшая ее в собственных глазах, тоже не произвела на Манечку ожидаемого впечатления, и это совсем уж не понравилось Наде.

— Ешь же! Почему ты не ешь? Для кого я везла? — уговаривала Манечку Надя, подозревая, что дочь не ест назло ей.

Манечка тупо глядела на еду, повторяя одно и то же:

— Не хочу.

Тогда Надя снова тихо и бессильно заплакала. Она плакала долго, прижимая к себе Манечку, может быть, укоряя и ее и себя, ей нужно было чем-то спастись от того, что ее беспрестанно настигало и настигло сейчас. И спасение пришло. Непроницаемая мгла вползла ей в голову, и, отяжеленная смутным, тошнящим бременем, Надина голова упала ей на грудь. Теперь мама была мамой, она спала, и Манечкин сон тоже был Манечкиным сном, она знала, что сон продлится долго.

Полуденное солнце пробивалось из-за облаков тихо курящимся жарком, подолгу и блескуче, как через увеличительное стекло, высвечивало болотце, и Надю окончательно сморило. Разомкнув вялые руки и выпустив Манечку, она повалилась на бережок. Все, все было обычным Манечкиным сном, и в ней, как всегда бывало во сне, потекла медленная, ни во что не выливающаяся тоска. Она текла скрытно, неостановимо, входя в необъяснимую связь с пустынным предосенним днем, с беспрестанным движением теней по убегающему к станции жнивью. Никому она не должна была показывать свою тоску, никто ничего не должен был знать.

Она стала искать, чем бы занять себя. Есть ей по-прежнему не хотелось, запах дорогой колбасы, которую еще не успела прикончить Белла, пунцовые губы Беллы, обсыпанные сахарной пудрой пирожных, отвращали Манечку. Наконец она что-то вспомнила и побрела к возвышавшимся неподалеку буграм вывернутой когда-то из земли глины: летом они необычно густо порастали ромашкой. Бугры были сухи, красновато-желты, и это усиливало ощущение их бросовой уродливости. Но ромашки росли на окаменело-сыпучих склонах даже теперь, когда лето, в сущности, прошло. Правда, сколько ни искала Манечка, ей, как все в скудной ее жизни, попадались мелкие, почти обсыпавшиеся цветки, но она все же ломала и ломала их, вдыхая иссушенный, истонченный летним зноем терпкий запах, и этот осенний запах тоже был ее тоской.

Вернувшись к Наде, Манечка не нашла рядом с ней Беллу — та застыла цаплей над камышом с удочкой в руках, делая вид, что ее занимает лишь покачивающийся на воде поплавок, что она не замечает Манечку. Все, что осталось от угощения, было побросано в Надину сумку, она жалко, смято стояла, коробка конфет исчезла вообще, но Манечка и не заметила пропажи. Она наклонилась к Наде и стала обкладывать ее сухими, как слепни, ромашками, как обкладывала когда-то хрустящими серебряными звеньями новогодних гирлянд.

— Маня! — раздался голос Беллы. — Иди сюда, ты мне нужна.

Манечка скучно посмотрела в ее сторону и, никогда не признававшая над собой никакого старшинства, пошла, лишь бы Белла не разбудила  б о л ь н у ю  маму.

Но в смутном токе Надиного сознания что-то все же было нарушено, и то ли во сне, то ли наяву она различила слепящее зеркальце болота и тут же узнала его с болезненным нежеланием окончательного пробуждения. Над камышом, видная по пояс, торчала девочка в нейлоновой куртке, Надя узнала и ее, она противилась этому узнаванию, возвращению рассудка.

Но совершенно нелепо и неожиданно из чащи камыша в воду осторожно входила Манечка. Она была в трусиках, худые голые ноги посинели, и так, одной рукой поднимая на себе клетчатую рубашонку — животик ее дрожал, страшно втянувшись в дужку ребер, — а через другую, вытянутую вперед, пропуская леску, она погружалась и погружалась в нестерпимо сверкающую гладь, будто ее подрезали снизу. Короткие движения Манечкиного тельца повторяли ее робкие шажки в топкой глинистой глубине и смешили Беллу, пославшую Манечку отцепить крючок от чего-то, чем было захламлено болотное дно. Манечка тем временем все тянулась и тянулась рукой по леске, пока сверкающая нить, пружиня, не замерла остро к воде. Манечка не удержалась и совсем легко, будто преднамеренно, скользнула под густую, неразборчивую масляную пелену.

Из груди Нади вырвался жуткий бессознательный крик. В ее ошеломленно раскрытых глазах что-то слепяще билось, бурлило, раскидывалось рваными брызгами, и Надя но сразу поняла — рассудок расплывчато возвращался к ней, — что это Манечка, оглушенная ее криком, вырывалась из глубины, из взбаламученной желтой воды. Ломающиеся ноги понесли Манечку туда, где было положе, по самой кромке ржавого вороха консервных банок, скверно гремящих, она инстинктивно приседала, чтобы не порезаться.

В эту минуту Надю пронзила дикая, бесконечная боль в том месте, где она когда-то носила своего ребенка. Боль скрючила ее, сделав старухой, но голова стала ясной, сухими глазами Надя видела, как на подгибающихся ногах Манечка выходила на берег, и только тут в ее поле зрения оказалась девочка в нейлоновой куртке — та подбежала к Манечке, держа в руках ее брюки. Ненависть ослепила Надю. Но донесся новый голос, что-то мучительно напомнивший Наде, — голос звал Манечку. Надя осторожно повернула голову к лесной опушке: там стояла Ирина Михайловна…

Манечка выхватила у Беллы свои брюки и, не надевая их, угнув голову к земле, быстрым шагом пошла к Ирине Михайловне, настороженно улавливая за собой каждый звук, который надо было заглушить, подавить, чтобы мама осталась в безопасности. Теперь был уже не сон, Манечка ясно понимала это, и тем больший страх разрывал ее меж Ириной Михайловной и матерью, каждый шорох травинки резал ей уши.

Белла еле поспевала за ней, держа в одной руке удочку, а в другой коробку конфет, которую, тоже чего-то напугавшись, совала Манечке. Манечка не брала, с ужасом видя в этой коробке страшную улику, по которой можно все узнать про маму. Она сейчас как бы отводила от Нади и Беллу, и Ирину Михайловну, как когда-то отводила отца, ею управлял какой-то неистребимый инстинкт.

Ирина Михайловна ждала ее, напряженно вглядываясь в фигурку женщины, одиноко сидевшей на берегу болотца, страшась утвердиться в пришедшей ей неотступной мысли. Кинулась к Манечке, когда та подошла.

— Почему тебя вечно надо искать? Кто это? Кто там сидит?

Манечка ничего не ответила, впилась в Ирину Михайловну злыми, мучающимися глазами.

— А кто ее знает! Пьяница какая-то! — с готовностью и возмущением ответила за нее Белла. — Вот, конфеты! Это Манечкины. Что я, конфет не видела!

Ирина Михайловна, ничего не соображая, взяла у Беллы затянутую в целлофан коробку, по-прежнему устремленная бескровным лицом к сиротливо маячившей женской фигурке. Она сделала к ней несколько шагов, но Манечка рвала ее за рукав:

— Пойдем! Пойдем!

Женщина поднялась, маленькая, скрюченная, побежала к станции прямо по стерне, поддерживая живот руками,, в которых болталась на ветру яркая сумка.

— Надя! — не крикнула, а сказала про себя Ирина Михайловна, она была готова бежать за ней. Но женщина удалялась, не оглядываясь, торопясь, а Манечка, отцепившись от рукава и снова по-бычьи нагнув голову, пошла на опушку, на улицу, ведущую к даче. Белла тоже исчезла.

— Надя! — на что-то еще отчаянно надеясь, позвала Ирина Михайловна.

Но Надя не остановилась. Над полем текла бездонная опустошительная тишина, из нее не было никакого выхода, и от этого необычная вязкая слабость как бы растворила Ирину Михайловну.

Она не могла двинуть ни ногой, ни рукой, туман застлал ей глаза, и крохотная женская фигурка была еле различима. Она почти уже достигла темной стены пристанционных, придорожных елей, над ними молчаливо шли по-осеннему розовые, причудливо громоздящиеся облака. Наконец Ирине Михайловне ничего уже не стало видно. Она вспомнила о Манечке, и это вернуло ей силы, заставило возвращаться на дачу. Теперь о Манечке были все ее мысли, вся ее боль.

Поэтому лишь какой-то смутно сжавший сердце толчок откликнулся на донесшийся от станции длинный, дикий свист электрички, бешеный скрежет железа о железо, вошедший в землю глухой страдающей дрожью.

 

8

Утром Манечку увозили в Москву.

За ночь так и не распогодилось. Как и вчера, из-за леса наползали тяжелые тучи с отпадающими, идущими отдельно клочьями, будто это были все те же вчерашние тучи, обогнувшие землю и снова находящие на Дубровку. Березы на улице, клонясь в одну сторону, кипели неровным прибойным шумом, и в подвижных, бегущих тенях облаков, при редких, как замедленная вспышка магния, просветах солнца сквозила острая осенняя прохлада. Все говорило, что настал предел, все требовало завершения.

Это чувство щемяще владело Говоровым, когда он стаскивал вещи к машине, а Ирина Михайловна, как будто они совсем съезжали с дачи, запирала дом, летнюю кухню, поставленное впритык к ней небольшое строение для садового инвентаря, автомобильного и плотницкого инструмента, с дверью, стилизованной путем ложнокованых скоб под русскую старину… Нечто похожее бывало с Говоровым, когда он заканчивал за письменным столом большую вещь: желанного успокоения от того, что сдвинута гора, обычно не приходило, было тяжелое истощение духа, как у много отдавшего крови донора, и давило совершенное неведение того, что же он все-таки сотворил. Не было успокоения и сегодня — после того, что было вчера. Они с Ириной Михайловной решили: все надо забыть, все должно идти так, будто ничего не было, все  з а в е р ш е н о.

В Манечкиной торбочке отыскался приличный теплый брючный костюмчик, спрятавший ее худобу, ее ссадины, удивительно ее преобразивший, она тоже бегала от дома к машине, загружая свои вещички, главное место среди которых занял, разумеется, белый ранец, Манечка вообще не выпускала его из рук.

Слух о ее отъезде в мгновение ока облетел всю улицу, и к говоровской машине незаметно стали стекаться те, кто совсем недавно презрительно отторгли Манечку от себя. Вышел из дачи напротив Алеша, прислонился к калитке, не смея приблизиться, поодаль торчали Витька с Петькой, добровольно позволив Шерри прибежать к Манечке. Шерри, конечно, поняла, что Манечка уезжает, и, изнемогая от невыносимой жалости, елозила у нее в ногах, тихо поскуливала, прощаясь. Прятался за деревом Саша, ломал пальцы, страдающе морщил бескровное лицо…

Манечка все великолепно видела, все знала, но была неприступна и холодна, как судья. Только почему-то не спешила сесть в машину, маячила на улице, «не замечая» никого и ничего. Говоров догадался, что Манечка готова была упасть на колени перед улицей, прося отпущения грехов, но не хотела «делать первый шаг…».

Так они и уехали, покатившись вниз по улице, оставив за сваливаемой ветром пылью стоявших молчаливыми столбиками Манечкиных друзей и недругов, и уже при въезде в поселок увидели Мишку, обалдело вытаращившего глаза в белесых, светлее зрачков, ресничках — не было сомнения, что он тоже узнал об отъезде Манечки и спешил засвидетельствовать ей свое почтение… Так он и остался, как на мгновенной фотографии, рыжий, в летящей рыжей пыли.

В тот же день, как и обещали Манечке, пошли на Красную площадь.

Одолев длинный, мрачновато-гулкий подземный переход, поднялись к Василию Блаженному. Храм еще не был виден весь, выглядывал из-за плавной горбинки мокро отблескивающей булыжником площади плотно слепленными друг с другом, разноцветно-панцирными, яркими даже в тот сумеречный день куполами. Храм тонул вдали в клочковато и протяжно движущемся небе, изредка кропившем Москву стылой пылью дождя, и эта его отдаленность, глубина были таинственны, звали уйти от людских скопищ, вываливавшихся слева из тесных дверей ГУМа.

Храм звал к себе, как чудом выжившая в городской сутолоке сказка, и, когда они втроем приблизились к его подступам, как бы оберегаемым Мининым и Пожарским, Василий Блаженный вырос, ушел узорчатыми куполами в самое небо, в гряды туч, будто несших ему вести со всех окраин русской земли.

И тут совершенно не ко времени Говорову вспомнились попавшиеся ему недавно в руки старые дореволюционные открытки с наивными и веселыми фантазиями художников издательства товарищества «Эйнем» о том, какой будет Москва через двести — триста лет. На одной было изображено примерно вот это место, где стояли они с Манечкой и Ириной Михайловной. Фантазеры-художники нарисовали все так, как тогда и было: и памятник Минину и Пожарскому, и храм, и Лобное место… Само же Лобное место представлялось нашим прадедам островком, на котором будут спасаться пешеходы-москвичи от разъяренных, ревущих, стреляющих бензиновой гарью стад автомобилей, и весь этот молох они в горячих красно-оранжевых цветах изобразили на открытке тогда еще, на заре автомобилестроения, в какой-то мере предугадав картину, наблюдаемую в часы пик на улицах и в переулках центра нашей, да и других европейских столиц…

Говоров с облегчением подумал, что, слава богу, фантазеры из «Эйнема» ошиблись местом: движение транспортных средств по Красной площади заповедно у нас, и автомобили, осторожно шурша по брусчатке шинами, обтекают храм, спеша, будто от страха перед ним, скатиться вниз, к Москве-реке. Он стоит, по-русски кряжистый, глубоко уйдя в землю и подняв к самому небу разноцветное средоточие куполов, не могущих вызвать у человека ничего, кроме высокого спокойствия духа…

С Манечкой, впрочем, произошел казус, правда не такой уж значительный. В общем-то пустяк, почему-то всегда перерастающий у Манечки в трагедию.

Просто перед походом на Красную площадь, без которого Манечка не мыслила свой отъезд из Москвы, Ирина Михайловна снова вспомнила про свою педагогику и наставляла Манечку:

— Мы тебе все покажем, а ты смотри и запоминай. В школе все дети будут рассказывать, кто как провел лето, а ты — нате вам, в Москве была, на Красной площади.

То, как Манечка проводила лето на даче, Ирина Михайловна сочла нужным опустить.

Манечка загорелась и потребовала, чтобы дополнительно к содержимому белого ранца ей были куплены шариковая ручка и блокнот, где бы она могла оставить памятные заметки. Идея Ирине Михайловне понравилась, и перед Василием Блаженным Манечка предстала с ручкой и блокнотом.

Что-то она пыталась изобразить, скрючившись над блокнотом, загораживая его от Говорова и от бабушки, чтоб не подглядывали. Было до смешного странно наблюдать этого человечка, что-то там серьезно соображающего и делающего у подножия могучего многоглавого великана. Но и он, глядя на Манечку со своей поднебесной высоты, казалось, простодушно дивился тому, какой пошел нынче умный народ: вот ведь совсем кроха, а поди ж — с папирусом…

Пошел пробежкой еле заметный дождь, Манечка закрыла блокнот, чтоб не намокли ее «записки». Воспользовавшись паузой, Говоров стал излагать ей историю возведения храма, та рассеянно слушала, и когда снова скупым летучим светом пробилось солнце сквозь облачную застень, Манечка заглянула в блокнот и плечики ее мелко, беспомощно затряслись.

— Что с тобой? — наклонилась к ней испуганная Ирина Михайловна.

Та, продолжая беззвучно плакать, показала ей раскрытый блокнот: Манечкины закорючки расплылись, отпечатались на дерматиновой обложке.

— Господи! — У Ирины Михайловны отлегло от сердца. — Есть о чем плакать. Вырвем страничку — и дело о концом.

Манечка водила бровями, затравленно глядела.

— Да, «вырвем»! А это? — показывала на обложку с водяными знаками. — Буду по Красной площади ходить с грязным блокнотом!

Говорова умилила Манечкина логика, и он почему-то не подумал о том, что впервые видит ее плачущей.

Второй конфликт возник чуть ли не посреди Кремлевских стен после осмотра царь-колокола и царь-пушки. След от истории с блокнотом был еще жив: Манечка наотрез отказалась записывать что-нибудь, ходила насупленная, не говоря ни слова. Правда, когда глазели на царь-колокол, ее больше всего привлекло, прямо заинтриговало ломаное отверстие, оставшееся от давнего чудовищного скола, и она выразила желание заглянуть в затянутую сеткой дыру.

Ирина Михайловна начала нашептывать ей, что нельзя, запрещено, но Манечка отвернулась от нее и, сузив глаза, испытующе смотрела на Говорова. Он не смог выдержать тот взгляд, подхватил Манечку под мышки и поднял к зияющему черному пролому. Манечка притиснулась к металлической сетке, гукнула три раза, заставив тонко зазвенеть много лет молчавшее гигантское литье, и только после этого позволила опустить себя на кремлевскую брусчатку.

Все произошло так дерзко и быстро, что подбежавшая к Говоровым смотрительница в строгом темно-синем костюме, ошеломленно пунцовея лицом, лишь раскрывала рот, не находя слов, Ирина Михайловна, мучительно ломая пальцы, извинялась перед ней. Но это был еще не тот конфликт.

Тот, второй конфликт произошел уже при выходе из Кремля.

По плану Ирины Михайловны, составленному с нарастанием значимости подлежащих осмотру мест, оставались Вечный огонь в Александровском саду и Мавзолей. Но когда вышли из ворот Кутафьей башни, Манечка почему-то вспомнила, что там, где было много народу («У ГУМа», — догадался Говоров), тетенька-лоточница продавала пирожки. Говоров поразился Манечкиной наблюдательности: действительно, напротив выхода из ГУМа толстушка в засаленном халате заливалась соловьем: «Го-о-орячие пирожки с мясом! С мясом, с мясом! Горячие!» Так вот теперь надо было плестись к ГУМу за несчастными пирожками, которые Манечка поставила условием продолжения экскурсии. Ирина Михайловна, сбитая с толку Манечкиным упрямством, поскучнела. Говоров, уже чувствовавший достаточную тяжесть в ногах от немалой ходьбы, тоже не испытывал особого энтузиазма. Назревала ситуация, сходная с той, что была когда-то в магазине.

И тут, глядя на обиженное, неказисто посеревшее на холоде личико Манечки, готовой снова заплакать, Говоров с упавшим сердцем вспомнил, что она ведь сегодня уезжает… Манечка «тянет время», ей нужно до конца использовать свое право на все, что было для нее за семью печатями: на Василия Блаженного, на царь-пушку, царь-колокол, и тут были оправданы возмутившие Ирину Михайловну пирожки. Он взял Манечку за плечи, за ее жалкие косточки, и подумал о том, как много они уже выдержали и как много предстоит им нести, расплачиваться за чужие грехи…

От узорчатой Кутафьей башни повернули направо, медленно передвигаясь вдоль чугунной решетки Александровского сада. Из его глубины вырастала невообразимо высокая, темная зубчатая стена, а под ней, на ровной, плоской гранитной площадке, виднелся рядок ребятишек в непривычно для холодного дня белых рубашонках и красных галстуках… Они стояли лицом к Вечному огню, загораживая его, как бы греясь возле него. Говоров представил себе их лица, простые девчонки и хлопчики, издалека приехавшие с учительницей, принесшие с собой несколько необычные в огромном городе восторг и чистоту удивления. Говоров тронул Ирину Михайловну за руку, успокаивая ее.

— Давайте решим так: ты посиди в саду, а мы пойдем за пирожками.

Она взглянула на него растерянно, будто Говоров бросал ее одну на произвол судьбы. Но до ГУМа оставалось не так уж далеко.

— Ты не беспокойся, мы мигом. Да, Манечка?

— Да, — квакнула Манечка.

— Ну, как знаете, — сказала Ирина Михайловна, доверяясь Говорову.

Манечка взяла его за руку и бодро зашагала с ним к ГУМу. Но чем дальше они удалялись от Ирины Михайловны, шаги ее замедлялись. Шмыгая носом, она стала оглядываться назад. Ирина Михайловна никуда не уходила, стояла у решетки, обтекаемая прохожими, помахивала им рукой. Дошли до узорчатых кирпичных стен Исторического музея, осталось немного подняться и там будет ГУМ, в общем уличном шуме уже был различим заливистый голос лоточницы, рекламировавшей пирожки с мясом, и этот голос словно напугал Манечку. Она остановилась, подняла к Говорову глаза, в которых было замешательство.

— Знаешь что, дедушка… — она впервые назвала его так, и это благодарно поразило его. — Я расхотела пирожков.

— Да?

— Да. Давай вернемся и пойдем смотреть Вечный огонь.

— Давай вернемся.

Ирина Михайловна по-прежнему стояла там, где они ее оставили, будто знала, что Манечка расхочет пирожков, и Говоров стал подавать ей знаки, чтоб шла к высоким чугунным воротам Александровского сада.

В саду было пустынно, печально и светло. Справа от аллеи ровно подстриженные газоны подернулись еле заметной буроватой рябью, вызывающе ярко, как бывает перед увяданием, алели цветы на клумбах, и в прохладном воздухе меж огромных лип с пробившейся в кронах желтизной неуловимо веяло запахом осенней земли. Все, что было справа, и дальше, за высокой решеткой, — движение людских толп, шум автомобилей, — пестро стояло в глазах одним общим раздробленным планом.

Вся тишина, вся печаль, все, что веками росло в глубинах неухищренной народной совести, олицетворялось в гигантской, кирпичик к кирпичику, зубчатой стене с крохотными глазками бойниц, навевающей почтительное изумление перед древними творцами и ратоборцами, которые будто сошли вместе со своими потомками в сырую землю у подножия стены, многократно усилив слова «Могила Неизвестного солдата». Одна даль, в которой тонули удары кремлевских звонниц, высверки княжьих мечей, смутно проступила и ясно высветила другую, которая неотступно жила в Говорове видением и запахами ночных пыльных дорог, рвущегося тола, сочащихся влагой траншей, — эта даль пришла сюда, на низкие гранитные плиты, где трепещет и тихо хлопает, так хлопают на ветру флаги, пламя, вырывающееся из середины чугунной плиты. Сейчас Говоров чувствовал неловкость, стеснение, оттого что он непозволительно редко приходит сюда, будто забыл об оставшихся в своих и чужих землях друзьях, увязнув в затягивающих, как трясина, заботах в ущерб тому сущему, что и есть в человеке его животворящая ветвь. И вот теперь неразумный ребенок Манечка преподает ему нравственный урок, в сущности, она привела его сюда. Сейчас он начал что-то понимать, будто различал в тумане давние знакомые контуры: да, да, дети, третье, пятое колена восстановят истину, больше некому…

На ступенях, еще не поднявшись к Вечному огню, топталась группка ребятишек, таких же малышей, как Манечка, с молоденькой, скромно, в плащике из болоньи, одетой учительницей, а может, и воспитательницей из детского сада. К чему-то они готовились, к какому-то действу, — выяснилось, учительница из подмосковного села решила в торжественной обстановке, у Вечного огня загодя провести прием в октябрята своих будущих учеников. «Потом не выберешься, — объяснила она молодому, видно, очень любящему порядок милиционеру. — Да и не пробьешься: со всех школ потянутся. А так и Москву посмотрят, и в памяти на всю жизнь этот день у них останется».

Манечка смотрела на ребят с невыразимой завистью, и Говоров еще ничего не успел сообразить, как Ирина Михайловна уже беседовала с учительницей или воспитательницей, прикладывая руки к груди, слезно прося о чем-то. Та чуть ли не с испугом смотрела на Ирину Михайловну, но потом, будто сделала веселое открытие, бесшабашно кивнула головой, и Манечка, которую подзывали обе женщины, вздрогнула, с трудом поверив в счастье, покраснела до ушей и зашлепала по гранитным плитам к ребятишкам, уже выстраивавшимся перед Вечным огнем.

Манечка оказалась на самом краю жиденькой цепочки ребятишек — то ли из-за невзрачного росточка, то ли как «приблудная». Но она тут же освоилась, замерла вместе со всеми по стойке «смирно» — несомненно, сработал воспитанный круглосуткой коллективистский дух. Приведшая ребятишек совсем молоденькая, энергичная девушка с привычно воодушевившимся лицом стала не совсем громко, чтобы не потревожить будто влитую в хрупкий сосуд тишину и печаль, выкрикивать слова клятвы, а разношерстно одетая цепочка со старанием и убежденностью повторяла их.

Потом началось прикалывание октябрятских звездочек, и Говорову было видно, как напряглась Манечка, как уши встали у нее торчком, засветились фонариками, и Говоров понимал ее: достанется ли ей звездочка, или это был пустой спектакль, обман? Ему было и смешно, и жалко Манечку, и рождалось чистое успокоительное чувство приятия этого нехитрого церемониала, этой наивной детской веры, что-то восполнявшей в нем самом.

К счастью, звездочка нашлась и для Манечки. Она нетерпеливо перебирала ногами, когда ее ей прикалывали, и только прозвучала команда, нечто вроде армейского «разойдись», как Манечка, спрыгивая со ступенек, кинулась к Ирине Михайловне и Говорову, но больше все-таки к Ирине Михайловне, а та обеспокоенно «подправляла» ее, подталкивала: «Дедушке покажи, дедушке…» — и смутно прошла в его памяти сцена на вокзале, в утро приезда Манечки.

Небо сеяло мельчайшую водяную пыль. Но цвета необычно сгустились, и красный гранит Мавзолея был как бы нагрет изнутри, строгие, крайне простой формы камни дышали жаром, создавалось ощущение твердыни, где царит бесконечная человеческая жизнь. Ощущение живого Ленина каждый раз с загадочной щемящей властью возникало в Говорове, когда он бывал здесь. Время пропадало совсем или было беспредельно и напоминало о себе лишь неожиданной падающей с грани на грань мелодией курантов и сменой караула у двери, за которой в тайной глубине жил неумирающий ни для одного поколения человек. Наверное, Ирина Михайловна с Манечкой испытывали сейчас то же самое, они стояли молча, какая-то гипнотическая сила заставляла их стоять и стоять перед приземистой светящейся красно-черной пирамидой, возле которой уходит прочь все грошовое и пустячное и душа наполняется теплом священного камня.

А Говорову вдруг вспомнился Мавзолей, сиротливо стоящий под ноябрьским снегопадом сорок первого года. Тогда он был виден ему издали, из тесноты не по-парадному идущих бойцов, их шинелей, вещмешков и винтовок, сухих, скованных холодом и тревогой лиц. Пряжево падающего снега как бы уменьшало Мавзолей с видным по грудь человеком в серой шинели и военной фуражке, к которому жадно, с надеждой тянулись взгляды всех, кто шел по обледенелому булыжнику площади. Это воспоминание навалилось на Говорова тем давним холодом, бесприютом, смятением, он нашел плечико Манечки, инстинктивно прижал ее к себе, словно защищая от того грозного времени и находя в ней защиту себе самому.

 

9

Каракули ее, с великим, видно, напряжением, так и сяк выстроенные всего в два слова, были обнаружены на даче в письменном столе Говорова. Не исключено, что напряжение это, угадываемое по жирным вибрирующим прорезам бумаги «шариком», не было простым физическим действием, соединением с трудом припоминаемых букв, — вероятно, рукой Манечки водил аффект нередко находившего на нее умиления, в данном случае, впрочем, хватившего лишь на эти два слова, на это начало письма, которое она решила оставить перед своим исчезновением.

Увидев Манечкину «руку», Говоров с неудовольствием подумал, что его стол был перерыт, без спроса взята великолепная финская бумага, «паркер», который был для него примерно тем же, чем была для Левитана мягкая колонковая кисть. Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипции — «ДаракаR». Прочитанное с повернутым в обратную сторону «Я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита, — «Даракар», это слово вдруг начале наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом. Он нервно рассмеялся и позвал жену, поздно поднявшуюся в первое утро без Манечки и ходившую по двору в рассеянности мыслей но поводу того, за что приниматься после месячного гостевания внучки. Ирина Михайловна взяла поданный Говоровым листик, сокрушенно вздохнула.

Они хорошо понимали друг друга, и это диковинное слово — «даракар» — рисовало им невзрачное, колючее, состоящее из обтянутых желтовато-смуглой кожей косточек существо с быстрыми черными глазами и небольшим треугольничком рта. Вообще-то этим существом была Манечка. Но странно, в эту минуту, когда перед ними невообразимо запутанным калейдоскопом встал прожитый в обществе Манечки месяц, в их глазах крутился именно Даракар, странное и печальное порождение современной трагедии, а Манечка всплывала лишь в неясной и тихой среде тех самых минут умиления, сострадания и всепрощения, которые наступали по вечерам между бабушкой и внучкой, скажем, в те дни, когда у Манечки «росли груди». Для Говорова эта среда была под строжайшим табу. Он знал только Даракара…

Ирина Михайловна по-прежнему держала в руке несостоявшееся Манечкино послание, задумчивая грустинка бродила по ее лицу, сохранившему девическую мягкость. Все было в удивительной гармонии с предосенне тихим утром, с прорисовывающимися деревьями в захолодавшем за ночь окне, в рыжеватой, греющей землю дымке солнца. Внизу, во дворе, по обе стороны дорожки, ведущей к домику летней кухни, крытому красным, напоминающим черепицу шифером, — теперь крыша была по-утреннему синевата и влажна, — спутанно пестрели полуосыпавшиеся, изжившие себя флоксы, неразборчивыми фиолетовыми пятнами проступали астры… Лето кончалось, и этот его уход почему-то особенно чувствовался именно тихим, мокрым от росы утром, и в отстраненном сознании Говорова дуновением завладевшего им чувства прошли строки тоже уже ушедшего искусника изящной мерной речи:

На грустной ноте песенка пропета. Ее печаль не требует ответа…

И в этот миг, исказив летящей мглой испуга лицо Ирины Михайловны, еще дремавшее утро властно разорвал призывающий женский голос:

— Шеррррииии!

Была бы здесь сейчас Манечка, а она спала как раз в «кабинете» Говорова, в этой обшитой фанерой комнатушке «второго этажа», с окном, нависшим над несколькими сотками дачного участка, — будь здесь Даракар, растрепанная в тревожном сне голова его вскинулась бы на раскроивший утреннюю тишину зов, и этот зов плеснулся бы в черные, необъяснимо мрачные при пробуждении глаза целительной надеждой на иной удел. Но Манечку посадили вчера на поезд и отправили домой со счастливо предоставившейся оказией, на носу было первое сентября, дата, пронзившая весь этот месяц неким стержнем, который накрутил на себя бесконечные события.

Вероятно, в эти минуты Даракар уже подъезжал к родному городу, величественно открывавшемуся древними золотыми куполами, высоко вставшими над огромной, в коричневой ряби осеннего ветра, водой. Вот только кто встретит прильнувшую к вагонному окну, «по воле волн» плывущую к берегу Манечку?.. Но Даракар был еще как бы и здесь, в звенящей тишине утра, в каждой вещичке, окружавшей сейчас Ирину Михайловну и Говорова, в каждом — как оставшееся эхо — звуке уже начинавшей обычную дачную жизнь улочке, и обоими немолодыми, ценою выпавших на их долю испытаний обретшими право на спокойную жизнь людьми вдруг, подобно наваждению, подспудно стало овладевать странное чувство какой-то пустоты. Это оно звенело в них, с каким бы простодушием они ни старались задавить его в себе.

…Еле слышный деревянный шорох калитки вывел их из оцепенения. Кто-то пришел без стука, должно быть Вероника Николаевна, пожалуй, единственный человек, который бы скрасил их «сиротство».

— Пойду посмотрю, кто, — сказала Ирина Михайловна и направилась в соседнюю комнату — там дверь и балкон выходили к калитке.

И она и он знали — «кто», и Говорова обидно щекотнуло подчеркнутое желание Ирины Михайловны поспешить к подруге.

Это действительно была Вероника Николаевна. Голоса, ее и Ирины Михайловны, мелодично вплетались в звуки осеннего утра.

— Я спускаюсь, — наконец услышал Говоров.

Все то же бессознательное ощущение обиды побуждало его пойти вместе с Ириной Михайловной, но он почему-то заставил себя остаться. Чувство его было невнятным, гнездилось в самом дальнем уголке души, он был как бы усыплен. Прошло минут пять, и сначала он услышал шаги Ирины Михайловны, поднимавшейся наверх, замедленные и неровные, как у старухи, но и тогда еще принудил себя не думать ни о чем. Ирина Михайловна вошла с каким-то странным, жалким, истерзанным неотвязной мыслью лицом.

Она опустилась на скамью, сказала сухим протокольным голосом, строго глядя в пустое окно, мимо Говорова:

— Надю задавила электричка. Сейчас случайно рассказала Вероника. Она все видела, когда приехала из Москвы. Шла встречная электричка. Женщина, как слепая, переходила пути. Конечно, это была Надя. — Сквозь нарастающий, разламывающий голову шум он расслышал: — Э т о  я  в о  в с е м  в и н о в а т а.

Его охватил беспредельный протест. Он сжал ее безвольно опущенные руки. Слабые, как бы без пульса, они никак не ответили ему. Он что-то бормотал, сам не понимая что, все забивал давящий в виски шум, — вернулась война своим страшным мигом.

И вдруг вне всякой связи с тем, что было и что есть, из смутных, позабытых глубин сознания перед Говоровым встала Татьяна Георгиевна — нелепый, жалкий призрак, в который ее превратили болезнь, обреченность, совершенно расстроенный разум.

Она жила в семье Любочки, только что родившей, счастливой; для нее и для мужа, кандидата медицинских наук, по невероятной случайности ортопеда, соседство чистого и здорового младенчества с витавшей рядом раковой химерой было жутко, Любочка и он были убиты, разгневаны, дом превратился в свинцовый бастион, но где был выход? Для самого Говорова было непостижимо, что этот выход нашла Ирина Михайловна, взявшая попечительство над  м а т е р ь ю  п о к о й н о й  е г о  ж е н ы, он сгорал и жалостью и никогда не испытываемым облегчением духа, когда Ирина Михайловна уезжала к Любочке обмывать и кормить несчастную старуху, вероятно забывшую разницу между дочерью и этой неисповедимыми путями встретившейся ей женщиной, а может, не хотевшей никакой разницы, — пока с невероятными усилиями не удалось положить ее в больницу. Была жара, тесная, многолюдная палата, были чванящиеся своей избранностью санитарки, не мыслящие без трешки смену постельного белья, было недовольство врачей, которые должны были терпеть, как в богадельне, старую безнадежную больную. Впрочем, все это не вбирал в себя ослабевший разум старухи, уже запамятовавшей то, что давало ей жизнь, — свое романтическое прошлое, — все это знала лишь Ирина Михайловна, даже Говорова она не допускала в тот нещадный мир. Может, это и был дочерний долг, по воле судьбы отдаваемый так поздно.

Потом они с Говоровым и Любочкой стояли в пропахшем хвоею венков зале, и когда одетая в темное женщина с ненужной торжественностью на пресном полноватом лице сказала: «Прощайтесь», Ирина Михайловна склонилась к обряженной ею в жуковой креп Татьяне Георгиевне, белая, изломанная, может быть, тоже забывшая, ее ли это или не ее мать. И гроб со строгой, красивой, как бы обретшей истинное свое начало женщиной, тихо вздрогнув, ушел с земли.

Из сонма с трудом собранных им с Ириной Михайловной, слепленных в общую жизнь крупиц почему-то отсеялась одна эта. Говоров не знал почему, только со странной, опустошившей его проницательностью чувствовал, что нет жертвы, на которую не пошла бы она, эта женщина, — теперь уже ради другого тщедушного ростка человеческих болей — пущенного блуждать по свету Даракара… И на все готов был отозваться любовью.

 

Я СТАНОВЛЮСЬ СМЕРТЬЮ

 

1

Прожекторы били слепым светом вдоль бетонки, уходящей в густоту островного леса, в бесконечно простирающуюся за ним душную тропическую ночь, набитую мириадами мутных звезд, и у Тиббетса чуть-чуть покривились по-юношески твердые губы от внезапной мысли: «Что там, в этой ночи?»

Моторы ревели, и в стеклянной капсуле кабины, среди фосфорически мерцающих приборов, он ощущал по обе стороны бешеное вращение винтов, с интуитивным напряжением вслушиваясь, выискивая в сплошном текучем грохоте хотя бы ничтожную фальшивую нотку, но ничего не находил и сам как бы сливался с этим прошившим плотной зыбью всю машину, всегда подмывающим душу ревом.

Но все-таки была еще земля, и обычная твердость пока не приходила к Тиббетсу, он знал: придет, когда он наконец оторвет свою шестидесятипятитонную «суперкрепость» от этого забытого богом острова с его отупляюще-однообразным режимом: беспрерывные тренировочные полеты, ну еще покер, пиво, комиксы, все одно и то же, даже агенты секретной службы с быстрой, как в старом кино, походкой и сухими, какими-то обрезанными тайной заботой лицами.

Нет, это не для него. Война далеко, и кое-кто считает такую жизнь раем, но только не он, и сейчас Тиббетс мирился лишь с тем, что нужно как следует проверить работу двигателей, прогреть их. Вибрация машины уходила мощными буравами в глубину бетонных плит, и чудовищная пространственная даль полета с пугающей остротой жила в нем, воображение рисовало ушедшую в ночь слегка ломаную, невообразимо длинную нить, которая приведет его к цели. То, что он оставлял здесь, на затерянном в Океании острове, еще вспомнится в бесконечно долгой и совершенно особой работе, он поймал себя лишь на почти физическом ощущении — как попусту сгорает топливо, а ведь каждый литр на счету.

Он весь уже растворился в этой дали, средь мутноватых звезд тропической темени, и все, что было только что — напутствия друзей, ночной завтрак, короткое богослужение, все было отсечено пуленепробиваемым стеклом его кабины. Только болящей занозой засел в сознании Гриф — так он назвал про себя появившегося на острове перед самым полетом несуразно высокого и как бы неодушевленного человека со странно, взад-вперед, ходящей, изрезанной, как у старой хищной птицы, морщинами шеей, неразборчивым грязно-восковым слепком лица и тусклыми, незрячими глазами, затерянными в бликах очков; голову неровно, клочковато покрывала серая шерсть. Человек этот, появившись на острове, незаметно оказался в центре приготовлений к полету, его давящая власть распространилась и на военных и на специалистов из Лос-Аламоса, которых с приближением старта становилось все больше, и наконец сам Тиббетс, почувствовавший в прибытии на остров Грифа некое покушение на очевидный для всех престиж, с бешенством стал ощущать эту почти гипнотическую власть и лишь теперь испытывал облегчение, как после болезни.

Час назад уже поднялись, сразу поглощенные чернотой ночи, три «суперкрепости», но причудливо текшая в Тиббетсе мысль переключилась теперь лишь на одну из них — на ту, где был Клод Изерли; он с поразительной ясностью видел лицо друга в минуту их прощания — тонкое лицо интеллигента. На взгляд непросвещенного человека, Клоду вообще нечего делать на войне, но он-то, Тиббетс, хорошо помнит, как они вместе ходили бомбить Германию, покрывая на своих «крепостях» всю Европу — такие полеты назывались челночными. Они в самом деле сновали туда и обратно, как проклятые, взлетая в голубое небо Италии и садясь в сырых туманах Англии, с тем чтобы сбросить бомбовый груз на германские города без возврата на аэродром старта, — им не хватало для этого горючки, — и снова взлететь, уже с бетонки Альбиона, и опять бомбить затянутые дымкой германские города, и сесть на итальянскую землю с ее теплом, беспечностью нравов, шумными кафе и легковерными женщинами… Эти полеты, эти заполнявшие небо сотни «летающих крепостей» и «либерейторов», кружащие над ними истребители прикрытия, это тяжелое, азартное курсирование над целыми континентами, — все, все вспоминалось Тиббетсу, как отчаянная сказка войны… Были друзья, был Клод, и когда открыли аэродром посадки еще и в России, был, правда, единственный полет в эту незнакомую, непонятную страну… Была Полтава.

Совсем непрошенно, но очень четко ему вдруг вспомнился тот день прилета в Полтаву. Это было в самом начале июня, они устали как черти и шли на одном сознании, что уцелели, нервничали еще оттого, что впервые садились в России, голодной и разрушенной, и не были уверены, что аэродром готов к приему «крепостей». К удивлению Тиббетса, поле было в полном порядке и аэродромная служба сработала превосходно… Стояла еще почти весенняя прохлада, легкие кроны окаймлявших аэродром деревьев дымчато зеленели, и, когда наступил вечер, из них понеслись, вламываясь в еще гудевшую от сверхдальнего полета голову, умопомрачительные речитативы соловьев, и, черт побери, это было так неожиданно и трогало сердце.

Потом был товарищеский ужин в летной столовой. Они крепко выпили, и Тиббетс еще помнит танцы, уже вечером, — играл на гармонике сержант, всем было весело, а он почему-то грустил. А танцевали с солдатками из батальона аэродромной службы и со связистками — тут же, возле своих «крепостей», казавшихся настоящими Гулливерами в сравнении с базировавшимися на аэродроме советскими штурмовиками, кстати, очень неплохими машинами.

Русские офицеры галантно предоставляли право выбора партнерш своим гостям. Тиббетс вспомнил девчонку с простеньким, но неуловимо красивым, смугловатым, как у мулатки, лицом. Когда он подошел, чтобы пригласить ее на вальс, щеки у нее вспыхнули, а в полуприкрытых, почти детских глазах пробежало выражение странного наивного испуга. Девчонка предпочла ему Клода, и, несмотря на весь комизм сценки, это чуточку оскорбило Тиббетса. Он пошел к стоявшей совсем рядом, высоко поднявшей нос машине, возле нее ребята еще продолжали ужин, и Тиббетс с досады приложился к фляге.

После танцев отправились спать в сохранившееся неподалеку от аэродрома помещение, кажется, это была когда-то школа. Клода он потерял из виду, да это было и немудрено при том столпотворении, которое царило в явно недостаточном для нескольких десятков экипажей помещении. Впрочем, что могла дать им разоренная, к тому же, видимо, не привыкшая к американским меркам Россия. Клод, болтавшийся неизвестно где, зачем-то разбудил его под утро и был задумчив, меланхоличен, как кислая сыворотка. Тиббетс хлопнул его по плечу:

— Надеюсь, все о’кей, Клод?

— Не надо, старина. Она очень несчастна… Ее маленького брата против воли увезли в Германию.

Тиббетс рассмеялся, еще с неприятным осадком на душе, оставшимся от сценки на танцульках.

— И только-то? Но это не помешало ей закрутить шашни с иноземцем, или, может, это узы союзничества?

— Не иронизируй, Пол. Все не так, Пол, все гораздо чище…

— Смотрите-ка, два невинных ангела… И что же, если бы, — Тиббетс снова засмеялся все с тем же ущемленным чувством, которое никак не мог побороть в себе, — если бы ты знал, где ее маленький брат, ты не сбросил бы на этот город бомбы?

Клод сузил чистые, совершенно трезвые глаза и твердо сказал:

— Да, я не сбросил бы на этот город бомбы.

Тогда он не понравился Тиббетсу. Но Клод Изерли был первоклассный летчик, и когда генерал Арнольд поручил Тиббетсу лично сформировать особую авиационную группу, он взял Клода.

И вот только что, при прощании, до того, как машина Клода ушла в непроглядную ночь, они побыли несколько минут вместе. Неимоверно, но в эти минуты Клод напомнил ему  т о г о, прошлогоднего Клода, после тех танцулек на полтавском аэродроме… Впрочем, настоящие «танцульки» состоялись при возвращении в Италию: над германским городом, который они бомбили, зенитный снаряд сделал огромную дыру в машине Клода — чудом не отвалился хвост и не возник пожар, и то же чудо помогло Клоду дотянуть до Италии и сесть, пусть на запасной аэродром. Тогда Тиббетс не услышал от него по радио ни одного слова жалобы или тревоги, он проявил себя настоящим солдатом. Но вот только что там, на отсеченном стеклом кабины аэродромном бетоне, в нем снова почувствовалась некая «сосредоточенность духа», проще говоря, всегда отвергаемая Тиббетсом меланхолия. А Клод будто прочитал его мысли, кивнул ему с обычной своей предупредительностью:

— Все будет о’кей.

Странно, но в эту минуту, перед крайне сложным и трудным полетом, Тиббетса непривычно подтачивало глубоко внутреннее чувство, вроде охотничьей зависти к этому «интеллигенту»: тот был уже далеко, в начинающейся сразу за бетонкой, за буйной растительностью острова ночи, и при свете «восходящего солнца», — он усмехнулся, когда мысль запульсировала символикой при этих неожиданно зазвучавших в нем словах, — первым увидит цель… Но ничего, пусть летит… Он летит пустой, все доверено ему, Тиббетсу, и то, что должен сделать он, сделает он сам.

Впрочем, все это — и немыслимо далекая теперь — по расстоянию, по времени, по вихревому накалу событий войны — Полтава, и душевные борения Клода, до которых Тиббетсу в общем-то не было никакого дела, проплыло в нем неосязаемой тенью, забитой мощно и непрерывно льющимся грохотом двигателей, растворенной в притушенном свечении приборов. Он чувствовал на лице туговато-удобную стяжку шлемофона, и если бы кто-то видел сейчас его сведенные к переносице широкие темные брови, спокойно проходящие по приборам зрачки, по-молодому твердый, немного индейский овал лица, он не смог бы представить на его месте никого, кроме самого Тиббетса. И все у него на своих местах — и второй пилот Льюис, и штурман Кирк, и кормовой стрелок Стродди, и Джеппсон, специалист по электронике, и бомбардир Фериби, особенно Фериби, рослый рыжий парень, хороший выпивоха, которому все нипочем, и он тоже сделает свое дело. В то время, когда все только начиналось, Тиббетс отобрал и его — с ним он тоже летал на Дрезден и на Берлин, — не подведи же и сейчас, Томас!

Он включил внутреннюю самолетную связь и не удержался, чтобы не вызвать первым «рыжего», как называл про себя Фериби.

— Как там у тебя, Томас?

Фериби проворчал:

— Ты мог бы об этом не спрашивать.

Один Фериби из всего экипажа был способен ответить ему в таком тоне, но Тиббетс любил бомбардира, к тому же львиная доля того, что они должны были сделать, отводилась Фериби, ну еще штурман Кирк, но Кирк прилежен и исполнителен, а от этого можно всего ожидать. Тиббетс добродушно пожурил бомбардира:

— Инструкция, Томас.

— Вся инструкция в моей башке, Пол.

— Надеюсь, Томас.

Он вызывал каждого, и каждый отвечал коротко:

— О’кей.

— О’кей.

— О’кей…

В лаконичности докладов, в привычном Тиббетсу металлически жестком мембранном звучании голосов на этот раз тоже было что-то особое, едва ли не фантастическое.

Он произнес про себя несколько фраз молитвы и, посмотрев на часы — было два часа сорок пять минут, — дал газ. Машина тронулась, подминая под себя бетонку, приседая на амортизаторах, набирая и набирая скорость. Залитая мертвым светом взлетная полоса стелилась и скользила навстречу из густоты и путаницы леса, когда наконец Тиббетс уловил холодящее мгновение предела и легким движением штурвала отслоил каучук мощных скатов от бетонки. Сразу оборвались тяжелые, раскачивающие, чуть не ломающие крылья удары о земную твердь, наступила удивительная соразмерность движения, сравнимая, может быть, с предельно точными гомеровскими гекзаметрами.

Но развивать предельную скорость не следовало — вслед за Тиббетсом взлетали еще три «суперкрепости»: справа от него пойдет майор Суиней со специалистами; где-то там, в неимоверной дали через четверть суток полета, когда все произойдет — Тиббетс настолько проникся секретностью возложенной на него миссии, что даже мысленно привык не называть вещи своими именами, — они с помощью точнейших приборов определят результаты. Слева полетит капитан Маркворд с кинокамерами на борту: пленка точнее человеческой памяти и человеческих глаз зафиксирует мощь разъятой природы. Замыкать пропарывающий океанскую высь трезубец будет третья «суперкрепость», — ее бомбовый отсек, так же, как у машины Тиббетса, переоборудован под «Литтл бой» — длина около трех метров, вес более четырех тонн.

Только великий юморист мог дать этому безобразному тупорылому бревну кодовое название «малыш», но никогда и ничего не хотелось Тиббетсу так, как сейчас, — чтобы все было в порядке с его «Энолой Гэй» и никакая случайность не помешала ему исполнить свое предназначение… Иначе нужно будет садиться на запасной аэродром — остров Иводзима, и запасная «суперкрепость» — она была уже в воздухе, Тиббетс как бы ощущал позади себя настороженное движение огромной лисы, воющей в ночной тьме, — примет «малыша», и тогда слава Америки достанется другому… «Нет, нет, — подумал Тиббетс, жестко сведя брови от мысли о неимоверной, какая только может быть, несправедливости, — то, что должен сделать я, сделаю я сам…»

Теперь он мог развить предельную скорость, и скорость, когда он всем телом и мозгом чувствовал ее в ровном нарастании пожирающей мили тяге винтов, в мгновенных срывах причудливых нагромождений мутных облаков по сторонам, — скорость успокоила его, и он снова, зримо, до самых мельчайших подробностей, увидел всю операцию в глубину.

Пока он вел «суперкрепость» на небольшой высоте, держал всего тысячу двести метров: выше шли встречным курсом, возвращаясь с задания, ночные бомбардировщики, была, пусть микроскопическая, но все же опасность столкновения, как двух песчинок в океане, а поручение, данное Тиббетсу, исключало даже эту ничтожную долю риска. Была еще ночь, не дававшая возможности обстрела его машины с неприятельских кораблей, а когда будет светло, он уйдет за десять тысяч метров, и еще тогда его будет оберегать протянувшаяся до самых вражеских берегов цепь боевых судов и подразделений военно-морских сил. То, что должен сделать он, он сделает сам.

Это нужно было ему — лишний раз утвердиться в своей миссии; беспокойство, владевшее им на земле, проходило, и в какой-то точке над безмерной, пропастной чернотой океана, в какой-то миг средь ровного и мощного гула двигателей он с мучительной сладостью почувствовал  н а ч а л о.

 

2

В открывшейся перед ним дали полета, в напряженном ожидании смутно рисовавшегося конечного действия затерялся день, когда его неожиданно пригласил к себе командующий армейскими военно-воздушными силами генерал Арнольд, — вот тогда было начало. Незадолго перед этим его отозвали в Штаты — испытывать невиданные по мощности и дальности полета машины Б-29, вот эти «суперкрепости», на одной из которых он летел сейчас. Он был уже заметным человеком в круговращениях «верхнего этажа» авиационного командования, но, еще «горячий» от войны, тосковал по фронту, и когда адъютанты позволили ему войти в кабинет генерала, он переступил порог с забрезжившей надеждой, что сейчас круто изменится его вызывающая у многих зависть карьера, и тайно радовался этому.

Ему уже приходилось входить в этот огромный, как ангар, кабинет, и все было привычным для него вплоть до старой фотографии двух американцев, братьев, авиаконструкторов и зачинателей воздухоплавания, молодых, с задорно сдвинутыми на затылок шлемами и огромными, как у мотоциклистов, очками, запечатленных на фоне одной из своих «этажерок». Эта фотография, черновато-расплывчатая от сильного увеличения, казалась Тиббетсу странной в кабинете командующего авиацией, сопрягаемой во всем мире с понятиями новизны и мощи, но теперь, увидев за широченным столом небольшого человека с торчащими в стороны, как у зверька, ушками, с высокой залысиной и прозрачным белым пушком над ней, он понял, что фотография братьев Райт не случайна в этом кабинете: его обладатель в таком возрасте, когда так дорог каждый блик молодости, он сам оттуда, из того мира; если Тиббетсу не изменяла память, курсантство генерала в военном училище Вест-Пойнта как раз приходилось на время расцвета славы этих двух счастливых парней.

Но это ощущение владело Тиббетсом какой-то миг — до того, как генерал, плотно затянутый в мундир, молодо встал из-за стола и пошел к нему с острой, изучающей игрой зрачков из-под темных, при общей седине, бровей, и в тот момент, когда пожимал ему руку жесткой ладонью, Тиббетс заметил на прилегающих к его плечам ровными листиками генеральских погонах что-то необычное. Лицо его вспыхнуло, он вспомнил, что командующему армейской авиацией только что, впервые за историю американских военно-воздушных сил, присвоено звание генерала армии — как в сухопутных войсках. За этим что-то крылось, никто не знал — что именно, и теперь это  н и к е м  н е  з н а е м о е  тоже затаенно излучал всепроникающий взгляд Генри Арнольда. Тиббетс стал поздравлять генерала, извиняясь за то, что не нашел случая сделать это раньше. Генерал был демократичен.

— Наши личные заслуги не имеют значения, гораздо важнее честь Америки.

После этих слов речь как-то очень естественно зашла о положении на фронтах — в сорок четвертом без таких бесед не обходилась ни одна встреча, будь то совещание глав правительств или кутеж завсегдатаев нью-йоркских притонов. Генерал, усадив Тиббетса в кресло, обегая ладонью огромную и очень подробную, густо пестрящую надписями карту, говорил о близком крахе Германии, как о вполне решенном деле.

— У нас Рим. Блестяще проведена Нормандская операция. Мы идем по Франции… Советы готовятся к решающему штурму. Они в Румынии, в Польше, за Вислой. Они уже не уступят, как обычно бывало летом…

Тиббетс задумчиво побарабанил пальцами о стол.

— Мне это стало ясно, как только мы сели в Полтаве. Русские летчики танцуют под гармошку.

— Да, да, может быть, — проговорил генерал соглашающимся тоном и меж тем как бы отбирая у собеседника его «козыри». Он быстро, может быть, играя в молодость в свои без малого шестьдесят, поднялся, приглашая его к карте. — У  н а с,  з д е с ь… — Он произнес эти слова с расстановкой, с незавуалированной ревностью к миру, из которого пришел Тиббетс, — тоже кое-что есть. Кое-что!

Проследив за глазами генерала, Тиббетс уперся взглядом в затерянные в светло-голубой шири океана небольшие, неровные, как еще не обкатанные морские камешки, желтые пятна, и они отдались в нем жгуче пережитой тоской по настоящему делу при известии о бомбежках Марианских островов, о выигранном при них морском сражении с японцами, о падении одного звенышка островной цепи — Сайпана, о том, что на очереди Гуам и Тиниан, он мог бы быть там, в выси над океаном, чтобы бомбить и бомбить…

Генерал резко шагнул от карты к столу, сел в кресло, показав Тиббетсу, чтобы он сделал то же самое.

— Но, но и но! Мой мальчик, Пол… — От этого впервые принятого с ним почти отеческого обращения у Тиббетса растроганно защемило сердце. Генерал посмотрел на него с долгой мудрой улыбкой. — Поверьте мне, Пол. Тут таится гибель нашего недруга. — Он еще раз взглянул на карту, медленно поднимая глаза от еле видного накрапа «морских камешков», выше и выше, к другим, почти слепленным вместе островам, напоминающим птицу, замахнувшуюся уродливым клювом на Азиатский материк. — На Марианских островах прекрасные японские аэродромы. Они в радиусе действий против империи. Мы будем взлетать с этих аэродромов. И… уверяю вас, Пол, надвигается такое, о чем не подозревает само человечество.

Генерал вел издалека, слова его оплетали Тиббетса непонятным смыслом, видно, Арнольд еще раздумывал над принятием важного, Тиббетс чувствовал это, решения, и от роли подопытного кролика ему было не по себе.

— Вам что-нибудь говорит имя генерала Гровса? Лесли Гровса? — вопрос был неожиданен.

— Лесли Гровса? — переспросил Тиббетс, чтобы выиграть время и справиться с возникшей в мозгу догадкой. Он тут же представил себе тучного, коротко подстриженного, с нарочитой небрежностью одевающегося в полевую форму генерала, руководителя глубоко засекреченного проекта нового оружия… Он слышал о лаборатории в пустынном плато Нью-Мексико, отрезанном от живого мира каньонами, эту лабораторию связывают еще с ученым Оппенгеймером… — Да, сэр, я слышал о генерале Гровсе.

— А об ученом Оппенгеймере?

Генерал будто читал его мысли.

— Да, сэр, я слышал о физике Оппенгеймере.

Ему вспомнился недавний день, когда он должен был показать «суперкрепость» высшим чинам. К его испытательному центру, располагающемуся у самого города, подкатил черный лимузин, из него вышли трое: генерал Арнольд, безукоризненно впаянный в мундир, этот Лесли Гровс в своем мешком сидящем на нем полевом костюме и третий, штатский, высокий человек в широкополой шляпе, Тиббетс уловил на его тонком, белом лице с аристократическим, чуточку искривленным, но красивым именно этой кривизной носом пронизывающий взгляд отрочески больших густо-синих глаз…

— Это был он? В тот день на испытательном центре?

— Да, Пол.

Сам Арнольд не мог решить, чего было больше в этом человеке — поразительной одаренности или счастливых совпадений в сложном калейдоскопе судьбы. Совпало, что на пути Оппенгеймера оказались центры мировой научной мысли: Гарвард, Кембридж, Ганновер, великие физики века — англичанин Эрнест Резерфорд, датчанин Нильс Бор, немец Макс Борн, что «время и место» бросили его в водоворот новейших, глобальных по значению исследований в теории атома, квантовой теории, что волею невообразимого исторического парадокса в Америке, гонимые немецким нацизмом, объявившим основополагающие достижения века «еврейской физикой», оказались лучшие умы Европы — Эйнштейн из Германии, Бор из Дании, Сциллард из Венгрии, Ферми из Италии, от которых многое взял Оппенгеймер, что, наконец, необычный талант Оппи, как его называли в своих кругах, не сделавшего ни одного решающего научного открытия, не разработавшего ни одной самобытной теории, сумел вобрать и трансформировать на практике коренные сдвиги мирового научного прогресса, уходящие к открытиям Менделеева, Беккереля и супругов Кюри. Он стал апостолом развернувшихся в Америке работ по созданию уникального оружия, основанного на эпохальных творениях человеческого разума…

О многом из того, что говорил генерал, прохаживаясь вдоль карты мира, Тиббетс знал или догадывался, но сейчас, от неожиданности самого предмета разговора, все задышало на него крайней и жуткой новизной.

— Знаете, Пол… — генерал остановился, внимательно глядя на него, как бы подразумевая особую степень доверительности… — Знаете, Пол, каков главный изъян политики Гитлера? Он болен маниакальной идеей о международном еврейском заговоре. Он лишился поддержки финансистов и промышленников повсюду на земле. Он подверг уничтожению евреев в Германии и странах-сателлитах. Великое благо, что многим ученым, тем, кому предстояло носить «желтую звезду», удалось вырваться из ада. Теперь они у нас. Германия была ближе всех к тому, к чему мы сейчас подходим вплотную. В руках варвара могла оказаться такая дубина, которой он размозжил бы череп миру… К счастью, этого не произошло.

Генерал потянул Тиббетса к столу и, как бы в шутку напрягая мышцы, втиснул в кресло, сел напротив.

— Пол, эта дубина скоро будет у нас.

Сухая зыбь пробежала под самыми волосами Тиббетса: «Вот оно!»

Генерал развел руки, как бы говоря, что иначе не могло быть.

— Гигантский правительственный заказ. Дело в руках нескольких монополий. Первая скрипка — Дюпоны, надеюсь, это вам о чем-то говорит. Предельная мобилизация ресурсов компаний, неустанный труд ученых, новые промышленные комплексы, лаборатории. — Генерал покашлял в кулак с видом дружеской игры. — Наш друг Лесли Гровс называет их «мышеловками»… — И сразу посерьезнел. — Все работы под его контролем. На таких, как Гровс, можно положиться, он умеет выжимать сок. Даже из Оппенгеймера. Все кипит, как в урановом котле. Виден конец. Близятся испытания. Только бы она взорвалась!..

Он вышел от генерала с тяжелой головой. За эти проведенные с Арнольдом два часа судьба его была решена: если все звезды на небе сойдутся в начертанный свыше знак и подспудно готовящееся испытание атомной бомбы окончится победой, он, Тиббетс, сбросит ее на цель.

«Почему я?» — спрашивал он себя, лишь на мгновение опускаясь до утилитарной мысли о счастливом зигзаге судьбы, связавшей его с «суперкрепостями»: именно Б-29, которые он испытывал, были выбраны носителями будущей бомбы. Но только такая подоплека выбора на главную роль в затеваемом грандиозном спектакле была бы достаточна для любого пилота дальней бомбардировочной авиации, но не для Тиббетса, и когда он спускался по гранитным ступеням, окаймлявшим аскетически строгий дом, из которого только что вышел, сквозь губчато-серую влагу почти осенних облаков издалека вспыхнул крохотный, как человеческий глаз, сгусток солнца, засветив летнюю мокрую зелень деревьев, низко, ровно подстриженную траву геометрически безукоризненных, в мириадах капель, газонов, разноцветный лак машин, застывших у каменного парапета на еще не просохшем после дождя, в зеркальцах луж, асфальте, — смутная власть какого-то необычайно дорогого ему провидения невообразимо сблизила его с новым для него миром, где все достижимо, потому что это и есть сфера царения Америки. Рассудок его был счастливо истомлен ощущением своей  и з б р а н н о с т и, и от этого головокружительного ощущения ему стало свободно и вольно дышать.

Он еще не представлял, какая адская работа впереди — и у него, и у них там, в «мышеловках»… Ему виделся генерал Гровс с его способностью внедряться с помощью секретных служб в умы и души подчиненных ему специалистов, они действительно напоминали мышей, с которыми, как кот, поигрывал генерал. Сам оракул теоретической физики, без которой немыслимо было и думать о создании модели бомбы, был у него в руках и должен был заложить душу дьяволу; и неминуемо настанет время, когда с великими муками рожденное «дитя» превратит в пепел прекрасные города, и все тайное станет явным, и наступит тяжелое раскаяние уже ненужного Америке, едва ли не обезумевшего Оппенгеймера; и Трумэн, взбешенный его самобичеванием, выкрикнет, сверкая очками, Дину Ачесону: «Не приводите больше сюда этого чертова дурака. Не он взрывал бомбу. Я взрывал ее. От его хныканья меня выворачивает наизнанку».

Но до этого было слишком далеко, и этот пробившийся из скоплений облаков, так ярко расцветивший все вокруг и в самом Тиббетсе луч остался щемящим бликом судьбы, может быть, последней ее улыбкой перед чередой слившихся в один поток дней и ночей работы, подгонки и испытаний узлов, обоюдной увязки форм рождающихся бомб ствольного и взрывного типов с размерами и аэродинамикой бомбового отсека, — и то, что делалось в «мышеловках» с их бесконечными таинственными опытами, импульсивно приходило в ангарные цеха заводов, где по ночам средь выделенных для этого огромных молчаливых машин бились молнии электросварки, стучали пневматические молотки.

Тиббетс часто бывал здесь, испытывая тревогу при виде того, как бесцеремонно перекраивались всегда казавшиеся ему совершенными линии боевых машин, будто с ними уходило его прошлое. И когда ему было поручено сформировать авиагруппу специального применения, мысли его понеслись за тысячи миль от Америки — в Африку, в Италию, в Англию, в Россию, и оттуда, из дымных просторов войны, выплывали лица боевых друзей — штурмана Кирка, бомбардира Фериби, второго пилота Льюиса и еще — майора Суинея, капитана Изерли…

 

3

Потом они обживали базу в Уэндовере, в полупустыне: то, что они должны были делать, требовало пещерной скрытности, удаленности от центров цивилизации…

Это было уже осенью, удручающе текли дни ожидания полетов, приводились в порядок аэродромное оборудование, связь, радиолокация, ждали переоборудованные машины, чтобы начать тренировочные полеты. Было сыро, промозгло, и Тиббетс, сам задыхаясь от безделья, боялся нередких в таких случаях срывов психики, особенно у новичков, — а их было немало среди технического и обслуживающего состава, — которые оканчиваются черт знает чем — пьянством, безудержным азартом картежной игры, самовольными поездками на «джипах» по злачным местам пусть редких в окружности поселений. Больше всего мучила людей неизвестность, настало время приоткрыть завесу.

Был дождливый сумрачный день, когда он собрал летный состав в классе, где велись предварительные теоретические занятия, лишь пудрившие людям мозги. Дождевые капли забили отпотевшие окна, неяркий свет пропадал в конце комнаты, в сумраке лиц, в вялых помахиваниях ладоней с дымящимися сигаретами, в нестройных голосах. Он шевельнул рукой, привлекая к себе внимание, и не сразу смолкший говор вдруг вызвал в нем лютую обиду на этих людей, как бы не признающих его старшинства.

Он начал говорить — негромко, резко, понимая крайнюю ответственность момента… Говорил, что сформированная им авиагруппа способна выполнить все, что нужно престижу и славе Америки. Они ни от кого не зависят, у них будет все свое, даже полиция, черт возьми. Но только полная секретность и дисциплина.

В ближайшее время они получат боевые машины и совершенно идентичные оригиналу макеты двух типов неведомых человечеству бомб… Он знал, что они только рождаются — в муках и болях, как рождаются дети, и, поддавшись неожиданной нежности к этим таинственно выходящим на свет «младенцам», так и назвал их — «наши беби»… Они будут испытывать их здесь, в Уэндовере, они понесут их туда, куда прикажут им нести…

— Да, да, наши беби, — в этот миг он почувствовал, как плотный клубок забил ему горло, — наши беби закончат войну великой победой Америки…

С Тиббетсом остались самые близкие — майор Суиней, майор Фериби, капитан Кирк, капитан Изерли… Решили заглянуть в офицерское кафе, пропустить по глотку виски. Их отвели в отдельную комнатку, куда глухо доносился гул общего зала, он был полон — многие со скуки коротали здесь время. Когда сели за столик и отпили из бокалов, Тиббетс обвел всех пристальным взглядом. Такие все разные — этот Фериби с волосами дикобраза на голове, Кирк, незаметный, неразговорчивый капитан, на которого, он знал это, ляжет бо́льшая доля нагрузки, Изерли с тонким, задумчивым лицом, Суиней, твердый, самоуверенный до дерзости…

— Теперь вы знаете то, что должны знать, — сказал Тиббетс, сжимая в обеих руках короткую ножку бокала, сверкающего толстыми гранями стекла. — Скорее бы их доставили нам, машины и бомбы.

Фериби сжал ему запястье огромной, волосатой, в рыжую дробь, лапой.

— Ты сегодня сверх меры взвинчен, Пол. Это было заметно.

Вдруг заговорил капитан Изерли:

— Скажи, Пол, когда  е е… — он ограничился местоимением, соблюдая конспирацию. — Когда ее испытают?

— Насколько я знаю, потребуется еще более полугода.

Клод помолчал, что-то прикидывая в уме, глаза его были прикрыты.

— Война в Европе идет к концу. Остается Япония. Ты имел в виду  е е, когда говорил о победе Америки?

— Разумеется, Клод. Но… — Тиббетс, набычившись, бессмысленно рассматривал бокал толстого шлифованного стекла. — Только бы  о н а  у нас была. С окончанием войны могут произойти непредсказуемые события. Если мы будем иметь  е е, Америка станет во главе мира. Россия слишком измучена войной, она не скоро поднимется.

— Но это не совсем честно, Пол.

Фериби поморщился — то ли от слов капитана Изерли, то ли от жажды: его бокал был уже пуст. Майор Суиней тяжело повернулся к Клоду, кресло под ним заскрипело.

— Война, Клод. Что делать: выживает сильнейший.

— Не выпить ли нам еще? — сказал Томас со страдальческим выражением на лице.

— Нет, я пойду, — поднялся Тиббетс. — Как ты, Клод?

— Я думаю, довольно. Надо идти.

— Бот это в самом деле нечестно, Клод! — захохотал Фериби.

Стояли темные сумерки, когда Тиббетс и Изерли вышли из кафе, в бледном сером закате смутно вырисовывалась гряда холмов, в стороне аэродрома влажно мерцали электрические огни. Эта заброшенность будто впервые обживаемой человеком земли в чем-то объединяла Тиббетса с натянувшим на голову капюшон, молчаливо шагавшим рядом Клодом. Ему вдруг вспомнилась весенняя свежесть вечера под нереально далекой отсюда Полтавой. Прошло всего несколько месяцев, а жизнь резко переломилась, но вот Клод-то, кажется, совсем не меняется…

Прежде чем разойтись, они немного постояли на хрустящей под подошвами щебенке. Тиббетс взял Клода за плечо, встряхнул.

— Ну, дружище, не раскисай. Мы солдаты. Это наш долг.

Капитан Изерли ничего не ответил. Плотнее натянув капюшон, он зашагал прочь, в тьму, в мелкое сеево дождя.

И однажды задрожало небо над Уэндовером таким знакомым Тиббетсу, выжимающим у него слезы гулом, и огромные машины с легкой, только ему, Тиббетсу, знакомой новизной линий заходили на посадку, проносились из конца в конец бетонки, высоко и победно задрав решетчато остекленные круглые головы. Эфир переполнило голосами земли и неба, и прохладный ветреный день полупустыни был разогрет жарко дышащими моторами, трением шин о бетонные плиты, самой непривычной людностью аэродрома, она принесла новую жизнь, по которой истосковался Тиббетс.

Почти сразу прибыли два контейнера с макетами бомб, поразивших его подчеркнуто, грубо утилитарным видом: «малыш» еще куда ни шло, «толстяк» же был похож бог знает на что — то ли на огромное яйцо, то ли на свинью, какие рисуют в детских книжках. Это были всего лишь макеты, пустые, как тыквы, их так и прозвали — «тыквы», а было странно видеть, как на полигон с огромной высоты падает не дающая взрыва чушка. При ударе о твердую каменистую землю отлетал прочь коробчатый стабилизатор, а бомба уродливо расплющивалась, но где-то было налажено их поточное производство, и они поступали беспрестанно.

С раннего утра оживал аэродром и тяжелые машины уходили и уходили в небо. Тиббетс подобрался, почернел от денных и нощных хлопот, от беспрерывных полетов, но это была его стихия, в ней он чувствовал себя вольно, как шакал, их было много в ближних холмах, оттуда по вечерам доносилось отрывистое и печальное, как древний клич, завывание.

Потом авиагруппу послали на Кубу, аэродром был совсем недалеко от Гаваны с ее гремящими музыкой ресторанами, с ее казино, было самое предзимье, а тут стояла теплынь, и снова были полеты, полеты, полеты. Окруженный океаном остров представлял чудесную возможность для дальних беспосадочных рейдов, и сама протяженность их — едва ли не полторы тысячи миль в радиусе, сама форма боевого применения «суперкрепостей» — преимущественно одиночные полеты — рисовали в воображении Тиббетса предначертанный ему судьбой полет, когда он исполнит волю бога и Америки. Его машина пропарывала нескончаемые табуны облаков, выходила из них под слепящее солнце Атлантики, распластавшись над безбрежной, будто арктической, ширью горящих золотом торосов взбитого холодом пара, и Тиббетсу мучительно не хотелось замыкать гигантский круг, чтобы возвратиться под шелестящие железистыми листьями пальмы не дающей успокоения его душе Кубы.

Потом снова был пустынный Уэндовер, были «тыквы», теперь уже начиненные взрывчаткой, разумеется, обычным ВВ, и все же это было приближение к идеалу, и когда Тиббетс видел сквозь марево высоты увеличенный линзами прицела рыжий шар разрыва, ему мерещилось, что шар мгновенно разрастется, ударит в днище, и сам он и все несущее его железо мгновенно, бездымно сгорят, и Тиббетс, снедаемый невыносимой волчьей тоской, уходил прочь.

Как бы отвечая на это его чувство, которое он тщательно скрывал, как скрывают состояние страха, идя на убийство, к нему поступила новая детальная инструкция о воздушном маневре при уходе от места взрыва… Резкий форсированный разворот с одновременным снижением, так, чтобы менее чем за минуту (время падения бомбы до момента взрыва) уйти на восемь — девять миль от ада — только в этом случае, по расчетам ученых и практиков, можно было спасти машину от удара взрывной волны и уцелеть самому. Он понял, как велик риск при такой небывалой крутизне виража, и лишь слепая любовь к своей «суперкрепости» заставила верить в нее.

Когда собрались в классе, чтобы разучить маневр «на бумаге», он почуял оторопь летчиков, понявших что к чему, и его снова, как тогда при первом сборе личного состава, охватила ярость. Но он сдержал себя.

— Завтра в восемь всем быть на полигоне. Я все покажу сам.

Поездкой на полигон руководил майор Суиней, негласное второе лицо после Тиббетса; по много раз пойманным на себе хмурым взглядам майора Тиббетс видел, что эта «вторая роль» не совсем устраивает Суинея, и то, что собирался сделать Тиббетс, должно было поставить майора на место.

Выдалось теплое весеннее утро, и у летчиков, вышедших на полигоне из автобуса, поплыла перед глазами степь, исходящая сочной зеленью под дремотным пригревом солнца, небо было чистым и высоким до головокружения, и оттуда, еле слышное, падало журчание степных птиц. Все были в полевой форме — светлые грубоватые куртки с отложными воротниками, такие же брюки, подпоясанные широкими ремнями с висящими на них пистолетами в кобурах, пилотки или круглые шапочки со светозащитными козырьками.

Майор Суиней прохаживался от группы к группе, необычно оживленный, поблескивающие глаза выдавали боровшиеся в нем чувства. В эту минуту ровный, знакомый всем гул, забив пенье птиц, наполнил необъятное небо, и все увидели стремительно, как по струнке, идущую в солнце золотую иглу, она, приближаясь, росла, и в какой-то момент от нее отделилась бомба, ринулась по инерции вперед, стала падать, исчезнув в молниевом полете, чтобы, вызвав томительное ожидание у всех собравшихся возле диспетчерской, взвихрить коричневатое дерево земного выброса. Даже на глаз было видно, как точно, едва ли не в самый центр, легла бомба при допустимом отклонении в триста метров.

Но о бомбе тут же забыли, привлеченные страшно разросшимся, все заглушающим ревом двигателей. В какие-то секунды машина замкнула немыслимую при ее размерах дугу виража, тут же пошла прочь, мгновенно теряя высоту и набирая страшную скользящую скорость, пропала из виду. У майора Суинея потемнело в глазах: он хорошо понимал, чего стоило Тиббетсу без предварительных тренировок, «с листа», проиграть полный риска маневр.

— Браво, Пол, — задумчиво проговорил он.

По странному совпадению перелет авиагруппы на Тиниан, одну из крохотных, двадцать на десять километров, площадок в архипелаге Марианских островов, представляющую собой естественный авианосец, проходил в дни, когда на всех континентах повторялось: взят Берлин! — и с фотографий первых полос газет мира глядели смеющиеся, охватившие друг другу плечи парни — русские и американцы, — они закончили войну! Но их судьбам дано было снова скреститься в калейдоскопе событий, и цепочка Марианских островов стала для Америки тем же, чем были для России преодоленные в жесточайших боях Зееловские высоты, открывшие ей путь к германской столице и рейхстагу.

Эти три острова — Гуам, Сайпан и Тиниан — удерживались японским командованием как основной рубеж в Тихом океане, прикрывавший метрополию, и, чтобы захватить их, специальным объединенным силам вице-адмирала Тернера понадобились линейные корабли, авианосцы, крейсера, подводные лодки, несколько сотен самолетов, — общая численность десанта, сведенного в две группировки, превосходила сто двадцать тысяч человек. Здесь разыгрались крупнейшие морские, воздушные и десантные сражения, и американская авиация впервые в войне применила напалм.

Сразу по прибытии на остров начались полеты, все с теми же «тыквами», заряженными двумя тысячами пятьюстами килограммами взрывчатого вещества, опять обычного, но теперь уже на Японию, и все же эти полеты были более тренировочные, нежели боевые: что стоил взрыв одной, пусть крупной бомбы в сравнении с риском попасть под снаряд вражеской зенитной пушки. Не подлежали бомбежке лишь четыре японских города — Хиросима, Кокура, Ниагата и Нагасаки, и Тиббетс, обходя их стороной, оставляя где-то в таинственной глубине во время тяжелых многочасовых полетов, знал истинную подоплеку этого никак не согласующегося с войной гуманизма, и у него замирало сердце от ожидания своего часа.

Наконец сверхсекретная, ошеломительная, предназначенная одному ему из всей авиагруппы весть о том, что водруженный на тридцатитрехметровую металлическую башню средь Невадской пустыни, в Аламогордо, плутониевый снаряд уродливой, будто чудовищно назревший волдырь, формы взорвался, превзойдя самые смелые ожидания ученых и военных, впервые подняв над землей гигантское, губительное для всего живого облако; и у человека с пронзительными синими глазами, еще с юности испытавшего странное влечение к буддизму и индийской философии, вырвались пророческие слова божественного Кришны: «Я становлюсь смертью, сокрушительницей миров». Тиббетс ушел в глухую глубину своей истосковавшейся души, затаился, как зверь, снедаемый жаждой и предчувствием решающего «прыжка». И по тому, как группу стали наводнять неведомые Тиббетсу самоуверенные, всюду проникающие люди, наделенные особыми полномочиями и вызывавшие у него чувство ущемленности, — он видел, что дело движется к цели.

Ранним июльским утром, огромным призраком выйдя из океанской дымки, в порт вошел тяжелый крейсер, имевший на борту один-единственный, ни с чем не сравнимый по значительности контейнер при двух сопровождающих — офицере и штатском, не выказавших при встрече с немедленно прибывшим в порт Тиббетсом особого радушия — видно было, как они обременены ответственностью. В контейнере хранились каркас «малыша» и небольшой свинцовый цилиндр, предмет особого внимания сопровождающих, — в нем помещалась часть уранового заряда. Остальную часть и последние детали бомбы доставили на Тиниан воздухом. Тут же в крытом цехе начали сборку «малыша».

В одну из ночей перед вылетом, подчинившись странному, не позволившему Тиббетсу заснуть влечению, он под видом проверки охраны сборочного цеха пошел туда один. Отстранив узнавших его, с недоумением смотревших полицейских, нашел кнопку в стене, нажал, огромные жалюзи разошлись, в глубине ангара на невысокой, как для гроба, подставке покоилось длинное, тускло отсвечивающее в полумраке тупорылое металлическое бревно, и к нему все с тем же необъяснимым влечением подошел Тиббетс. Он был охвачен неведомой всесильной властью, исходящей от этого призрака, немого вместилища материализованной, спрессованной в единую плоть многовековой работы человеческого ума.

Беспредельное пропастное молчание тяжело и тускло отсвечивающего исполина гипнотически держало Тиббетса, но какой-то тихий шорох или голос коснулся его, причинив боль. Он поднял глаза от бомбы — в полутьме, в проеме решетчатой двери стоял Гриф, лицо его было стерто, заслонено очками, видны были лишь два немигающих, как у мертвеца, глаза, и вдруг губы разомкнулись, сверкнули зубы, как показалось Тиббетсу, в язвительной улыбке. Тиббетс окаменел, застигнутый в минуту предельного сокровения, волна гнева хлынула к горлу, но вслед за тем на него навалилась тяжелая, обессиливающая апатия, он еле разжал веки — Гриф стоял там же со своей жуткой улыбкой. Тиббетс повернулся и, оглушенный, пошел к выходу.

С этой минуты он как бы уже не принадлежал себе. Суеверный страх вызывало стечение странных, трагических происшествий. Крейсер, доставивший «малыша» и через три дня отплывший с острова, был торпедирован японской подводной лодкой и затонул вместе с девятьюстами душами команды, — оказалось, он не имел приборов гидроакустической разведки глубин… В двух самолетах располагавшейся по соседству авиабригады на взлете взорвались бомбы, а на третьем возник пожар — по совершенно необъяснимым причинам. Казалось, злой рок навис над Тинианом, подбираясь к тому, чем жил Тиббетс. Он молил бога, чтобы ему наконец дали старт, но когда, казалось, все было готово, само небо заслонило Тиббетсу путь.

Тиббетс плохо знал историю и не ведал, что много веков назад Япония уже стояла перед страшной угрозой: корабли монголов, ведомые внуком Чингисхана Хубилаем, дважды подбирались к островам, но оба раза на море и берег, куда вот-вот должна была ступить нога пришельца, обрушивался невиданной силы тайфун, топя его корабли, и эти тайфуны были облечены японцами именем  к а м и к а д з е — божественный ветер… Тайфуны и на этот раз несколько дней бушевали над Японией, но они лишь на ничтожное мгновение истории отодвинули готовившийся удар. Эти несколько дней совсем изъели Тиббетсу душу: о полете нечего было и думать, — «эксперимент» требовал идеальных условий.

Наконец настало воскресное утро, разлившее в мире покой и благоденствие, и еще до получения сводки о погоде над предполагаемыми целями Тиббетс, только открыв глаза, ощутил необходимость немедленного действия.

Весь день прошел, как в тумане… «Малыша», покрытого брезентом, оттранспортировали на тягаче к «Эноле Гэй», подвели под днище машины. Несмотря на свою величину, он все же затерялся там, настолько громадна была «суперкрепость», на которую Тиббетс смотрел со сжимающим горло волнением. Разошлись створки бомбового отсека, заработал пневматический подъемник, бомба медленно пошла вверх. Ее стало перерезать острой линией тени, пока она не скрылась в пахнущем бензином и горячим металлом мраке. Люк снова задраили, машина стояла на твердой опоре двухскатных, маслянисто сверкающих амортизаторами шасси, высоко и независимо подняв остекленную кабину. Возле нее выставили трех полицейских — они будут стеречь ее до ночи.

Тиббетс ушел не сразу. Он стоял и стоял чуть в отдалении, одетый в форменную рубашку с рукавами по локоть и большими накладными карманами, в простые брюки, затянутые на плотной его фигуре ремнем с бляхой, его машина четко вырисовывалась на лимонно светящемся вечернем небе. Неподалеку по плитам бетонки двигались, кружили еще несколько машин, принимавших отведенное им стартовое положение в тщательно продуманном боевом порядке полета…

Потом он все же постарался немного уснуть.

В полночь позавтракали.

Потом было короткое богослужение. Тиббетс плохо слушал приглушенный голос капеллана — его молитва была в нем самом.

Он вышел из тесноты походной церкви в черноту и прохладу ночи.

 

4

Все было сейчас значительно, все подмывало душу президента удивительной, вызывающей тайный трепет символикой, — и беспредельная океанская ночь — она проникала в открытые иллюминаторы легким бризом, мерным дыханием волн, — и сама эта распахнутость циклопически круглых окон, сияние бортовых огней за ними — крейсер пересекал океан, не заботясь о затемнении, зачем оно: японцы загнаны в угол на другом конце света.

И должен был, должен уже был обрушиться на заносчивую и коварную империю великий, подвластный лишь ему, президенту, Левиафан. В честь него, президента, накрыт в кают-компании изысканный, сверкающий хрусталем, белизной крахмальных салфеток, стол, где все — и командир корабля, и судовой врач, и затянутые в белоснежные кители офицеры заняты лишь поисками фраз, достойных выразить почтение к нему. В честь него откуда-то с кормы, от третьей орудийной башни доносится тихая миротворная музыка.

В этот момент, вероятно, по ассоциации с празднично убранным столом, перед ним вдруг счастливо засветилась другая картинка, другой ужин, в один из первых вечеров его президентства, — в который раз он с застарелым неудовольствием подумал о Рузвельте, будто тот слишком долго не давал ему возможности почувствовать себя счастливым, — другой ужин, в полном одиночестве. Он вспомнил все до мелочей, — как в кабинет, где он работал, вошел дворецкий, с официальной мягкостью проговорив: «Господин президент, ужин подан», как он, президент, вошел в гостиную Блэр Хаус.

Барнетт во фраке с белым галстуком-бабочкой пододвигает стул к столу, так, чтобы ему было удобно сесть. Джон, одетый точно так же, приносит стакан с соком. Барнетт уносит пустой стакан. Джон приносит тарелку. Барнетт подает отбивной бифштекс. Джон приносит спаржу. Барнетт приносит морковь и свеклу. Ужин в тишине при свечах.

Он звонит. Барнетт уносит тарелки и масло. Входит Джон с салфеткой и серебряным подносом для сметания крошек — на столе крошек нет, но Джон тем не менее должен смести их со стола. Барнетт приносит тарелку с чашей для полоскания пальцев и салфетку… Затем он приносит немного шоколадного крема. Джон приносит кофе по-турецки — маленькую чашку на два глотка…

Ужин окончен. Президент моет руки в чаше и идет в рабочий кабинет.

Почему-то именно этот пустячный эпизод прорезался ярким пятнышком из, казалось ему, совсем далекого вечера, но прошло всего чуть больше или меньше трех месяцев — такой шквал событий обрушился на него, затмил недавнюю быль, и гостиная Блэр Хаус как бы переросла вот в эту кают-компанию с почти бесшумной дрожью устланного коврами пола от работающих где-то в глубине стального гиганта мощных машин, с почтительными наклонами офицеров в его сторону, стоит ему произнести какую-нибудь ничего не значащую фразу, с корабельным врачом Уолтером Бербери, выделяющимся среди всех остальных импонирующими Трумэну внутренней твердостью и обстоятельностью суждений, — тот ужин в одиночестве был лишь началом, позволившим ему испытать первое упоение властью, а этот вершил Потсдам, уходивший в историю с радостью Аламогордо, теперь уже неотделимого от его имени.

Сейчас, после мучительных, полных тайных пружин политических маневров в старом дворце, с немецкой сентиментальностью названном Цецилиенгоф, президент все время уходил от словно преследовавших его угольно-бурых руин Берлина, самого порядком надоевшего ему дворца: слава богу, все позади и можно немного расслабиться. Но нет, успокоения не было. Что-то все время держало его с тупой давящей силой, мешало совершенно отдаться течению, черт побери, заработанного же в Потсдаме покоя, и он снова вспомнил о Левиафане.

Так он закодировал для себя чудовище, занимавшее всего его с того самого дня двенадцатого апреля, когда он с возложенной на библию рукой принял присягу в Белом доме: «…Я, Гарри Трумэн, торжественно клянусь честно выполнять обязанности президента Соединенных Штатов и буду делать все, что в моих силах, с целью…» Вернее, с ночи после затянувшейся инаугурации, когда он собрал первое на высоком посту совещание, Но главное было после него, когда они — по просьбе Стимсона, которого он сохранил военным министром, несмотря на его почтенный возраст, остались с глазу на глаз. Он помнит тихий вкрадчивый голос много обязанного ему министра:

— Правительство, главой которого вы стали, создало оружие колоссальной силы. Никто и ничто не может противостоять ему.

И это был тот самый Стимсон, который гораздо раньше возвратившегося из-под Вердена артиллерийского капитана Гарри Трумэна, бывшего там администратором солдатской столовой — президент не любил вспоминать об этом, — гораздо раньше него имел доступ в Белый дом, он носил погоны полковника. Тот самый Стимсон, уже военный министр, захлопнувший дверь перед, самым носом сенатора Гарри Трумэна, когда он, Трумэн, председатель сенатской комиссии по контролю за военной промышленностью, проявил интерес к тому, что творится в «мышеловках» генерала Гровса… «Сенатор, — произнес тогда Стимсон далеко не вкрадчивым голосом, — я не могу сказать, что это такое, но это величайшее в мировой истории предприятие. Оно в высшей степени секретно… Сожалею, но не вижу необходимости вашего посещения центра…» Да, это был тот самый Стимсон, но роли немыслимо переменились, и между тем президент, заняв свой пост, не мог проявить слабость мщения. К тому же он, соблюдая должный декорум, просил кабинет остаться в прежнем составе…

Потом было второе совещание «тройки» — президент, Стимсон, Гровс. Теперь картина предстала во всей ошеломляющей полноте. То совещание все поставило на свои места, и теперь какими-то клочками вспоминалось, как генерал Гровс раскачивал перед ним грузное тело.

— Урановая бомба будет готова к первому августа.

— Всего четыре месяца, — журчит голос Стимсона, — а вы продиктуете свои условия императору Хирохито. Вы возьмете Японию за горло.

Это «вы» разрослось тогда до огромной величины, и он с почти остановившимся сердцем понял, ч т о  сделает великим тридцать третьего президента Америки. С того дня вся его воля была сосредоточена на Левиафане, и одному богу известно, чего ему стоило прийти к сегодняшнему дню, подавить неожиданно возникшую оппозицию ученых, которые должны были понять наконец, что крушение Германии отнюдь не отрицает дальнейшего многократного усиления американского могущества — есть и будет, кому его продемонстрировать… Один этот Сциллард со своим пресловутым меморандумом.

Президент представил себе строгое породистое лицо любимца самого Эйнштейна, венгерского эмигранта, чем-то напоминающее лицо Рузвельта, и холодно про себя рассмеялся над ними обоими: переданный покойному президенту — через его жену Элеонору, «первую леди мира» — меморандум, утверждавший, что взрыв бомбы приведет к атомному соперничеству, так и остался нераспечатанным на столе Рузвельта — тот предпочел умереть… Но кажется лишь для того, чтобы возложить бремя ответственности на своего преемника.

Да что Сциллард. Дрогнул сам Оппенгеймер. Этот почти шекспировский вопрос — бомбить или не бомбить — прошел множество Сцилл и Харибд, в конце концов хорошо, когда есть такие парни — Стимсон, Гровс, Арнольд и еще Бирнс, доказавший, хотя бы в истории со Сциллардом, которого он взял на себя и «погасил», что достоин портфеля государственного секретаря, и ставший им. Потом спешно образованный Временный комитет, который возглавил Стимсон и который должен был поставить последнюю точку, а меж тем сразу же подпавший под борьбу самых противоречивых мнений… Глупцы, завязшие в тине сиюминутных проблем, не видящие перспективы, от которой захватывает дух. И там, в комитете, всю погоду сделал личный представитель президента молодчина Бирнс, это по его «а» комитет сказал «б»: бомбить.

К счастью, как обещали Гровс, Арнольд, Стимсон, с самым незначительным отклонением от момента «ноль», вызванным непогодой, грянул взрыв «толстяка» в Аламогордо…

Он так ждал его, он делал все, чтобы оттянуть конференцию, пока не взорвется бомба, чтобы и говорить в Потсдаме с высоты тридцатитрехметровой стальной башни, могшей стать эмблемой Невадской пустыни, но пришлось пойти на компромисс, и всю жизнь он будет помнить, как уже в Потсдаме в покои к нему ворвался Стимсон, потрясая какими-то бумагами — это оказалась доставленная спецсвязью докладная записка генерала Гровса своему министру. «Почему не мне лично?» — с некоторой долей ревности подумал президент, но понял, что это всего лишь субординация, и приник к строкам довольно обширного послания. Его поразили подробности, которые приводил Гровс — и о вспышке, в несколько раз превзошедшей яркость солнца, и об огненном шаре, принявшем грибообразную форму, и об образовании кратера, и об испарившейся самой стальной башне…

Он немного позабавил его, этот верзила Гровс, исхитрившийся сказать и о себе, как бы в третьем лице, в приведенных впечатлениях генерала Фарелла, находившегося в блиндаже пункта управления, — о том, что особенно напряженные два часа перед испытанием генерал Гровс находился с Оппенгеймером, прогуливаясь рядом с ним и успокаивая перенапряженные нервы ученого — каждый раз, когда Оппенгеймер был готов выйти из себя по поводу какой-либо неполадки, Гровс уводил его в сторону и, гуляя с ним под дождем, убеждал, что все будет в порядке.

«Впечатлительность» бригадного генерала заставила его живописать, президент так ясно представлял себе: стоит, вцепившись в стойку, высокий, тонкий, неимоверно напряженный Оппенгеймер и вслед за выкриком диктора «Взрыв!» все вокруг заливает светом ослепительная вспышка, и землю потрясает глухой рев, и что-то молитвенно шепчет Оппенгеймер…

Описать красоту сцены взрыва, заключал Фарелл, под силу великим поэтам, которые, увы, не видели ничего подобного.

Сам Гровс был построже, и из его записки две фразы — в начале и в конце — легли в сознание президента резкими зарубками: «Успех испытания превзошел самые оптимистические прогнозы» и «…Только проверка бомбы в боевых условиях может решить успех войны с Японией».

Черчилль в Потсдаме был в курсе всего происходившего, знал о Левиафане, исключая, может быть, невинную шутку с названием бомбы, данным ей в честь неумеренно располневшего премьера Великобритании и друга Америки. Он тоже ждал взрыва, и вокруг бомбы накрутилось, переплелось сонмище политических страстей, и колоссальная, нестерпимой магниевой белизны вспышка высветила не только на десятки миль в окружности каменистую пустыню, но и самые тайные дипломатические закоулки, и Трумэн вдруг почувствовал, как когда-то, неодолимое томление власти — и над Сталиным с его бычьей логикой переустройства мира, и над Черчиллем с его тоской по лопнувшей идее захвата Балкан, которую тот вынашивал много лет, и над императором Хирохито, предпринимающим судорожные попытки к спасению.

Сквозь сшибку роившихся в его мозгу проблем с щекочущей настойчивостью пробивалась, вызывая странную боязнь, мысль о России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к войне и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье мощную группировку войск для удара по предсердью Японии… Теперь он не хотел этого, хотя и не мог высказаться открыто, Россия, в случае своей победы, как бы снимала с него ореол величия, и он снова с досадой вспомнил о Рузвельте, который со своей излишней приверженностью к миру в сущности предал в Ялте национальные интересы Америки, не только пойдя на поводу у русских с их требованиями демократизации Европы, но и заранее отдав им Южный Сахалин и Курильские острова! Но что можно было требовать от больного, усталого человека, потерявшего за слишком затянувшееся президентство всякую физическую и умственную энергию.

И кое-кто не перестает тыкать в лицо ему, Трумэну, его капитанскими погонами, его солдатской столовой, его галантерейным магазином, открытым по возвращении из Арденн. Невозможно, обидно вообразить, но даже тем, что только машинальное отпадение из-за смерти Рузвельта от внезапного кровоизлияния в мозг приставки в слове «вице-президент» открыло ему путь наверх, как было когда-то с другим Рузвельтом, представлявшим ветвь одной фамилии, — Теодором, дядей Тэдом, как его именовали в домашнем кругу Рузвельтов. Ведь и он пришел на смену Мак-Кинли из-за его гибели от руки анархиста.

До сих пор ходит легенда, что когда тяжело раненный Мак-Кинли неожиданно пошел на поправку, разрушая перспективы, открывшиеся перед «вице», бедняга Тедди бежал в горы, чтобы терзаться в одиночестве, и там, стоя на вершине Адирондак, он вдруг увидел, как расступились облака и потоки солнечного света хлынули на него, на несколько мгновений перед ним открылась бескрайняя панорама лесистых гор и искрящейся под солнцем воды. И — о чудо! — к нему бежал лесник с желтым листком телеграммы. Инстинктивно Тедди понял, какую весть принес ему этот человек… Да, Рузвельту сообщали о смерти Мак-Кинли.

Ничего не скажешь, забавная историйка, но из нее вырос в конце концов настоящий парень, при котором к Америке отошли Куба и Панамский канал. Его «большая дубинка» делала свое дело. Дядюшка приобретал, продолжатель фамилии отдавал. Он крепко «наследил» в Ялте, эти его «следы» протянулись в Потсдам, и их нелегко было затирать. Но, черт возьми, недаром же он, Трумэн, «погонщик мулов из Миссури», — он знал, что такая кличка укоренилась за ним с недавних пор, — а погонщику нужен хороший кнут, и теперь он есть у него, никто ему теперь не нужен, чтобы сокрушить империю — то, что должен сделать он, он сделает сам. Оставался лишь Черчилль, высокомерный, хитрый Черчилль, которого уже информировал Стимсон.

Они встретились сразу же. Черчилль, тряся руку Трумэну и глядя на него, облепленными дряблыми складками глазами, говорил:

— Вы больше не имеете права колебаться. Посмотрите на руины Берлина, русские пролили здесь реки своей крови, но это может сделать одна ваша бомба. Вы избавите человечество от войны. — Тут он льстил, Трумэн хорошо понимал это, но через словесную шелуху все же пробилась одна прошедшая у него ознобом по спине фраза: — Таким образом мы добьемся капитуляции Японии прежде, чем Россия откроет действия на Дальнем Востоке.

Эта фраза неожиданно вызвала в памяти президента хранящийся в сейфе Пентагона план вторжения в Японию обычным, традиционным способом. Трумэн помнил его наизусть: два последовательных десанта — первого ноября на самый южный из японских островов Кюсю, в марте следующего года — на Хонсю с захватом Токио. Авианосцы поддерживают силы вторжения, двадцать четыре корабля непрерывно обстреливают вражеский берег. Более двухсот эсминцев, около двухсот конвойных кораблей прикрывают десант. В первой волне шесть пехотных дивизий, затем еще две. Четыре дивизии в резерве. В сражение идут без малого восемьсот тысяч солдат… Неизбежны потери… Действуют двенадцать судов-лазаретов, госпитали на Марианских островах, на Окинаве…

Он представил все, и неожиданно через этот рисующийся в воображении гигантский мираж войны к нему придвинулся такой же гигантский обессиливающий страх: что если все сорвется, рухнет?! Что тогда оправдает перед историей тридцать третьего президента? С марта Японию крушат американские бомбы, она полыхает в огне, тонны взрывчатки сброшены на Токио, за один массированный налет, длившийся три часа, уничтожено — это стало известно — семьдесят восемь тысяч японцев. А воинственный дух не выбит из империи… Эти самолеты, эти катера со смертниками — камикадзе — на борту, даже люди камикадзе, с минами на шестах подплывающие к американским кораблям, — безумие обреченных, но потери флота от них ощутимы… Есть агентурные данные о том, что семьсот японских судов превращены в камикадзе и, набитые взрывчаткой, ждут американского вторжения…

Страх душил его. После взрыва в Аламогордо, после записки Гровса, как бы ожившей, усиленной словами Черчилля, выстроенная в воображении картина высадки в Японию потускнела, казалась безнадежно устаревшей — то, что сделано русскими, авиацией всех союзных держав с Берлином, может сделать один «малыш» или «толстяк»… Русские положили перед Берлином и на его улицах двести семьдесят тысяч, но почему это безумие должны повторить американцы, зачем растягивать на год то, что волею бога может свершиться за считанные секунды?

В обуревавших его с лихорадочной быстротой раздумьях он уходил от данного Сталиным заверения о вступлении России в войну на Тихом океане спустя три месяца после капитуляции нацистов, о крупнейшей русской группировке, готовой ворваться в Маньчжурию… Как быть со Сталиным, этим невозмутимым восточным идолом, способным, кажется, проникнуть в самый мозг своим давящим взглядом?

Решили с Черчиллем: не вдаваясь в подробности, не называя бомбу бомбой, не раскрывая ее природы, информировать о ней Сталина — просто поставить птичку в обязательном меж союзниками протоколе, вот и все.

После одного из заседаний, когда захлопывались папки с бумагами, поднимались из-за стола уставшие от словопрений, жаждущие промочить горло дипломаты, Трумэн, уловив ободряющее выражение глаз Черчилля, — тот отошел в сторону с независимым видом, — пересек зал из конца в конец, приблизился к Сталину, всеми силами скрывая волнение. Сталин, держа на весу прокуренную до черноты, самой простой формы трубку, ожидающе, с чуть заметной тяжелой усмешкой смотрел ему в лицо. Тихо, по складам, чтобы не сорвался голос, Трумэн сказал:

— Мы располагаем новым оружием необычайной разрушительной силы.

Переводчик так же тихо передал Сталину фразу по-русски. Сталин выслушал со странным спокойствием, все с той же тяжелой улыбкой — она пряталась в глубине жестко прищуренных век, — глядел Трумэну в глаза, и вдруг легкий туман застлал Трумэну серое, пористое лицо Сталина. Трумэн с досадой понял: запотели очки от дыхания. В этот момент к нему пробилась острая, как игла, мысль: Сталин знает о взрыве в Аламогордо.

— Я рад слышать об этом оружии, — со спокойствием, полным скрытого коварства, медленно произнес Сталин. Следующая фраза совершенно обессилила Трумэна своим двойным смыслом: — Советовал бы вам, чтобы сведения о создании нового вида оружия хранились в полнейшей тайне.

До конца жизни Трумэн жалел об этом разговоре со Сталиным. Назавтра, плохо проведя ночь, он чуть свет встретился с Черчиллем. Тот был бодр, ироничен, что во многом объяснял исходивший от него сладковатый запах коньяка… Тут же последовала встреча с генералами Маршаллом, Арнольдом, Стимсоном, положившими перед главами правительств двух союзных держав выработанный в каменной тишине Пентагона приказ генералу Спаатсу, командующему стратегическими воздушными силами армии Соединенных Штатов, — короткий, как выстрел, текст нужно было утвердить президенту.

Он долго, тщательно, чуть не выламывая толстые стекла, протирал очки, и, когда надел их, медленно заведя за уши небольшие дужки, было видно, как подрагивают сильно увеличенные линзами веки, неразборчиво мерцают провалившиеся в глазницы зрачки. В тонкую линию вытянулись сомкнутые обескровленные губы. Он читал в мертвой тишине испятнанный штампами виз текст, потом, подняв лицо от бумаги, посмотрел на Черчилля, расплывшегося по столу, наклонившего обвисшее складками лицо — из-под надвинутого лба глядели быстрые ускользающие глаза. Трумэн дочитал последний, четвертый пункт приказа, стал неторопливо раскручивать черный «паркер», чтобы быстро, боясь остановиться, поставить свою не совсем разборчивую подпись и тем самым благословить уничтожение двух из четырех названных в приказе японских городов и ввергнуть планету в долгую, полную потрясений и жертв, грозящую человечеству библейской гибелью Земли борьбу двух миров…

Изящные пальчики молодой американки мягко поплыли по клавишам телетайпа, и высоко над океаном эфир прострелила короткая шифрованная строчка: «Одобряю директивы Гровса». Сразу было получено подтверждение: «Запрет на бомбардировку Хиросимы снят. Объект передан в распоряжение военно-воздушных сил. Атака поручена Пятьсот девятой группе Двадцатой армии».

В тот день, когда в Потсдаме еще только готовилась к печати декларация, провозгласившая гуманные цели войны и звавшая Японию внять голосу рассудка, приказ был передан полковнику Тиббетсу. Генерал Карл Спаатс получил оригинал строго секретного документа назавтра и тут же вылетел на Марианские острова, чтобы лично руководить санкционированной самим президентом операцией.

 

5

Машина шла над бесконечной темной бездной, временами коротко, планерно падая, но вновь находя опору, как это всегда бывает над океаном — от него поднималась невидимая теплая мгла испарений, эта легкая болтанка была привычна Тиббетсу, как дыхание. «Только б никто не заснул», — подумал он, вслушиваясь в тишину, поглотившую длинную нить ровно работающих двигателей. Впереди него, чуть ниже, торчала голова бомбардира Фериби, он сидел без шлемофона, волосы торчали круглой щеткой, мерцая в фосфорном свете приборов, эта неподвижная, как кочан, голова вызвала подозрение: «Уж не хлебнул ли Томас из фляги?..» Он посмотрел на часы, тут же вспомнил об одном из первых, основных пунктов «программы» и, на время отстегнувшись от бронеспинки, протянул руку к Фериби, ударил по плечу. Тот, не оборачиваясь, натянул шлемофон.

— Что стряслось, Пол?

— Следи за временем, Томас.

— Я весь внимание, Пол.

Минутная вспышка тревоги улеглась, и вдруг из невообразимой дали пришла наивная сценка детства; он и сам уже не помнил, было ли это реальностью или манящим звуком прошлого, всегда приходящим к нему тихим успокоением, как было и тогда на их, Тиббетсов, фамильном ранчо.

Он бежит вдоль желтой, бьющейся под ветром стены пшеницы от надвигающегося на него чернильного неба, в котором на ослепительные мгновения отпечатываются зигзаги молний, как застигнутые на месте, раскинувшие цепкие лапки белые ящерицы. Он бежит с жутко колотящимся сердцем к дому, ярко освещенному, тоже белому, строгому, с широкими окнами и коричневой черепичной крышей, к такому знакомому, недосягаемому сейчас дому; и когда за спиной начинается, жуткий, свистящий, рассыпчатый шорох и дышит холодом в самый затылок, он видит, как распахивается дверь дома и к нему, придерживая поля золотистой шляпы, вся в светлом, спешит его мать, молодая красивая женщина с прекрасным именем — Энола Гэй…

Эта картинка много раз приходила к нему в трудные минуты войны, она стала его верой, талисманом, одна мать осталась в выжженном, иссушенном жестокостью жизни сердце, и незадолго перед этим полетом, последовав традиции, по которой пилоты давали имена своим машинам, как бы одушевляя их, суеверно надеясь на спасительное действие тайного, высшего смысла, заключенного в имени, он попросил оттиснуть на фюзеляже, под самой кабиной — «Энола Гэй».

Он всегда был скуп в проявлениях чувств и имел свои понятия о благопристойности — дорогой символ был запечатлен строгим, чуть ли не газетным шрифтом, но теперь огромная, ревущая в ночи машина была необыкновенно, до самозабвения близка ему. И вдруг сейчас, когда еще не исчезла бесхитростная, очищающая душу детская сценка, он почувствовал съежившейся от страха спиной чье-то присутствие и по брызнувшим со стекол приборов микроскопическим, но совершенно точным отображениям, оглушенный, понял, что сзади стоит Гриф.

Его почему-то не поразило фантастическое появление из недр «суперкрепости» этого непонятного долговязого существа с длинной морщинистой шеей и крохотным, будто на нем были одни очки и нос, лицом, с пустыми мутными глазами, — уже знакомая Тиббетсу власть сделала его управляемым механизмом, мысль была подчинена только делу. Он снова взглянул на часы и за стеклом с застывшим изображением Грифа разглядел стрелки, сошедшиеся в давно ожидаемое положение.

— Томас! — едва не сорвавшимся голосом Тиббетс вызвал бомбардира.

Тихо, с забившим дыхание предчувствием, Фериби отозвался:

— Да, командир.

— Начинайте, Томас.

— Да, командир.

Это было рассчитано заранее — снарядить «малыша» уже в воздухе. Тиббетс вспомнил, как трясло его при взлете на неровностях бетонки, допущенных из-за спешки дооборудования островного аэродрома, и уже отходящим от потрясения — Гриф исчез — сознанием подумал, к чему могла привести — случись она — авария, если бы «литтл бой» погрузили еще на аэродроме уже готовым к взрыву… Вероятно, тот, кто назвал трехметровое бревно «малышом», был не только остроумен, но не так уж и глуп: с бомбой действительно нужно обращаться, как с младенцем.

— Да, командир, — будто еще раздумывая, повторил бомбардир.

Он взял с собой одного лейтенанта Джеппсона. Фериби бережно держал в руках металлический ящичек, и они при тусклом свете самолетного чрева, изрезанного дюралевыми ребрами, прошитого ровными нитями клепки, унизанного многоцветной путаницей проводов, пробрались к створкам бомбового отсека. Гул моторов проникал сюда, в «подвал», мелкой вибрацией жутковато-тонкой металлической обшивки. Было сумрачно и пусто.

Фериби стянул с себя шлемофон, встала дыбом рыжая щетина на голове, одутловатое лицо было обесцвечено тусклым бортовым светом. Он кивнул Джеппсону, растянув толстые губы:

— С нами бог…

Вдвоем они раскрыли заскрипевшие пружинами жалюзи, лязгнули защелки фиксаторов, пахнуло резиной уплотнителей. Кромешная тьма отсека дышала холодом, пугала ревом, казалось, даже ветром близко работающих моторов.

— Свет! Свет! — нетерпеливо, как при вскрытии сейфа, простонал Фериби.

Но Джеппсон все знал сам. В отсек ударил прожекторно-яркий снопик электричества. Внизу, как в огромном гробу, лежал «малыш», тускло, кругло отсвечивая металлом, и Фериби почти с ненавистью к нему стал протискиваться сквозь жалюзи, морща сразу оплывшее по́том лицо и ища ногами опору внизу. Все с тем же мясисто морщащимся мокрым лицом он наконец ушел в тесноту бомбоотсека, посмотрел оттуда слепыми глазами.

— Как в аду, Джеппсон… Дай мне ту штуку из ящика, только осторожнее. И посвети сюда, в его чертову задницу.

Он тупо прошел взглядом по телу «малыша», и хоть видел его вчера при погрузке на «Энолу Гэй», поразился отвратительности этого бревна, этой огромной трубы; следы сварки бугрились, соединяя плоскости коробчатого стабилизатора. Но Фериби знал, с какой не поддающейся уразумению точностью все внутри рассчитано, центрически сгруппировано, и бомбардира снова охватил страх перед этим немым чудовищем. Холодом мертвечины веяло от него, как от трупа, предвещавшего глобальную гибель.

Он принял из рук Джеппсона хрупкую, тяжелую ампулу — детонатор. Пальцы его дрожали, но пазы нашлись как бы сами собой, и он ощутил легкое ввертывание, скольжение нарезанного до поразительной гладкости металла, пока детонатор не слипся с огромным телом «малыша».

С минуту он еще стоял над ним, вправду, как над мертвым, прикрыв бесцветные ресницы, потом поднял лицо к Джеппсону, хрипло сказал:

— Передайте Тиббетсу: все о’кей… — и стал выбираться наружу.

Он знал, что ему придется лезть в бомболюк еще раз, но не хотел думать об этом.

Запись в бортовом журнале: 3 часа 15 минут. Сборка закончена.

Все шло так, как должно было идти.

Гул двигателей, плотный и ровный, заполнил Тиббетса по самое горло, Гриф ушел из сознания нереальной тенью, ладони приросли к привычному выему штурвала. Казалось, жили только зрачки, мерцавшие в глубине глазниц жесткой острой зеленью. Но Тиббетс был по-прежнему чуток и собран в этом выработанном годами состоянии: токи от мозга, тоже, казалось, ушедшего в немыслимую защитную глубину, ритмически струились к рукам, и этот ритм распространялся на весь полет, подчинял его, собирал в единую цель. Был один гигантский механизм, который завели и поставили на определенный час, ничто не могло изменить его неотступно продолжающегося хода.

Второй пилот Льюис тронул Тиббетса за плечо, предложил:

— Уступи мне управление. Чертовски длинная ночь. Ты не уснешь?

Тиббетс обернул к нему отстраненное лицо, не сразу поняв Льюиса, а когда понял, покачал головой. Не желай огорчать Льюиса прямым отказом, с задумчивой улыбкой сказал:

— Успокойся, Роби. Тебе достанется тоже.

Собственно, он мог включить «автопилот», и машина пошла бы по заданному курсу, как по струне, но Тиббетс не делал этого, почему-то страшась исключить себя из поглотившего всего его действия, он никому ничего не хотел отдавать.

В это время в математически точной рассчитанности ревущей над океаном «суперкрепости» начало что-то меняться, и Тиббетс, вовлеченный в общий беспрестанный ход, вдруг почувствовал, как замерло у него сердце. Только потом, будто в самом деле очнувшись от сна, он — по еле заметной разреженно-розоватой бледности вокруг себя — понял, что начинается рассвет.

Светало с поразительной быстротой. Откуда-то издали, чуть правее курса, из-за необъятной океанской шири, еще смутно, будто вчерне прорисованной, вставало багровое, кипящее, как лава, зарево. Оно перелилось за кромку горизонта, неудержимо и широко скользя навстречу Тиббетсу расплавленной сталью. Он с надеждой посмотрел вверх, там еще была черно-фиолетовая ночь и мерцали неясные скопища звезд; он искал убежища от того, что слепило ему глаза. Сцепив пальцы на излуке штурвала, Тиббетс потянул его на себя, машина, оставляя за собой в холодном воздухе четыре ровные нити форсажа, гулко, с надрывом урча, пошла вверх. И все же Тиббетс помнил, что набирать всю высоту еще рано, он лучше ослепнет, чем нарушит приказ, надо просто на все наплевать.

Стало совсем светло, только вверху небо хранило ледяную темноту, но по мере того, как чудовищная стена теперь уже белого, прозрачного огня, о чем-то грозно напоминающая Тиббетсу, поднималась вверх, гасли ближние звезды, и в космических вихрях пропадали их запредельные москитные скопища.

Взгляд его упал на часы, и в положении белой от фосфора короткой стрелки — она повисла почти отвесно — Тиббетс рассмотрел давно и подспудно ожидаемую манящую пропасть, из которой уже нет возврата. В ту же минуту впереди, среди необозримых пространств туманной бирюзы стали вырисовываться причудливые, тоже дымчатые, слабые очертания берега.

Он медленно наплывал в разрывах облаков, чуть дрожа от работы моторов бесчисленными, уходящими в смутную даль клубками деревьев, среди них штриховыми пятнами виднелись села, разноцветные клочки полей, там, почти недосягаемая глазу, микроскопически роилась жизнь. В груди Тиббетса защемило, когда он среди неясной синей густоты леса увидел, узнав его, прямоугольник аэродрома, с протянувшимися рядами машин, похожих на крестики. Это была Иводзима, предназначавшаяся для посадки и передачи «малыша» шедшей позади «суперкрепости», если бы у Тиббетса появились неожиданные помехи…

Сузив глаза в иронической улыбке, он щелкнул тумблером внешней радиосвязи, вызвал неотступно следовавшую за ним «лису» и сказал ей, чтобы отвалила, — все, что нужно сделать, он сделает сам. Тиббетс услышал разочарованный, как ему показалось, голос «лисы», окончившийся незакодированной сухой фразой: «Удачного полета», и отчетливо представил, как длинная, красивая машина, сбавив обороты винтов, притихнув, забирает влево, чтобы широкой спиралью выйти на «финишную прямую». Сегодня там, внизу, будет Ниагара из виски…

Теперь нужно было скорректировать маршрут: оставшийся в воздухе «трезубец» тоже шел к финишу. По команде Тиббетса в голубовато-золотой вышине над океаном, средь редких стад облаков произошло незаметное перемещение мощных рукотворных существ, одно из которых несло имя матери пилота, прекрасное имя — Энола Гэй, и это имя дала ей  е е  мать, видевшая в своей девочке прекрасное творение природы и совершенно не представлявшая, что оно будет скупо, почти грубо оттиснуто на дюрале бомбардировщика, шедшего в чудовищную даль…

4 часа 52 минуты. Пройдя остров Иводзима, взяли курс на империю.

 

6

Тайфун был отчетливо слышен по ночам, и Митори сквозь нескончаемую бессонницу, сквозь притушенную годами память детства — еще с того времени, когда она жила в деревне на побережье — воочию представляла себе посылаемое небом проклятье.

Оно начиналось наступлением странной мертвой тишины, зловещей бесшумной игрой мелкой ослепительной зыби в темнеющей дали океана, и люди относили этот час к божьему милосердию: кое-кто из рыбаков успевал возвратиться на берег. Те, кто был на берегу, в деревне, готовились уходить в горы, возвышавшиеся позади их домов, но бросать жилища не спешили, мучаясь предположениями о границах сострадания и гнева неба.

А океанская даль пропадала во мгле, солнце гасло, как при затмении, в непроницаемом сумраке возникал разрастающийся свистящий шорох, он надвигался на берег вместе с огромной, пепельно-коричневой стеной туч и воды. Верхнюю кромку, багровую от ушедшего в беспредельную высь солнца, бешено рвало ветром, и она нависала над берегом, опережая надвигающуюся ревущую стену. Люди спрягались в тележки с одеждой и скарбом, чтобы крутыми каменистыми тропами уходить от разгневанной стихии, оставляя на дверях домов амулеты спасенья — высушенных крабов, и уже с горной гряды сквозь слезы смотрели, как тайфун, презрев людскую надежду, рвет, бьет о берег и уносит в море жилища, деревья и камни…

Митори давно живет в городе, прошли уже годы с тех пор, и тайфун беснуется далеко, приходя лишь отголосками своего грозного шороха да порывистыми ударами ветра о стены дома, смутно представляясь ей ощеренными пастями идущих из черной мглы морских валов, но теперь тайфун связывался ею с гибелью сына, солдата, на далеких океанских островах, где он защищал родину. Ничем не грозящий Митори тайфун был оттуда, из черной мглы, поглотившей сына, и пусть он лишь чуточку колебал дом, сердце Митори сочилось и сочилось болью.

Дом был крепок, и в долгие часы бессонницы Митори вспоминалось, как муж и сын строили его. Сквозь туман полузабытья она видела их лоснящиеся от здорового пота лица, их белые, тоже пропотевшие рубашки. Дом был единственной памятью сына, Митори боялась упустить мельчайшую картинку из того, что они делали с отцом, а они делали все прочно и надежно — врывали столбы, высоко над землей, чтобы в доме было сухо, стлали пол, делали стены из крепкого бамбука, промазывали их толстым слоем глины, перемешанной с иссеченной рисовой соломой. Раздвижные рамы были легки и красивы, крышу, не скупясь на затраты, покрыли черепицей, тоже уложив ее для прочности на глину.

И вот по ночам, под долетавшим с океана ветром, их дом лишь немного подрагивал, и Митори была убеждена, что это душа сына прилетела издалека, из непроницаемой океанской мглы. Разве могла она сомкнуть глаза: наступил великий Даймонджи, праздник усопших, и душа сына должна была возвратиться на землю, чтобы пробыть на ней всего три дня и за эти три дня успеть побывать в своем доме, в своей семье, у своих друзей, на реке, куда бегал мальчиком, на своей любимой лагуне, должно быть, уже покрытой лотосами, они тоже зацвели.

Может быть, вместе с Даймонджи — война и гибель сына заполнили голову Митори мраком беспамятства — наступил праздник Лотоса, а лотос прекрасен едва ли не так же, как прекрасны вишни, посаженные еще во времена рода Токугава, и хризантема, украшающая герб императорского дома, ибо лотос воплощает главные добродетели земли: его огромные, снежной белизны листья скрывают от взора людей тину и грязь болот, его легкий аромат проясняет и свежит голову, а из корней можно приготовить пищу…

Легенда отозвалась в доверчивом сердце Митори светлой грустью, и она подумала о том, что если бы не было войны и если бы не погиб сын — по впадинам иссушенных щек Митори текли скупые слезы, — они всей семьей пошли бы на берег лагуны, наняли лодку и поплыли средь лотосов на островок, где стоит тихий чайный дом… Неужели есть бо́льшая радость жизни, чем сама жизнь со сменой дней и лет, с рождением и умиранием цветов. А теперь Митори лишь повесила на стену какемоно, и по ночам эта полоска бумаги с нарисованными на ней лотосами шелестит под дуновением бьющего о стены и проникающего в дом ветра: не гневается ли душа сына на то, что Митори недостало сил, чтобы поставить перед какемоно вазу с живыми лотосами…

Но в эту ночь перед последним, третьим днем Даймонджи — к концу его душа сына должна покинуть землю — Митори, будто очнувшись, не услышала далекого шороха тайфуна, и стены дома не дрожали от ветра. Казалось, она даже различала пенье ранних птиц, всегда предвещавшее ясное и тихое утро, и сердце ее возликовало от божьего милосердия: душа сына спокойно и светло возвратится в мир вечного поселения. Так что же она лежит! Ведь и без того раннее вставание ведет к доброденствию, но еще наступает последний день Даймонджи…

Она подумала, не разбудить ли Оцуки, мужа, его неровное, тяжелое дыхание всю ночь слышалось ей из тьмы. Но Митори ужаснулась этой мысли: завод, где работает Оцуки, — она представила себе черную дымную громаду, — далеко, на самой окраине города, отнял у него все силы, подавил дух. Пусть отдохнет.

Лишь на миг ей увиделось детство, как божественный лучик свободы. Но это было так давно. Она с радостью приняла долю рабыни при муже и ни разу не позволила назвать его — «ты». У Митори с Оцуки родился сын, всего один, но война убила его где-то далеко в океане, не то она была бы рабыней и при сыне, как это начертано древним обычаем… Стоило ей подумать об этом, как она услышала легкий топоток, пробежавший сладким томительным пульсом в ее животе, и Митори, как она ни должна была скрывать от себя свою радость, тихо рассмеялась: нет же, нет, жизнь продолжается, бог дал ей в ее возрасте второго ребенка, заполнив в доме пустоту, образовавшуюся с гибелью сына солдата, — не будь божьей воли, они остались бы с Оцуки лицом к лицу перед бедствием, страшнее которого ничего нет, — с затуханием рода: кто бы воскурил по ним светильню в дни Даймонджи, их зов носился бы в пустой, безжизненной пустыне.

Митори тихо поднялась с пола, с циновки, наполненная беспредельным ожиданием — и праздника, и того счастья, которое придет к ним через все страдания с рождением ребенка: война утихнет, как тайфун, а жизнь останется.

За окном легко синело. Скорченная на полу фигурка Оцуки, продолжавшего сипло, с натугой дышать, вызвала у нее щемящую жалость к мужу, и она решила все приготовить до его пробуждения.

Она начала с того, что зажгла светильню небольшого фамильного алтаря, легкий благовонный дымок тонкой ниткой потянулся к потолку. Рядом стояли маленькие фарфоровые чашки с рисом и сакэ — угощением для сына. Митори знала, что в этот час зажигаются светильни всюду по городу — и в богатых домах, и в бедных хижинах, в задних жилых комнатках лавочек и мастерских, и давившая ее всю ночь тоска по погибшему сыну совсем растворилась: она не одна, вокруг люди, и в ней бьется плоть будущей жизни. Она стала одеваться, сегодня ей надлежало выглядеть по-праздничному.

Голову она привела в порядок еще с вечера, уложив волосы сзади тугим клубком и скрепив его большой булавкой. Ночью голова ее покоилась на деревянной подставке, чтобы сохранилась прическа, и было что-то ритуальное в том, как она приступила к своему туалету, — как плотно, не спеша, обматывала себе бедра длинным белым юмаджи, потом надела халат, плотно облекший ее, закрывший всю до пят, тонкий шелковый креп был ясного палевого цвета, и наконец облачилась в кимоно густого синего отлива с оранжевыми разводами.

Кимоно шилось давно и носилось лишь в праздники, Митори со страхом подумала, не слишком ли оно ярко для ее возраста и для фигуры беременной женщины. Но ведь наступал третий день Даймонджи, и сегодня все должно освещать душам умерших дорогу в мрачную страну вечности, печаль грешна в час такого великого торжества. Поэтому Митори с легким сердцем завершала свой наряд — обвязывала и обвязывала себя шелковым оби, пока спереди и сзади не образовалось по подушке и стало незаметно, что она беременна, это хорошо — Митори боялась людской зависти, — ей оставалось лишь стянуть оби шарфом.

В это время она заметила, что дыхание мужа стало спокойнее, очевидно, Оцуки проснулся. Но прежде чем он открыл глаза, Митори быстрыми мелкими шажками подбежала к циновке, на которой он спал, и стала перед ним на колени, приложив лоб к полу. И только когда муж сказал «здравствуй», — его «ты» Митори принимала как должное, — она посмотрела ему в глаза, чтобы прочесть, с какими мыслями он встречает праздник усопших предков.

Вскоре они стояли перед алтарем на коленях, беспрерывно кланяясь и повторяя слова древних сутр. В руках Оцуки был старый, желтый, как пергамент, лист бумаги — поминальник, передававшийся от поколения к поколению и теперь хранимый Оцуки как ценнейшая родовая реликвия: на этом листе бумаги были перечислены все, кто восходил к древним ликам клана, ведь еще Конфуций учил, что нет страшнее преступления, чем неуважение к родителям и предкам.

Для каждого, кто сошел в мир иной, нашлось у стоящих перед алтарем почтительное слово. Последним в списке стоял сын, и когда Оцуки и Митори дошли до него, их на миг охватило оцепенение, но тут же оба подумали о божьей милости, снова давшей им ребенка, и с тихим, тайным трепетом радости они поднялись с колен.

За окном было светло и солнечно, уже раздавались голоса тех, кто вышел праздновать Даймонджи. Весь город высыпал на улицы, вскоре Оцуки и Митори тоже покинули свой дом, оставив в нем светлый живой мирок — горящий алтарь, чтобы душа сына побыла в этом мирке на прощание: «Где люди горюют, горюй и ты; радуйся и ты, если радуются другие». Пестро одетая праздничная толпа двигалась по направлению к кладбищу: на женщинах были их лучшие кимоно, они шли под яркими зонтиками, девушки в светлых платьях и красных нижних юбках, напудренные и нарумяненные, казалось, совсем не ко времени, были похожи на фарфоровых кукол, дети, тоже чисто и нарядно одетые, резвились возле родителей. У многих в руках были яркие бумажные гирлянды и фонарики, веселое многоцветье играло в лучах утреннего солнца.

Было похоже на то, что люди забыли о войне. Вероятно потому, что война обходила их город, американские самолеты не причиняли им никакого вреда. Уже давно, заслышав сирены воздушной тревоги, призывающие бежать в укрытия, люди оставались на местах, у ткацких станков или у домашних жаровен… А может быть, война, уносящая жизни японцев, тоже подпадала под величие Даймонджи, ибо Даймонджи — праздник смерти — той, которая после всех трудов, волнений и страданий наступает естественным свержением с себя уз страстей и погружением в покой и безмолвие, в ничем не нарушаемое благополучие — Нирвану, такая смерть принимается с радостью, как при харакири.

Происходил неподвластный сознанию людей, бесконечный обман, который увлек за собой и Оцуки с Митори: если богу было угодно взять у них сына так, как он взял его, то такова божья воля, их сын прошел бусидо — путь воина, а венец бусидо — смерть… Но бог и вознаградил их страдания — у них снова будет сын…

Кладбище походило на огромный, пестрый, перенаселенный остров, и пестрота эта была подчинена определенной геометрии: люди растекались вдоль длинных рядов надгробий, возле которых стояли бамбуковые шесты — на них вешали живые и бумажные цветы, разноцветные фонарики, на каменные плиты ставили масляные лампадки. Брат с братом, сестра с сестрой, сосед с соседом собирались вместе, чтобы выпить по чашечке сакэ в память сошедших с земли праотцов или выкурить по трубке в знак расположения друг к другу, и снова ни тени скорби, лишь неторопливое течение слов и мыслей об истинном человеческом предопределении.

Целый день длилось торжество, в сумерках таинственной тучей, будто вправду запредельного звездного мерцания, зажглись бумажные фонарики и масляные лампадки, чтобы светло было погостившим на земле душам удаляться в пределы их вечного обитания. Светилось кладбище огромным, неярким сиянием, и это сияние было в самом деле островком средь тьмы войны, в которую был погружен весь город. И когда люди покинули приютивший их едва ли не волшебный светозарный остров, влились в мрачные глухие улицы, они сами стали похожи на лишь гостящих в этом мире пришельцев, будто Хиросима превратилась в город привидений.

В тесной безмолвной толпе Оцуки и Митори ступили на мост через прорезавшую город Оту. Берега угадывались в скоплении деревьев, Оцуки остановился у перил. Жена подошла, чтобы узнать, не стало ли ему плохо. Он показал ей на округлые пятна, похожие на темные облака, и она поняла его: это были ивы. Красивее ив, растущих на берегах Оты, наверное, нет во всей Японии, может быть, во всем мире, и Митори вдруг вспомнила, как они с Оцуки гуляли здесь по берегу, когда их сын был совсем маленьким.

Сквозь всю чреду беспредельно дорогих ей событий, сопутствовавших рождению их мальчика, одно это наполнило тогда ее душу безумным счастьем, ведь только сын наследует все, что возведено отцом. В этой череде был день, когда они с Оцуки вошли с новорожденным в невообразимо прекрасный храм, чтобы отдать сына под покровительство бога.

Был поразивший ее эпизод на улице, когда их трехлетний ребенок вдруг низко, как это делают взрослые, поклонился такому же, как он, карапузу, и тот, смешавшись, ответил тем же, и это воспламенило в Митори надежду на что-то высокое и достойное, что понесет их ребенок в свою большую жизнь.

Сквозь все эти большие и маленькие, но одинаково трогательные материнские приобретения Митори пробилась к тому дню, когда они втроем гуляли по разбитым на берегу, средь гранитных глыб чистым песчаным аллеям, раздвигая длинные нити ивовых ветвей с нежной, как рисовая бумага, весенней листвой… Все потонуло тогда в избытке их с Оцуки любви к своему мальчику, но они знали — их любовь вознаградится сторицей.

В тот день был мальчишеский праздник флагов, и утром Оцуки, как это принято, водрузил над крышей бамбуковый шест со склеенной им огромной бумажной рыбой, — такие шесты с гордостью выставляли все, у кого в семье были мальчики. И ветер, к великой радости сына, надул рыбу, и она, купаясь в небесной лазури, заколыхалась, будто поплыла в голубом океане.

А потом они пошли гулять на Оту, нарядив своего сына в костюм самурая, и там, в прибрежном парке, были сотни таких же наряженных воинами, объедающихся сладостями мальчиков. Это была незабываемая картина, но сейчас она отдалась в Митори и Оцуки запоздалым смутным испугом: уж не накликали ли они тогда беду на голову своего сына, не дорого ли он заплатил, уже взрослым, за этот свой игрушечный самурайский наряд? Испуг распространился на ребенка, которому только предстояло родиться, ведь в том маленьком их «самурае» уже как бы жил  э т о т  ребенок — истина сдвинулась во времени, согласуемая с чаяниями Митори и Оцуки.

Но нет, нет, и вокруг и в них самих царили удивительная гармония, согласие с  д а о — с этим озаряющим душу, данным свыше призраком Пути, по которому и до́лжно следовать до конца своих дней. Д а о  было для Митори таким же привычным, потерявшим значение, всякую степень необходимости, как биение сердца, несознаваемой ею добродетелью, инстинктивной потребностью жить по каким-то изначальным законам самой природы… Неслышное и однако же властвующее над человеком  д а о…

Никогда не было в Хиросиме так темно, как в этот вечер. Митори вспомнилось, какое море разноцветных огней заливало обычно город на третий день Даймонджи, а вдали, на склонах гранитных холмов, куда круглый год люди стаскивали поленья и раскладывали их в удивительно простой иероглиф, занималось гигантское кострище и почти до неба вырастало это всемогущее слово — д а о. И тогда с крыш домов, храмов и пагод, из самих сердец взобравшихся туда паломников вырывался крик безмерного восторга, подхватываемый всем городом, — он не смолкал до тех пор, пока не догорало, не превращалось в кроваво-красный жар д а о, переходя в души живым негасимой верой…

Зачем это видение явилось матери?

Погруженный в земные радости и печали, диктуемые самим естеством сотворенного во благо мира, рассудок ее был невообразимо далек от принесенных в этот мир жестокостей, разорвавших древние связи и поругавших, вывернувших наизнанку, бросивших в непролазную мглу само  д а о. Да разве одна Митори взвешивала добро и зло на весах памяти и яви. И, может, сегодняшний Даймонджи был инстинктивной, наивной попыткой раскинувшегося на заросших ивами берегах Оты города защититься от другого, уже шедшего к нему праздника смерти, вовсе не укладывавшегося ни в какие представления о добре и зле, ни в какие вероучения и догматы, ни в какие мыслимые и немыслимые пределы человеческих потрясений.

В колоссальной протяженности земной жизни до этого невиданного Даймонджи оставался ничтожный миг.

 

7

Снова Фериби, согнувшись в три погибели, лез по тесной, режущей колени трубе, ощущая руками стылый и гулкий озноб металла. Теперь Джеппсона не было с ним, а следом, как тень, продирался безликий немой человек с жестким от вставных зубов полукружьем рта, Фериби слышал позади мягкое движение его вытянутого тела, и щетина на голове Томаса дыбилась от страха. С сосущей жаждой он подумал о фляге огненного виски, словно ощутил даже всегда желанную спиртную вонь, ожог большого глотка, и с мукой недостижимости так осязаемо пришедшего желания еле сдержался, чтобы не ударить неотступно следовавшего за ним человека в лицо толстой подошвой ботинка. Тут же похолодел от внезапной и жуткой мысли, что удар его пришелся бы в  н и ч т о. Он облизал, обкусал до крови сухие губы. Руки нашарили скобы жалюзи, и он должен был снова спускаться в бомболюк.

Там, внизу, как в тесном, висящем над бездной склепе, при жестко бьющем сверху электричестве он обессиленно, с охватившим его еще в первое посещение бомбового отсека мертвящим чувством водил руками по холодному, круглому телу «малыша», ища места ввода стержней. Он нашел их все и, подняв глаза к люку, отпрянул рыхлым распаренным лицом, будто наткнулся на что-то острое, что сжимали желтые, со сморщенной, отвисшей на сгибах, кожей пальцы. В оживших глазах того, кто был с ним, застыла все понимающая улыбка.

Когда Фериби воевал в Европе, он слышал об изобретенном немцами препарате, они испытывали его на узниках концлагерей. Это дьявольское снадобье что-то меняло местами в мозгу у людей, отбивало всякую волю к сопротивлению, и они с детским безумием делали все, что от них хотели — разбивали каменья, вырывали себе волосы или душили соседа по нарам. К ужасу Фериби, он испытывал нечто подобное: бессильно принимал протягиваемые ему стержни и ставил их на места.

Он поставил их все. Человек сверху сказал ему что-то, Фериби не расслышал, но понял, что надо проверить надежно ли сделана работа. Внезапно прояснившимся рассудком он представил все: когда «малыш» уйдет в бездну, стержни на заданной высоте примут сигнал и заставят сработать детонатор. Он стал выбираться из бомбового отсека.

6 часов 30 минут. Введены красные стержни.

«Еще одно свалилось с плеч…» — подумал Тиббетс с подмывающим нетерпением. Чем ближе было до цели, тем яснее он ощущал, как «сбрасывает» вес его машина — пустели бензобаки, — это вызывало у него двойственное и — именно из-за этой двойственности — тревожное ощущение, и он старался не думать ни о расстоянии до цели, ни об обратном пути. Полсуток полета! Это хорошо было, когда они базировались на Кубе. Там были запасные аэродромы — и на острове, и на материке. И там были «тыквы» — ребячьи игрушки Диснея, не более того.

«Какого черта!» — выругал он себя, с поразительной просветленностью подумав, что всякое начало, раз оно есть, требует конца. «Пора», — сказал себе Тиббетс. Коротким движением зрачков он нашел часы на панели приборов и вдруг в их стеклянной глубине, как в крохотном сферическом зеркале, снова увидел ужасающе уменьшенное, скукоженное лицо законспирированного дирижера всего, что происходило на борту машины; вытянутые вперед руки лапообразно застыли по обе стороны от Тиббетса. «Как Гриф оказался в машине?» — с гадливостью подумал Тиббетс, но он убедил себя, что все нужно относить к оптическим фокусам. Плавно, с удовольствием чувствуя, как сильно заработали двигатели, потянул к себе штурвал. Машина пошла вверх, в еще остававшееся темным океанское небо.

Штурвал был словно набит тяжелым, плотным песком, поглощавшим вибрацию гигантской машины, — это и еще густая таинственная темень неба, с которой Тиббетс был наедине в своей стеклянной скорлупе, сообщали ему ни с чем не сравнимое осязание риска, оно было знакомо Тиббетсу по тяжелым сверхдальним полетам на германские города. Но и умопомрачительные ночные рейды с посадками на чужеземных аэродромах не шли ни в какое сравнение с тем, что отвела ему судьба в августе сорок пятого. Снова на мгновение встал перед ним тот далекий вечер на окраине Полтавы видением молодости.

Он страшился всяких тонких движений души, любых отклонений от того, что делал. Он продирался сквозь свою память о прошлом, сквозь его романтику — счастливые пирушки по возвращении из полетов, короткие, в ореоле героя войны, пленяющие случайностью встречи с женщинами, сквозь гибель людей в разламывающихся, распадающихся в воздухе горящих обломках вопящего железа. Он заставлял себя забыть о  т о й  правде войны, сейчас в нем властно стучала почти индейская ненависть к маленькому и презренному зверю, с ним надо кончать. Ощущение мессианства поднимало его в своих глазах до роли исполнителя божьего промысла.

Но все же коротко скользнувшее перед глазами видение танцулек в прохладный, еще почти весенний, пахнущий сиренью украинский вечер натолкнуло его на мысль о Клоде Изерли: тот должен был подлетать к цели номер один. Через сотни миль Тиббетсу хотелось потрясти его за плечи: «Как там, Клод?!»

Рассудок сомкнулся в сгусток ожидания, он впился глазами в часы, время летело в стремительном молчании, в неизвестности, подобно тому, как в свои, не подвластные человеческой воле тайны отступала и отступала от него чистая и холодная, будто океанские глуби, небесная высь, и сколько он ни твердил себе, что все идет по точно рассчитанному табелю, что эфир отпущен и ему и Клоду для строго установленных сигналов и команд, пропасть над океаном вырастала раздражающе медленно. Стрелки высотомера дрожали, и Тиббетс холодел, когда чувствовал, как зависает его шестидесятипятитонная «суперкрепость» в разреженной безжизненной пустыне — двигателям начинало не хватать кислорода. Прошел почти час, пока Тиббетс набрал установленные режимом десять тысяч пятьсот метров.

Внезапно вспыхнувшей надеждой в уши ударил щелчок, кто-то включил радиосвязь: «Клод?» Тут же послышался скрадываемый расстоянием, ненадежный, как паутинка, голос капитана Изерли и, изнемогая от мучительного опасения потери связи — паутинка голоса была так тонка! — Тиббетс с нежной благодарностью к Клоду отметил, как он обязателен, и сухие кодированные фразы доклада звучали в нем, как музыка: «Низкие облака — от одной десятой до трех десятых, средние облака — от одной десятой до трех десятых…» И, наконец, после продолжительной паузы: «Рекомендация: первый объект…»

Голова Тиббетса потонула в ликующем омуте. Но капитан Изерли не отключался. Внезапно Тиббетс расслышал совершенно не искаженные связью, похожие на стон слова: «Как она хороша, боже мой! Она будто только что родилась…» «Чтобы умереть!» — продолжилась в Тиббетсе мысль Клода, но он тут же смял, задавил ее в мозгу со спазматической досадой на капитана Изерли, все еще, оказывается, несшего свой старый грешок.

Разве не знал Тиббетс без распустившего нюни интеллигента, что Хиросима давно внесена в число японских городов, не подлежащих бомбежке — ее берегли, как пасхальное яичко к празднику, вот к этому дню: «опыт» ставился на совершенно «чистом» материале. Двенадцать бомб, едва ли не случайно упавших на город за все три с половиной года войны — этой «примесью» можно было пренебречь при изучении результатов сегодняшнего «эксперимента», если пренебрегли даже тем, что вблизи объекта номер один — лагерь союзных военнопленных… Да, да, всего двенадцать случайных бомб. Город усыплен, и не надо мутить воду, капитан Изерли. Тиббетс сжал зубы: «Понимаете ли вы, сэр, что радары Кюсю и Хонсю давно засекли вас, и благодарите бога, что Хиросима «будто только что родилась…»

«Убирайтесь к черту!» — вдруг простонал Тиббетс, когда в глаза ему удесятеренно брызнул со всего стекла приборов игольчато уменьшенный оскал зубов в серой дряблой коже, только протянутые вперед руки — Тиббетс до поползших по телу мурашек чувствовал их на своих плечах — были неправдоподобно велики. Ломая суставы в привязных ремнях, Тиббетс с омерзением сбросил эти ненавистные ему, всепроникающие руки. Тут же что-то в самом деле оторвалось от него, мелькнув в пестроте стеклянных бликов. Сердце колотилось, и Тиббетс совсем рядом, будто ничего не произошло, увидел нагнувшегося к разломанному на коленях блокноту человека с ужасающе маленькой головой.

8 часов 11 минут. Самолет выходит на цель.

«Хиросима?» — пронеслось в воспаленном мозгу Тиббетса, и, увидев, как внизу уходят под обрез кабины затуманенно от чудовищной высоты пестреющие разноцветьем красок, ровно нарезанные кварталы, раскинувшиеся вблизи неправдоподобно голубой, в небольших зеленых островках, лагуны, он почти с испугом понял, что за шесть с половиной часов полета привел самолет к цели минута в минуту. Но в невообразимо медленном наплывании расчерченного улицами, извилистой ниткой реки расплывчато-пестрого, ничего не подозревающего города, в полной тишине потекли, казалось, слышимые Тиббетсу, зашедшие за непререкаемый рубеж «лишние» секунды.

— Томас, — умоляюще тихо сказал Тиббетс, — бомбардир застыл перед ним с ушедшей книзу головой.

Бомбардир не отвечал.

Тиббетс сорвался на крик, каким-то краем рассудка отметив, как измокла резиновая обтяжка ларингофона от его горячего, как у собаки, дыхания.

— Майор Фериби! Что у вас там, черт побери?

— Не мешайте, полковник Тиббетс, — услышал он вдруг глухой, задушенный голос бомбардира.

И еще через несколько секунд:

— Есть, командир… Она пошла.

8 часов 15 минут 30 секунд. Бомба сброшена.

 

8

Тайфун возник из ничего.

Ни одна живая душа раскинувшегося у прекрасной лагуны города не шевельнулась от страха, когда в обрызганной солнцем вышине проплыл крохотный серебряный крестик — как божье послание во благо людям наутро после третьего дня Даймонджи, и город, прожив лишь миг в неисчислимой чреде лет, обратился к своим обычным заботам. Все, что было вчера, осталось за невидимой чертой, погасли курильни и стихли сутры, зовущие к следованию по озаряющему сердце Пути. Все осталось позади далеким и ясным видением. В неимоверной выси показался второй, почти нереальный, растворившийся в рыжеватой голубизне крестик, и люди, оставаясь в плену давно отживших истин, не смогли различить в наступающем мгновении жестокий призрак гибели.

Жизнь шла по заведенному исстари кругу. Митори, проводив мужа на завод, еще оставалась у жаровни, чтобы вскоре тоже выйти на улицу. Ввиду военного времени она, беременная, все же состояла в «патриотической бригаде», вместе с женщинами и стариками, приходившими в город по приказу военных властей из окрестных деревень — их голоса, стук деревянных башмаков уже слышались за окном, — и Митори, представив, как тысячные вереницы людей вливаются в городские улицы, спешила завершить домашние дела — сегодня бригада должна расчищать улицы, чтобы в случае пожаров был меньший урон. Наконец она вышла из дому и стала догонять свою бригаду. Уже месяц, как на Хиросиму не упало ни капли дождя, стояла затяжная адская сушь.

Но жизнь шла своим чередом: на окраинах поднимались из высоких кирпичных труб черные дымы заводов, оживали сгрудившиеся вокруг моста через Оту учреждения, банки, гостиницы с их зеркальными дверями и окнами, в золотистой дымке сухого теплого утра с роликовым звуком поднимались жалюзи магазинов, открывались бамбуковые дверцы лавок, от типографии, крича, разбегались мальчишки разносчики газет, по мостовым, еще замусоренным бумажными цветами, гирляндами, фонариками, обертками конфет — жалкими остатками канувшего в Лету Даймонджи, шли в школы дети с ранцами за плечами.

Берега Оты утопали в бледно-маслянистой зелени ив, река медленно текла к лагуне, расходясь, перед тем как влиться в нее, несколькими рукавами, образуя как бы разъятые, вцепившиеся в берег пальцы человеческой ладони, и от города, рассыпавшегося неисчислимыми скоплениями полных своими думами и хлопотами домов по плоской, обрамленной горами береговой равнине, от сверкающей глади Оты, от распустившихся в лагуне свежих, с каплями ночного тумана, тяжелых белых цветов лотоса, от самого утра, наполненного беззаботными голосами детей, велосипедными звонками, стуком деревянных подошв о камни мостовых, утра, данного людям вслед за Даймонджи для продолжения их Пути, поднималось к небу и солнцу тихое дыхание жизни, и серебристый крестик высоко-высоко прошел над городом — из синевы донесся еле слышный гром, и скоро чуть видный, почти прозрачный его двойник выплыл издалека.

Гигантский молниевый удар вбил в небо слепящий, сжегший само солнце жар, и это было все, что с мгновенной мыслью о тайфуне успела уловить Митори какой-то долей сознания, — в следующий миг тайфун смял ее всесжигающим, ревущим, несущим каменные обломки дворцов и храмов ураганом, понес по оплавленной пустыне и ударил об уродливую бетонную стену. Она была уже черной, изжеванной, безжизненной мумией, когда страшная нечеловеческая сила выдавила из нее еще живого ребенка, и он успел что-то закричать в зловещий мир насилия и смерти, и тут же дух оставил его, сожженного огнем. Пройдет время, и фотографический снимок, запечатлевший невиданные с сотворения мира рождение и смерть человека, обойдет газеты всех стран, повторится в памятниках и сказаниях о трагедии века.

Исполинский всесжигающий тайфун настиг Оцуки, не успевшего отъехать далеко на своем велосипеде. Одежда вспыхнула на нем, искаженное испугом лицо, хватающие какую-нибудь опору руки, забитая жаром грудь уродливо вспухли, кожа сползла на землю. Тут же его истолкло в кровавое месиво о камни. Как две песчинки, мелькнули в мироздании две маленькие судьбы, попытавшиеся продолжиться в своем ребенке, теперь никто их не внесет в поминальник, и сам желтый бумажный лист превратился в ничтожный пепел: атомный взрыв как бы протянулся из прошлого в будущее, губя целые поколения. Презревшая человеческие догмы смерть настигла их в мгновение ока и, убив вместе с ребенком, освободила от созерцания гибели многотысячного города — с агонией обезумевших, дымящихся черным смрадом, только что бывших людьми привидений. Кричали от боли дети, бросались в Оту и заживо сваривались в кипящей воде реки…

Те, кто сохранил рассудок, оставаясь в деревнях, лепившихся к склонам холмов, на которых когда-то наивным протестом грядущему дню до самого неба поднималось зажженное на третий день Даймонджи священное слово  д а о, говорили, что солнце исчезло в жуткой мгле, возникшей в центре города. У моста через Оту ураган образовал мертвую окружность, и она гигантски разрослась, круша квартал за кварталом. Падали многоэтажные бетонные дома, скрючивалась арматура, концентрически раздавшийся огненный вихрь почти одновременно поджег груды обломков деревянных и картонных домов, меж тем как белый огненный шар, разрастаясь, уходил в померкшее небо…

Уже спустя сутки, когда из Токио смог наконец пробиться к Хиросиме самолет, с его борта увидели, что город излучает вселяющий ужас свет, от него исходит кроваво-красное сияние и черный дым поднимается высоко над землей. Когда самолет смог приземлиться на аэродроме в десятке миль от Хиросимы, к экспертам подошел офицер с надвое разделенным лицом: одна сторона целая, вторая в черных кровоточащих волдырях, и когда он рапортовал, с трудом лепя слова обезображенным ртом: «Все сгорело…» — это было правдой.

Дымил на месте города огромный, черный, огнедышащий крематорий, заживо сжегший тысячи людей. Но и те, кто выжил, унес в себе распыленный белым облаком жуткий выброс излучения. Люди будут умирать на протяжении лет, а у матерей родятся мертвые дети, дети без глаз, дети с волчьей пастью, с руками, напоминающими крылышки летучих мышей…

Оставшиеся в живых — их назовут «хибакуся» — понесут на себе пугающее всех вокруг клеймо, собьются в стадо призраков, поселятся в жалких лачугах на набережной Айои и лишь в предутренних и вечерних сумерках, по ночам, будут покидать свои «бураку», бродить черными тенями по набережной, по изуродованному мосту, над которым разверзлось небо, мимо возвышающегося среди пепелища, устоявшего под ударной волной дома, всматриваться в зияющие глазницы окон, в искореженные ребра стального каркаса, в оплавленные срезы бетона, чтобы вызвать в полуразрушенном сознании мираж страшного августовского дня, уразуметь глубину сделавшего их нечеловеками варварства и поверить, что все действительно было.

Могли ли они знать, что первыми в их сокрушенный более, чем Помпея, город придут, приняв все меры для собственной безопасности, те, кто вложил в уродливую железную трубу два куска урана и с точностью, возможной в микромире, рассчитал размеры взрыва, — они придут первыми не для того, чтобы помочь тысячам несчастных, а чтобы удостовериться в превзошедших расчеты результатах эксперимента. Могли ли они поверить, что годы все «спишут», и люди, оберегающие покой повергнутого в отчаяние императора, низко склонясь перед вторыми и третьими поколениями атомных вседержителей, объединясь с ними в идеях и деяниях, уже по доброй воле откроют им двери в свою древнюю страну и забудут, что все может повториться вновь…

Бусидо — путь воина — означает смерть. Когда для выбора имеются два пути, выбирай тот, который ведет к смерти. Не рассуждай! Направь мысль на путь, который ты предпочел, и иди!

Каждое утро думай о том, как надо умирать. Каждый вечер освежай свой ум мыслями о смерти. И пусть так будет всегда. Воспитывай свой разум. Когда твоя мысль постоянно будет вращаться около смерти, твой жизненный путь будет прям и прост. Твоя воля выполнит свой долг, твой щит превратится в стальной щит. Если ты не можешь проследить свой путь прямо, открытыми глазами, с умом, свободным от путаных мыслей, ты не избежишь ошибок.

Выполнение долга должно быть безукоризненным, а твое имя незапятнанным.

 

9

Тиббетс ощутил легкий, «отпускающий» машину толчок, он сжал кожу на голове, мгновенно заполнил грудь жутким холодком ожидания…

Мелькнула фантастическая мысль: остаться здесь, сгореть звездой в грядущем мире. Но эта мысль не длилась и сотой доли секунды. «Дай силы выстоять, боже…» — шептал он неподчиняющимися губами, закладывая немыслимый, чуть ли не переламывающий надвое машину вираж. «Назад! Назад!» — кричал он себе. Плексиглас кабины пластинчато дрожал, вихрями, из стороны в сторону, неслись облака, сквозь них, кружа, уже надвигалась на Тиббетса, темная от светозащитных очков, которые он успел надеть перед тем, как бомба пошла вниз, земля, густо искрапленная людскими поселениями, панцирной чернью дымящих заводов, верфей в прогале воды меж двумя островами, и уже показалась вдали парабола залитой солнцем шири внутреннего моря.

И тут, опередив голос что-то дико закричавшего кормового стрелка, на эту сверкающую ширь настлалась слепящая вспышка опустошительного неземного света. Он пульсировал, неуловимо расходясь и сходясь, будто излившись из самого космоса океаном солнца. Поверху граница его бурлила протуберанцами, отражая то, что разверзлось над городом; Тиббетс чувствовал спиной, как вулканически кипит там небо. Но он знал, что еще не все, рассудок его чего-то ждал с подспудным напряжением и — вот оно, пришло, как бессильное запоздалое возмездие.

От сильного тугого толчка сзади, словно при ураганном ветре, машина едва не скапотировала, тут же ударило снизу, под днище, Тиббетс догадался: отраженной от земли взрывной волной. Этого второго, закачавшего и подбросившего машину толчка он не ждал, и, чувствуя каждую клетку лишенного воздушной динамики механизма, Тиббетс удержал машину. И лишь тогда он услышал забившую гул моторов, все поглотившую россыпь грозного фантастического звука. Почудилось, будто она, эта россыпь, потушила, взрябила багровой зыбью необозримую ширь земли и воды, ушла в аспидную даль. Мир гас под надвигавшейся тьмой в несмолкаемом отдаленно-дробном, как шторм, звуке.

В ушах Тиббетса меж тем совсем отдельно стоял резкий испуганный крик, он вспомнил о кормовом стрелке. Льюис был рядом, его искаженное болью яйцо — он сорвал темные очки — было сумрачно устремлено вперед, туда, где перебегали, сплетались, как змеи, ходили виражами тени. Крик кормового стрелка все разламывал Тиббетсу виски.

— Роберт!

Капитан Льюис продолжал смотреть вдаль широко раскрытыми, непонимающими глазами, кожу на его лице будто осыпало изморозью, резко легли складки по краям губ.

— Вот и твоя очередь, Робби, — повторил Тиббетс и, отстегнув ремни, ударил его по плечу, полный неясного желания. — Веселей, Робби!

Тот рассеянно посмотрел вокруг, понял наконец, что от него хотят, сосредоточенно ответил:

— Да, командир.

Тиббетс, тупо стуча ботинками о тонкий резиновый настил металлического пола, пригнувшись в длинной ребристой трубе, крупно зашагал в конец машины, пока не достиг ячейки кормового стрелка. Но первым, почувствовав, как ему перехватывает дыхание, он увидел со спины ненавистного ему Грифа. Тот согнулся под стеклянным колпаком, покрытая короткой серой шерстью голова выглядывала бугорком из-за впадины спины. Задавленный им, обезумевше выглядывал коричневым, распаренным лицом мальчик-негр, кормовой стрелок Джон Стродди.

— Огненный шар… Огромный огненный шар… — слышался потерянный голос стрелка.

Не помня что делает, Тиббетс схватил за плечи Грифа, стал переламывать его назад, освобождая себе место под стеклянным колпаком, в лицо ему ткнулась маленькая, вытянутая, как баклажан, в мелкой шерсти голова, от нее пахнуло казарменной вонью. В омерзении Тиббетс протискивал длинное, несопротивляющееся, будто неживое тело назад, сдавливая его в тесном металлическом проходе. На миг близко отпечаталось желтое мятое лицо с горячечно мутными бесцветными глазами и обтянутым тонкой кожей ртом. Тут же Тиббетс почти механически прочитал не то на бумаге, не то еще где-то протокольно сухое:

«После вспышки самолет испытал два удара…»

Стрелок все так же сидел, скрючившись и сжимая ладонями голову, он был безразличен Тиббетсу, как отданная в сложной игре пешка, только навязчиво, будто жалкое эхо, звучало: «Огненный шар, огромный огненный шар…»

То, что увидел Тиббетс, зашевелило и ему волосы. Из-под багрово клубящегося дымом и огнем, поглотившего Хиросиму купола вырвалось вулканическим извержением белое облако. Все в отблесках и тенях бушующих внизу стихий, оно стало разрастаться, уходить в вышину, движимое ввинчивающимся, извивающимся, как бывает в пустынях, огненно-черным циклоном, который неровно наматывал на себя обрывки черной бури, пока не выпятил верхушку громоздящегося скопищами белого дыма облака ужасающим подобием голой головы трупа; и тут голова оторвалась от живого, как удав, столба, ушла ввысь. Там, откуда она вырвалась, все так же стояла серая, непроницаемая, уродливая гора, под которой — Тиббетс, содрогнувшись, вспомнил об этом, — была Хиросима.

Жгучее страдание от невозможности видеть, что творится там, в циклопическом клубке стихий, задавило его. Мучительным проблеском сознания он вспомнил о майоре Суинее, который разбросал на парашютах приборы и фотокамеры, способные уловить все, что сейчас творится в Хиросиме. Он изнемогал от зависти к этому уверенному в себе, способному на любую подлость человеку, не зная, что такой же жгучей завистью к нему, Тиббетсу, сгорает командир другой, уходящей прочь от преисподней «суперкрепости»…

…Видно гигантское облако…

10 часов 00 минут. Все еще видно облако, высота которого, вероятно, больше 13 тысяч метров.

10 часов 41 минута. Облако потеряно из виду. Расстояние от Хиросимы 580 километров. Высота полета 8600 метров.

Тиббетс обернулся к стоявшему за его спиной человеку, пораженный педантичной точностью, с которой тот был в силах делать свои записи. Он вглядывался в его пустые немигающие глаза, стараясь проникнуть за пределы обычного человеческого разума, но ничего не мог понять и разглядеть. Вдруг он услышал проникшую сквозь крупный частокол намертво сцепленных зубов фразу, похожую на шелест:

— Привет тебе в победном венке…

— Что? — не сразу понял Тиббетс.

С той же шелестящей, как заигранная пластинка, интонацией Гриф повторил:

— Привет тебе в победном венке…

«Какая несправедливость», — с невыразимой тоской подумал Тиббетс, вспомнив, что это строка из песни немецких шовинистов.

В это время позади Грифа, в полутемени длинной трубы, что-то загрохотало, послышалась невнятная речь. Тиббетс разобрал:

— Убирайтесь, я должен с ним выпить.

Это было то, чего боялся Тиббетс. Он протиснулся мимо Грифа, снова уловив его смердящее дыхание, и тут увидел майора Фериби. Тот, нагнув крупную голову, двигался к нему неверной шаркающей поступью. Позади совсем смутно виднелись двое, Тиббетс узнал Джеппсона и штурмана Кирка. «Кирк!» — вспыхнуло в нем с запоздалой благодарностью при виде неприметной фигурки штурмана, он так же незаметно делал свое дело, безошибочно, как входящая в моду кибернетическая машина, выдавая Тиббетсу весь полетный режим, как бы водя его лежащими на штурвале руками, и Тиббетс снова вспомнил, что доставил «малыша» к Хиросиме с точностью до одной минуты.

Сейчас он с ощущением неприятного осадка на душе вспомнил, как почти час проторчал в ячейке кормового стрелка, упиваясь величием долго не проходившего зрелища, пока кривизна земли и шедшие от океана испарения не заслонили от него белое облако… И этот бедный мальчик, кормовой стрелок… И Льюис, и Джеппсон, и Кирк, и Фериби, черт бы его побрал… Переборов себя, он уже сам шел к бомбардиру, раскачивавшемуся в неясной мгле «трубы», смотревшему на Тиббетса одними белками глаз. Волосы на голове Томаса были разбросаны во все стороны, как в магнитном поле.

— Томас!

Тот смотрел на него белыми глазами, волосы мерцали стеклянной дробью пота. Наконец крупно нарезанное, одутловатое лицо его сдвинулось, сморщилось.

— Пол… старина… — вырывались слова. Он обнял Тиббетса, водя по его спине тяжеловато булькающей флягой. — Я пустил ее по всем правилам. Будь спокоен, она взорвалась над самым центром города. Там было море деревянных коробок, одна на другой, как на свалке… Дальше я ничего не помню, в башке темно, как у малютки Джона в желудке.

«Какого еще Джона? — мимолетно подумал Тиббетс. — А!» Он вспомнил наконец кормового стрелка, мальчика-негра, его шоколадное, курносое лицо, толстые вывернутые губы. Ему не понравилась шутка Фериби, но сейчас он все ему прощал.

— Ну, ну, не плачь, Томас. Ты настоящий солдат, герой Америки. Эй, ребята! — крикнул он Джеппсону и Кирку. — Идите к нам, у Томаса есть виски. Мы должны выпить по глотку.

Двое подошли, встали рядом. Подошел и Льюис, доверив машину автопилоту. Стояли с пригнутыми в низком проходе головами, и так сдвинулись все пять голов. Пить было неудобно, и они подгибали колени. Все, кроме Фериби, действительно сделали по глотку. Фериби, вжав голову в плечи, долго выливал в себя из фляги под сочувствующими взглядами товарищей. Тиббетс сказал:

— Ничего, ребята, ему надо разрядиться.

Льюис проговорил тихо:

— От такого не разрядишься всю жизнь.

Они еще стояли несколько минут, сдвинув головы.

И снова перед глазами Тиббетса расстилался океан, огромный и молчаливый, с залитыми солнцем далями, с плоскими коричневато-синими тенями облаков, — океан, как бы данный ему судьбою на вечные времена и между тем всегда ощущаемый с неподвластным самому Тиббетсу чувством свежести и новизны. Но сейчас, после всего, что он испытал и увидел, океанский простор давил на него своей бесконечностью, и Тиббетс чувствовал себя страшно одиноким. Это ощущение пришло к нему сразу после слов Льюиса, когда они, еле успокоив, отвели Фериби на его место, и Томас заснул, откинув осыпанную каплями пота голову, надрывно храня.

Все молча, уныло разошлись по своим местам, вяло кивая Тиббетсу: «О’кей…» Он тоже пошел, чтобы сесть за штурвал (Льюис с угрюмым безразличием уступил управление Тиббетсу), недоумевая, что стряслось с экипажем. Ведь каждый знал, на что он идет, да это неблагодарно, черт побери, по отношению к нему, командиру, давшему им возможность прославить мощь Америки.

Он поочередно «вызывал» к себе «дух» своих людей, затерянных в норах машины, распластавшей крылья, казалось, над всем миром, и они приходили к нему тоскливой чередой — и кормовой стрелок Джон Стродди с застывшим от испуга, распаренным коричневым лицом, с наивно выпяченными детскими, будто ищущими материнскую грудь, губами, и майор Фериби, щемяще близкий Тиббетсу, готовый ради него на все, и вот сломившийся, будто что-то в нем оборвалось вместе с бомбой, которая «пошла» в «свалку деревянных коробок», и Джеппсон, и Кирк, и Льюис…

Он знал их до последней извилины в мозгу! «Что с ними?» — спрашивал Тиббетс себя и не находил ответа. Лишь стояло перед глазами выросшее из бесформенной багрово-черной зыби гигантское веретено с похожим на череп мертвеца белым облаком на острие. И вдруг впервые с беспощадной четкостью рассудок его взорвался чудовищным видением сметаемого с лица земли  г о р о д а, мгновенно и заживо сжигающего тысячные скопища людей  к р е м а т о р и я… Он ослеп от роящегося в голове ужаса, и его спасла потерявшая управление машина: интуиция заставила Тиббетса, как при двойном ударе взрывной волны, сделать единственно верное движение и на самой грани пресечь падение…

«Но ведь ты тоже обо всем знал, и больше других, старина!» — закричал он себе. И потом уже безысходно подумал: «Знал генерал Арнольд… и генерал Гровс… и этот тип, этот Гриф… Знал президент!» И, странно, эта безысходность вяло работающей мысли примирила его с действительностью, с небом и океаном. Длился и длился мучительно нескончаемый, испятнанный тенями облаков отблеск водной шири, и Тиббетс первый раз в жизни понял, что не небо, а земля окончательно успокоит его.

А молодая красивая женщина, вся в белом, бежала и бежала к нему, придерживая шляпу, она никак не могла приблизиться, земля уходила из-под ее ног, и мальчик даже издали видел ее застывшие в ужасе глаза. Женщина что-то кричала ему, но он ничего не мог расслышать, все звуки поглотило нависшее над ним фиолетово-черное небо.

Что означал ее крик? И мог ли он спасти заблудшего сына? Этого не знал Тиббетс, оказавшийся на острие ужасающего апокалипсиса истории. Мать все спешила и спешила к нему — не то затем, чтобы проклясть, не то затем, чтобы охватить забитую непроницаемой теменью курчавую мальчишескую голову, но он никак не мог дождаться ее в убивающе медленном движении океана, и поэтому не испытал никакой радости, когда в мутноватой дали забрезжил знакомый до оскомины берег острова.

Тиббетс вздохнул при тошняще обыденной мысли: «Только бы дотянуть…» — и стал заходить на круг для посадки. Опустив закрылки, предельно сбавив скорость, он навис над бетонкой, ударился об нее колесами, совсем близко дико, как руками, замахали широкими листьями пальмы, а дальше сгорало в пепелящем зное густое, жирное месиво островного леса.

Смертельно усталый, он еле вышел из машины и спустился по стремянке на почти плавящийся бетон. Ноги были глиняными, и, неуклюже переставляя их, он пошел к подкатившему «джипу». В глазах стояло горячее, мутное марево. И уже с совершенным безразличием он смотрел, как в «джип», опередив его, взбирается Гриф.

«Конец, — подумал он без всякого облегчения. — Все, что нужно было сделать, сделал я сам. Сейчас я ничего не вижу. Бесконечная мгла…»

 

10

Один Трумэн за всем этим чопорно пестрящим белизной офицерских кителей столом знал о разразившемся над Японией аде и теперь изнемогал от приблизительности этого знания: донесение должно было уже поступить, но его почему-то не было, и Трумэн почти с ненавистью думал о Стимсоне, улетевшем из Берлина раньше, специально из-за Левиафана, и о Гровсе с его успокоительными заверениями, почему-то не подтверждавшимися. Ему трудно было представить, что стало с Хиросимой, а она все еще дышала красным жаром, как догорающий гигантский костер Даймонджи, тонула в смраде крематорийного пепла, дыма, в ядовитых выбросах атомного распада, — самолетам-разведчикам не разрешалось входить во все еще стоявшую над городом темную непроницаемую тучу, и они никак не могли получить хороших снимков вавилонского погребения… К тому же первое сообщение с Тиниана от всевластного агента войны с длинной морщинистой шеей, маленькой, в серой шерсти, головой, с круглыми, как глаза диковинной птицы, очками — вместо оперативного, хранящегося в совершенной тайне канала военно-воздушных сил: Тиниан — Гуам — Вашингтон, — по чьей-то ошибке, объяснимой лишь накаленностью обстановки, пошло по армейской связи и окольным путем достигло наконец Пентагона.

Президент, плохо думая о Гровсе, был несправедлив к нему: безумная мука ожидания жестоко изнуряла и его, и он подпрыгнул до потолка, когда пришло сообщение: «Результаты полностью соответствуют расчетам. Полный успех. Видимые последствия больше, чем в Нью-Мексико…» Почти сразу же поступило донесение Тиббетса: «Атака на цель проведена визуально… Никаких следов истребителей и зенитной артиллерии…»

Пентагон не спал. Не спал генерал Гровс, уже приступивший к наброскам доклада, который утром должен был причитать начальник генерального штаба Маршалл. Ему не хватало живых красок, точных деталей. Глубокой ночью в физическом и моральном изнеможении он свалился на диван, сон был кошмарен, но еще до рассвета Фарелл, все тот же дружище Фарелл, его личный представитель на Тиниане, как бы дотянулся до Гровса и потрогал его за плечо — нет, это был не Фарелл, но ангел Фарелла в образе офицера шифровальной службы, державшего его телеграмму.

Сразу отсекло мучавшие Лесли Гровса ночные видения. Он впился в текст, составленный на основе показаний экипажей Тиббетса и Суинея, данных ими немедленно после приземления на Тиниане в присутствии Спаатса. Все выглядело грандиозно и угрожающе, в самом деле грандиознее и грознее Аламогордо, но у тяжело зашагавшего по кабинету Лесли Гровса почему-то не мелькнуло мысли о разительном отличии Аламогордо от Хиросимы: в первом случае была безжизненная, лишь кишащая змеями пустыня, во втором — густо населенный город, гигантский мир людских судеб, обращенных в небытие атомным тайфуном.

Ранним утром генерал Маршалл в присутствии Гровса и спешно явившегося в Пентагон по такому необычному случаю Арнольда позвонил отдыхавшему после изнурительного для его лет путешествия в Берлин Стимсону и передал ему текст телеграммы Фарелла, на что военный министр ответил восторженным поздравлением всем участникам операции.

Когда Маршалл, опустив на рычаг телефонную трубку, движимый больше политическими, чем гуманными соображениями, высказался в том смысле, что не стоит слишком афишировать глобальный акт Америки — именно ввиду принесенных им неслыханных человеческих жертв, Лесли Гровс с охватившей его почти исступленной ревностью за ночь томительного ожидания, за все, что привело его дело к блистательному триумфу, ответил, глядя выпуклыми главами в лицо начальника генерального штаба: «Эти жертвы трогают меня меньше, чем печальная судьба американских военнопленных, погибших под пулеметным огнем на мостах крепости Коррехидор. Это сделали японцы…»

Когда они с Арнольдом вдвоем вышли в холл, тот ударил приятеля по спине: «Вы молодец, что так сказали. Мы не должны забывать о Батаанском походе. Полностью с вами солидарен…»

Ни о чем этом не знал президент, томимый всепоглощающим ожиданием доклада о событии, которое и у него, самого большого человека Америки, не породило ни одной мысли о человеческих жертвах и вызвало лишь прилив неудержимого чувства мести. Он и сам не мог бы определить — кому: японскому императору Хирохито, подвергшему Америку неслыханному позору Пёрл-Харбора, советскому диктатору Сталину, готовому и после четырех лет страданий обрушиться на Японию, чтобы и тут обойти союзников, восстановить утраченный когда-то престиж России на Тихом океане, а может быть, и Рузвельту, отплатившему избравшим его — на четвертый срок! — американцам сговором с коммунистами…

Сейчас за тихим ужином в кают-компании сияющего в ночи крейсера он чувствовал себя личинкой в коконе множественных политических и человеческих связей, и эти неприятные, паутинно раздражающие его связи хотелось разорвать, сбросить, он снова вспомнил о Левиафане: да, все дано сделать этому чудовищу.

Была почти ночь, когда, видя, что президента что-то тревожит и ему необходим покой, командир корабля и старшие офицеры команды поднялись из-за стола, откланялись. Он попросил остаться лишь судового врача Уолтера Бербери, атлетического вида мужчину с твердым, кирпичного цвета лицом. Он действительно был напряжен весь вечер, вздрагивал каждый раз, когда открывалась дверь в салон: не с донесением ли о Левиафане, и его охватывало бешенство — вносили очередное блюдо для стола — йоркскую колбасу или мороженое… За иллюминаторами, за млечной туманностью бортового света простиралась огромная океанская ночь, она глубоко, жутко молчала, страшила президента мукой бессонницы, и врач мог бы быть ему полезен, он нуждался сейчас в мужской собранности Уолтера Бербери.

Они остались вдвоем. Президент осторожно, как бы между прочим, пожаловался, что плохо спит.

— Этому легко помочь, господин президент. Но снотворное я бы не рекомендовал вам. Перед вами расстилается мир прекрасных деяний, вы тот человек, который нужен этому миру, вы сокрушите Японию… — Он будто гипнотизировал своего неожиданного пациента. И вдруг замолчал. Каменное его лицо застыло, скованное какой-то мыслью. — Как вы думаете, господин президент, эти русские… Не побудит ли их Потсдам предпринять серьезные действия в Тихом океане?

Президенту стиснуло грудь.

— Нет, нет… — вырвалось у него. — Я не ожидал вашего вопроса. Я бы не рекомендовал вам задумываться над этим… Впрочем, это не имеет значения. — Давя свое замешательство, которое, видимо, заметил слишком проницательный врач, и, словно мстя ему за это, он сказал с внутренним негодованием по поводу задержки донесения о Левиафане: — У нас есть новое оружие. От него нет защиты. Оно настолько мощно, что мы справимся одни. Мы не нуждаемся больше в России. — Он помолчал, сомкнув тонкие губы, глаза пропали за толстыми, бликующими стеклами очков. — И ни в каком другом союзнике. — Слова выдавливались из него. — Два миллиарда — вот сколько нам стоила эта штука. Но скоро мир оглохнет от взрыва. Вам это понятно, доктор?

Лицо Уолтера Бербери оставалось каменным, но вдруг он рассмеялся и с возможной при его натуре нежностью воскликнул:

— Я только доктор, вы правы, господин президент, и мне понятно одно: вы будете спокойно спать, господин президент. Я рад этому. Я провожу вас, господин президент.

Они вышли на палубу, стальные плиты под их ногами мерно вздымались, тяжелые, угловато-темные корабельные надстройки уходили за пределы туманного сияния огней, за бортом смутно проносились гребни океанских валов, а за ними стояла беспредельная плотная мгла. Президент жадно всматривался в нее, будто ожидая чего-то или пытаясь рассмотреть вызванный одним лишь движением его мизинца ураган всеумертвляющего огня. Но была лишь немая мертвая мгла.

Ночь прошла в тревожном, мучительном забытьи. Просыпаясь, президент с гадливостью чувствовал, как измяты и мокры от пота потерявшие крахмальность простыни. Поташнивало от непрерывной качки. Президент вслушивался в монотонные толчки работающих глубоко внизу машин, в бесконечный, тяжело ухающий ритм волн, и его терзала странная, почти детская растерянность перед неизвестностью, перед смутным, огромным миром, кончавшимся бог знает чем — победой или позором… Ко всему прибавлялось неудобство за то, что разоткровенничался вчера с Уолтером Бербери. Он стал замечать за собой эту несдержанность, недостойную президента, и ему сейчас было очень неприятно видеться с судовым врачом. Это было похоже на состояние, которое он испытывал после разговора со Сталиным в Потсдаме, в сущности инспирированного Черчиллем.

Все же на завтрак в кают-компанию он вышел, не подавая вида о пережитом. Капитан корабля и офицеры поднялись, приветствуя его. И тут среди собравшихся он заметил офицера из Белого дома, картографа — тот стоял с папкой в руках и пристально глядел в глаза президенту. С мгновенно мелькнувшей догадкой, еле передвигая замлевшие ноги, он направился к офицеру, но тот уже шел к нему быстрым, четким шагом, раскрывая папку, в ней сверкал, дрожал под ветерком из иллюминатора лист бумаги.

Все поняли, что состоится официальный доклад, что это работа, и отхлынули от стола. Президент сел, нетерпеливо барабаня пальцами. Коричневая папка была нова, тонко пахла кожей, и по тому, с какой услужливостью офицер положил ее перед ним, президент чуть не задохнулся от волны доброго предчувствия. Буквы были большими, радужными от оптики очков и, кажется, рождались в нем самом:

«Президенту от военного министра.

Большая бомба сброшена на Хиросиму. Первые сообщения указывают на полный успех, который был гораздо заметнее, чем первое испытание».

— Прикажите подать шампанского, — выговорил президент совсем тихо, снова захваченный неуправляемой мстительной силой. — Да, да, шампанского.

Через минуту, разрывая серебро бутылок, захлопали пробки. Президент поднялся, держа в руке бокал.

— Джентльмены, мы сбросили на Японию бомбу, равную по своей мощи двадцати тысячам тонн тринитротолуола. Это атомная бомба, джентльмены.

Не сразу и не до всех дошел смысл сказанного, и, когда наконец стало ясно, что это такое двадцать тысяч тонн тринитротолуола, над столом пронесся вздох то ли радости, то ли подавленности…

На следующий день крейсер в туманной накипи океанских валов серой, ощетинившейся орудийными башнями громадой входил в гавань конечного порта плавания. Над всей Америкой гремел эфир все той же ошеломительной вестью подготовленного все тем же генералом Гровсом президентского заявления: «…Американский самолет сбросил атомную бомбу на Хиросиму… Мощность бомбы двадцать тысяч тонн тринитротолуола. Нанесенный удар дает нам невиданную в истории мощь… Мы должны полностью сокрушить Японию… На наших плечах лежит огромная ответственность… Мы благодарим бога, что нам, а не нашим врагам нести эту ответственность… Мы просим бога: пусть он руководит нами…»

Но о чем думал поминаемый всуе бог, взирая с недосягаемой высоты на горы еще не остывшего и ядовитого, стучащего в грудь Земли пепла? Ведь не забыл же он, для каких деяний создал и воцарил над природой человека?

 

11

Утром второе железное чудовище металось в вышине над слабо вырисовывавшимися японскими островами с другой, теперь уже плутониевой бомбой в чреве. Приказ о старте девятого августа вместо одиннадцатого, как было установлено раньше, был подозрительно открытой мерой опережения начавшегося мощного наступления русских.

Выбор пал на Кокуру, идеальную, подобно Хиросиме, «тепленькую», не подверженную никаким разрушениям цель, и дорвавшийся наконец до штурвала самолета-носителя майор Суиней, едва справившись с предстартовой нервотрепкой, все-таки был как в лихорадке с этим неожиданным переносом вылета, серьезными неполадками в бензонасосе — пришлось лететь с уменьшенным запасом топлива, минуя Иводзиму, а посадка вообще планировалась на Окинаве; наконец, и это было главным, — взлет со снаряженным на земле, в отличие от прежнего полета, «толстяком», — дело дошло до приложения руки молчаливого, угрюмого человека с длинной морщинистой шеей и крохотной, облитой шерстью головой, к документу, гарантирующему безопасность старта, но не вынувшему из майора Суинея страшного токсина страха…

Преодолев давящий гнет дурных предчувствий, он приблизился наконец к Кокуре, но тут увидел, что весь город закрыт плотными облаками. В эти минуты он слал проклятия метеоразведчику капитану Маркворду, который уже побывал здесь и просигналил «добро»; досада была велика, он не мог сообразить, что все изменилось за время его подлета к цели. Он трижды, с кошмарным ощущением потери драгоценного времени, заходил на цель — ни одной дыры в бесконечной всхолмленной равнине облаков, а данная ему инструкция строго обусловливала прицельное бомбометание.

С бешено застучавшим сердцем он повернул «суперкрепость» на запасную цель, на Нагасаки, но так жадно пережитое наслаждение шедшего к нему триумфа запеклось обидным, как от плевка, следом на душе. Нагасаки — это было типичное не то: изрезанный холмами и долинами рельеф сдержит свободное, как было в Хиросиме, движение ударной волны и лучевой энергии, и Нагасаки уже был «подпорчен», подразрушен прежними, пусть обычными, но серьезными бомбежками, — эффект будет снижен, и Тиббетс останется в выигрыше перед ним. Самую глубину мозга сжигало сознание уменьшенного запаса горючего, и он с негодованием вспомнил пункт инструкции, допускавший посадку самолета на воду, где в этом случае их должна подобрать подводная лодка…

Мысль о том, что ко всему прочему близ Нагасаки — лагерь американских военнопленных, стерлась, потерялась в сумасшедшей толчее мозга; впрочем, на карту было поставлено все, и он солдат, он выполнит свой долг, вот только хватило бы горючего. Он вел машину на предельно экономном режиме, но даже это «висение на волоске» по расчетам отводило ему в лучшем случае один заход на цель, иначе он не дотянет до Окинавы, а перспектива оказаться в обществе акул его совершенно не привлекала…

Все, что делалось на корабле вне его мозга и телесной оболочки, не воспринималось им, из какой-то невероятной дали проникал голос штурмана, смутно маячила впереди голова капитана Бихена, бомбардира. Майор Суиней превратился в аккумулятор, поглощавший и приглушенный рев двигателей, и легкую дрожь штурвала, любой срыв этого его чрезмерного напряжения таил катастрофу. Было одно монотонное движение средь причудливых облачных островов, и далеко-далеко внизу мучительно медленно проплывали дымчатая, в извивах рек и озер, зелень земли, накрапы городов, пока наконец не приблизился город, приговоренный к гибели невероятной игрой случая.

Фатальный рок привел к Нагасаки и Клода Изерли…

Он снова был разведчиком погоды, и эта запасная цель была  е г о  цель. Достигнув города в долгом тяжелом полете, он увидел, что тот закрыт сплошной облачностью, и эта сверкающая гладь засветилась смутной радостью в нем самом: да, город закрыт, пусть будет Кокура. От этой кощунственной эгоистической мысли все сжалось в нем тупой болью, но, черт побери, ему по горло хватит Хиросимы! Он с облегчением подумал так, и в эту минуту все же заметил в стороне, в сплошной белой кипени, темное пятно. Это был просвет, глубокая, до земли пропасть в толще облаков; он сразу определил, что внизу городская гавань: веером к пирсу стояли корабли, искристо лучилась вода.

Он несколько раз подходил к пропасти с неясной тревогой, будто лишь за тем, чтобы убедиться: это гавань, городская окраина, а эпицентр взрыва должен быть над самой сердцевиной, визуальное сбрасывание бомбы невозможно, и слава богу, ему довольно Хиросимы. Двигатели гудели ровным успокаивающим гулом, внизу в голубые размывы гавани вонзалась ослепительная искра, он понял, что это солнце бьет в разверзшуюся до земли пропасть, и поднял глаза к небу. Волосы у него зашевелились: в солнечном океане неба тоже двигалась искра, но совсем черная — к городу подлетала «суперкрепость»… Он ничего не знал о трех заходах майора Суинея на Кокуру, об обуявшем самолет-доставщик страхе от близко надвинувшейся опасности «сухих баков», он не знал, что  е г о  цель снова станет целью номер один.

— Чарлз! Это ты, Чарлз? — закричал он в эфир, забыв о шифре, и тотчас услышал тяжелое сиплое дыхание. Расстояние до подлетающей «суперкрепости» было ничтожным, показалось, что дышат в самое ухо. Голос майора Суинея был хрипл, отрывист:

— Убирайся отсюда, Клод. Мы сейчас ее сбросим.

— Но, Чарлз, город закрыт. Вези ее обратно. Ты же знаешь приказ.

— Не будь идиотом, Клод. У нас нет выхода. С ней мы не дотянем.

Огромная железная тварь медленно приближалась, исходя мучительным криком от тяжести лежащего в бомболюке «толстяка», и волею непредсказуемой, как в любой человеческой бойне, судьбы город был отдан во власть горстке обезумевших от страха людей. У них была одна возможность добраться до Окинавы — освободиться от груза: облегченная машина меньше пожрет горючего, и в этой примитивной реальности спрессовались чудовищные наслоения зла, протянувшегося от того канувшего в Лету мига, когда человек впервые пошел на человека со средством убийства в руке…

— Убирайся, Клод, — с отчаянием прохрипел Суиней. — Мы сбросим ее с первого захода. У нас нет времени.

Он увидел, как, чуть помедлив, метеоразведчик пошел в крутой вираж, этот немыслимый разворот огромной машины вдвинул в его мозг жуткую, непреложную явь. Что-то непременно нужно было сделать в эту минуту, он тут же вспомнил о темных очках и отдал распоряжение всем остальным. Тут же увидел, как капитан Бихен натягивает, показалось, очень медленно, очки на круглую от плотного шлемофона голову, все, все, — и само движение большой грузной машины бесило его какой-то тягостной замедленностью. Он вынужден был отдать себя воле обстоятельств, брезжила лишь смутная надежда на штурмана, да на этого человека впереди, похожего на грубо слепленную сырую глиняную статую или на обрубок дерева, и он унизительным тоном проговорил:

— Не подведет ли радар, Кермит? — Они уже решили использовать радиолокацию: эпицентр взрыва был строго рассчитан, его смещение снизило бы разрушительный эффект. — Готов ли ты, Кермит?

— Возьми себя в руки, Чарлз… Мы подлетаем… Сейчас она пойдет.

Стрелка часов перед глазами Суинея, подрагивая, вытянулась вверх, ушла в непроницаемую пустую высоту, ужасая напоминанием о потерянном времени, все той же безмерной далью возвращения. «Не сейчас, не сейчас…» — он отодвигал, срывал с себя, как паутину, этот мертвящий страх, когда отчетливо почувствовал, как мгновенно «отпустило» машину, она прянула вверх.

— О’кей, Чарлз! Уносим ноги, старина! — ударил ему в уши голос Кермита, и этот голос вместе с легкостью машины заставил его провернуть штурвал — до отказа, до сводящего руки судорогой сопротивления огромных крыльев.

С давящимся гулом двигателей «суперкрепость» тонула в глухих ворохах облаков, пока зелень и голубизна земли, пугающе близкой, не ударили в глаза. В этот момент будто гигантский разряд электричества метнулся, ослепил близь и даль, по машине ударило что-то чудовищное, что вызвало у майора Суинея нелепое сравнение с телеграфным столбом. С неимоверным усилием удерживая машину, он насчитал пять ударов и подумал, что они сильнее, чем были при уничтожении Хиросимы, и сквозь страх, защемивший ему самый низ живота, оттуда же, изнутри, хлынуло, стало подниматься, все заполнять подсознательное, мстительное чувство превосходства — над Хиросимой, над Тиббетсом, над теми, кто предпочел ему Тиббетса. В жутком помутнении рассудка он делил лавры, еще не зная, что вместе с Тиббетсом будет вечно корчиться на острие человеческого проклятия.

Позади себя он оставил ад, не превзошедший Хиросиму лишь из-за тех «отрицательных сторон», какие имела запасная цель, но внизу было то же самое — безграничное торжество смерти, и лишь крайняя острота положения лишила майора Суинея возможности непосредственного наблюдения содеянного им. Почти все два часа до Окинавы его преследовал призрачный клубящийся свет, казалось, сам неземной гул взрыва, ворвавшись ему в голову, оставался в ней смутным миражом. В полном изнеможении от пережитого он вышел на посадочную полосу, и уже ничего не помнил — как посадил машину, как сумел остановить ее бег в самом конце бетонки…

Он выключил двигатели. Но тут же решил отрулить машину на стоянку. Несколько раз включал тумблер зажигания, но слышал только короткие щелчки. «Суперкрепость» молчала, как мертвая. И тогда штурман, бомбардир и стрелок услышали его дикий, давящийся хохот. С серого, в потеках пота, искаженного смехом лица на них смотрели безумные бельма глаз.

— Нет горючего! — кричал он, икая и задыхаясь. — Ни капли! Вы понимаете это? Сухие баки! Абсолютный ноль! Но мы сделали свое.

 

12

В истории войн трудно найти аналог столь массированной скрытной переброски войск, какая была предпринята советским Верховным Главнокомандованием летом тысяча девятьсот сорок пятого. От стен поверженного Берлина, от предместий Вены и Праги — из конца в конец земли, через встающие к жизни города и веси России, через железный Урал, через степи и тайгу Сибири шли и шли бездны личного состава и боевой техники, образовавшие на Дальнем Востоке три фронта готовившейся военной кампании. Этот безмерный поток уже не могли остановить никакие перепады в политических побуждениях президентов и премьеров — вступила в силу воля человечества, произошло логическое перемещение рубежей второй мировой войны на этот край света. Не распалявшему амбиции самого большого человека Америки, уничтожившему Хиросиму Левиафану суждено было положить предел войне, начавшей здесь свой страшный путь от колеи железнодорожного пути близ Мукдена, — победа добра над злом вошла в летописи под иным, истинно высоким знаком.

Прибывали к своим войскам, к уже действующим штабам видные военачальники — в Ворошилов-Уссурийск — командующий Первым Дальневосточным фронтом маршал Мерецков, в Читу — командующий Забайкальским фронтом маршал Малиновский, сюда же — главнокомандующий всеми войсками Дальнего Востока маршал Василевский… Впрочем, ни прославленных этих имен, ни высоких полководческих званий не значилось в документах, шедших в Ставку, их подписывали генерал-полковники Васильев, Морозов, Максимов, и только узкий круг людей знал, что за этими вымышленными фамилиями скрываются Василевский, Малиновский, Мерецков… Японская империя, ее основная ударная сила, с которой и должно было вступить в жестокое единоборство советскому солдату — Квантунская армия, сидевшая в Маньчжурии за мощными оборонительными укреплениями, держали начеку ухо своей исстари славящейся всепроникающей способностью разведки, и тщательнейшая маскировка готовившейся операции была едва ли не главным условием успеха… «Раскрыт» был один лишь генерал армии Пуркаев, командующий Вторым Дальневосточным фронтом — он возглавил войска на этой окраине советской земли еще в войну с Германией, в 1943 году, и его имя не могло навести японцев на подозрения.

У всех четверых — как высверк недавней памяти — совещание в Ставке у Сталина. Примкнутый к рабочему столу Сталина длинный и широкий стол с расстеленной на нем оперативной картой, она изрезана желто-бурыми извивами гор, испятнана зеленью тайги, обрывающейся голубой океанской ширью; как хищная птица изогнулась готовая к удару Япония, — все было привычным, лишь не был привычен сам хозяин кабинета, вышедший из-за своего стола и медленно, молча шагавший туда и обратно вдоль карты. Не было привычным и всегда-то хранящее какую-то тайну, необычно сосредоточенное, резкой лепки лицо. Отступившие от стола, как бы ушедшие в тень маршалы и генералы ждали, с каким-то гнетом прикованные к этому человеку, обремененному, видно уже не малое время, тяжелой мыслью, пока наконец, окончательно преодолев какую-то грань в переплетении никому не ведомых раздумий, как будто до этого он еще колебался в принятии решения — начинать ли новую, после только что закончившейся, унесшей миллионы жизней войну? — Сталин не вернулся за свой стол, не разжег и не раскурил трубку и, коротко указав ею на карту, не сказал чутко обращенному к нему всей своей аккуратной, подвижной фигурой, белым, умным лицом генералу: «Прошу изложить замысел Ставки».

Все, конечно, знали, пусть в общих чертах, план готовившейся битвы, и по близким представлениям отгремевшей войны в их воображении вырисовывались ее контуры, но все же и они, привыкшие ко всему, как бы вновь увидели колоссальность стратегических масштабов кампании… Позже один из них — Родион Малиновский, — вернувшись в Читу, никак не мог отделаться от ощущения чего-то необычайно грандиозного, что должно было совершиться всего за пятнадцать — двадцать суток.

А на совещании он понял: ухищренно-скрытный ум Сталина подсказывал ему, что его давний и тяжелый грех замедленной реакции на опасные высверки приближавшейся грозы в канун сорок первого можно снять невообразимым в мировых войнах, не получившимся у Гитлера, вылезшего из мрачных арийских догм, из недр германского военного механизма, остановленным ценою страшных жертв, — и это отягощало совесть Сталина, — внезапным мощным и решительным ударом по древней воинственной империи, распространившей свою власть в огромном тихоокеанском регионе и костью сидевшей в горле обладающей колоссальной военной мощью Америки.

Жуткая обида была нанесена ему, Сталину, политической игрой союзников, которые долго и упорно уклонялись от прямого вторжения во вражеские пределы на самом кровопролитном фронте и однако же поспели к венцу, к делению лавров, когда Германия в сущности была уже повержена, и их оккупационная зона — территориально, экономически — оказалась куда значительнее советской… Тогда Сталин с трудом заставил себя не внять содержащей зерно пусть жестокой, зуб за зуб, но справедливости, и не двинуть достигшие зенита боевых возможностей войска за Эльбу, за Рейн, за Рудные горы — что бы могло противостоять им! И победителя не судят… Но теперь-то он отыграется, сделает то, что не в силах сделать великая надменная держава с крохотной Японией, подвергшей ее немыслимому позору Пёрл-Харбора. Правда встанет с коленей, и его, Сталина, со страхом и надеждой сказанные когда-то слова — «Победа будет за нами» — приобретали ныне в его сознании новый разветвленный метафорический смысл, как бы освящавший удар на Дальнем Востоке.

Этот удар, принявший правовую форму еще в Тегеране, готовился под личным наблюдением Верховного, и его шедшая к естественному увяданию стратегическая мысль не в силах была просчитать и этот, никак не помещавшийся даже в новейшие взгляды на войну американский урановый вариант… Держава была раздираема меж нуждой и возможностями, и вся надежда была на многотерпение русского народа…

Поздними вечерами, когда на короткое время пустели штабные кабинеты, лишь телеграфные аппараты отстукивали донесения в Москву, Малиновскому нужно было остаться одному — с собой, со своими мыслями, и он выходил на пустынные городские улицы, подставлял по-мальчишески круглое, прокаленное дневным зноем лицо сползающей с сопок прохладе. Сопки стушевывались в ночном мраке и угадывались лишь по извилистому обрезу звездного неба. Они же, эти крупные и яркие, как бывает только на востоке, звезды, висят там, за сопками, за Большим Хинганом, над потонувшей во мраке маньчжурской степью, и это гигантское пространство входило в него своей немеряной далью, ошеломительной явью грядущего, в которой и штурм горных перевалов, и бросок через безводную пустыню, навстречу другому удару другого фронта, и расчленение, разгром врага, и освобождение исконных китайских земель, захваченных и поименованных японцами — Маньчжоу-Го, исконных корейских земель, и — как последняя точка войны, которая вберет в себя ее глубинную идею — Порт-Артур…

Несомненно, то же самое головокружительное ощущение предстоящего стесняло грудь — они тоже где-то были там, в огромной звездной ночи, — и Василевскому, и Мерецкову, и Пуркаеву, и адмиралу Юмашеву, приводившему в боевую готовность Тихоокеанский флот, и контр-адмиралу Антонову, отдававшему последние распоряжения командирам кораблей Краснознаменной Амурской флотилии — и морские силы, и авиация нацелены были на твердыни Квантунской армии, полтора миллиона солдат и офицеров великой державы готовы были покарать врага.

Утром 6 августа американская бомба уничтожила Хиросиму.

Вечером 8 августа в Москве японскому послу было вручено заявление Советского правительства о том, что оно считает себя в состоянии войны с Японией и что это единственное средство, способное приблизить наступление мира, освободить народы от дальнейших жертв и страданий и дать возможность японскому народу избавиться от тех опасностей и разрушений, которые были пережиты Германией после ее отказа от безоговорочной капитуляции…

В самой глубине ночи на 9 августа — из-за грандиозного, почти пятитысячекилометрового полукружья трех советских фронтов, из-за монгольской границы, из глубины земель древних кочевий и каменных могильников, из-за быстрой, как ящерица, Аргуни, от Даурии, из-за вольного Амура, от Благовещенска и Поярково, из-за Уссури, от Хабаровска — на Мукден, Чанчунь и Харбин, в глубь Маньчжоу-Го, двинулись прошедшие пол-Европы, покаравшие германский фашизм и переброшенные сюда, на Дальний Восток, мощные группировки советских войск. От портов Владивостока, Советской Гавани, Петропавловска-на-Камчатке отошли боевые корабли Тихоокеанского флота, в мрачной речной ряби тихо застучали катера Амурской флотилии, и пространственный размах начавшейся операции был настолько велик, что если на правой оконечности двинувшихся в наступление войск стояла адская сушь и закипала вода в радиаторах машин, то по другую сторону фронта, в Приморье, ночь потонула в невообразимом ливне, поднявшаяся в таежных реках вода сносила мосты, в топи превратились и без того трудно проходимые дороги.

Да одни ли огненные монгольские пески и таежные трясины встали перед советским солдатом в ту августовскую ночь! Легко ли было ему, до предела изнуренному войной с кровавой фашистской машиной, ценою обильно пролитой крови добившемуся великой победы, живым вышедшему из огня и уже было готовому строить порушенную врагом хату, сеять хлеб да нянчить ребятишек, легко ли было ему идти в новое побоище, искать смерть в единоборстве с не менее лютым и коварным врагом! Но шел советский солдат, подвластный державному приказу, зову долга, прочувствованному на Эльбе, голосу предков, сложивших когда-то здесь головы за честь родной земли, — пусть было все — и раскаленное небо пустыни с висящими тучами разъедающей глаза пыли, мокрые от пота гимнастерки, сожженные зноем лица, скупые глотки из горячей фляги. Танки проламывали таежную гущину, солдаты — саперы и пехотинцы — растаскивали поваленные деревья, настилали гати по болотам, чтобы шли вперед основные ударные части.

Два гигантских грибовидных столба ушли в годы и века варварством, многократно затмившим сожжение храма Артемиды Эфесской; совесть геростратов двадцатого века  н а ш е й  э р ы  удивительно легко приняла на себя тяжелейшее из преступлений, когда урановый и плутониевый ураганы не разбирали ни детей, ни женщин. Теперь их тени вздымают руки из мглы поверженных в прах жилищ, а взрывы, чудовищно протянувшиеся во времени, убивают и убивают уже потомков, и боль человечества, которую должно бы поставить перед всеми семи чудесами света, по-прежнему рвется из пепла атомных погребений. Весь ужас состоит в том, что бомбы в чисто военном смысле не оправдали надежд варваров политики и стратегии: они не привели к победе над империей, не повергли в превентивный страх начавших широкое наступление русских.

Сознание того, что использован весь атомный «арсенал», бесило их в кабинетах Пентагона, а меж тем на оперативной карте главнокомандующего маршала Василевского красные стрелы основных ударов — Забайкальского, сквозь зной, нещадно раскалявший танковую броню, сквозь тучи пыли, камень и лесные завалы, сквозь огонь японских заслонов перевалившего Большой Хинган и уже на равнине устремившегося к Чанчуню и Мукдену; Первого Дальневосточного, проламывавшегося сквозь горы и тайгу к Харбину; Второго Дальневосточного, который ходко шел вдоль реки Сунгури, взаимодействуя с Амурской флотилией, — эти красные стрелы напоминали мощную сжимающуюся пятерню, из которой уже не было выхода. Советские войска шли по корейской земле, по Сахалину, корабли Тихоокеанского флота высадили десантников на Курилах, и это неостановимое, вносившее серьезные коррективы в доктрины ведения войн движение было достигнуто лишь доблестью и кровью советских солдат. Они вели бой в подожженных танках, бросались грудью на амбразуры дотов, бились врукопашную, и вслед всесметающим ударам советских фронтов выстраивалась горестная шеренга простых, увенчанных звездами могильных пирамид.

Из тьмы веков вышли, поклялись в верности бусидо, врылись в землю, чтобы умереть в ней, камикадзе — смертники. Они нападали из засад, вели снайперский огонь с сопок, рвали дороги, мосты, связь, зверски убивали отставших от колонн. Мощный танк, как мамонт перед червем и гнусом, подчас был бессилен перед камикадзе: тот заползал в непростреливаемую зону, подтягивал веревкой мину либо связку гранат, подсовывал под гусеницу, в кромешной тьме взрыва гибли и танк и камикадзе… В одном лишь бою за станцию Эхо камикадзе вывели из строя одиннадцать боевых машин…

Советским солдатам, путь которым преграждала река Муданьцзян, до конца жизни запомнятся броски обвязанных взрывчаткой японских смертников на бетонные опоры моста, чтобы обрушить стальную громаду, на которую должны были ступить советские войска. Жуткое видение прыгающих один за другим смертников… Взрывчатка разносила в куски камикадзе, но ее не хватало, чтобы завалить хотя бы одну ферму моста, и смертники, падающие на бетонные устои, останутся жалкой и дикой атавистической тенью самурайского далека.

Если смертнику надлежало действовать в одиночку, он выбирал удобную позицию, преимущественно над горными дорогами, основательно оборудовал круглый окоп, раскладывал возле себя гранаты, заряды взрывчатки, мины, а затем, пропустив основные силы наступающих, сидя на скатанной шинели, с мертвой выхолощенной душой открывал прицельный огонь из ручного пулемета или винтовки системы «арисака» по замыкающим колонны повозкам с ранеными, машинам боепитания, отставшим одиночным солдатам, он, как паук, сидел в своем круглом окопе до последнего, и когда наши бойцы проникали к нему, взрывал себя, и его гнездо вызывало омерзение.

А «пятерня» советских фронтов сжималась, и не было щели, в которую могли бы выползти еще не добитые остатки Квантунской армии, и плененный генерал Симидзу потом с горечью признается, что никто в японской военной верхушке не ожидал такого мощного удара русских из почти непроходимых районов сквозь укрепления, создававшиеся годами. И сводит счеты с жизнью военный министр Корецика; и подает в отставку вместе со всем своим кабинетом премьер-министр Судзуки, и наконец прорезается голос главнокомандующего Квантунской армией генерала Ямады: он признает поражение своих войск, отдает приказ о прекращении боевых действий, и лишь слово «капитуляция» еще не могло выговорить генеральское горло, привыкшее лишь к надменному исторжению самурайских догм, и советское командование находит средство придать иной оттенок красноречию генерала Ямады…

Это были три отчаянных авиадесанта — в убежища японских столпов войны: транспортный самолет с парламентерами и автоматчиками охраны, несколько истребителей сопровождения — и полная инициатива действий в невесть что сулящей обстановке…

Средь бела дня десант Первого Дальневосточного фронта во главе с генералом Шелеховым приземляется на аэродроме Харбин… Встреча с потерявшим всякое самообладание от неожиданного визита русских начальником штаба Квантунской армии Хата… Условия капитуляции приняты, с тем же самолетом генерал-лейтенант Хата следует в штаб фронта, куда уже прибыл главком Василевский.

Начальник отдела оперативного управления Забайкальского фронта, стройный крепыш с внимательными серыми глазами, любимец командующего фронтом, с которым прошел едва ли не всю войну, полковник Артеменко, напутствуемый на аэродроме самим маршалом, вылетает в Чанчунь. Тут сам главарь генерал Ямада. Но и он вынужден принять продиктованные ему пункты акта о безоговорочной капитуляции. Через несколько дней сюда прибывает командующий фронтом Малиновский. Он видит перед собой старого человека в помятом мундире с аксельбантами, голова его почти лыса, уши вяло оттопырены, лицо с растерянно бегающими глазами серо, плечи опущены… Так вот ты какой, генерал Ямада! Все говорит о твоем бесславном финале.

И наконец — поразительное по замыслу и исполнению десантирование в глубокий тыл японской армии, в Мукден, группы парламентеров, которых возглавил начальник политотдела штаба Забайкальского фронта генерал Притула. Здесь, в Мукдене, прямо на аэродроме и был пленен марионеточный правитель Маньчжоу-Го Пу И. «Император» как раз ждал самолет, чтобы бежать в Корею, а оттуда в Японию. И вдруг такой конфуз… Странно было видеть человека в темном штатском костюме с надутым сумрачным лицом, с влажно сверкающими, ни на кого не глядящими глазами за стеклами очков.

То, о чем мучительно не хотелось думать генералу Ямада, помимо его воли, противу древней идеи «великой восточной сферы», внедрявшейся в мозг японским мальчикам так же настойчиво, как настойчиво вкладывались им в руки деревянные винтовки, — вершилось. Квантунская армия разваливалась, и несметные толпы совершенно деморализованных, забывших догмы бусидо людей отдавали себя на милость пришедшим из-за Большого Хингана, из-за Амура простым, веселым, не помнящим зла солдатам.

Лишь одна оперативная сводка Советского Информбюро за 19 августа сообщала, что войскам Первого Дальневосточного фронта, занявшим Вэйхэ и Яньцзы, сдалось в плен пятьдесят пять тысяч; Второго Дальневосточного, овладевшим Лучженем и Сансинем — двадцать три тысячи; Забайкальского, занявшим Жэхэ, Синьминь, Цицикар и вышедшим на подступы к Мукдену и Чанчуню, — двадцать тысяч японских солдат и офицеров. Колонны бредущих в наш тыл пленных в полосах наступлений корпусов и дивизий очень часто превышали численный состав самих этих советских соединений. Складывали оружие целые армии, фронты…

20 августа вместе с более чем пятьюдесятью тысячами японских вояк были пленены командующие третьей армией генерал Кэйсаку, пятой армией генерал Норицуне, первым фронтом генерал Сэйтги, третьим фронтом генерал Дзюн… Нужно отнести к понятию постфактум декларацию императора Хирохито о капитуляции японской армии — в двадцатых числах августа исход войны был предопределен, а к концу месяца завершилось разоружение и более чем миллионной группировки противника, и марионеточной армии Маньчжоу-Го, и войск Внутренней Монголии, и Суйюаньской армейской группы.

История войн не знает столь умопомрачительного краха огромной военной машины. Вместе с советскими и монгольскими войсками вошла свобода в Маньчжурию, по более точному определению — в Северо-Восточный Китай, в Корею до самой тридцать восьмой параллели, Южный Сахалин, и это было  н а ч а л о: мощная цепная реакция, противоположная той, которая уничтожила Хиросиму и Нагасаки, цепная реакция свободы отъединит от «великой империи» и Вьетнам, и Индонезию, и Бирму, и Малайю, и Филиппины, она докатится до Индии, которая вырвет независимость у Англии…

И — как мизерный слепок бушующих страстей — мнимо значительная церемония в Порт-Артуре, когда советские десантники, подвигаемые генералом Ивановым — он невысок, быстр, донельзя близок людям открытой натурой, с иссеченным осколками лицом, — в мгновение ока разоружили японский гарнизон, не без труда разыскали командующего японским флотом в этом политом кровью русских солдат дальнем форпосте отчизны…

Вице-адмирал Кобаяси опешенно щурит глаза на невесть как появившихся в его владениях русских. Ему предлагают проследовать к советскому генералу. Он машинально поднимается, идет, и вот стоит перед нашим весело глядящим на него простецкого вида парламентером. Да, он сдает (уже потерянную!) крепость, но сам сложит оружие лишь перед равным себе в звании. Советский представитель, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, представляется: генерал-лейтенант, заместитель командующего Забайкальским фронтом… Кобаяси — совесть его теперь спокойна! — низко склоняется, отстегивает самурайский меч, протягивает русскому генералу. Но что это? Генерал возвращает ему меч. Он растроган до слез и уже как должное принимает падающий с его штаба флаг империи и взвивающееся в знойное буроватое небо под треск винтовочного салюта советское красное полотнище… А перед затуманенными явью и памятью глазами русских солдат вот они — легендарный Электрический утес, Золотая гора, Тигровая гора, Суворовский форт, а дальше в синей дымке — вершины Ляотешаня… Сорок лет назад отсюда, с Электрического утеса, прокатился гром русских батарей, чтобы не стихать потом все триста двадцать восемь дней обороны крепости…

И — тишина на русском военном кладбище у подножия Саперной горы, под огромным крестом белого мрамора спят тысячи русских солдат… И на Перепелиной горе заросли травой блиндажи командного пункта русской крепости, лишь старая пушка напоминает о давней трагедии. На ее стволе, как на плитах рейхстага, уже расписались победители, пришедшие сюда от Сталинграда, через Бухарест, Будапешт, Вену, Прагу, Берлин… Они не пепелили атомным огнем японские города, они вернули Родине Южный Сахалин и острова Курильской гряды, они подняли советский флаг над Порт-Артуром… И они, вопреки политическим играм президентов и премьеров, остались верными союзническому долгу.

А игрушечные ритуалы очень часто перерастают в церемонии, наполненные подлинной сутью, трагической и величавой, и она наступила — нет, не шестого и не девятого августа, в дни царения варварских атомных тайфунов, — а лишь второго сентября, когда иной очистительный ураган вырвал из земли и смел коренную силу империи, — и не по воле «доброго» Хирохито, который «смилостивился над своими плохими, не перенесшими тягот войны подданными и даровал стране мир», а по глубокой внутренней логике движения мировой истории…

Была открыта небу и ветру огромная палуба бросившего якорь в токийском порту линкора «Миссури», и поднялся на борт верховный командующий союзными тихоокеанскими войсками Дуглас Макартур в генеральской светлого хаки форме, в надвинутой на стального отлива глаза высокой фуражке, и вслед за ним ступили на тяжелые плиты палубы остальные делегации воюющих стран, гости, журналисты, и все было напряжено тишиной ожидания, пока не показался отплывший от берега, поплясывающий на мелкой волне катер с черными в сверкании воды фигурками — на линкор доставлялась японская делегация.

Она поднимается по трапу, выходит на середину палубы, несколько минут стоит в молчании на виду у всех, как бы затем, чтобы по-самурайски упиться сладким мигом гибели. Перед самым столом министр иностранных дел Сигемицу в черном костюме, черном блестящем цилиндре, с тростью в левой руке, за небольшими тонкими круглыми очками черные непроницаемые глаза. Когда он стоит вот так, вытянувшись, незаметно, что вместо ноги у него протез… Рядом генерал Умэдзу, начальник генерального штаба — он в форме, без оружия, у него измятое лицо с выпяченными крупными губами.

Генерал Макартур делает шаг к микрофону, его белое лицо надменно и брезгливо; не ясно, верит ли он самому себе, когда говорит, что при помощи торжественного соглашения, которое будет заключено, мир может быть восстановлен и, главное, что проблемы противоположных идеологий были решены на полях сражений всего мира… Коротким, тоже брезгливым жестом он требует, чтобы японская делегация подошла к столу. Сигемицу поднимает лицо с закрытыми глазами, может, молится про себя, как перед харакири, и так стоит некоторое время, потом, волоча «деревянную ногу», подходит к столу, садится, не выпуская трости из левой руки, угловато-черный и блестящий, подписывает акт, встает, возвращается на место, ни на кого не глядя. То же самое делает генерал Умэдзу, губы его, большие, как у подростка, подрагивают…

Акт подписывает генерал Макартур. Затем китайцы. Затем английский адмирал… По уполномочию Советского Верховного главнокомандования ставит подпись генерал-лейтенант Деревянко; в его позе, в твердо, чуть в сторону вскинутой, как бы прицеленной к бумаге голове, что-то от Жукова, от того Жукова, который под убитым пустым взглядом роняющего монокль Кейтеля подписывал акт о капитуляции проигравшей войну фашистской Германии… Макартур приглашает союзные делегации в салон адмирала Нимица…

О японцах, все еще стоящих реденьким разомкнутым строем, словно забыли. Но вот кто-то торопливо, будто боясь опоздать в салон, вручает застывшему в немом молчании Сигемицу папку с актом, и он, держа ее под мышкой, впереди гурьбы своих делегатов, штатских, в таких же черных костюмах и черных цилиндрах, и военных в желто-зеленых мундирах, стуча тростью о чугун палубы, слепо идет к трапу, и все они скрываются за бортом, как бы уходят в небытие…

Но нет, ничто не уходит в Лету бесследно, все имеет продолжение в незнающей покоя памяти человечества.

 

13

— Зачем мы ее сбросили? Зачем, Пол? — Он говорит тихо, почти шепотом, низко нагнувшись над столом и глядя на Тиббетса исподлобья.

Это совсем другой Клод Изерли, совсем другой — не тот боевой капитан с чистым юношеским лицом, с тонким, изящным рисунком бровей над молодо искрящимися глазами. Сейчас он угрюм, затравленно глядит на Тиббетса, тяжелая неотвязная мысль подавила его всего.

— Если даже допустить, что все оправдывалось исключительностью обстоятельств… Почему мы сначала не продемонстрировали ее мощь объединенным нациям и не направили ультиматум империи? И пусть за все отвечали бы сами японцы. Неужели это не ясно, Пол?

Тиббетс с непроницаемой подозрительностью покачивает головой, облитой густыми, жесткими, как бывает у очень здоровых людей, волосами, круглое индейское лицо его каменно.

— Нам не хватило бы на это времени, Клод. Ведь это тоже ясно. — Он твердо разделяет слова, будто затем, чтобы внедрить их в голову собеседника одно за другим. — Слишком мало времени — от шестнадцатого июля, когда мы в Нью-Мексико убедились, что она взрывается, — до восьмого августа, когда русские должны были начать боевые действия.

— Это немало, Пол.

— Мы не успели бы привести в готовность сложный механизм, с помощью которого могли устроить «демонстрацию», не дающую тебе покоя. Ты знаешь, что стоит оборудовать одну лишь территорию взрыва? На это нужна уйма времени и сил. Ни о какой «демонстрации» не могло быть и речи, если цель заключалась в том, чтобы нокаутировать империю до вступления России в войну…

— Вот в этом вся штука, командир…

Тиббетс помолчал, сомкнутые губы тронула презрительная улыбка.

— Извини, ты неравнодушен к России, Клод, я знаю. Я все помню, Клод, — и Полтаву, и прочее… Ну, ту русскую простушку. — Он протянул руку, ткнул в плечо Изерли, как бы отпуская ему старые грешки.

— Не надо об этом, это неблагородно, Пол. — У капитана Изерли обидно, беспомощно вздрагивают губы. Он говорит как бы про себя: — Зачем был этот акт политики силы в таком беспокойном мире?..

— О чем ты, Клод?

— О Хиросиме, Пол.

Тиббетс близко придвигает к нему почти гневные глаза.

— Затем, чтобы избежать борьбы за власть над Японией, подобно той борьбе, которую нам пришлось вести в Германии и Италии. Затем, чтобы выйти из войны с решающим перевесом сил над любезной тебе Россией, иначе мы оказались бы не в состоянии задержать русскую экспансию. Ты заставляешь меня быть прямолинейным, Клод.

Два человека, повитых одной «веревочкой», сидят друг против друга в душноватом зале кафе, придавленном низким, под старое темное дерево, потолком. Окон нет, уличный шум глухо, неразделимой шмелиной нитью проникает сюда, врезанные в потолок светильники льют знойную красноватую полумглу. В стороне угадываются неторопливые сонные движения нескольких человек за столиками. Бармен передвигается в разноцветной ряби светящихся бутылок с заученным невниманием к тому, о чем говорят двое, несомненно самых примечательных дневных посетителей. Но все же Тиббетс, придя в это заведение по приглашению Клода — тот неожиданно позвонил по телефону, — не ждал, что капитан, впрочем, теперь уже бывший, начнет разводить нюни вокруг слишком сложных и дорого доставшихся ему вещей.

Звонок Клода был неожиданным, будто прозвучал из самой преисподней. Откровенно говоря, Тиббетс даже не знал: жив ли он — столько было слухов, почти фантастических, о злоключениях Изерли: первоклассный летчик, герой Хиросимы уволен из военно-воздушных сил «с почетом», с ежемесячной пенсией в двести тридцать семь долларов… Навел справки — это было легко сделать — о причине столь странного поворота судьбы боевого офицера. Ему зачитали официальное резюме об увольнении Изерли: «…по причине психического расстройства, связанного с пережитым за океаном».

Врачебное заключение поставило точки над «и». Он вспомнил все: и Полтаву, и подавленность Изерли перед вылетом, обещавшим ему мировую славу, и голос Изерли — оттуда, от Хиросимы, полный печали: «Как она хороша, боже мой…», и уже не удивили Тиббетса ни отправка Изерли в санаторий для нервнобольных, где он, как рассказывали, часами глядел в небо, и когда в нем появлялись самолеты, хватался за скамейку, съеживался в комок, шепча: «Они идут, они сбросят бомбу!» Потом его будто бы увезли в другую больницу, в штат Нью-Йорк, и там надели наручники, чтобы он не выцарапал себе глаза… Потом следы Клода затерялись где-то в штате Техас, там была уже третья больница…

Слухи были смутны, но все походило на правду, и звонок Клода был как выстрел ив мглы. Оторопь сжала Тиббетса, он выдавил в телефонную трубку: «Как дела, старина?» Тот проговорил замедленно, словно робот: «О’кей, Пол». Взведенная звонком пружина разжалась в Тиббетсе, и тут же нахлынул на него, прозвучал издали ни с чем не сравнимый зов времени, уже уходящей в дымку лет опасной, неимоверно тяжелой работы войны, неба в дымах и просверках рвущихся снарядов, бездумной, веселой молодости. Он поверил Клоду, его замедленному «О’кей». Значит, у него в самом деле все прошло и все в порядке. Согласился на встречу. И когда увидел Клода и не узнал в нем того интеллигентного мальчика, верного товарища, ему стало мучительно жалко его: «Что же они сделали с тобой, Клод?..»

Но стоило Клоду опрокинуть рюмку виски, как он с невыразимым страданием на лице, ища какую-то истину, возможно, спасения от этой истины — у него, Тиббетса, завел разговор о Хиросиме — в выражениях, которые никому, даже Клоду, не позволил бы Тиббетс. Глухая волна гнева чуть не разломила Тиббетсу череп, но в сжатый гневом мозг пробилось врачебное заключение — «…по причине психического расстройства…», и он, через силу улыбнувшись Клоду, заговорил с ним, как с ребенком, будто читал ему перед сном успокоительную колыбельную. Но Клод «не засыпал», продолжал канючить, и тогда Тиббетс попробовал все же вникнуть в то, что плел ему старый друг. Скоро ему это надоело, еле сдерживаясь, он тихо проговорил:

— Что ты хочешь от меня, Клод? От меня лично?

— Чтобы ты ответил: зачем мы ее сбросили.

«Идиот», — задушевно подумал Тиббетс. Он помедлил, набираясь терпения.

— Ты помнишь начало? Помнишь наш позор Пёрл-Харбора? Помнишь, что сделали эти кретины? В их руках оказались Гонконг, Бирма, Филиппины, острова Гуам, Соломоновы острова… — Он говорил, говорил, сам поражаясь своему терпению. — Они подошли вплотную к Индии, Австралии, Гавайям, наконец к Аляске, черт бы тебя побрал. Помнишь ли ты об этом?

— Я помню об этом, Пол. Но России пришлось куда хуже. Немцы были под Москвой и Сталинградом… Ни один японский солдат, вообще ни один солдат, не ступал на американскую землю.

— Ты снова со своей Россией! Ты, видно, забыл о крови, пролитой американскими солдатами. Я напомню тебе о ней. Мы выиграли битву за Соломоновы острова, и Япония перешла к обороне. Мы захватили Гилберт, Марианские острова. Смели японцев с Филиппин. Наконец Иводзима и Окинава. Мы действовали на гигантской территории и подступили к самой империи, к Азиатскому континенту. Мы схватили их за горло. Но чего это нам стоило, Клод! Так кто же, кроме нас, владел правом нанести последний удар? И мы нанесли его. Да, да, я имею в виду Хиросиму, за которую ты получил высший орден, Клод!

Он смолк, потянулся ищущими пальцами к содовой и вдруг ощутил крепкую горячую ладонь на своей руке. Клод держал ее, не выпускал. Тиббетс с ненавистью взглянул на него, и мгновенная пустота зазияла в нем: глаза Клода были осмысленны, чисты, как прежде, казалось, та же ребяческая задоринка играла в них.

— Круг замыкается, Пол. У тебя хорошая память. Ты перечислил все. Кроме Маньчжурии. Сами японцы признают, что мысль о безнадежности сопротивления созрела у них сразу же, как только весть о вступлении в войну русских достигла разрушенной Хиросимы… Квантунская армия, Пол. Свыше миллиона солдат и офицеров самурайской выучки. Полторы тысячи танков. Две тысячи самолетов. Протяженность одних укреплений — восемьсот километров… У меня точные данные, Пол… Огромная концентрация военно-промышленного потенциала в этом регионе, созданного Японией на протяжении десятилетий. Основная часть производства синтетического горючего, уголь, металлургия, электроэнергия. Маньчжурия была не тронута войной, находилась даже вне зоны действия нашей авиации. Лишиться Маньчжурии значило немедленно проиграть войну. Это правда, Пол. Так зачем же мы сбросили бомбу?

Молоты с глухим купольным звуком били Тиббетсу в виски, в глазах стоял красный зной, сквозь него смутно прорисовывался Клод Изерли, за ним сбоку, в сплошном тумане бармен, недвижный, насторожившийся, в короткой, тоже залитой красным куртке; где-то рядом движение людей, позвякивание бутылок, пахучие тенета сигаретного дыма, давящая тяжесть потолка и красная мгла вокруг. Губы Тиббетса шевелятся, он говорит что-то о солдатском долге, о русской экспансии, о нокауте империи, но его слова никого не могут убедить. Самого Тиббетса тоже.

Вдруг, вспыхнув далеко в смутной красной мгле, к нему начинает приближаться рыхлое, одутловатое лицо, почти все закрытое очками, впаянное, как маска, в отвратительно маленькую, как у доисторического животного, голову. Тиббетс сам не знает, человек ли это или странное, страшное порождение мертвящего земного ада, оно обдает его обволакивающим, парализующим сознание дыханием, нет ни ненависти, ни гнева, ни желания что-то кому-то доказывать, он расслабленно отдает себя иной спасительной силе, и ему дико слышать, как почти в ухо ему кричит кто-то:

— Дети, ты слышишь, Пол, дети! Изъеденные огнем и радиацией, обугленные скелеты, все сгорело, остались черные черепа. Меня не оставляют эти видения, Пол. Нагромождения сгоревших детей, глобальное, бессмысленное уничтожение, пароксизм фашизма, не вызванный никакими целями военной стратегии… Неужели тебе этого мало, Пол?

— Ты сумасшедший, — безучастно говорит Тиббетс, будто совершенно пьяный.

Изерли испуганно глядит на него.

— А ребенок, выдавленный из мертвой матери?.. Еще живой, кричащий в мир из огня и праха?.. Это правда, Пол.

— Ты сумасшедший. Тебя нельзя вылечить.

— Я?! — кричит Изерли. — Я?! А не вы все?!

Бармен кидается к телефону.

— На тебя сейчас наденут наручники. — Тиббетс поднимается и, качаясь, идет к выходу. — Хотя нет, нет… Эй, старина, не надо никуда звонить! — пьяно проговорил он, подходя к стойке, доставая из бумажника пачку глянцевито-восковых бумаг, они с мягким треском расходятся от движения пальца по корешку. Тиббетс выхватывает несколько, бросает на сыроватый цинк стойки. — Не надо звонить. Он сейчас уйдет. И не вернется, не придет больше.

Клод вышел вслед за ним, сопровождаемый бесстрастной усмешкой бармена. Раскаленное солнце, стоявшее в смутной рыжине неба средь тупых, бесформенных бетонных громад, ослепило его. Он зажмурился, пошел со ступенек, хватаясь за перила с конвульсивной гримасой ужаса на поднятом вверх, к далекому богу лице. Он не помнил, как добрался до дома, открыл дверь, прошел мимо жены, мимо ее расширенных от страдания глаз, как остался один в непроницаемо глухой тесноте стен. Засветился крохотный абажур ночника, тоже красный, и освежающая прохладой радость навечно вошла в него, когда, запульсировав, крупно брызнула кровь из разрезанного запястья, как брызгала зажженная утренней зарей хрустальная роса с молодой травы, за кромкой беспредельно далекого русского аэродрома.

 

РАССКАЗЫ

 

#img_4.jpeg

#img_5.jpeg

 

ДА ИЛИ НЕТ, ВАСИЛЕК?

1

Ах ты боже мой, какая сила оказалась в этой давней, любительской, серой, без глянца, фотографии.

Небольшой листик. Застывшее мгновение молодости. Сколько лет ты шло ко мне, чтобы полоснуть по сердцу грустью от невозвратимости прошлого…

На карточке нас трое — Серега Сибирцев, живой, крепкий, со светлым своим чубом, с бедовой своей улыбкой, полон рот зубов, я и она, Василика, или Василек — так на русский манер звали мы ее в лирические минуты. Глаза у нее и вправду были синие, они играли на юном загорелом лице, и сама она была тонкой, но не хрупкой стати, и чем-то тоже напоминала прокаленный солнцем цветок наших полей.

Снимок сделал ее брат, Йордан, и я хорошо помню тот момент — как он раскладывал и устанавливал деревянный треножник, вытягивал потертую кожаную гармошку, а когда все уже было готово, крикнул матери, что-то делавшей на веранде, увешанной снизками красного перца, предлагая занять место в нашей компании, но та по-доброму махнула рукой, мол, не след ей красоваться среди молодежи.

Так мы и стоим трое в ярком осеннем солнце, а за нами сквозь ветви сада виден белый домик под черепичной крышей.

Я смотрю на фотографию и ловлю себя на том, что снова, как много лет назад, пытаюсь разгадать, что таит славянски спокойное лицо Василики и что унес с собой к солнцу Серега Сибирцев… Впрочем, что я могу понять? Фотография сделана в первый день нашего прилета в Габровницу, когда ничего еще не предвещало тревоги, которая потом захватит нас троих. А позже нам уже и недосуг было позировать перед фотокамерой Йордана: все светлое время, говоря военным языком, мы делали свое дело — летали на боевые задания, благо погодка стояла как по заказу.

К себе на постой мы с Серегой Сибирцевым возвращались в темноте, и то ли от тихого свечения белых мазаных домиков, то ли от особого пряного запаха увядающих садов и виноградников, от шороха листьев под ногами мне каждый раз чудилось: нет никакой войны, и это не Болгария, а моя родная Украина, и мое родное село, и я иду с веселой вечерки, а мама, умаявшись за день, уже спит, оставив мне на столе краюху хлеба и глечик топленого молока — не дай бог, поплошает хлопцу от поздних вечерних гулянок.

Да мы и в самом деле были как дома! И то, что теснило мне грудь по вечерам, властно вошло в меня, еще когда мы, перебазируясь из Румынии, только подлетали к Габровнице. Было совершенно безоблачное утро, и то, что я увидел сквозь плексиглас своей кабины, никак не вязалось с войной. Вся примыкающая к деревне кромка аэродрома была запружена толпами людей… Яркие одежды, цветные косынки — это смахивало на ярмарку. Наш ведущий, комэск, отдававший нам строгие летные команды, смолк в смущении и, найдясь наконец в необычной обстановке, передал нам хриплым от волнения голосом:

— Осторожней, ребята, садиться осторожней. Не зашибить бы кого…

Мы сели отлично, подивясь великолепному состоянию аэродрома, — только позже узнали, что перед нашим прилетом жители окрестных сел всю ночь ровняли поле. А когда сели, зарулили на стоянку, выключили двигатели, люди бросились к самолетам, залезали на крылья, облепили стекла фонарей — с цветами, с бутылями вина, с корзинами винограда… К счастью, в это время приземлился наш «обозный» «дуглас», ликующая толпа кинулась к нему. Ничто не могло остановить ее, а молодежь полезла в двери самолета, и летчик, поняв наконец, что от него хотят, дал газ, битком набитая машина медленно покатилась, сделала круг по аэродрому, к великому счастью необычных пассажиров. Но и после этого люди не покинули аэродром. Они дождались, когда мы завершили свои дела, и прямо-таки «разобрали» всех летчиков к себе по домам.

Так приняла нас Болгария. И так мы с Серегой Сибирцевым обрели временный кров в Габровнице.

2

Поближе к вечеру хозяева дома дали нам обед. Что это было за восхитительное застолье!

Обосновались мы в глубине сада, в беседке, увитой диким виноградом. Помидоры, огурцы, брынза, бутыль красного вина, видно извлеченная из погреба — стекло матово запотело, — от всего этого веяло добрым крестьянским укладом, тем хлебосольством, которое, мы поняли это, в крови у болгар, как и у русских. Да и не одна ли кровь течет в нас!

Главенствовала за столом мать Йордана и Василики, дородная, еще не старая женщина, с гладко зачесанными черными, но уже промереженными сединой волосами, с живым блеском в темных глазах. На ней была белая холщовая кофта, скромно вышитая по вороту красным крестиком, широкая темная юбка, и наряд ее снова и снова переносил меня на далекую родину, и я видел в этой женщине свою мать, шла от нее какая-то спокойная, мудрая доброта, какая бывает у людей от земли…

Она разлила вино по стаканам и сказала слова, которые мы потом не раз слышали в Болгарии:

— Добре дошли, наши другари.

Она сказала это без восклицания, без нажима, но очень сердечно, мы дружно сдвинули стаканы. На минуту за столом воцарилось молчание, но Серега Сибирцев благодаря своему веселому нраву сразу завладел общим вниманием, и вскоре Василика с Йорданом рассыпались смехом от его шуток. Тогда же, за столом, Серега а нарек Василику Васильком, и, когда спросил ее, согласна ли она, чтобы мы ее звали так, девушка, покраснев, сказала:

— Да…

Но при этом покачала головой, и по-русски это означало «нет».

— Да? — переспрашивали мы ее.

— Да-да! — смеясь, отвечала она и снова покачивала головой.

Тогда выяснилось, что у болгар жест, сопровождающий «да», похож на наше «нет», а «нет» — на наше «да».

От вторых стаканов мы вежливо отказались, и никому не нужно было объяснять почему: летчикам хорошо иметь наутро свежую голову. Я заметил, что это понравилось матери, она даже назидательно пропела тихим голосом:

Червени думати, Червена кръфта, Червена на всеки пьяница носа…

И когда общими усилиями доискались смысла песенки, а он был таков: «Красны помидоры, красна кровь, красен у всякого пьяницы нос…» — это повлекло за собой новый взрыв веселья.

Между тем на столе появился холодный кисловатый молочный суп, посыпанный свежей зеленью и остро пахнущий чесноком. Серега, разумеется, принялся хвалить его, это сильно польстило хозяйке, как, наверное, польстило бы любой хозяйке мира, но она — снисходительно к своему кулинарному искусству — сказала, тихо рассмеявшись:

— Таратор.

Серега осекся, приняв это слово на свой счет — он и вправду без умолку тараторил за столом, — но тут же выяснилось, что во всем виноват суп, потому что он-то и называется таратор, и опять смех витал над столом.

Какими только яствами не потчевала нас добрая женщина. Тут были и цыплята, проперченные и прочесноченные настолько, что во рту пылало, и пирог с абрикосами, и малиновый напиток снеговой свежести, и бог знает что еще. Василика, Йордан и Серега в знак шуточного протеста против такого обилия пищи выскочили из-за стола, убежали в сад. Некоторое время из сиреневых сумерек, окутавших деревья, доносился веселый говор. А потом Серега запел под аккомпанемент взявшейся откуда-то гитары:

Что ж ты, Вася-Василек, Голову повесил…

Голос у Сереги был хорош — чистого баритонного тембра. Да и вообще Серега слыл в полку большим затейником, рубахой-парнем, а к этому еще был он смелым, порой даже чересчур смелым летчиком, так что, летая с ним в паре, я не раз испытывал страх за его буйную головушку… Девчата наши в полку сохли по нему, но любовь для него была не более чем шутка, а сам он пуще всего на свете дорожил реноме «ненадкусанного» холостяка. Словом, по всем статьям Серега, парень из подмосковного города Вязьмы, был что надо.

В тот вечер мне показалось, что и Василика, наивный цветок-василек, подпала под Серегины чары — за столом она часто взглядывала на него, и румянец заливал ее щеки, и, хоть был я не очень-то искушен в таких делах, обмануться было трудно… Кажется, впервые за два года нашей — не разлей вода — дружбы во мне шевельнулось какое-то ревнивое чувство.

Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.

— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.

Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.

Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей — это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу… Мне хотелось сказать о другом — о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.

— Вы знаете, столько впечатлений в первый день, — сказал я то, что пришло в голову. — Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.

Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.

По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее — чистые простыли: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света — в приютившем нас доме светилось окошко.

— Не спит Василек, — задумчиво проговорил Серега.

— Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… — Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.

— Что с тобой? — Серега круто приподнялся, оперся на локоть.

— Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… — Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.

— Чудак! — сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. — Что-то не спится, прогуляюсь по садику.

Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги — неуверенные, осторожные: он искал тропинку — скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.

Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся — Серегин и спокойный, с долей испуга — Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:

— Спишь, что ли? — и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: — Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.

— Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?

— Понял, понял! — рассмеялся Серега. И вдруг посерьезнел: — Ты мне романчики не клей. Ну а если не романчик, если, как ты говоришь, святое дело, а? Молчишь…

Ничего не сказал я тогда Сереге. И себе не мог признаться, что и меня, как живой водой, ополоснули синие глаза Василики.

3

Мы знали: базирование нашей эскадрильи на аэродроме Габровница не будет продолжительным. Войска фронта, вступившие на территорию Болгарии, уже вышли на границу с Югославией, и блестяще проведенная Ясско-Кишиневская операция вот-вот должна была перерасти в новое гигантское сражение, и уже два фронта, громя врага на древних Балканах, всею мощью своей нацелились для смертельного удара под самое сердце фашистской Германии. И атмосфера праздничности, которой окружил русских братьев многострадальный героический народ Болгарии, отнюдь не убаюкивала нас, напротив, подвигала к действию: освобожденная София стояла не более чем в сотне километров от клокотавшей огнем границы, и фашистские самолеты то и дело прочерчивали блеклое небо над изумительными по красоте осенними пейзажами. Эскадрилья наша несла неусыпную патрульную службу на своем участке фронта — были скоротечные стычки в воздухе, а если и на земле завязывались так называемые бои местного значения, мы тоже не были сторонними наблюдателями — обрушивались на вражеские батареи, скопления техники, колонны автомашин…

Я давно заметил, что зрительная память обладает свойством ретроспекции. Ты низко, с пронзительным свистом проходишь над вражескими позициями, над траншеями, догами, упрятанными в маскировочные сети орудиями, повозками, автомашинами, поливаешь свинцом опрометью бегущие в щели фигурки, и перед тобой сплошная лента атакуемых объектов, и лишь наметанный за войну взгляд выискивает, оценивает, схватывает самые важные, значительные…

По вечерам, когда мы возвращались с Серегой к себе на постой, усталые, с задеревеневшими руками, с тупой тяжестью в голове, та лента снова прокручивалась во мне, но это был уже не сплошной поток — зрение, как оператор в современном кино, останавливало отдельные кадры, те, что не успевало фиксировать сознание в горячке атаки: вражеский солдат с сумасшедшей скоростью наводит в меня жерло зенитного пулемета; как горох, сыплются люди с грузовика, а грузовик, заваливаясь набок, продирается сквозь кусты с линии моей атаки; автоцистерна брызнула пламенем в пробитые моими пулями дыры, и водитель в напяленной на лоб пилотке судорожно изогнулся на подножке, защищая от огня лицо растопыренными пальцами, — и не тогда, в бою, а теперь я четко вижу это искаженное ужасом лицо…

Так мы шли с Серегой, и, только когда достигали первых аккуратных белых домиков под красной панцирно-чешуйчатой черепицей, окутанных пахучим голубым дымком — в садах уже сжигали опавшую листву, — будоражащая власть недавнего боя отпускала нас. Мы входили в нашу улочку, криво сбегающую вниз, к без умолку журчащей речушке, и тут встречали обычно Василику. Она издали махала нам рукой, тоненькая, подвижная, юное лицо ее под шапкой волнистых каштановых волос светилось какой-то чуточку виноватой радостью.

— Ба, знакомые все лица! — Серега расставлял руки, будто хотел поймать ее.

Василика смеялась, отскакивала и, словно ища защиты от Сереги, прижималась к моему локтю.

Когда она впервые сделала это и я коснулся ее обнаженной руки, что-то знойное протекло во мне, но тут же досада на то, что она кокетничает, играет, погасила нежную вспышку. Она, видно, угадала все, укоризненно скосила на меня свои синие глаза. Какими мы были еще детьми!

Я помню, как мы дошли втроем до калитки. Василика, против обыкновения, молчала, и чудесная улыбка ее в ответ на Серегины остроты, кажется, была более обязательной, нежели искренней. Потом она порывисто отслонилась от меня, первой вошла во двор, замедлила шаг и направилась к домику, откуда уже выбегал навстречу нам Йордан с сообщением, что мать приготовила великолепную чорбу. Но мы отказались от ужина — успели плотно перекусить в столовой, — чем немало опечалили хозяйку.

В этот вечер Серега не пошел прогуливаться по садику перед сном, хотя окошко Василики долго светилось в темноте.

4

Мы вылетали на рассвете, когда звезды, ночью по-осеннему низкие, крупные и яркие, ушли в бездонную вышину, мерцали тихим голубым светом, будто дотлевали в розоватой кисее зарождающегося дня, дальняя цепь планин тоже начинала розово светиться. Пара за парой, оставляя за собой шлейфы золотистой пыли, мы взмыли вверх, сразу начали набирать высоту: высота, случись встреча с вражескими самолетами, — преимущество немаловажное, если не сказать, решающее.

Сначала небо начало как бы густеть, переходить в темную синеву, и вдруг откуда-то из-за Дуная, из-за уходящей вдаль затуманенной равнины, с разбросанными по ней деревнями, огнисто сверкнуло солнце. Мы отвернули влево, солнце вставало за нами, далеко, там, где могуче и необозримо лежала наша родная земля.

Мы шли тремя парами почти строго на запад, а достигнув района патрулирования, поднялись еще выше, пролетели вдоль границы, над багровыми осенними планинами, разошлись попарно, чтобы держать под наблюдением как можно большее пространство.

Купаясь в солнце, машина Сереги Сибирцева волнообразно клонилась с крыла на крыло, я делал то же самое — опять-таки для лучшего обзора сверкающего золотистыми искорками неба; двигатель работал ровно, упругая сила прижимала меня к задней стенке, это было привычно, и чувство, что все ладно и хорошо, бодрило, как при доброй, хорошей работе.

Узкий щучий строй вражеских бомбардировщиков мы с Серегой заметили почти одновременно. Они уже миновали линию фронта, за ними еще стояли дымки от разрывов зенитных снарядов, но строй не нарушался.

— Видишь? — сказал мне по радио Серега так, будто обрадовался этой встрече.

— Вижу…

— Атакуем? — Серегу уже охватывал азарт, без которого он не был бы Серегой Сибирцевым.

— Обождем наших. Вдвоем не выйдет.

Мне показалось, Серега застонал в ответ, и я в какой-то мере понимал его: добыча рядом, зачем же медлить?

Бомбардировщики шли на Софию. Она была недалеко, но у нас еще оставалось время навалиться на вражеский строй. Две пары наших истребителей подоспели вовремя. Помнится, это было в небе над городом Брезником. Серега залился на весь эфир высоким от возбуждения голосом:

— Пошел, пошел, пошел, пошел!..

С красивого крутого разворота он вошел в пике, набирая огромную скорость, и мы полудужьем заворачивали за ним и, словно соскользнув с какой-то невидимой плоскости, падали вниз, узкие фюзеляжи бомбардировщиков вырастали перед глазами, на дюрали крыльев были видны черные полосы копоти. Пульсируя, ударили навстречу нам пулеметы — это нелегкое дело вторгнуться в сферу огня плотного строя тяжелых машин. Но мы увидели, как вздрогнула, прыснула тонким черным дымком третья от головной машина, и я успел подумать, что это десятый сбитый Серегой самолет, и сам дал длинную очередь по облюбованному мною бомбардировщику. Ни с чем не сравнимая волна обдала грудь, когда мой «крестник» начал выпадать из строя, и по тому, как конвульсивно он клевал носом, было ясно, что это не намеренно предпринятый маневр. И еще один самолет задымил, подбитый кем-то из наших товарищей… Я не был на войне новичком, но, мгновенно перебрав в памяти свои воздушные бои, не мог вспомнить, чтобы вот так, с первой атаки, были угроблены три вражеских бомбардировщика.

Строй тяжелых машин, дотоле прямой, монолитный, сразу превратился в рваное скопище ревущего металла, в стадо, движимое лишь инстинктом спасения. Вражеские бомбардировщики, неистово огрызаясь, стали заворачивать назад, разбредаться, беспорядочно сбрасывать бомбы. Теперь мы могли добивать их поодиночке.

И вот тут какие-то тени замелькали в устроенной нами карусели. Это были «мессеры».

После я не раз бился над загадкой: почему строй тяжелых вражеских машин шел без обычного сопровождения истребителей? Чем это объяснить — бычьей верой немецкого командования в могущество своей боевой техники или простой нехваткой истребителей? Очевидно, верно второе предположение — первое снимает грозный опыт войны. Наверное, так и было: в конце сорок четвертого фашистским стратегам частенько приходилось спешно латать дыры — перебрасывать технику то на один, то на другой участок фронта… В нашем случае бомбардировщики, видимо, успели сообщить в свои штабы о бедственном положении.

«Это будет одиннадцатый», — мелькнуло у меня в голове при виде того, как стремительно настигает Серега отбившийся от строя бомбардировщик. В следующее мгновение я увидел: три «мессера» идут у него в хвосте.

— Серега, «мессеры»!

— «Мессеры», Серега, отваливай!

— Брось его, отваливай, Серега!

Эфир дрожал от наших отчаянных голосов.

Сергей молчал. Наверное, он думал, что должен успеть.

Он успел. Как автогеном, прорезал тяжелую тушу, бомбардировщик отвесно пошел вниз, и на земле грохнул взрыв.

А мы не успели совсем немного.

Сергей вывел машину из пикирования, взвился в широкую голубизну, залитую солнцем… Ах, если бы ему мощь теперешней боевой машины!

Мы видели, что Сергей теряет скорость, зависает. Но он еще карабкался и карабкался вверх, я уверен, он знал, что погибает, но и погибнуть он хотел красиво — там, у самого солнца.

5

Не буду рассказывать, как прошли те три дня, которые мы еще провели на аэродроме Габровница… За войну мы свыклись с жертвами, но каждая делала на сердце кровавую отметину, и сейчас еще стонут страшные эти зарубки… Это было подобно тяжелому сну: мы взмывали в небо — по нему уже пошли холодноватые, багрово подсвеченные снизу облака, — и глаза привычно искали Серегину машину с ее стремительным, неизъяснимо красивым почерком. Но небо било в глаза немым серым провалом, и эфир не звенел от азартного, заливистого голоса Сергея…

В том бою севернее Брезника мы отомстили за него — два из трех «мессеров», настигших Сергея, не ушли от нас. Мы мстили за него и после, до самого победного мая.

Но тогда, в Габровнице…

Один возвращался я теперь по вечерам в белый домик, давший нам прибежище. Там тоже все опустело без Сергея. А Василика… Страшно было смотреть на нее — юное лицо посерело, осунулось, синие глаза глядели на все вокруг с каким-то детским недоумением, они вопрошали меня о чем-то… Может, они пытались понять, впервые понять природу жизни и природу смерти. Что я мог объяснить ей, пока сам не убедился бы твердо, раз и навсегда — какая-то интуитивная вина перед Сергеем требовала от меня этого, — любила ли она его?

Да или нет, Василек?

Ранним утром, последним утром в Габровнице, когда я уходил на аэродром — там уже призывно гудели двигатели: техники готовили самолеты, мы должны были перелетать дальше, туда, на северо-запад, где созревала новая гневная гроза, — все семейство провожало меня. Добрая хозяйка совала мне в руки узелок с домашним печеньем — я взял его в растерянности, хотя никак не мог сообразить, что буду делать с ним, — и все время утирала глаза передником. Йордан молчал, вороша палочкой с затейливой вязью, вырезанной ему Сергеем, сухие листья под ногами.

Василика — я почувствовал, что она заранее решила так, — пошла со мной. Мы остановились в конце улочки. И там я спросил ее о том, что мучило меня.

Она подняла на меня печальные синие глаза, сказала:

— Да…

И отрицательно покачала головой.

…Я смотрю на фотографию…

Небольшой серый листик. Застывшее мгновение молодости, которое спустя много лет вернул мне Йордан.

Я читаю его письмо — вот оно слово в слово:

«…После столь долгих лет мне наконец-то удалось разыскать тебя. Мы часто вспоминаем то время, когда вы с Серегой жили у нас, время веселья и время печали.

…Наша мама совсем состарилась, но еще управляется по дому и готовит суп таратор. Помнишь?

Я живу в селе, работаю в мастерской, где ремонтируют тракторы и комбайны. Я, бывший мальчишка, давно женат. У меня две дочери, одна работает лаборанткой на меднообогатительном комбинате, вторая закончила электротехникум.

Приезжай к нам в Габровницу. Теперь ты не узнаешь наше село, так оно преобразилось, выросло — настоящий красивый город.

Сестра моя Василика тоже замужем. Она учительница и работает в городе Брезнике…»

Брезник?.. Брезник?.. Да ведь это же город, над которым погиб Серега!

 

В ТЕМНЫЕ ЯРЫ

Тот день, теперь уже невероятно далекий, резко отслоился в ней, стал как бы ее тенью, жил помимо ее воли в мельчайших, вероятно, необязательных подробностях, и она никак не могла его забыть. Так живет в человеке увиденный в младенчестве сон, один-единственный, стоящий отдельно от бесконечной и смутной чреды ночных видений. Сон, в конце концов «сбывающийся», то есть заставляющий человека вспомнить о нем в поздний час, когда только и предстает истинная суть добра и зла…

Впрочем, тот день имел свою предысторию. Во всем, что окружало девочку Сашу в выпавшую ей жестокую пору, какое-то совсем особое место занимал портрет женщины, жены немецкого офицера, вселившегося с адъютантом в хату. Саша с матерью и дедом обиходили себе под жилье сарай, где раньше стояла корова, еще напоминавшая о себе слабыми запахами сопревшего навоза, истертой соломы, казалось, даже самого коровьего дыхания, теплого и влажного. Но коровы давным-давно не было, и ее запахи только томили девочке душу.

Она помнила, как богато и весело было населено до немецкого пришествия дедово подворье скотиной и птицей, как ломился от яблок сад, как ей нравилось на ранней грани ночи и дня побежать в огород, с замирающим дыханием раздвигать крупные, шершавые, «кусающиеся» листья огуречной грядки и в простреленном солнцем холодноватом мраке вдруг обнаруживать — один, второй, третий — подросшие за ночь огурцы, осторожно срывать их, чтобы не отпал желтенький цветик на конце узкой бледной шейки, чтобы на крепеньком, пупырчатом тельце остался еще ощутимый пушок, и ставить огурцы в хате, в белой мисочке, на чисто выскобленный стол — на завтрак, на сниданок дедушке. К тому времени дедушка приходил домой со своего ночного поста — он стерег колхозный сад.

Теперь в хате жили двое немцев. Один был комендант квартировавшего в селе гарнизона, высокий, черный, вызывавший в Саше безотчетный страх угрюмой неподвижностью вытянутого в одну желтую кость лица. Пелагея, мать Саши, дед и сама Саша из-за трудности выговаривания полного офицерского звания немца оставили одну лишь приставку к нему — герр, и так в обиходе и звали его — Герр. Немец занимал в хате горницу; там, над кроватью, висел портрет его жены.

Жизнь германского офицера была для Саши тайной за семью печатями, и мнилось ей, что даже адъютант, полноватый лысый человечек, к удивлению всего села чисто говоривший по-русски, вопреки своему компанейскому, разумеется, в определенных рамках, характеру, имел ограниченный доступ в горницу. Адъютант был личностью своеобразной. Солдатская форма сидела на нем бестолково, нескладно, но особенно невоенным казалось лицо, наивно-румяное, с крохотным, как у рыбы плотвы, ртом и круглыми детскими глазами. Саша не испытывала перед ним никакой боязни, он просто был ей неприятен, но по причинам более веским, чем нерасполагающая внешность. А меж тем именно ей приходилось постоянно «иметь дело» с адъютантом.

В обязанность Саши входило мытье полов в обиталище Герра, когда тот уходил править делами комендатуры. Она делала это под пристальным наблюдением адъютанта, превращавшегося посреди неприступной тишины затененной горницы в раба своего идола. Он то и дело — ото лба до затылка — отирал платочком обраставшую бисером пота розовую лысину, торопил девочку, подозревая в ней недостаточное почтение ко всему, где проходила ее драная мешковина.

— Быстро, быстро… И осторожнее, ради бога… И еще: ты слишком любопытна. Это все не твое.

Да, все было не ее, и слезы наплывали ей на глаза при виде каждого знакомого сучочка в отскобленных добела досках пола, каждой неровности мазаной стены, как бы хранящей след бабушкиной ладони. Там, под родовой крестьянской кроватью, на которой теперь спал Герр, в темноте и прохладе, где так долго сохранялись волнообразно-круглые тыквы с похожими на бычий рог обрубками мощных стеблей, стоял на металлических шишках затянутый ремнями, богато и тонко пахнущий кожей чемодан. А в самой темноте, в углу, призрачно светились большие стеклянные банки — Саша знала: со спиртом, и в них, в этих диковинных аквариумах, вместо рыбок тихо, как луны, стояли яичные желтки. В минуту откровенности адъютант сообщил Саше, как бы подчеркивая в ее глазах значимость всего, что касается Герра: тот употребляет содержимое банок как средство при болезни желудка.

Банки с неподвижными глазами желтков уже не будоражили воображение девочки. От других глаз ежилась у нее спина, когда она ползала по полу с мокрой тряпкой. Украдкой Саша взглядывала на портрет, в жгучую глубину женских зрачков на молодом надменном лице, и оцепенение сковывало девочку от сознания, что эти глаза дотянулись сюда из железа и камня смутно рисовавшейся Германии, чтобы все дышало в хате чужой давящей властью. И действительно, что-то пригибало Сашу к полу, она слепо водила тряпкой под кроватью, почти не слыша предостерегающего шепота адъютанта — чтобы не задела, не разбила опостылевшие ей банки, выливаемые в черноту изъеденного болезнью желудка Герра.

Она чувствовала, как голову ей разламывает тяжелая боль гнева, и, еле закончив глубоко отвращавшую ее работу, направлялась к двери все под теми же сверлящими глазами портрета. Во дворе она садилась на колоду возле сарая, опускала меж колен затяжелевшие, красные от воды, мелко подрагивающие руки, и сквозь все, что она видела перед собой, сквозь каждую сожженную за лето травинку, проступала живая дымка прошлого, и, удаляясь в нее, Саша понемногу успокаивалась. А в эту осень все село вовсе обмерло, затаилось, как бы оберегая от сглазу побежавшую из хаты в хату весть: фронт возвращается из глуби России. Казалось, само зеленовато-привялое небо, бледная желтизна еще не оббитых ветром осокорей, соломенная даль за хатами притихли в напряженном ожидании, и Саше все чаще виделась эта пора такой, какой она была до немцев. А из всей поры — бойкая, на все село, особенно любимая Сашей капустная страда.

На самом краю села, в низине, куда скатывался большой колхозный сад, по бывшей своей принадлежности сохранивший название — панский, среди огромных старых осокорей, в такой же старой хатенке жила бобылкой бабка Ворониха. От чего — неведомо — пошла ее кличка: то ли от не пользовавшихся людским почтением горластых птиц, кишевших в осокорях, в клочковато облепивших корявые ветви гнездах, то ли от бабкиного — каждый на селе знал о нем — темного дара вещать, накликивать, накаркивать на людей беду… Саша, горожанка, каждое лето приезжавшая к бабушке просто на отдых, на парное молоко да целительный деревенский воздух, но давно ставшая своей в ребячьих набегах на сады и огороды, твердо знала: горох бабки Воронихи надо обходить стороной, потому что она его «отрутою кропила». Сами вороны, никому и никакого не приносившие зла, лишь с утра до вечера надсаживавшие горло там, в низине, на самом краю села, — и те навечно были причислены к бесовскому отродью. Что людям до того, что только сама Ворониха и страдала от укоренившейся в осокорях черной колонии. Расстелет на хате рядна с привяленной в печке вишней да нарезанными яблоками, чтоб подсохли, обдались медовым соком — всю зиму пей узвар, — а птицы и напакостят, нашлепают сверху на божье добро. Воздевает бабка руки, посылая проклятья воронам, но что до того людям.

— Ведьма! — скажет прохожий да и подастся прочь от подворья бобылки.

Остерегалось село Воронихи, побаивалось, и кто бы признался себе, что не кумовство ее с бесами было тому причиной, а строгая, не знавшая сделок с совестью натура — правду-матку Ворониха резала любому, не знала ни свата, ни брата, вот и лезла та правда, как оса, в глаза. Одно было спасение — сказать: каркает бабка! Боялись Ворониху, а меж тем все село шло к ней, как прижмет, со всякой хворобою: у Воронихи на любой недуг целебное зелье — травка либо настой, и кто на селе ни убеждался, побывав у нее в хатенке, что не всякая болезнь к смерти! Плели про бабку всякое, а как нужен справедливый суд или добрый совет — шли к ней в закуток. Припас класть на зиму — опять ждут Ворониху, о ее солениях — слава на все село. Выпьет мужик чарочку, закусит бабкиным огурчиком, крякнет от удивления:

— Как виноград, чертова душа!

А другой ему на ухо:

— Ведьмачка! У нее и бычок отелится.

Кажется, только в хате деда Трофима, как звали Сашиного дедушку, не отпускались грехи бабке Воронихе. Бабушка, милая, добрая бабушка, при упоминании Воронихи поджимала губы, замолкала, а дед, виновато пряча глаза, выходил из хаты. Не терпела Воронихи и Пелагея и, когда слышала о ней, говорила отцу, что давно пора ему уходить из сторожей «панского» сада: виданное ли дело — ни одной ночки не бывать дома. И Саша понемногу стала улавливать какую-то связь между тем, что дедушкин шалаш в саду недалеко от хаты бабки Воронихи, между поджатыми бабушкиными губами и виноватыми, с печалинкой, глазами деда Трофима, между всем этим и тем, что на селе помнили, какая красавица была Ворониха в молодости и, не глядя на то, осталась одна вековать в своей хатенке. И так, что-то смутно понимая, Саша с пугающим ее саму любопытством всматривалась в темное, худощавое лицо бабки Воронихи и в самом деле находила следы ее былой красоты. Да и фигура у Воронихи не потеряла ладности, и когда она шла по улице босая, можно было заметить, какие у нее маленькие, не по-крестьянски, ноги. А сама вещунья нет-нет да и поглядит на Сашу с затаенной грустью. В селе не бывает тайн, и Саша узнала, что у дедушки и бабки Воронихи была в юности любовь, ее почему-то называли несчастной…

С тех давних пор и повелось на селе: не нравится матери будущая невестка, она в сердцах и скажет сыну:

— Ну, гляди, гляди, будешь маяться всю жизнь, как дед Трофим.

Или — загордилась какая-нибудь дивчина, перебирает женихов, вот и услышит от родительницы:

— Ой, дочка, за выборки бог даст выдерки. Полетаешь, полетаешь да и сядешь в воронье гнездо, как та бабка Ворониха.

Но при деде Трофиме о Воронихе помалкивали. Сам он был скуп на слово и не терпел пустых разговоров.

Вообще дед Трофим слыл нелюдимым. И, наверное, сделала его таким отшельническая жизнь в сторожах «панского» сада. Службу свою он исполнял строго и неусыпно бдел за колхозным добром. Мало что ребятне, обносившей соседские сады, не было ходу в «панский», то есть колхозный, общественный, дед Трофим, обходя вверенное ему хозяйство, не считал за труд поднять упавшее яблоко и так набирал, бывало, целый кошель и нес к шалашу, раскладывая отдельно, по сортам — зеленый, крепкий, с розовыми бочка́ми, шлапак, продолговатую, будто в красных мазках кисти, цитовку. Скороспелку, не годную для хранения, тоже складывал в кучку и определял ее для той же ребятни, шибеников, которые, может, только и знали всамделишный характер деда Трофима.

Какой-нибудь пострел просунет голову в штакетник:

— Диду, дайте яблок! — А сам шмыг в канаву, затаится, как заяц.

Вот дед и берет из той самой кучи скороспелку, несет к штакетнику, осторожно кладет в траву по ту сторону, глядит с ухмылкой на высовывающиеся из канавы головенки. Постращает так, для вида:

— Вот я вам!

Потом уж, за сбором яблок, и наступала капустная страда.

Голы сады и огороды, растаял в отцветшем небе голубой дымок сожженной листвы и ботвы, последними — внизу, у речки, повырублены кочаны, сложены в погреба и, кажется, сами просятся под нож шинковницы, вот-вот же морозец ударит. А бабка Ворониха твердит просящим совета:

— Погодите трошки — перекиснет.

Но как раз при первых утренниках, застилавших землю легким дымом инея, и начинало село класть капусту.

Накануне приезжала из города мама, чтобы помочь разделаться с кочанами, и для Саши этот день был одновременно праздником радости и грусти: мама забирала ее из села до следующего лета… А капусту клали вместе с соседями, так повелось издавна, и Саша была очень довольна этим: в соседском дворе жила ее подружка Настя с мамой, рано овдовевшей, и им нужна была помощь в таком нелегком деле, а помочь соседу было традицией села. Да еще Настина мама приходилась крестницей деду Трофиму — тут закон попечительства был вообще свят…

Голы сады и огороды, чисто подметен двор, и в заполнившем его нежарком солнце стоит несколько кадушек, своих и соседских. Они уже вымыты и залиты водой, и Саша с Настей ждут: сейчас начнется светопреставление! И бабушка ждет, напряженно следя за раскрытой дверью хаты, держа за углы чисто стиранную ряднину в опущенных узловатых руках. Ей некогда глядеть за девчонками, она почти машинально отгоняет их от бочек. Да куда там!

Из хаты быстрым шагом — никто не стой на пути! — спешит дед Трофим, держа перед собой лопату с огромным камнем. Лицо его, перекошенное от пудовой ноши, строгое от исполняемого дела, чуть отвернуто в сторону: камень раскален, налит малиновым светом — на расстоянии слышится тяжелый адский жар. Вообще все похоже на жуткую сказку, на небыль. Дед Трофим со свирепо сощуренными, просеченными стрелками бровей глазами для Саши не кто иной, как бог Саваоф. Этого бога обычно поминает бабушка в случаях, когда ею подчеркиваются высшая власть и всемогущество. Сейчас бог Саваоф встает перед Сашей во вполне реальном образе…

А дед Трофим тем временем достигает кадушки и сваливает в нее с лопаты камень. Из кадушки рвется столб пара, опадает кипящей пылью, и тогда-то бабушка быстрым обводным движением укрывает кадушку рядниною. Кадушка трясется словно в припадке. Саша с Настей, как их ни гонят, прислоняются к дубовым доскам, слышат глухие, как бы живые утробные звуки — стон, плач, хрип: в кадушке гибнет нечистая сила! А «бог Саваоф» уже выбегает из хаты со вторым угрожающе раскаленным камнем, и все повторяется вновь — и вихревой султан пара, и привычное, сотни раз за долгую жизнь проделанное движение бабушкиных рук с рядниною, и жуткое клокотание внутри кадушки.

— От бурмотить! Як бабка Ворониха! — крикнет Настя без всякой задней мысли.

Да и Саша тогда еще ничего не знала, и бабушка не осекала Настю строгим взглядом, ничто и ничью душу не смущало в этот час очищения общим добрым делом. И дальше, дальше день тонул в капустных ворохах, выраставших под обнаженными, в приставших лапшинках сечки, руками двух женщин, двух матерей, Сашиной и Настиной, режущих капусту шинковницами. Горит просево моркови в белых копнах капусты, от моркови оранжевые рты у девчонок; нежно пахнут яблоки, без которых бабушка никогда не клала капусту; горьковат сок раскалываемых зубами кочерыжек. И уже по всему селу — хруст капусты под бельевыми рубелями в вышпаренных, остывших бочках, чтоб больше вошло и плотно легло, — в каждом дворе фамильная забота о славе капусты. В каждом дворе — лад и надежда.

Теперь все это вспоминалось как странное фантастическое сновидение. Нет Насти — она попала под самую первую бомбежку станции: побежала встретить из города мать, когда село услышало о войне, — мать и принесла ее по жаре и пыли на руках — светлая головенка Насти свисала с материнской руки обвялым капустным кочаночком.

Но испытанный тогда Сашей ужас притупили другие смерти. В первые же дни войны погиб под Киевом отец и умерла бабушка, не пережив смерти любимого зятя. И когда немцы заняли город, Пелагея перебралась в село: надо было находить место в разорванном войной мире, в селе легче прожить с дочерью.

Саша уже не дождалась ни веселого ясного дня, когда все село «кладет» капусту, ни заливистого школьного звонка — в тот год она должна была идти в первый класс, и сколько ж к этому готовилась! Немцы пришли и сюда, в село. Везде были немцы, немцы, наползшие, представлялось девочке, как бесчисленные серые муравьи, и дух ее стонал в гнетущем ощущении надвинувшегося морока. В запустелом дворе почти ничто не напоминало о прошлых крестьянских заботах, а из обычной для мужика живности дед Трофим растил лишь с неимоверным трудом приобретенного поросенка. Существо это, тощее от бескормицы, было рябой породы, так что к худобе своей казалось еще запятнанным грязью, и по масти было наречено — Рябко. И завели-то Рябко, когда по селу пошли слухи о приближении фронта. В дальних глубинах головы дед Трофим лелеял мечту подать к столу в честь встречи желанных и жданных гостей жареного поросеночка. В небольшом хлевке и жил Рябко, жалкая тень давних дней. Да ведь у других и того не было, немцы разорили село, мертво зияли подворья.

Только немец-адъютант различил в порушенном хозяйстве деда Трофима черты былой основательности, и она каким-то образом связывалась им с засевшей в его голове мыслью. Этой мыслью он частенько делился с Сашей… Сложилось так, что только ей он и мог поверить свои совершенно чуждые ей тайны: дед Трофим со своей натурой анахорета не годился в собеседники, Пелагея, оглушенная войной и гибелью мужа, — тоже, и лишь Саша, еще державшаяся под защитительным рефлексом детства, жила «на этом свете». Не дававшая особого простора мысли жизнь в сообществе с недосягаемым сословно, к тому же глубоко погруженным в свою болезнь Герром лишила адъютанта друзей, и, как это было ни дико, в сущности, оставалась одна Саша, и он чуть ли не заигрывал с нею, располагая к общению. Он должен был выговориться перед кем-то, этого требовала артельная его натура. И вот, усадив девочку рядом с собой во дворе на завалинке, испытывая именно в эти минуты что-то отрадное душе, полненький человечек, болтая ножками и вытягивая крохотный рыбий ротик, пускался в туманную философию о каком-то высшем предназначении германской нации, которую все должны почитать и которая, в свою очередь, облагодетельствует мир.

— Вот вы все про германскую нацию, — отметая философскую шелуху и дрожа от внутреннего напряжения, «уличала» Саша адъютанта. — А сами по-русски говорите. Интересно!

Она похлопывала ладошкой рот, подавляя непроизвольный нервный зевок. Адъютант возбужденно ерзал на завалинке.

— Ну, как тебе это объяснить? Майн фатер унд майне муттер… Мой отец и моя мать немцы. Но они жили в России и покидали родину во время тяжелых испытаний. Тогда я был мал… А тебя не было на свете. Мы стали германская нация. Отец сказал мне: иди и возврати нам нашу землю. — Он надувал щеки, глаза его округлялись. — Скоро кончится война. Мы все получим по большо-о-ому отрезку земли. — В горле у него масляно всплескивало. — Мы дадим вам работу. И этому старику, и твоей матери, и тебе.

— Нет уж! — Слова адъютанта паутинно оплетали девочку, она как бы сдирала их с себя, сбрасывала, готова была бежать куда глаза глядят.

Он придерживал ее за руку, смотрел едва ли не с обидой на человеческую неблагодарность.

— Как?! Ты не будешь работать на моей ферме? Ты хочешь жить в этом хлеву?

Девочка сжимала зубы от всегда наваливавшейся на нее в такие минуты яви — с чредой пережитых смертей, с гибелью сельчан, расстрелянных немцами за связь с партизанами, со всей тяжестью, холодом и голодом пережитой зимы, и она еще больше боялась поверить в то, о чем говорил адъютант. Она подсознательно чувствовала: это значило бы поверить в окончательность чужой тошнящей нови. Саша с трудом побарывала в себе желание вцепиться в масляно поплескивающее горло адъютанта. Она вцепилась бы и в горло тех самых «фатер» и «муттер», которые послали за «своей» землей этого недоумка.

Но тогда же, как ожог, в обволакивающей Сашу тьме возникали глаза жены коменданта, неотступно, с выражением крайнего безразличия впивающиеся черные зрачки. Что-то донельзя далекое, совершенно лишенное человеческой сути застыло в этом взгляде. Девочка всегда чувствовала его на себе, как бы ни ухищрялась отвлечься от двух мертвых пробоин. Никуда нельзя было от них уйти, пока они не заслонялись длинным желтым лицом Герра. Не адъютант, не эта лающая на слона моська, а Герр нес в себе всеубивающий дух женщины в черной пилотке, неисповедимо сопрягаемый в сознании Саши с самой Германией. Девочке делалось холодно, она все же убегала от не понимавшего перемены ее настроения адъютанта в сарай, падала лицом на тюфяк, вдыхая сиротский запах подопрелой соломы. Этот запах понемногу успокаивал ее. И каждый раз, будто осколочек солнца, возникал в кромешной тьме горшочек, который держала в посиневших, обсеянных гусиной кожей руках бабка Ворониха…

Это была не та бабка Ворониха, которую побаивались на селе, и тем более не та, из-за которой, как петухи, сшибались парни… И время было не то: уже текли, переходя изо дня в день, мутные сумерки немецкого пришествия. Только-только по черной, скользкой дорожной тверди отнесли бабушку на погост. Там голые прутья верб, тонко посвистывая, взвивались в быстро и устрашающе бегущее небо, кропили холодной моросью впервые ушедшее в себя от людей мягонькое бабушкино лицо, и Пелагея отирала его платочком… Да, время было не то. И только горшочек с вареными кислицами был тот самый, который упоминался по неисчислимым поводам в разговорах сельчан.

Ну, скажем, кто-то чем-то крайне недоволен и соответственно выражает это на лице — тогда, вполне вероятно, он услышит:

— Скривился, как от кислиц бабки Воронихи!

Или кто-то чего-то добивается, причем гнет явно не по себе, — ему не преминут ввернуть:

— А кислиц бабки Воронихи не хочешь?

Она и по сию пору стояла в конце сада бабки Воронихи, густо родящая груша-кислица, да кому теперь радости от тех кислиц. А бывало, молодая красивая женщина сложит груши в горшочек да истомит в печи, они набухнут острым сладким соком, всего-то чуть «с кваском». И бывало, не знал в них отказа, любил полакомиться дед Трофим, тогда еще вольный парубок. А вон как все вышло: кислицы и остались кислицами на многие годы…

Снежок, раньше такой желанный, пропорхнул меж хат, напомнив, что впереди долгая, трудная зима. Сороковой день справляли по бабушке. Тогда и вошла во двор бабка Ворониха, выпрастывая из-под черного платка горшочек, легко узнанный дедом Трофимом. Он поднял глаза к водянистому пустому небу, завыл, как волк. Но горшочек принял из рук Воронихи, держал так, будто отогревался. Пелагея ничего не сказала пришелице, мирящая сень легла на двор, и все пошли в сарай поминать бабушку.

Вот этот горшочек и светил Саше, когда тьма чужого страшного насилия застилала ей глаза.

Неожиданно исчез Герр. Что-то крылось за внезапностью его отъезда, за воцарившейся на подворье тишиной, за потерянностью не знавшего куда себя деть адъютанта. Напряжение, невольно передавшееся всему селу, как бы вибрировавшее неуловимым звуком в ясном, еще не остывшем осеннем небе, было выше сил адъютанта, и он, выдавая строгую тайну и, может быть, ужасаясь тому, что делает, отрывочно рассказал Саше, что при бомбежке англичанами Мюнхена погибла вся семья коменданта.

В голове у Саши застучало молотом, и она переспросила — как ниточку, сдуваемую ветром, ловила.

— И она? — Показала глазами на хату.

Полное лицо адъютанта сморщилось, он закрыл глаза, девочка увидела бесформенную серую маску.

— Жена и дети. Три мальчика. Безвинные ангелы. Теперь они высоко-высоко… Боже мой, почему мы в самом начале не прикончили англичан?! Мы могли бы разорвать их проклятый остров на клочки. Потопить в море, как старую галошу! Такая большая скорбь! Божья матерь с тремя ангелами. Он безутешен. — Последние слова касались Герра.

Саша пыталась понять, о чем говорит адъютант, но фразы никак не складывались во что-то определенное, прыгали в мозгу, и наконец голову ей до краев наполнило властное желание увидеть портрет немки. Она закаменела от этой мысли, все время до приезда Герра как бы играла с адъютантом в прятки, петляла около хаты, около окошка, в которое можно было заглянуть с завалинки. Дед Трофим с Пелагеей, узнав о случившемся, с опаской ждали возвращения коменданта, как будто оно могло разрушить долго, по мучительным частичкам складывавшуюся надежду на приход своих, уже совсем близкий. Проклинали смутно представляемых англичан, которые вроде как испортили все дело. В одну Сашу вселился какой-то вихрь готовности ко всему, и она терпеливо ждала своего часа. Ей удалось подстеречь минуту, когда адъютанта срочно вызвали в комендатуру, видимо, были какие-то сведения от Герра из Германии. Стоило стукнуть калитке, затихнуть шагам адъютанта, как Саша была уже на завалинке. Она приникла к темному стеклу и увидела портрет, но очень неразборчиво, ее поразила лишь широкая черная лента, накинутая на раму, как накидывают рушник на икону. В эту минуту кто-то сорвал ее с завалинки. Это был дед Трофим.

— Уйди от греха, Лександра! — свирепо шептал он ей; как всегда в минуты волнения, острые пики бровей топорщились, перерезая сощуренные глаза.

Но в тот же день Саша все-таки увидела портрет.

Адъютанта вызывали затем, чтобы сообщить: завтра прибывает хозяин, и это известие вывело его наконец из шока. Он бегал по двору, отдавая команды притихшим деду Трофиму и Пелагее. Саша должна была произвести генеральную уборку в хате. Ее била лихорадка до самой минуты, когда она встала с тряпкой и ведром в двери горницы, будто натолкнувшись на черные, никуда не отпускающие зрачки. Она не знала, сколько стояла так под гипнотическим сознанием того, что этой надменной женщины с пышными волосами уже нет на свете. Но странно: в мертвящей глубине неподвижных зрачков, которая так давила Сашу, теперь, когда женщина была действительно мертва, прошло медленное, как первая зимняя оттепель, живое движение.

Девочка была далека от вящей древней мысли о равенстве людей перед смертью, но, ничего не чувствуя, кроме влекущей власти вдруг словно задышавшего лица, она, помимо своей воли и нещадно противясь этому, стала различать в нем что-то похожее на раскаянье, тоже приходящее к человеку на его последней черте. Она поставила ведро на пол. Адъютант почему-то не подгонял ее, как обычно, видимо, не смел нарушить торжество момента, и Саша продолжала всматриваться в немку… Перед ней уже не было никакого истукана, и с запоздалой горькой иронией девочка вспомнила о своем постоянном унизительном страхе перед немкой.

Почему-то она представила, как хоронили жену коменданта — там, в неведомом каменном Мюнхене, но ничего не могла вообразить. Память настойчиво обращала ее ко дню похорон бабушки, промозглому и ветреному, осыпающему мягкое бабушкино личико холодной водяной пылью. В ее мозгу рисовался только тот день, только взмывающие ивовые прутья, и образ немки смещался, исчезал…

Герр вернулся ранним утром — чуть брезжил рассвет…

Саша с матерью, еще по летней привычке, спали на топчане под навесом, устроенном возле сарая. Они прижались друг к дружке, укутанные ватным одеялом, пригрелись, но в минуту самого сладкого сна будто кто-то тихо тронул топчан, и обе мгновенно, как по условленному толчку, проснулись. Из-под навеса был виден весь двор. В рассветной дымке мягко прорисовывалась хата. Знакомая до каждого изгиба ветвей груша с потемневшей листвой застыла над соломенной крышей. Совсем близко, у тына, виднелся хлевок, где безмятежно спал Рябко. Все это было погружено в глубочайшую тишину, в которой услышалось бы, как сломали спичку.

Голоса возникли еще на улице. Саша с матерью одновременно подняли головы, и девочка съежилась от жуткого, тревожного ожидания. Герр вошел в калитку в сопровождении снующих по обе стороны двух солдат, в руках у них была дорожная кладь немца. Все натянулось в Саше от вида Герра. Он был в знакомом, всегда пугавшем ее черном резиновом плаще с пелериной, в котором казался еще выше, под круто заломленной фуражкой темнело лицо, осунувшееся до костяной черноты, и сам Герр был необычно сутул, будто нес на плечах страшную тяжесть, его приход был угрожающ.

Ощущение надвигающейся беды ознобно прошило спину Саши. Мать уловила дрожь, прижала ее к себе, что-то шепча на ухо. Из хаты вылетел адъютант, совершенно по форме одетый, впрочем, с какой-то обычной для него залежалостью, встал кулем перед Герром. Тот спешил, будто силясь донести наконец давящую ему на плечи тяжесть, сунул адъютанту руку, скорее убирая его с дороги, чем здороваясь, вовсе согнулся, чтобы войти в низкую дверь хаты, исчез в черном проеме. Тут же Саше почудился глухой сдавленный крик.

Тягуче длилось утро.

Дед Трофим и Саша с матерью поднялись сразу же, как немцы скрылись в хате, неприкаянно сидели у входа в сарай. Из хаты никто не выходил, она мертво молчала, и Саша заметила, что даже солдаты, уже начавшие ходить по улице, затихали, приближаясь к хате, оробело косились через тын во двор. Свои, сельские, вовсе не показывались — всюду проникло, что вернулся комендант: «Разлютуется — шкуру сдерет». И когда Рябко подал тоненький голос из своего убежища, Саша обрадовалась возможности куда-то себя деть: нужно было его кормить. Пелагея намесила в ведре что было: картофельных очисток, сеченой ботвы, подогрела жиденькие помои, оставшиеся с вечера, дала Саше. «Мало», — подумала девочка: хлебово еле покрыло дно корытца.

Рябко, заслышав Сашу, выскочил из хлева, привязанный за заднюю ножку, веревочки как раз хватило до корытца. Он всунулся в него с ликующим визгом, постанывал, стягивая жижу, жадно ходили тощие, в ребрах, бока. От Рябко, от хлева, от корыта шел резкий бродильный запах, всегда неприятный девочке. Но сейчас ее примирила с ним жалость к Рябко — тот, быстро справившись с пойлом, зарылся в скудно заполненную пищей ложбинку дна, то и дело поднимал к Саше быстрые, в белых ресничках глаза.

Все было доедено, чисто вычмокано, Рябко просил еще, поскуливал, и Саше ничего не оставалось, как прибегнуть к давно принятому обману — она стала почесывать ему животик, испытывая и брезгливость, и сострадание от почти голой, ничем не защищенной, морщащейся под пальцами кожицы. Рябко, успокоенно посапывая, лег. Саша сидела перед ним на корточках, водила ноготками по грудке, в паху, сама отдаваясь нехитрой успокоительной ритмике, и так почти задремала.

Негромкий резкий звук засел у нее в затылке: двое солдат и адъютант вышли из хаты, стояли возле закрытой двери, переговариваясь. Солдаты на чем-то настаивали, поглядывая в сторону Саши, и по этим взглядам солдат, по неуверенно возражающему голосу и бегающим круглым глазам адъютанта она почувствовала застарелую и вот теперь возникшую въяве угрозу, но, как бы скрывая ее от себя, не даваясь ей, продолжала почесывать Рябко…

Солдаты шли к ней, отмахиваясь от адъютанта, тот что-то невнятно говорил, показывая глазами на хату и приставляя толстый палец к малюсенькому рту, как ребенок с соской. Немцы выросли над Сашей.

— Вег!

Она продолжала сидеть, снизу, исподлобья глядя в одно и другое лицо, силясь найти в них хоть что-то, что помогло бы ей спастись от угрозы, и в то же время видя, как к немцам подходят мать с дедом. Слух ее был отбит, она не улавливала их голосов, лишь видела шевелящиеся, выбеленные страхом губы.

— Вег! Вег! — нависали над ней солдаты.

Пелагея рванула за руку дочь, потащила в сарай. Рябко вскочил, недовольный. Саша зачем-то упиралась, не шла, и наконец вырвалась из рук матери, встала набычившись. Слух снова вернулся, и с поразительной ясностью в ней запечатлевалось все, что делали солдаты. Один с ребячески азартным выражением лица подвернул Рябко ногу, навалился На него, почти сплющив худенькое тельце, задушив недовольный визг. Второй присел рядом, спокойно вынул нож из поясного чехла и, тихо ворча, видимо, призывая приятеля быть посерьезнее, подвигал его, чтобы освободить нужное место. В это место, под переднюю ногу Рябко, он ударил коротко и сильно.

Кровь прыснула. И тут же из-под немца протиснулся дикий крик. Рябко почему-то не умирал. Неимоверным усилием он выпростал морду, зубы были оскалены, и сквозь них вырывался ни на что не похожий страшный звук. Тот, с ножом, побелел, видно, ничего не мог понять: крик Рябко был неожидан, нелеп, тем более дик вблизи глухо молчавшей хаты с Герром внутри. Адъютант, растерянно топчась, с ужасом водил глазами на дверь. Немец, теперь уже с размаху, вторично всадил в Рябко нож. Крик перешел в какое-то невообразимое завывание и, к бешеной досаде солдата, никак не стихал. Он ударил в третий раз — и вновь безрезультатно. Рябко кричал и кричал.

За эту минуту, с жестокой четкостью воспринимая каждую подробность — до страдальчески заведенных глаз Рябко, до дрожащей, мосластой, меловой от напряжения руки немца с зажатым ножом, с дорожки которого на белую руку стекала светлая на солнце кровь, — за эти мучительно длящиеся мгновения девочка успела прожить целую жизнь. Проходя сквозь отключившееся сознание, что-то отложилось в ней тяжелым слитком. И тогда новый крик ожег ее: это кричал Герр, застывший без френча, в прорезанной помочами расстегнутой белой рубашке у двери хаты. Оба солдата вскочили, вскинув подбородки, повернули лица, и адъютант тоже, к Герру.

В это же время Саша увидела другое — как поднялся на ноги Рябко, стоял, нагнув голову, тягуче завывая, покачивался грязным, опавшим от выпущенной крови тельцем. К нему подходил дед Трофим с осененными какой-то единственно ему отведенной миссией глазами, стрелки бровей не пересекали их, и крестьянская чернота лица была высветлена изнутри все той же движущей дедом идеей. Солдаты попятились от него, словно в минуту шедшего к ним суда, и комендант смолк. Дед Трофим, как в праздник или как перед смертью, был одет в чистую холщовую, скупо вышитую рубаху.

Он присел перед Рябко, стал уговаривать его, как ребенка, будто укладывал спать, и тот, по-детски плача, послушался, лег. Тяжелая, в старых мозолях и шрамах ладонь деда, положенная на Рябко, что-то искала в нем, прослушивала, медленно шла к самому горлу, где светился не испятнанный кровью островок, и именно здесь дед Трофим нашел то, что искал. Он помедлил, чтобы не ошибиться, но, видно, в содрогающемся теле Рябко все же угадывалось живое биение — не там, куда бил немец, а здесь, под самым горлышком. Дед Трофим придержал ороговелым, бурым от самосада пальцем какую-то точку, и Саша все поняла, когда он другой рукой вытянул из-за истертого голенища козлового сапога длинную, плавно сужающуюся швайку.

Она еще успела увидеть, как легко, почти без нажима вошло в Рябко острое плосковатое жало — крик мгновенно оборвался. Только тогда в оглушительной тишине на нее стал опрокидываться курящийся солнцем двор с дедом Трофимом, который выбирал место почище, куда положить Рябко, с кинувшейся к дочери, чтобы уберечь от падения, матерью, с солдатами, с Герром, передергивающимся в мучительной, будто его тошнило, гримасе. И больше ничего не было в хлынувшей мгле.

Возвращение из забытья длилось медленно, тяжело. Очнувшись, девочка ощутила какую-то безмерную сломленность, как будто прошла через страшные жернова. Но это было даже не первое ощущение. Сначала, когда сознание затеплилось в ней, вместе с пережитым кошмаром, о котором ей мучительно не хотелось думать, она что-то почувствовала на своем лице, какой-то сырой стягивающий холодок. Ноздри ей защекотал полузабытый сенной запах, и вместе с ним, тоже словно из детства, возникла мать, возникло ее лицо, с неизъяснимой определенностью повторяющее лицо бабушки и тем еще более дорогое. Мать уловила этот момент, губы у нее задрожали.

— Саша! — выдохнула она облегченно, но где-то в глубине глаз таились давно засевшие там две точечки тревоги. — Боже, за что такие страдания. Потерпи, не бойся, все пройдет.

Пелагея отняла от Сашиного лица край мокрого, коричневато, от травяного настоя, закрашенного полотенца. Холодок отошел, но нижняя часть лица была по-прежнему стянута, неприятно суха, рот плохо двигался. Девочка потянулась к лицу рукой, но, очевидно, в ней еще было что-то притуплено, забито, потому что, нащупав пальцами неровно склеившую лицо сухую горячеватую корку, она в первый момент не удивилась, и ей почему-то вспомнились засохшие натеки вишневой смолы, которые она с подругами сдирала с деревьев и жевала. Но вслед за тем Саша опомнилась. Какая смола! Та прозрачна, как мед, пахуча и сладка, а это… это… Она не знала, что́ это, не находила названия. Снова провела пальцами по неровной сухой нашлепке, стянувшей рот, и ей стало стыдно самой себя.

— Потерпи, все пройдет, — успокаивала ее Пелагея.

Девочка еще сдерживалась, даже попробовала вселить в мать ответную надежду, согласилась с ней:

— Пройдет…

Но непослушные губы плохо вылепили слово, получилось «подет». Саша закрыла глаза от обиды, заплакала.

Ничего не проходило. Что только Пелагея ни отваривала: и чемерицу, и чистотел, и любисток, и череду, — проклятое клеймо уродовало Сашино лицо. Корка стала сочиться а, засыхая, нарастала, Саша почти не выходила из сарая, жизнь двора была отсечена от нее, лишь голос адъютанта долетал, коробя слух, но адъютант был ей без различен. Из всего ужаса, который пережила девочка, ей чаще всего представлялись даже не искровавленный Рябко, не солдаты, его убивавшие, не адъютант, потерявший тогда всякий рассудок, а Герр с его остановившимся костяным лицом, с жутко замедленной речью, что-то судорожно ищущими руками.

А в сарае все чаще стали говорить о Воронихе…

Был вечер, сидели за скудным ужином. Закатное солнце, косо обрезанное дверью, погасло у порога. По этому обрезу Саша, собственно, и следила за временем, жила в томительной смене дней, и такие вечера с тягостным ожиданием пустоты, в которую она всегда попадала по ночам, были невыносимо тоскливы. Дед Трофим, похлебав жиденьких щей, сидел, задумчиво скручивая в нить сивую кудельку уса, ждал, когда Пелагея уберет со стола. Та не спешила, давала себе время подготовиться к висевшему в воздухе разговору: знала, что дед ходил к Воронихе, люди видели.

— Сядь, Палаша. Что убирать: в поле копенки, в хате опенки. — Видно было, нелегко ему говорить, совсем закрытые бровями глаза упирал в столешницу.

Пелагея села боком к нему, поставила локоть на стол, как бы определив некую дистанцию.

— Такое дело, — смущаясь, начал дед. — Ляк у Лександры. Сказала, на очи перекинется… — Он не пояснил, кто сказал, все было ясно и без того. Тихо, чтоб вняла, добавил, перекрестясь по такому отчаянному случаю: — Сказала, ослепнет. Надо идти, ляк качать. Сказала, раненько, до света…

Мать промолчала, сжала губы и стала совсем похожа на бабушку. Саше было жалко ее.

Этот «ляк» — испуг, который собирались «качать» — выгонять из нее, обидел и саму Сашу. Слово это несло в ее понятии определенную толику совершенно неуместного сейчас юмора. То, что предлагала бабка Ворониха, выглядело в глазах девочки дремучим невежеством. Ее мучила жалость к матери. Пелагея же не задумывалась над выбором средств — лишь бы спасти дочь. Да и выбора не было никакого: немцы давно разорили сельский медпункт, а фельдшера расстреляли, уличив в том, что тот передавал медикаменты партизанам. Оставалась «ведьмачка».

Снова, через людей, дошел до Пелагеи крайний укор бабки Воронихи: «Шо вона кладэ зилля до лыця, у неи в нутрях хвороба. Трэба ляк качать». И совсем страшное: «Загублять дытыну».

И пришел день, когда Пелагея подняла крышку бабушкиного сундука, стала доставать то аккуратно сложенную байковую кофту, то черный, в цветах, батистовый платок, все береженный покойницей «про свято», да так и оставшийся новехоньким: праздников на ее тяжкую долю выпало мало… Доставала и клала обратно, будто так, встряхнуть от нафталину. Наконец вынула аккуратно сложенный ситчик, темно-вишневый, в реденьких цветочках, и слезы у нее покатились по щекам: вспомнила, как дарила матери, помня наказ: «Мне, доню, щось темненькое…», да, видно, придется передаривать. Сдалась Пелагея, скрепя сердце собиралась к Воронихе — не с пустыми ж идти руками. Вечером и пошла, но вернулась с тем же ситчиком: Ворониха чуть из хаты не прогнала. Мол, свое наживай, а родительское не утрачивай. Велела передать, чтоб завтра Саша приходила до зари, одна. Рассказывавшая об этом мать была наполнена каким-то тихим трепетом, смотрела на деда Трофима светло, будто винясь перед ним.

— Такое скажут: ведьмачка! У нее божьи лики в хате.

Дед издал горлом скрежещущий звук, вышел из сарая.

Ни мать, ни дочь глаз не сомкнули ночью. Поднялись затемно, и Пелагея все же проводила Сашу до крайнего кутка. В темноте увидели: Ворониха стоит у хаты в светлой льняной рубахе, ждет. Пелагея легонечко тронула Сашу за плечи, отпустила к Воронихе, и она пошла с сильно застучавшим сердцем. В ней еще был протест, шла борьба, будто она совершала непоправимую ошибку. Она не чуяла под собой ног, и все дальнейшее происходило уже помимо ее воли. Но когда старуха взяла ее за руку, Саша поразилась, какая теплая у Воронихи ладонь, и в этом было что-то необычное, Саша поддалась.

Ворониха ввела ее в хату, наполненную призрачно колеблющимся полумраком. В углу, под низким потолком, еле мерцала лампадка, в ее свете угадывались темные лики, внимательно следившие за Сашей. Сухо и ароматично, как на покосе, пахло, и когда глаза девочки привыкли к полумраку хаты, она стала различать протянутые вдоль стены связки трав, смутный полукруг устья печи, с вечера еще дышавшего жаром. Ее окружил чрезвычайно уютный, доброжелательный мирок, настолько далекий от того, чем жила Саша, что ей захотелось скрыться здесь от всего на свете. Но она снова увидела Ворониху. Та, держа в одной руке тихо потрескивающий керосиновый, в железной сетке, фонарь, другой опять взяла Сашу, повела из хаты.

Рассвет был еще в самом зачине, привяло, свежо пахло ботвой, полынью, старым двором, высоко, в густом кубовом небе, в неясных вершинах осокорей угадывалось шевеление, там сонно бормотали вороны. Девочка шла за старухой, по-прежнему чувствуя необычную теплоту ее ладони, и так они вошли в низкий сарай с застоявшимся затхловатым духом. Ворониха вывернула фитиль, внутренность сарая осветилась. Спросонья забормотали на шестке куры, подслеповато и недовольно рассматривали Сашу. На темных жердях лежало старое решето. Ворониха разгребла в нем сенцо, Саша увидела три яичка.

— Выбирай, — сказала Ворониха, приподняв фонарь, чтоб было виднее, и пристально глядя на девочку.

Одно яичко было чище других, розовато светилось. Саша несмело показала на него. Ворониха облегченно прикрыла глаза, будто Саша прошла какое-то первое испытание, что-то угадала, и девочка, взяв яичко, поняла, что оно появилось на свет совсем недавно: скорлупка была матово, как щека ребенка, нежна, тепла. Пока шли в хату по острому предрассветному холодку, ничего не было у Саши, кроме этого легонького, хрупкого яичка, все сосредоточилось в комочке живой завязи, отдающей себя Сашиной руке мягким греющим током.

Девочка еле сдержалась, чтобы не заплакать от проникающего в нее милосердия, и, может быть, только сейчас по-настоящему доверилась всему, на что решилась едва ли не бессознательно. Она доверилась Воронихе, которая, уже в хате, стала снимать с ее лица, со рта повязанный матерью платочек — глаза старухи снова прикрылись, будто обезображенное лицо Саши еще раз в чем-то убедило ее. Почти голую она положила Сашу на скамью; из-под окна тянуло свежестью, и Саше сделалось холодно. Ворониха долго не подходила к ней — мыла руки в вынутом из печи чугунке. Было неприятно ощущать раскрытое лицо, хотелось заслониться неизвестно от кого, но в руках у нее было яичко, которое она боялась выпустить.

Старуха подошла, шепча что-то, села в ногах, положила обе руки на Сашины высоко торчащие, обтянутые синей кожей ребрышки. Сразу, как от печи, пошел зной. Саша не знала, сколько это длилось, она как бы выпала из текущего времени и страшилась лишь, чтобы старуха не убрала руки. Тут она почувствовала, как ей — настойчиво и вместе с тем мягко — разжимают ладошки и берут драгоценное яичко. Саша не отдавала, слабо противясь Воронихе, но тепло снова положенных на нее рук обволакивало, согревало, и вдруг яичко покатилось средь этого тепла от самого хрящика по-птичьи приподнятой Сашиной грудки по натянутому животу, оставляя щекочущую таинственную струйку следа…

…Скорые помощники, божьи угодники ляк выкачают из Лександры — жиночий, дивочий, гусячий, курячий, ужиный, пташиный, котячий, собачий, свинячий, конячий, лошачий, огняный, ветряный…

Замешательство от неожиданной пробежки яичка по голому животу затихло, Саша почти не чувствовала своего тела, оно плыло вслед за яичком, за теплыми руками Воронихи. И сама Ворониха лишь смутно проступала в наклоненном над Сашей лице: морщины разгладились, и пристальные темные глаза влажно оплыли внедряемой в Сашу добротой. Девочка слышала ее, как слышала испускаемый яичком мягкий живительный ток. В эту минуту Саша забыла обо всем — о солдатах, убивших Рябко, о Герре, о его ужасающем крике.

Двенадцать ангелов, тринадцать апостолов с небес слетали, с Лександры боли снимали, с лица, головы, ушей, плечей, костей, грудей… Прилетела серая ворона. Ворона, ворона, разнеси цей ляк на крутые берега, на быстрые воды, в темные яры. Там гуляй себе с боярами, танцуй, пей, черный ляк по ветру развей. Фу!

«Ворона…» — слабо шевельнулось в Саше, как какое-то открытие. «Ворона… ворона…» — повторялось благодарно к большим, забытым богом птицам, обреченным судьбой на то, чтобы развевать по ветру всякую нечисть.

Яичко медленно кружило по ней, шелковая струйка подступала к самому лицу, растапливая в Саше ее тревогу, и ей смутно начало казаться, что она слышит голос бабушки, которая просто рассказывает сказку, все это и есть сказка — то, что с ней происходит, и девочке стало совсем легко от этой мысли, от слияния бабушкиного голоса с голосом Воронихи. Две силы, так долго и несправедливо разобщенные, примирились, и лишь было жалко, что об этом никогда не узнает бабушка. А сказка меж тем повторялась и повторялась:

…Скорые помощники, божьи угодники ляк выкачают из Лександры — жиночий, дивочий, гусячий, курячий, ужиный, пташиный… …огняный, ветряный!

Лицо Воронихи плыло, и Саша плыла за светлым теплым яичком и, когда просыпалась, видела свисающую с необычно молодой шеи сидящей перед ней женщины тихо раскачивающуюся низку кораллов, видно, сбереженную Воронихой с самой молодости. Уходящие за шею камешки были неразборчиво мелки, но к середине постепенно увеличивались, и перед самыми глазами Саши покачивался облитый тусклым стершимся металлом светло-красный орешек, почему-то напоминавший девочке обезьянку, и это тоже была уводящая в тихий спокойный сон сказка…

Проснувшись, девочка уже не услышала голоса старухи. Саша все так же лежала на скамье, но уже укрытая большим, подоткнутым под ноги темным шерстяным платком. Ворониха сидела возле окошка у стола, покрытого скатеркой. В хате было светло, празднично, окошко отбрасывало на стол четкий квадрат солнца, и в этом режущем свете посверкивал чистый стакан с налитой наполовину водой. Утро было в разгаре, но Саше, впервые за много дней так покойно поспавшей, не хотелось вставать. На душе было легко, чувство раскаянья в том, что с ней проделывала Ворониха, не томило ее. Все она приняла именно как сказку, и сказка отвлекла ее от жестокой действительности. С таким ощущением Саша непреднамеренно стала следить за Воронихой сквозь смеженные ресницы. К краю стакана Ворониха поднесла Сашино яичко. От легкого удара его о стакан Саша пошевельнулась. Ворониха будто ждала этого, спокойно сказала:

— Лежи.

Она вылила яйцо в воду и, сложив одну в другую скорлупки, поднесла стакан к глазам, стала рассматривать на свет. Смотрела долго, и по озабоченному выражению ее лица Саша поняла: что-то Ворониху не устраивало. В девочке заныла тонкая тревожная струнка. Ворониха опять угадала, услышала эту струнку, повторила:

— Лежи… — Ничего не стала таить от Саши, задумчиво, нараспев проговорила: — Ни, ни, ще не чисто яичко. Ще сидит клятый ляк… Вон, вон стрелки пошли до верху, а наверху булавочки.

Поставила стакан, подсела к Саше, стала гладить ей лоб.

— А мы его выкачаем. Чтобы не гадил нам душу… От вечером приходи, до захода солнца… Вставай, доню, поснидаем…

Настал вечер. Ворониха не встречала Сашу возле хаты: знала, что придет — такое было предначертание. Она сидела возле печи и расчесывала волосы. Впервые Саша видела Ворониху без очипка. У нее были — не в здешнюю породу — почти черные, пробитые сединой волосы, свисавшие до самого пола густым лесом. К удивлению Саши, Ворониха расчесывала их большой деревянной, отполированной временем до желтого костяного блеска гребиной, которой теребят льняную мычку, готовя к прядению. Она продирала сверху вниз закрывшие лицо волосы, и Саше слышалось странное сухое потрескивание. Саму Ворониху утомляло это занятие, будто она свершала тяжелый труд. Старуха клала гребину в подол, глядела, раздвинув волосы, на Сашу из какой-то своей глубины, и девочке хотелось заглянуть в эту глубину с жутковатым любопытством…

Потом яичко, как ищущая что-то мышь, снова бегало по распятому Сашиному животу, замирая, вслушиваясь, подкатывая по скрепляющей ребра дорожке к горлу, к лицу, проходя по краю обдавшей подбородок корки, словно заглаживая ее. На Сашу находило уже испытанное желанное успокоение.

…с лица, с головы, ушей, плечей, костей, грудей… …Прилетела серая ворона. Ворона, ворона, разнеси цей ляк на крутые берега, на быстрые воды, в темные яры…

И опять была предутренняя прохладная тишь, тревожное бормотание ворон — сонмы их угадывались в расплывчато проступавших в вышине кронах осокорей, осторожные шаги по невидимой тропке в сарай, было теплое, светящееся в темноте яичко… В третий, последний раз Ворониха склонилась над Сашей, как бы в самое себя вбирая помрачившую ее скверну. Настала крайняя грань, последняя надежда, за этой чертой все кончалось — торжеством зла иди добра. Ворониха знала об этом. Ей трудно давалось нечеловеческое напряжение воли, у нее самой лицо стало темным, лишь слабый блик лампадки, перебегая по нему, высвечивал глубину глаз, в которых ни на миг не угасала обращенная, может быть, к самой Саше мольба.

Потом Саша какое-то время еще лежала на скамье в полузабытьи, пока старуха не просунула свою теплую руку ей под шею и не помогла сесть. Но странное, почти обморочное состояние не проходило. Сашу покачивало, голова у нее кружилась, и лишь ладонь Воронихи, бывшая ей опорой, согревала ее и ее душу… Вдруг сознание вернулось к ней, в голове словно засветилось ясное солнышко, только тогда старуха отняла от нее свою добрую руку.

— А теперь идем, — сказала она усталым голосом.

Саша оделась, они прошли в сени, темные, всегда немного пугавшие девочку, и тут ею овладело мучительное желание скорее выйти из хаты, она не сознавала, что ей просто хотелось выйти из своей страшной беды, из надежд и разочарований. Она видела — вот он свет, пробивающийся сквозь щели двери, она подумала: «Я на белый свет родилась», отдаленно вспомнив, что так обычно говорила бабушка. Но старуха повела ее к другой двери — ведущей в комору, по волосам ее как ветер пробежал: зачем? Но какая-то уже принятая ею власть Воронихи заставила подчиниться старухе.

Да, это была комора, большая, холодная, еле освещенная. Здесь стояла лавка с пустой рассохшейся бадьей, в которой когда-то засаливали на долгую зиму сало забитого кабана, тут же стопой лежали рядна чистых, неярких расцветок, и вдруг Саша различила в полутьме прялку, точно такую, как была у бабушки, бабушка говорила, что у нее одна такая на все село, легкая, красивая, а оказалось, не одна: значит, дедушка сделал когда-то и Воронихе точно такую. Но и это не вызвало у Саши протеста, она интуитивно ждала, что должно произойти нечто большое, и главное, она ждала этого с чистым прощающим чувством.

Старуха открыла сундук, там все лежало, как в бабушкиной скрыне: свернутые платки, праздничные, «ризаные», тяжелая темно-зеленая шаль «напыночка». Но старуха взяла сверху аккуратный белый сверток и близко поднесла его к Саше, видно боясь, что та не рассмотрит в темноте, с сокровенной лаской сказала:

— Это мне на смерть. Я все тут приготовила. Не забудешь?

Саша поняла, что это и есть большое и главное, и что нужно поклясться. И она твердо сказала:

— Не забуду.

Немцы уходили в промозглый, дышавший близким снегом день.

Уходил Герр.

Перед тем как сесть в поданный ему прямо во двор, закамуфлированный в желто-бурые цвета, похожий на диковинного жука легковой автомобиль, Герр, введя в жестокий трепет замерших у сарая Пелагею с дедом Трофимом, направился к ним. Все в том же длинном, мрачно взблескивающем черном плаще с пелериной, в фуражке с высоко заломленной тульей, он шел, угрюмый и желтый, и Саша, стоявшая тут же, подумала, что Герр сейчас убьет ее. Но она не испугалась, как прежде. Герр с минуту стоял перед ней, перед ее чистым, как яичко бабки Воронихи, розоватым, но без единой щербиночки лицом.

Он что-то сказал Саше, как показалось ей, с горькой усмешкой, резко повернулся и пошел, горбясь под тяжелым серым небом, к уже погрузившему в машину вещи и стоявшему столбом адъютанту. В руках, прислонив к груди, как икону, адъютант держал — Саша поняла это — обернутый в бумагу портрет жены коменданта, и ему не хватало лишь рясы для полной схожести с сельским дьячком, приготовившимся затянуть молебен, чтобы освятить вселение в новую хату. Но все было наоборот, и от этого поза адъютанта представала еще более нелепой, портрет женщины неприютно скосился в руках ничего не понимавшего коротышки. Герр резко подошел, взял портрет, и адъютант подскочил к машине, чтобы раскрыть перед Герром дверцу.

Да, уходил и адъютант, легко, в какой-то одной плоскости живший на земле человечек и вследствие этой легкости еще надеявшийся в отличие от своего хозяина на возвращение, на обещанный ему кусок земли. Как знать, может, потому он и не подошел к обитателям сарая попрощаться — ни к Саше, которая столько дней терпела его постылые речи, ни к деду Трофиму, сердце которого жгла обида, что не дождалась этого часа его бабка, ни к Пелагее, голову которой туманила близкая возможность затопить печь в хате, согреть воды и отмыть с родных стен грязь чужеземья. Он принимал как должное доносившиеся из Берлина заверения во временности, тактической необходимости отхода войск великой Германии, и ему была вовсе безразлична судьба людей, кров которых он так долго занимал.

И тут Саша расслышала зыбкие, неуверенные колебания земли и вслед за тем отдаленно пульсирующие удары, и вместе с ними к ней стало пробиваться то, от чего она совсем отвыкла, что было вот в этом дворе давным-давно. Ей представилось все: и прохладные с ночи тропинки меж огуречных грядок, листья которых режут ей обсеянные росой логи, и отяжеленный плодами, замлевший в зное сад, и неимоверно прекрасные дни осени, когда во двор выкатываются капустные кадушки и «бог Саваоф» выбегает из хаты с лопатой наперевес, увенчанной раскаленным, дышащим розовым жаром камнем.

Немыслимо было поверить в то огромное и счастливое, что не имело никакого названия и громоздилось в Саше одним все заслоняющим чувством. Ей захотелось бежать в налитую сырым холодом даль, откуда глухо, невнятно, как топот ребенка, доносились удары, сдвоенные, строенные, от них еле уловимо подрагивала под ногами земля. Саша со страхом подумала о том, что эти слабые удары расслышат Герр с адъютантом, расслышат толпившиеся недалеко от хаты — они ждали Герра — немцы возле готовых к отъезду машин и все может «сорваться». Она заставила себя на время забыть о том, что охватило ее с невероятной властью, ждать, ждать и только ждать, притихнуть, спрятаться, уйти в землю, раствориться в промозглом дне.

Стояла непроницаемая тишина, медленно, будто отсекаемые метрономом, текли секунды. Приглушенный сырым туманцем, доносился с улицы солдатский говор, тихо работали моторы на холостых оборотах, выхлопной дымок расходился по улице, ядовитой синью вплывал во двор. Наконец покрытый желто-бурым панцирем «жук» поглотил непонятно как при его росте поместившегося в нем Герра и адъютанта, втиснувшегося на заднее сиденье меж чемоданов и обернутых в брезент банок со спиртом. Под глухо нахлобученным панцирем «жук», переваливаясь на неровностях двора, двинулся из ворот, оставляя в земле вмятины цепей, в которые были затянуты колеса для лучшей проходимости по черной, трясинно, молчаливо уходящей вдаль дороге.

Солдаты у машин засуетились, закричали, затопали в крытых кузовах сапогами, моторы, бывшие наготове, взвыли. Притихшим, приникшим к окошкам людям, так же как и Саше, верилось, что это растворяются в сыром тумане испоганившие людские души призраки, развевается по ветру черный ляк. Они еще боялись какой-то неожиданной отмены того, что сотворилось на их глазах, не могли опомниться после двухлетнего владычества на их земле чужой несметной силы. Ни Саша, ни Пелагея, ни дед Трофим не поняли, почему — уже там, в конце села, в низине — вдруг дико закричали, прянули над осокорями, над пеленой позднего осеннего тумана стаи ворон…

Какого-то немецкого солдата, уныло глядевшего из-под брезента замыкающей колонну машины на покидаемые хаты, неприятно поразила босая простоволосая старуха, что-то кричавшая и трясшая руками вслед германскому войску, и он, оскорбившись, провел по ней извергающим свинец дулом автомата. Ехавший впереди Герр из-за страшного рева моторов, влекших машины в темные яры по нескончаемо уходившей вдаль дороге, не услышал тупой, короткой очереди. До него лишь смутно доносился невообразимый вороний крик. Не понимая, в чем дело, он остановил машину и вышел из нее.

Тысячи черных птиц нависли над колонной, заслоня и без того сумрачное небо. Они никуда не улетали, и их гигантский рой с ужасающим воплем ходил круговоротом над головой человека, попиравшего чужую землю. Теперь он должен был принять и эту кару, и его желтые больные глаза затягивались мутной пленкой смерти.

 

ПУБЛИЦИСТИКА

 

#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

 

ЛЮДИ И ПРИЗРАКИ

Короткая поездка в Хиросиму

1

В холодном сумраке бетонных подземных коридоров огромного токийского вокзала пропадало обычное ощущение оставшегося наверху города. Там он густо расцвечен рекламой, фонтанирующей, осыпающейся дождем, то и дело меняющей конструкцию, цвет, иероглифы, там он залит неоном витрин, наполнен шорохом, лаком, кажется, самим великолепием дорогих, новейших марок автомобилей, всем тем, что мы привыкли называть фасадом преуспевания капиталистической экономики, за которым в невидимых уголках прячутся действительные человеческие ценности, нужды, чаяния, страдания…

Что ж, наверное, так оно и есть. Хотя ставший штампом нашей публицистики «фасад», думается, сбрасывать со счетов не стоит, ибо рост экономики страны — факт достаточно серьезный, чтобы увязывать его с хитроумием западной пропаганды.

И все же в нашем случае был именно фасад и был холодный бетон подземелья.

В длинных, расходящихся во все стороны коридорах — толпы спешащих людей. Куда? На поезда, отходящие от вокзала с точностью впаянной, кажется, во все поры японского бытия электроники: едва ли не треть рабочих и служащих Токио — из предместий и близлежащих городов, и жизнь вокзала подобна морскому приливу и отливу. В скорлупочную теплоту квартир: в Токио похолодание, игольчато пропархивает снежок, и раскидистые ветви сакуры еле-еле распускают розовые соцветия. Впрочем, мало ли от чего и куда бегут люди в нашем веке, раскроившем материки и души молниевыми трещинами разобщенности, роком одиночества.

Мелькают спешащие толпы, и сквозь них в неразборчивом свете подземелья я не сразу мог заметить сидящего у бетонной стены, под самыми ногами бегущих, бледнолицего юношу со спадшими на одну сторону белого лба черными волосами. В руках у него портрет немолодой женщины со спущенной углом черной лентой, и по лицу юноши, застывшему в какой-то, чувствовалось, овладевшей им очистительной идее, по острому недоумевающему взгляду, было видно, как он потрясен: куда вы, люди? Посмотрите на эту женщину, ее уже нет…

Не сразу заметил я и девушку в темной куртке, мечущуюся от человека к человеку с каким-то клочком бумаги — на простеньком лице ее мольба, полудетская растерянность. Но нет, все спешат, обтекают ее, будто не видя, никому нет дела до этой бумажки, до этой сценки, где из всего людского скопища всего два действующих лица — эта девушка и этот юноша.

Я прошу моих спутников, университетских профессоров, подвижников внедрения советской книги в читательские японские массы Асакаву и Мивазаву разъяснить смысл того, что происходит. Мы подходим к девушке, и она, быстро и низко кланяясь, как это обычно делают японцы, особенно женщины, при добрых встречах друг с другом, что-то торопливо говорит своим соотечественникам, и те переводят: портрет в руках юноши — он все так же сидит с напряженным внутренним упрямством, — это портрет последней — пока! — жертвы гигантского радиационного выброса, обрушившегося на Хиросиму сорок два года назад. Этот юноша и эта девушка ничего не хотят, кроме того, чтобы люди сложили из клочка бумаги журавлика, ведь это древний японский символ счастья. Крохотного журавлика — только и всего, и чем больше будет журавликов, тем больше надежды…

Я спрашиваю: надежды — на что? На то, чтобы не разразилась ядерная война… И что же — их всего двое, поднявшихся со своими наивными журавликами против нависшего над миром, увы, совсем не бумажного чудовища? «Нет нет, нас много, — девушка называет пацифистскую молодежную организацию… — Но, видите, — она с недоумением смотрит вокруг, затерянная в мельтешащей толпе, в жестком шорохе подошв, в холодном сумраке подземелья, — все торопятся, и никто не хочет сложить журавлика».

Ко мне приходит ставшая разочаровывающе-привычной тяжелая мысль о странном парадоксе современности: о хрупкости, едва ли не исчезновении памяти, — не говорю уже о политиках, живущих сиюминутной корыстью, — простой человеческой памяти, в то время как в наши грозные дни, может быть, лишь она, память, способна исцелить помутненное современностью людское сознание… Неужели память оставила и Японию, с трагедией ее Хиросимы и Нагасаки, от которых начался отсчет ядерного века, гонки запредельных вооружений, со скученностью ее многомиллионного населения на небольшой островной территории?

Совершенно вроде бы не сообразуясь с этой мыслью, у меня возникает параллель, от которой я внутренне вздрагиваю… Вечером мы с господином Канэко, руководителем пригласившей меня в Японию организации, гуляли по оживленным улицам Соншай сити, наполненным магнитофонным грохотом и трескотней электронных игрищ, доносящимися из-за полуоткрытых стеклянных стен, за которыми идет азартная проба судьбы. Недалеко, в небоскребе гостиницы, на тридцать пятом этаже, крохотной ячейкой затерялся мой номер… Высокий молодой человек, с худым испитым лицом, в странном черном, как у похоронщика, свободного покроя одеянии, широким угрюмо-приглашающим жестом протягивал прохожим какую-то карточку. Никто не останавливался. Все, совершенно не воспринимая неуклюжую фигуру, будто это было ничто, проходили мимо. Я спросил у Канэко-сан, что предлагает странный молодой субъект, и вдруг увидел, как неловко стало этому добропорядочному человеку. Тут же я что-то понял и пожалел, что спросил, но он все же ответил стиснутым голосом:

— Он предлагает телефон женщины.

Неужели люди так замкнуты в своих интересах, так индифферентны к приметам времени, что не способны делать различия между этим подонком и тем застывшим в молитвенной позе юношей с портретом пожилой и, вероятнее всего, незнакомой ему японки — жертвы безумного варварства, той мечущейся в холодном подземном коридоре девушкой с квадратиком бумаги в руке, из которого нужно всего лишь сложить журавлика?

Я вижу, как легко это делают два профессора университета. Накануне в Хиросиме я видел, как за полминуты родился журавлик в руках моей переводчицы Китахаты из листика ее записной книжки… Там, в Хиросиме, памятники погибшим при американской атомной бомбежке увиты гирляндами, состоящими из таких бумажных, правда, разноцветных журавликов — их делали дети восставшего из пепла города. Японские дети умеют складывать журавликов так же, как наши ребятишки делают бумажные самолетики.

Но почему же не складывают изящных белых птиц взрослые японцы? К сожалению, и мы, взрослея, уже не делаем бумажных самолетиков…

Испорченный жизнью молодой сутенер попался мне на глаза до поездки в Хиросиму. Он почти забыт.

Юноша и девушка в бетонном подземном коридоре встретились после возвращения в Токио. Они не забудутся.

К глазам и душе снова придвигается Хиросима.

2

Из сыпучего света реклам, из фешенебельных кварталов плотно, как крепостцы, стоящих, с крайней тщательностью и богатством отделанных офисов, из улиц «под крышей», набитых магазинами и попросту лавчонками, выставившими прямо к прохожим свои товары, в основном галантерейную мелочь, к которым зычными голосами зовут юркие продавцы, преимущественно молодые ребята, — из как бы официальной, нынешней, далекой от давних болей Хиросимы мы с переводчицей — крохотной, уже не молодой, но чрезвычайно энергичной, отзывчивой — и местной детской писательницей Миури Сейко, судьба которой прямо и драматически связана с черным днем августа сорок пятого (об этом еще пойдет речь), идем к реке Оте, к месту, над которым взорвалась американская атомная бомба.

Чем ближе это место, тем тише и пустыннее вокруг; город нынешний, с его заваривающейся шумной вечерней жизнью, остается позади, наступает тревожная явь — вот в этой пустынности подернутых первой весенней травкой берегов, в сквозящем вдоль них стеклянном холодке (весна и здесь, в Хиросиме, запоздала), в неприятной черноте, засоренности ила почти обнаженного речного дна — понимаю, что на море отлив и вода ушла, утром берега будут полны, но не могу отделаться от разрушающего чувства почти осязаемого эха беды, насилия, которое не стихает здесь многие годы, какого-то жуткого проклятья, сковавшего эту сумеречную землю.

Неподалеку от набережной Айоя возвышаются темные бетонные дома — мрачные стены, фиолетово-черные лоджии, и лишь огоньки в окнах дышат ютящейся за ними жизнью. Дома стоят особняком, как бы на отшибе, и Миури Сейко объясняет:

— Эти дома построены для хибакуся. — Так в Японии называют людей, пострадавших от атомной бомбы. — Для них самих и их семей, детей, внуков.

Но почему дома построены именно здесь, где эти несчастные испили горькую чашу страданий, а потом, выжив в разверзшемся аду, сбились в толпу обездоленных и на набережной Айоя соорудили себе лачуги, «бураки», и так жили в отвержении от окружающего мира, лишь по ночам выбирались на поиски еды…

До сих пор за хибакуся стоит тень их прошлого и, вопреки простой человеческой логике сострадания, взгляд на них — как на некий, хотя и вызывающий жалость, но все же изъян нации, риск не укладывающегося в сознании японца перерождения. Расточаемые им ободряющие, почти дружеские улыбки своих и гостящих в Японии императоров, президентов и премьеров — всего лишь приличествующий случаю декорум. Для них хибакуся — досадная помеха, что-то путающая в планах милитаризации их стран с остающимся пока в центре агрессивных доктрин ядерным оружием, породившим когда-то несчастное племя хибакуся, — помеха, которую тем не менее никак не обойдешь, и это, согласитесь, неприятно.

С течением времени у самих хибакуся выработалась психология лишних людей, отверженных, а их изуродованная биология переходит в наследство детям и, конечно, вносит в них токсин неполноценности, глубоко переживаемой ими, хранимой наподобие какой-то позорной тайны. Недаром в японской литературе этот мотив — расплата детей за несчастье родителей — весьма распространен: невеста смертельно боится признаться своему избраннику, что она рождена матерью, пораженной радиацией; юноша, вызнав тщательно скрываемое от него — «кто он», — сводит счеты с жизнью; школьники беспощадно травят мальчика, несущего потомственный «грех».

За обедом в оживленном недорогом кафе Миури Сейко, очевидно, сделав для меня редкое исключение как для приверженца антиядерной темы (возможно и другое: Миури Сейко — подруга Китахаты-сан, и я, привезенный ею в Хиросиму, как бы располагал в нашем «трио» долей доверительности), поведала мне свою судьбу. Вышла замуж за хибакуся, но век его оказался недолгим, и тогда она вступила во второй брак — как это часто бывает в Японии — за брата покойного мужа, тоже обожженного пламенем Хиросимы. А может, и не обычай двигал его, а неосознанное внутреннее противостояние неслыханному варварству, — оттенки такого «тихого» подвига обычно неуловимы.

— Теперь у меня две девочки, и я со страхом жду беды… Пока девочки здоровы, но ни за что нельзя ручаться…

Так говорит Миури Сейко, и сквозь легкие морщинки ее милого лица, сквозь повлажневшие глаза видно, как запутана ее жизнь обстоятельствами неестественными и жестокими. И разве не подвиг, что и в творчестве Миури Сейко — все та же горькая нота прошлого, все тот же протест, который она старается вложить в сознание поколения, еще только осознающего себя в среде обитания. Кто может исключить ее страдания и ее образ действия из бремени, возложенного воинственными политиками на народы?

Здесь, в холодном полумраке, сквозящем на берегах Оты, мне вдруг представилась та немыслимо далекая тропическая ночь, когда с затерянного в Океании крохотного острова Тиниан полковник Тиббетс после короткого богослужения, как бы освятившего возложенную на него миссию, оторвал свою «суперкрепость» от бетонки бывшего японского аэродрома, чтобы за четверть суток полета преодолеть неимоверную даль и повиснуть черным призраком над прекрасным городом, раскинувшимся на реке, похожей своими разветвлениями на раздвинутые человеческие пальцы, близ голубой морской лагуны, чтобы в назначенный час, минута в минуту, сбросить тупорылое четырехтонное бревно с кодовым названием «малыш» и превратить эту живую личину человеческого существования в гигантскую груду мертвого пепла, во всеубивающие вихри уранового распада. Через трое суток то же самое сделает майор Суиней — с Нагасаки…

Не военные объекты были в прицелах командиров кораблей, заклейменных в людской памяти глубоким презрением, — впрочем, они были лишь усердными и честолюбивыми исполнителями, — не стратегические соображения войны сверлили сознание американского президента Трумэна, когда он, представительствуя на Потсдамской конференции, намечавшей перспективы послевоенного мирного устройства, отдавал свой страшный приказ. Судьба Японии была практически предрешена согласованными с союзным командованием и уже разработанными Ставкой Советского Верховного Главнокомандования боевыми действиями по сокрушению основных, мощных сил империи — Квантунской армии. Кровавый акт был продиктован владевшей уже тогда правительственными и военными верхами США неуправляемой жаждой мирового господства, и они рвали свои заряды, поднимая над землей вулканы огня и радиации, верхушки которых были похожи на головы мертвецов, рвали, надеясь с их помощью продиктовать свою волю всему миру, и в первую очередь стране, которая вынесла основную тяжесть борьбы с фашизмом и сокрушила его.

Когда думаешь об этом, терзают душу совершенно полярные размышления. Ведь уран в сущности элемент жизни — его содержит даже пробивающийся к существованию человеческий зародыш. Ученые утверждают, что уран образовался в Земле вообще до возникновения на ней жизни. Пропоров изнутри клокочущими огненными бивнями земную твердь, он вышел к человеку из ставших доступными глубин невзрачными темно-серыми кусками руды, которые уже на памяти нашего поколения привели к эпохальному открытию.

Современная физика — коротенький отрезок в движении общественного сознания. Но каково его значение! Всего сто лет назад — ни теории относительности, ни квантовой механики, ни внегалактической астрономии. Наконец человечество ничего не знало об атомном ядре. Но думали ли великие умы эпохи — Рентген, Беккерель, Резерфорд, Нильс Бор, Эйнштейн с их работами в области атома и сопредельных наук, давших толчок к его познанию, думали ли Мария и Пьер Кюри, открывшие, подвергая себя смертельной угрозе, явление радиоактивности; думали ли Ирен и Фредерик Жолио-Кюри, великие подвижники, погибшие, как и Мария, от лучевой болезни (такая судьба ожидала и Пьера, если бы не ранняя, нелепая смерть под колесами тяжелой фуры); думал ли друг и единомышленник Фредерика Курчатов, под руководством которого еще в 1939 году в глубоко мирных целях был построен первый советский циклотрон, думали ли они, что творимое ими во благо человечества сделает столь же головокружительный, сколь и ужасающий зигзаг и поднимется чудовищными «грибами» над Хиросимой и Нагасаки, воочию подтвердив горькие слова великого древнего о том, как страшен может быть разум, если он не служит человеку. Немыслимо! Величайшее научное открытие, означавшее общечеловеческий сдвиг в глубине могучей идеи, — овладение ядерной энергией, сулившей блага, каких не давало прежде ни одно открытие мировой науки (первое, чего может не хватить на земле людям, — именно энергии), — эту прекрасную музыку вандалы двадцатого века разъяли, как труп.

Но вернемся к тем, кто воочию видел это зло…

Годы спустя в Хиросиме на месте «бураки» построены для них эти дома. Я видел снимок, воздававший должное гуманной акции хиросимских градоначальников: бульдозеры сгребают лачуги в гору деревянного хламья, а за ней уже поднимаются новые многоэтажные здания… Мало кто вселился в них из хибакуся первого поколения — атомная бомба продолжала свое дело, они умирали. Но вот их дети, внуки — почему они должны носить клеймо отверженных? Дома стоят на месте гибельного столпотворения и как бы обосабливают их жителей в какой-то особой зоне, где живут зловещие привидения царившего жестокосердия. Время когда-то оборвалось здесь, и что же осталось от погруженного в древность Конфуция? Ведь Конфуций, заложивший основы японского бытия и японской морали, учил, что ничего нет страшнее забвения родителей и предков. «Будь почтителен к тени усопшего» — этот постулат пронизал сознание целых поколений идеей продолжения жизни, бессмертия. А может, со сгоревшими в Хиросиме старинными семейными поминальниками, где были записаны все, кто восходил к незапамятным ликам родовых кланов, сама мораль развеялась в прах и возобладали другие нравственные нормы?

Так что же произошло?

Я что-то интуитивно ищу вокруг, в пустынной застени берега, по которому мы идем к ожидаемому со смутным холодком на душе эпицентру взрыва. Наконец ловлю себя на мысли и понимаю: ищу ивы… В свое время я читал о них в старых книгах о Японии и Хиросиме: на берегах Оты, средь каменных глыб росли ивы, по весне они опускали свои ветви с бледной, нежной листвой почти до земли. Я читал об этом с немного наивной ревностью: ива — мое родное диво, и мне жаль было авторов книги — они не видели российской ивы, украинской вербы над речками, утопающими в тихих травяных и одуванчиковых излучинах. Но, может быть, зов моей славянской крови достиг и этих чужих для меня берегов и их боль сомкнулась с моей болью?

Пустынны склоны, средь которых зыбится донным илом Ота, резкими прямоугольниками на темнеющем небе вырисовываются дома хибакуся, как корабли, вплывшие в многосложный поток истории. И вдруг впереди, в еще разреженном сумраке вечера я вижу дерево, его сквозную крону неуловимого серовато-зеленого цвета. К удивлению моих спутниц, я спешу к нему. Да, это ива!

— Сколько ей лет? — почти кричу я Китахате и Миури.

Они недоуменно пожимают плечами. Но зачем я спрашиваю об этом? Древесный ствол, наклоненный от эпицентра, но все же устоявший под страшным натиском ударной волны, уродливо, как бы чугунно оплавлен и — видно! — был сломлен на трехметровой высоте, и уже оттуда, из старой клочковатой черни среза, преодолев агонизирующую плоть, вытянув из земли оставшийся в ней сок, проросли новые ветви, за годы превратившиеся в стволы; и пусть заметно, как редки и болезненны побеги, как трудно пробивается листва, — дерево живет в своих смутных страданиях, одинокий хибакуся светлого зеленого мира… Нет, нет, вдали, на другом берегу, виден безмолвный дымчатый клубок второго дерева… Мне верится, что они по ночам говорят друг с другом. У них своя судьба и свои поверья.

3

Древние японские мифы полны мотивами смирения и добра, прозрения истинного счастья, согласного с исконной национальной философией и, конечно, религией. Вспоминается легенда — о молодом монахе Ренсё, обретшем вечное просветление безграничной преданностью сутре Лотоса. Он читал эту сутру днем и ночью, когда сидел, когда стоял и когда шел, и наконец страдание стало его Путем. Этот отшельник, все раздававший людям — одежду и еду, даже не сгонял с себя слепней и клещей, которые пили его кровь, — он с радостью нес бремя испытываемых тягот. Мучения его были страшны, но когда люди приходили к нему, чтобы согнать с него чужедеев и приложить снадобья к кровоточащим и гноящимся ранам, Ренсё просил, чтобы его оставили в покое, он не хотел губить божьих тварей — так учила его сутра.

И однажды во сне явился к нему древний и мудрый монах и воздал хвалу своему младшему брату: «Глубоки твои страдания, но, почитая сутру Лотоса, ты творишь добро, и потому ты почтенный святой…» Старый монах провел рукой по его ранам, доставляя Ренсё невыразимое блаженство. Он проснулся и впервые за дни своих мучений не почувствовал боли. Раны его стали быстро заживать, и тогда из них выбрались тысячи клещей, тучи слепней поднялись в небо. Душа и тело Ренсё нашли вечное успокоение.

Наивный и блаженный мир, в котором только и могло возникнуть — даже не вероучение, а озаряющее душу как бы данным свыше образом Пути, по которому нужно следовать до конца своих дней, — дао. Оно неслышно вселялось в людей неосознанной необходимостью существовать по каким-то изначальным, добрым земным законам. Готовясь к великому празднику Даймонджи, дням усопших, они складывали из поленьев на отрогах гор огромный, напоминающий морскую звезду, иероглиф — дао, чтобы зажечь его в праздничную ночь…

Новое время принесло с собой иное понятие добра и зла.

Оказалось, что клещи не выползают из тела, израненного и сожженного лучами атомного взрыва, слепни и мухи не улетают в небо, откуда упали неведомые древнему богу урановая и плутониевая бомбы, — мифы зачеркнуты бездушной реальностью века.

Казалось, так близки страданиям Ренсё муки, испытанные двумя японскими девочками из рассказа Кёко Хаяси «Два надгробия», очевидно, очень дорогими писательнице: она сама пережила огненную геенну Нагасаки, трагедию тех двух деревенских девочек, Вакако и Ёко, в разразившемся над их родной землей потустороннем вихре, в тошнотных запахах трупов заживо сгоревших людей, что разносились ветром по выжженной пустыне… С чем сопрягалось их детское сознание при возникшей над городом, затмившей солнце вспышке? С видением молнии над мандариновой рощей, описавшей дугу и рванувшейся в море. Сжавшая душу Вакако, она оставалась таинственным пугающим драконом — вплоть до того августовского дня, когда бесплотное фосфорически-фиолетовое нечто, рассыпалось мелкими осколками и град их ударил в спину Ёко, а по столбу от потолка цеха, в котором по мобилизации работали девочки, пробежала, как та молния, черная трещина, — он рухнул. Вокруг бушевало море огня, нестерпимый горячий ветер опалял волосы, в дыму и пламени метались человеческие тени.

Ветер оторвал девочек друг от друга, и лишь в безумном беге, спотыкаясь о груды сожженного кирпича, о разбросанные по сгоревшей земле трупы, Вакако отыскала Ёко, когда у девочки в ранах от осколков уже роились мухи и черви. Нет, никакой старый монах уже не исцелит ее, не обратит страдальческое лицо в лик почтенных святых, а боли ее превзошли боли Ренсё… Во впадине горы, по другую сторону от выжженной равнины города, осталась лишь крохотная могилка. Но и Вакако судьба даровала всего несколько дней, пока смерть не упокоила ее рядом с Ёко. Так на каменной, почти евангельской пустыне выросло два надгробия… Два следа тысяч заживо погребенных.

Так что же, это тоже предначертанный свыше путь?

Нет, люди пытаются вытравить из своей памяти пришедший к ним  т а к о й  Даймонджи. Сама Кёко Хаяси, когда ей напоминают о Нагасаки, говорит, что хибакуся хотят все забыть, им не нужны никакие, а тем более криводушные соболезнования, им это надоело, они хотят «быть людьми».

Древние сказания остались в смутной дали национальной мифологии, а породивший их «японский дух» претерпел странную, хочется сказать, непредсказуемую трансформацию. Он прошел кукольную эпоху Хэйяна с его утонченно-голым, доходящим до бессмыслия культом чувства, когда все затмил родовой аристократизм культуры, царствовавшей в дворцах, изысканный этикет, чтобы уже в расцвет феодализма «некий мужественный вождь, — как успел рассказать в своем превосходном исследовании японской жизни советский писатель Борис Агапов, почерпнув этот факт из исторических источников, — озирая прекрасную картину Хэйян (так называлась древняя столица империи Киото. — М. Г.) с холма под городом, сказал с отвращением:

— Если бы эта столица находилась в руках настоящего мужчины!

…На арену истории, как это принято произносить в таких случаях, вступали самураи».

Над Киото, над средоточием поражающих воображение буддийских храмов, над гладью реки с плавным передвижением будто сошедших с древних гравюр, накрытых кровлями лодок, над лепящимися в голубой дымке живописными черепичными деревушками, — над Киото, который был внесен в черный список городов, подлежавших атомному уничтожению, — он чудом остался в живых, благодаря все же пробившейся сквозь разрушительный дурман в головы американских генералов мысли об уникальной ценности многовековой национальной жемчужины, — у самой вершины горы и по сию пору выложен иероглиф — дао, но он воспринимается всего лишь как символ, эмблема ушедших в небытие веков. Рыцарский кодекс Бусидо, вставший из семивековой тьмы феодализма, пропитал мораль, политику, образ мышления, самурайскую «этику» военных режимов. Сама смерть стала не той, что под властвовавший над человеком дао принималась естественным свержением с себя уз страстей и погружением в ничем не нарушаемое благополучие… Бусидо — это другой путь — Путь воина, смысл его с непостижимой тривиальностью вдалбливался в голову солдат империи как единственная панацея от всех зол:

«Смерть посещает всех: великих и малых. Смерть настигает вас, не считаясь с тем, подготовлены вы к ней или нет. Но все люди подготовлены к факту смерти. Однако вы склонны думать, что вы переживете всех. Это вводит в заблуждение и вас и других. Смерть подкрадывается к вам прежде, чем вы об этом узнаете. Встречая смерть, будьте уверены в том, что вы встречаете ее в полной готовности… Бусидо приказывает вам сражаться отчаянно, насмерть. Любого противника, с которым ты сражаешься, считай настолько сильным, что с ним не управятся и десятки людей… В сражении старайся быть впереди других. Думай только о том, как преодолеть вражеские укрепления. Тогда выполнение тобой своего долга будет безукоризненным, а твое имя — незапятнанным…»

Воинственные устремления  т а к о й  Японии общеизвестны, их испытала на себе и наша страна, этого из истории, из отходчивой души советского народа не вычеркнешь, но, не растекаясь мыслью по древу, позволю себе вспомнить лишь то, что лежит в русле моей темы. Внезапное, ошеломившее Америку, да что Америку — весь мир! — нападение на Пёрл-Харбор (остров Оаху, Гавайский архипелаг), где базировались главные силы Тихоокеанского флота США, нанесенный ему колоссальный урон — восемь линкоров, шесть крейсеров, двести семьдесят два самолета… Завоевание Японией господства на море в первый же день развязанной войны, а потом, уже в ходе ее, захват гигантской акватории Тихого океана, где распустил свои щупальца японский военный спрут…

Лишь в неимоверно тяжелые годы единоборства Советского Союза с фашистской Германией — при совершенно мнимом существовании союзников, ушедших от главного бремени второй мировой, — лишь к сорок пятому, захватив Иводзиму и Окинаву, Америка приблизилась к возможности разработать план вторжения в пределы Японской империи.

Этот план так и остался лежать в сейфах Пентагона. Между тем в кишащей змеями Невадской пустыне, на тридцатиметровой высоте стальной опоры, сверкнув в защищенных темными очками вожделеющих глазах генералов, зажавших в жестких клешнях умы и руки американских атомщиков, взорвался плутониевый снаряд, и весть об этом достигла Потсдама, где проходила конференция руководителей трех держав и где американскую делегацию возглавлял президент США Гарри Трумэн.

И тогда мозг американского президента, контролируемый давящей волей Черчилля, просверлил нечеловеческий призрак  т а к о г о  сокрушения Японии. Этот призрак уводил его, защищал здесь, в Потсдаме, от железной логики Сталина в оценке результатов войны, от России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к решительным боевым действиям против Японии и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье, мощную группировку войск против утвердившейся в Маньчжурии Квантунской армии. Теперь он не хотел этого: Япония должна капитулировать прежде, чем Россия изломает ее оборонительные укрепления на Дальнем Востоке…

Но вот непреложный факт, проливающий ясный свет на существо вопроса. Атомные бомбы были сброшены на Хиросиму и Нагасаки шестого и девятого августа, но акт о капитуляции Японии был подписан лишь второго сентября, когда иной, очистительный ураган вырвал из земли и смел с нее ту самую Квантунскую армию — оплот японской военной мощи, был подписан по глубокой внутренней логике движения мировой истории.

А оставшиеся в живых, хибакуся, могли ли они поверить, что годы все «спишут» и новые вожди Бусидо примкнут к ядерной политике США!

Микроскопической пылинкой витает в вечности дух мученика Ренсё, шедшего по Пути сострадания, и вернется ли он когда-нибудь на землю?

4

Но мне пришлось вспомнить о нем, о молодом монахе Ренсё, еще раз…

Может быть, эти три женщины — Тамари Каёкоси, Сасаки Киоэ, Иосими Киококо — приняли его Путь? Какие же другие вероучения и догматы смогли бы им помочь в выпавшей доле? Тогда они были тоже молодыми — одна совсем девчонкой, четырнадцати лет, двум другим исполнилось тридцать два и тридцать восемь, и их беда состояла лишь в том, что они оказались в полутора километрах от точки взрыва. Эти полтора километра отделили их от гибели, но все же обрекли на пожизненное страдание, и долгие годы мир их замкнут больничной палатой в отделении, где лечатся хибакуся и откуда их, по мере возможности, ненадолго отпускают домой…

Лечат их, но давно принятому правительством решению, бесплатно, но больны они безнадежно, в них просто кое-как поддерживается жизнь, в сущности, им обеспечено бесплатное доживание в этой трехместной палате, с пресным запахом лекарств, с неторопливым ходом режима — завтрак, обед, ужин, редкие обходы врачей, — ведь с больными все ясно, чудес на свете не бывает. Но, очевидно, надо благодарить судьбу и за это — остается многотерпеливое монашеское смирение Ренсё.

Признаюсь, нелегко было решиться на визит в это отделение, уединенное, отъятое от остальной, «нормальной», больницы самой своей принадлежностью к смутному, химерическому прошлому, самим звучанием диагноза, с которым там лежат: как примут меня, не будет ли это выглядеть туристическим капризом, в данном случае кощунственным, не нарушит ли обыкновенной человеческой этики?

Дежурный врач приемного отделения, молодой, полноватый, самоуверенный, тоже не мог взять в толк, зачем нужно советскому приезжему видеть страдающих лучевой болезнью, не кроется ли тут что-нибудь такое… И когда Китахата-сан все-таки убедила его — нужно, — со снисходительной усмешкой пожал плечами: ну что ж, мол, вольному воля…

Внутреннее стеснение не давало мне покоя, когда мы с переводчицей в сопровождении старшей сестры, тоненькой, чистенькой, чувствовалось, волнующейся не меньше нас, Икеды Лусами, шли по длинному коридору в отдаленные недра больницы, поднимались на лифте, переступали порог палаты…

Первое, что привело меня в равновесие, как ни странно, — сама палата, чуточку спертый ее воздух, никелированные кровати, заставленные лекарствами тумбочки, миротворящая тишина — все как в наших больницах и, очевидно, во всех больницах мира: людские боли не имеют различий.

Старшая сестра что-то сказала по-японски, я понял: представила меня. Женщина, самая молодая в палате, сидевшая на кровати с книгой, удивленно подняла на меня глаза, сняв темные очки, — она была похожа на индианку и казалась совершенно здоровой. Вторая, чья кровать стояла у входа, грузно повернулась, посмотрела тоже с некоторым недоумением. И лишь та, что лежала посредине, лежала, что называется, пластом, — нещадно худая, изможденная, с пергаментно желтым лицом, глубокими ямами щек, собранным в старческую щепоть ртом, — было видно, все приняла как должное, и в блеклой глуби утомленных глаз заиграла, как показалось, мудрая, поощряющая улыбка.

И эта сухая морщинистость ее рук, этот мученически-добрый проблеск глаз, ошеломив меня самого, внезапно обернулись — да не заподозрят меня в стандартной рисовке — дорогим образом моей матери, какой я помню ее в дни, когда в тесноте, в духоте московской больницы уходила ее жизнь, а вместе с ней кончались длившиеся годы мучения памяти о невернувшемся с войны сыне, моем старшем брате…

Да, людские страдания одинаковы, с библейских времен одинакова их печать на ликах страждущих. Эта истина, проникшая сюда, в небольшую больничную палату, лишила нашу беседу назойливого репортерского трафарета: как это было, что вы испытали в первое мгновение, какой бы вы хотели видеть жизнь и т. д.? Трудно ли догадаться, что они испытали и какую ношу несут с того августа, да и выпущены книги, где скрупулезно исследуются последствия американского атомного взрыва и помещены шевелящие волосы иллюстрации. Мы говорили о простых будничных, житейских вещах, которые были понятны нам и сближали нас. Мне хотелось хотя бы на эти полчаса отвлечь обитателей палаты от давних и нынешних ужасов.

Но все же в каком-то далеком уголке сознания Сасаки Киоэ, не могшей даже поднять головы, теплилось что-то свое, заветное, ее глаза оживились, изрезанные старческой сеткой губы собрались в трубочку, чтобы выдохнуть одно единственное слово — мир… О, если бы этот тихий выдох проплыл над океанами и материками, коснулся слуха властителей и глав, чиновников и промышленников, генералов и солдат великих держав…

Успеет ли?

Спустя два дня при виде окаймленного траурной лентой женского портрета в сквозняках бетонного подземелья токийского вокзала мне вдруг представилось другое лицо, безмерно истощенное — то ли болезнью, то ли памятью, то ли надеждой…

Но все-таки: как это было?

5

От здания чешского архитектора Яна Летцела с характерным зеленым куполом, где располагался Павильон содействия развитию промышленности префектуры Хиросима, по невообразимой прихоти ударной волны — сто пятьдесят метров от эпицентра взрыва! — все те осталась, разумеется, невероятно изуродованная, центральная часть — изломанный, горелый бетон, искрошенный, с пятнами извести и копоти, кирпич стен, пустые глазницы окон, ржаво железная обрешетка полушария свода…

Когда-то этот дом был так любим хиросимцами, оживлен, у выложенной булыжником набережной, по которой от белого европейского фасада прямо к реке спускались широкие ступени, сновали белые катера.

Теперь остаток былых руин со скелетом купола увековечен под названием, переводимым примерно как Дом атомной бомбы, и он в самом деле, если это слово уместно в данном случае, являет собой классический памятник трагедии и бедствия войны, не подлежащих забвению. Дом атомной бомбы — горькая визитная карточка Хиросимы, ставшая хрестоматийной во всем мире.

На цветных фотографиях отсвечивающих лаком альбомов он бывает как бы подкрашен в желто-розовый цвет и едва ли не входит в обычный поток рекламы. Мне этот дом предстал другим на пустынной, холодной набережной, за чугунной решеткой ограды, за скупой листвой деревьев — черный, бурый, мрачный, как склеп, хранящий вечную тишину погребения… Летит одинокий ворон, садится на ребро купола, замирает, нахохлившись, будто всматривается в темную бездну стен, вспоминает что-то — вороны живут дольше людей.

Но что напоминает этот дом мне, человеку? Я вижу за ним руины разбитых, сожженных фашистским нашествием родных русских городов, развалины обезображенного людского жилья с тянущим из его убитых сокровенных глубин запахом дыма, гари, смерти… Следы войны тоже одинаковы везде, я это вижу воочию, и на следующее утро, когда потеплело и облака процедили весеннее марево солнца, мне трудно было проникнуться каким-то облегченным настроением туристических толп, среди которых, по речи, по манере держаться, сразу угадывались американцы, чувствовалось, привычные к мировым круизам, по-спортивному, в курточки, в плащевые брючки одетые, обвешанные фотокамерами…

По земле Хиросимы я шел с общей болью с ней, и все время что-то откладывалось в моем постижении, вероятно, непостижимой до конца сущности человеческих драм. Путь познания как бы спрямился — от зажатой домами красной гранитной плиты, гласящей, что над этой точкой земного шара и взорвалась рожденная злым гением первая атомная бомба, — до бронзовой девочки, доверчиво вскинувшей руки к небу, которое ее все-таки обмануло.

Говорят, что в центральной фигуре памятника школьникам, погибшим от атомного взрыва, изображена девочка Садако, пережившая трагедию Хиросимы, но спустя время все-таки убитая ею, — в книжечке о Садако трогательно рассказывается, как она жила, прикованная к постели, как складывала бумажных журавликов, будто ждала, что на своих белых крылышках они принесут ей избавление, и как умирала… Но, может быть, это Вакако или Ёко? Или Таня Савичева, похоронившая всех родных и себя тоже, в промерзшем блокадном Ленинграде. Или девочка, заживо сожженная гитлеровцами в Орадуре? Или девочка, расстрелянная американскими солдатами во Вьетнаме, в Сонгми? При виде как бы летающих вокруг бетонного треножника бронзовых детей мне так и слышались пронзительные слова художника и философа мира Леонида Леонова: «С какой жуткой силой выявилось сорок лет назад, что в большую бурю все дети мира плачут в унисон и на одном языке…» Как не похожи эти слова на буйвольское изречение железного Бисмарка: глаза даны побежденным, чтобы плакать…

Хиросимский мемориальный музей открывается огромным снимком тоже ставшего хрестоматийным вулканического атомного «гриба», и вслед за ним — ярко высвеченные, будто под палящим солнцем бредущие фигуры двух женщин, одна ведет за руку девочку — Вакако? Ёко? Ведь их тоже пытались вывести из уранового пекла сердобольные женщины. И вот идут эти женщины, оборванные, чудовищно изнуренные, слепо протягивающие руки, будто ища опору и спасение, и с их пальцев и с пальцев ребенка сползает, повисая и падая на горячую каменистую землю, кожа… Женщины и девочка восковые, но приведены сюда, пред взоры нынешних поколений, из яви знойного утра шестого августа, в котором было все, что выставлено на стеллажах и стенах музея: разорванные и согнутые железные балки, уродливо вздутая кирпичная кладка, сплавленные куски глиняной и стеклянной посуды, даже обгорелая лошадь, которая понуро стоит сейчас под витринным стеклом, — немые свидетельства ужаса вселомающего, всесжигающего атомного удара. Но снова и снова мысль возвращается к людям. Что осталось от них?

В наушниках висящего у меня на шее магнитофона — торопливый, в заданных минутах экскурсии, женский голос, русские слова: «…не хватало горючего, чтобы сжигать трупы… Их зарывали поблизости от берега. В 1952 году раскопано погребение двухсот пятидесяти двух человек…»

Вчера, когда мы шли вдоль Оты, Миури Сейко, рассказывая об этом же, показала на зеленый склон берега пугливым движением руки:

— Это было здесь.

Берег ровно спускался к реке, время сравняло гибельную бездну, все заросло травой. Но мне удалось увидеть снимок того 1952-го. Средь буйной травы, в обломках костей, уложенных, возможно, с излишней аффектацией, — черепа… Словно мертвые выпростали головы из-под земли и вопрошающе глядят в небо и в реку, в живой мир, в глаза опустившимся в молитвенном поклоне четырем женщинам: помнят ли о них?

Помнят ли?

Но голос в наушниках ведет дальше по залам, набитым «вещественными доказательствами» вторгшегося в безмятежное человеческое гнездо преступления: сгоревшей утварью, пропитанными кровью лохмотьями одежды и белья, исковерканной, изъеденной жаром посудой, обугленными домашними сундучками, какими-то кусками сплавленной земной материи, похожими на оглаженные морем обломки кораллов или диковинные кристаллы, в которых даже трудно различить живое начало, — всем, что удалось когда-то извлечь из-под рухнувших домов.

И вдруг почти рядом лежащие — битая, изглоданная огнем солдатская фляга и обгоревшие детские сандалики, точно такие, в которых прыгают по размеченным мелом на асфальте «классикам» мои внуки… Соседство этих «экспонатов» противоестественно, жутко и снова наводит на мысль о непредсказуемом выборе войны.

Да как знать! После внезапного удара японцев по Пёрл-Харбору в кубриках затонувших американских военных кораблей, вероятно, осталось немало фляг, без которых немыслима ни одна армия в мире. Но там не было детских сандаликов…

Количественный состав японского гарнизона Хиросимы, который был в общем-то ничтожен, конечно же, где-то помечался в разведывательных сводках Пентагона, но при тотальном объеме планировавшейся операции он остался «за полями» стратегических директив, если уж не было учтено, что под самым городом находится лагерь американских военнопленных. Такие «мелочи» выглядели некоей «примесью» в проводившемся «опыте», такой же, как небольшая «подпорченность» Хиросимы несколькими обычными бомбами, сброшенными ранее. Город на ровном, окаймленном невысокими горами пространстве во вполне «допустимом» радиусе, не препятствовавшем распространению ударной волны и лучевому смерчу, представлял собой идеальную цель для боевого применения уранового монстра, а посему была обречена на гибель вся человеческая общность с изощренным расчетом выбранного ареала — куда там было думать о каких-то смешных детских сандаликах!

И — последний удар, в самую глубину сознания… Массивные, прорезанные трещиной каменные ступени, и по ним — смутное очертание человеческой тени. По ее форме видно: человек метнулся от гибели, но таинственной силой термальной радиации был впечатан в камень, наподобие чудовищного негативного снимка, превратился в ничто, в свою тень, от которой до сих пор не может убежать, Один человек… А человечество? На него движется и беспредельно увеличенная угроза — уничтожение всего живого на земле. Возьмет ли верх разум или поглотит его злая отступническая мгла, и тогда останется ли на камнях испепеленной пустыни даже тень земной цивилизации?

На музейном стенде, обращающем нас в современность, аккуратно вычерчены три круга со сферически расходящимися, окрашенными в красный, оранжевый, желтый цвета зонами — схематическое изображение атомного взрыва, границ, разделяющих степени его убойного действия. Схема наложена на Москву, Нью-Йорк, Токио с эпицентрами приходящимися на самые сердцевины крупнейших городов. До каких же пределов распространится действие ядерного удара? По внешней стороне окружностей стоят: у Москвы — Пушкино, Очаково, Балашиха, у Нью-Йорка — Брексвилл, Арлингтон, Бруклин, у Токио — Мусасино, Ураяси, Окусава… «Материальное» выражение жертв: в Москве — 2,7, в Нью-Йорке — 2,5, в Токио — 4,8 миллиона человек.

Если верить помещенным под схемами сравнительным данным по вооружениям СССР и США (Япония не названа, представлена лишь страдательной стороной) — ракетам различной дальности действия, боевым кораблям, самолетам и другой военной технике, то при некоторой несбалансированности того или иного вида, подсказанной разностью доктрин и путей развития вооружений, все же прослеживаются относительные паритетные начала.

Но вот другие цифры — количество проведенных испытательных ядерных взрывов, тут пальму первенства твердо удерживают Соединенные Штаты… О, если бы, как тихий голос Сасаки Киоэ, эти вычерченные со школьным прилежанием схемы, этот совершенно внятный язык цифр могли проникнуть в глаза и уши еще не сошедшего со сцены милитаризма. Если бы в политических кругах Токио, тайно и явно завязанных в ядерной эпопее США, посмотрели бы трезво на вычисленную ими самими почти вдвое превосходящую московскую и нью-йоркскую цифру ожидаемых в случае атомного удара потерь среди жителей японской столицы. Казалось бы, чего проще! Именно эта болевая точка в центре глубоко гуманного, практического подхода Советского Союза к решению основной, не дающей покоя людям проблемы века — уничтожения ядерного оружия с тем, чтобы двухтысячное столетие озарило Землю и ее историю вселенской мирной тишиной. Люди больны памятью Хиросимы, больны вспучивающими атомные полигоны взрывами. Ядерное оружие изжило себя!

Но воистину: очевидное — невероятное. Американские стратеги понимают это изжитие по-своему. Еще в конце 60-х годов «отец» американской водородной бомбы Теллер утверждал, что «плато», на которое вышли к тому времени ядерные вооружения США, лишь узкой полосой отделяет их от нового подъема, что мир еще услышит о принципиально новых, недоступных человеческому воображению свершениях в этой области. Этот грузный, бровастый Теллер, жестоко обошедшийся в свое время с самим Оппенгеймером, решившим забыть о созданных под его научным руководством и сброшенных на Японию снарядах, покончить «со всем этим», ныне в США главный «оракул силы». Туман вокруг его слов рассеялся, да и не было секрета, что именно он выдвинул идею создания «ядерного зонтика», то есть того самого «звездного оружия», перед которым преклонил колени Белый дом.

А волна милитаризма все с большей силой бьет в берега Японии. Родившаяся под недоброй звездой американская программа «стратегической оборонной инициативы» отводит особую, «престижную» роль азиатско-тихоокеанскому региону, и в недрах Пентагона ничтоже сумняшеся именуют его «передовой линией фронта СОИ». Этот регион, словно в преддверии крупных стратегических операций, насыщается боевой техникой, аппаратурой, связью — теперь уже для подготовки «звездных войн».

Как в случае с Теллером, тайное становится явным; опережая официальный слог Вашингтона и Токио, совершенно раскрыл карты крупный оперативный чин высокопоставленной организации лоббистов СОИ, носящей лицемерно-патриотическое название — «Высотная граница», — Томас Мур. Вот его слова буквально: «Мы думаем о создании со временем двух совмещенных уровней обороны: американская СОИ была бы призвана обеспечить защиту от межконтинентальных ракет и в то же время существовали бы «региональные оборонные инициативы» в Европе, а также в Африке, на Среднем Востоке или в Тихом океане… Сочетание этих различных систем приведет к созданию настоящей мировой системы обороны». Иными словами — откроет возможности космических ударов по стране, отстоящей от США на тысячи миль, со всех четырех сторон света.

Давно Соединенные Штаты втягивали Японию, ее сильно развитый промышленный и научный потенциал в непостижимое предприятие, носящее очевидный агрессивный смысл. Наконец соглашение об участии японских фирм в американской программе СОИ подписано. Вопреки протесту десяти тысяч японских ученых, распознавших в звездной программе США неведомую доселе опасность, как когда-то американские ученые увидели всесветное зло в создании атомной бомбы, — их протест тоже остался гласом вопиющего в пустыне.

Это соглашение вливает новую кровь в милитаристские объятия двух стран. Мало того что оно как бы узаконивает, делает еще вольготнее присутствие мощной группировки вооруженных сил США в этом районе — почти полмиллиона человек личного состава, 200 кораблей, в числе которых авианосцы и подводные лодки с ядерным оружием на борту, свыше тысячи самолетов, — оно идет дальше в безумной игре ядерных амбиций. Да разве не ясно, что участив Японии в подготовке «звездных войн» — это политическая, губительная для нее Хиросима…

Музейная даль дымит миражами сегодняшнего дня, и тень человека на каменных ступенях приобретает слишком зловещий всеохватывающий смысл.

В долгие часы обратного полета, в неуходящем из иллюминаторов свечении как бы сопровождающего лайнер солнца, в тугом приглушенном журчании пожирающих пространство двигателей смутно державшийся в сознании многообразный и сложный мир Японии неуловимо делился надвое: овеществленное чудо экономического прогресса — невообразимое царство электроники, великолепие плывущих в неоне реклам автомобилей, стеклянная, почти хрустальная чистота витрин с выставленными на них дорогими, добротными товарами, и — растворенный в оглушающих ритмах быстротекущей жизни социальный и нравственный антагонизм. Есть американские военные базы на островах — и гневные манифестации протеста. Есть равнодушие живущих одним днем обывателей — и бледнолицый, одержимый верой юноша с портретом женщины, которую, прокравшись сквозь годы, настиг урановый тайфун Хиросимы…

Вечная диалектика борьбы.

Из толчеи впечатлений, из неразборчивого роя раздумий вырисовывалась почти апокрифическая мысль: что если бы хранящиеся в сейфах великих держав строжайше секретные бумаги с детально и обстоятельно разработанными планами гигантского ядерного противоборства, после которого по ставшей совершенно ясной аксиоме настанет конец света, — что если бы эти бумаги пустить на крохотные, по-детски простодушные журавлики, приносящие, как гласит японское поверье, счастье?

Когда-то же спасли гуси Рим.

Может быть, журавлики спасут Мир?

Взлетайте, белые птицы, растите, зеленые ивы, поднимайтесь, океанские шири. Заслоните живыми крылами, и нежной листвой, и гневной волной единственно данную в вечное благо земную обитель.

И ты, человек, в ком сокрыто биение доброй души, в ком взвивается пламень великого разума, отринь мировую гордыню, взгляни за пределы летящего времени — что гнездится на гребне грядущего века?

Как в утро творенья, развей по пустыням пещерную тьму привидений…

Засвети на земле негасимые зори согласья…

 

НЕЗАБВЕННЫ ОСТАНЕТЕСЬ

Записки из Карловых Вар

1

Он проснулся и некоторое время лежал со смеженными веками — перед ним с удивительной четкостью стояло видение сна, от начала до конца.

Вот он идет в длинной белой одежде по залитой солнцем тропе средь созревшей ржи и потонувших в ней деревьев — яблонь и груш. Ветви их отягощены налитыми соком, источающими нежный аромат плодами; в шатрах крон непрестанно снуют птицы, и их пенье хрустальным перезвоном поднимается в голубое небо. Он слушает мелодию дня, улыбается небу и солнцу, но вот опускает взгляд к тропе и вдруг видит белое-белое, крупное, как жемчужина, зерно.

Тут же перед ним возникает старец — голова его седа, а глаза мудры, и в них нет робости перед тем, кого он встретил на полевой тропе.

«Подними зерно, — говорит старец и протягивает руку вдаль. — Зарой в землю, вон там, под горой, у реки, и жди, когда прорастет. Тогда ты будешь счастлив…»

Что может значить этот сон?

Он открыл глаза и призвал к себе друга и слугу, спутника дальних странствий, старика Иоахима. У того не было тайн в природе: Иоахим умел разгадывать небесные знаки звезд, понимал птичий говор и шепот трав, глухое молчание ночи и праздничное свечение дня.

— Что может значить твой сон? — переспросил старец. — Сын мой, твой сон — предвестник большой радости. Белая одежда — чистота твоих мыслей и желаний. Золотистая рожь и наливные плоды — богатство и счастье твоей страны. Это все у тебя есть… Но вот белое зерно, которое ты нашел… Крупное, как жемчужина, зерно… Ты зарыл его в землю?

— Да, я зарыл его.

— Оно взойдет чудесным даром твоему народу.

В то же утро император со свитой отправился на охоту. Послушный конь взбирался на теряющиеся в вековых буках уступы гор, спускался в окутанные туманом долы. Вдруг охотники увидели оленя. Он стоял на высокой скале, необычно крупный и величавый, с богатырски раскинутыми рогами и золотистой дорожкой по темно-бурой спине. Завидев зверя, залаяли собаки, бросились к нему. Олень вздрогнул, оглянулся на людей и собак и неожиданно сильным летящим прыжком соскочил со скалы — лесная чаща поглотила его. Собаки кинулись в погоню, охотники поспешили тоже, с трудом продираясь через встававшие на их пути камни, стволы, валежины, — вниз, к реке. Тут слух императора уловил пронзительный собачий визг, а вслед за тем донеслись крики охотников:

— Сюда! Сюда!

Он подъехал и увидел бьющий из земли ключ. Озерцо воды вокруг него дышало паром, собаки, скуля, зализывали себе лодыжки.

— Ваше величество, собаки ошпарились. Вода как кипяток!

«Странно, — подумал император, — сколько здесь охочусь, никогда не встречал этот… — и он нашел нужное слово, — гейзер…» Он вспомнил о теплых целебных источниках Франции. А что, если и этот гейзер выносит из земли лечащую воду? Так вот он, дар, который явился ему во сне: жемчужное зерно проросло этим чудесным фонтаном! Сколько же прибавит он к его славе, к богатствам его земли! И всего один олений прыжок…

Так думал чешский король и римский император Карл Четвертый, оказавшийся со своей охотничьей свитой во впадине меж гор, где течет река, издавна звавшаяся — Тепла… Вернее, так утверждает легенда, фатально распространенная романтическая версия возникновения в Чехии, в северо-западной части Богемского королевства, ныне всемирно известного чехословацкого курорта Карловы Вары. Разумеется, это лишь легенда — из рода мифов, которыми не окружен редкий курорт, редкая горная вершина либо река. Нужно прислушаться также к словам чешского историка Франтишека Палацки о характерной черте Карла, любившего «объединять свое имя с уникальными явлениями, как природными, так и искусственно возводимыми в Чехии». Но предание, независимо от официальной истории, живет, в различных, правда, вариантах: со сном императора и без сна, со стариком Иоахимом и без него, с ошпаренными собаками и с ошпаренным оленем, — живет, войдя в сюжеты картин, настенных росписей, скульптур, и его духовное значение непререкаемо. На отвесной скале, нависшей над городом, «той самой», давно поставлено бронзовое изваяние оленя, будто готового ринуться вниз, к реке, а сама ставшая природным пьедесталом каменная розовато-бурая глыба вместе с творением рук человеческих именуется «Олений прыжок»… И назвали источник, говорится в легенде. Гейзером, по-чешски: Вржидло. А поселение Вары получило название Карловых.

Определенно известно: город основал Карл IV. По той же, несколько романтической традиции, от какой произошла и легенда, датой заложения города называют год 1358-й, когда император поставил возле источника охотничий замок. Но есть резон относить эту дату к году 1370-му: в том году императорским указом в Нюрнберге небольшому поселению Вары дан был титул королевского города с вытекающими отсюда привилегиями и перспективами. В указе том город именовался Карлсбадом.

А между тем вслушайтесь: Вары… Незамерзающая зимой река Тепла… Разве не ясна очевидность «истоков» этих выразительных — на слух, кажется, даже на запах, на ощущение горячей воды — названий… Или живописно разбросанные по холмам и долинам рек городки и поселения: Даловице, Драговице, Тугнице, и чуточку дальше — Остров, Ходов. Божечаны… Наконец, главная текущая здесь река Огрже и еще один город — Стран?… В этих городах сохранились целые порядки старых каменных, с крохотными, наподобие бойниц, оконцами, домиков под черепичными крышами, в которых еще живут, но которые не что иное, как музейные реликвии: на них укреплены таблички с указанием века постройки — шестнадцатый, семнадцатый; восемнадцатый… Сохранились обводные оборонительные валы, а на вершинах обрывистых возвышений, над самыми теми древними улочками, над крохотными торговыми площадями, — развалины старых крепостей. Когда видишь все это, история проступает как первый прекрасный слой живописи сквозь позднейшие, продиктованные предубеждением и корыстью смутные пласты, легко обозначаются славянские корни этой земли, постоянная борьба с «варягами» — Страж, Огрже, река, служившая естественной огорожей славянских земель… Велась военная оборона, оберегалась вера. В самом поселении Вары чешский дворянин Грознат почти за три века до сооружения охотничьего замка Карлом заложил монастырь в пику саксонскому цистерцианскому монастырю — духовной цитадели давно ведшейся немецкой колонизации местных земель. Самые тяжелые ее времена настали в правление последних отпрысков чешского княжеского рода Пржемысловичей, открывших внешние ворота в Поогржье…

А Карл? Его статуи из серого песчаника, поставленные в городе, не говорящие, заметим попутно, о взлете творческого вдохновения ваятелей, кроме, может быть, скульптуры (неизвестного автора!) первой половины восемнадцатого века, установленной на стене Народной библиотеки, полны какого-то тихого благочестия; даже «держава», долженствующая олицетворять безграничную власть монарха, выглядит в руках Карла совсем безобидно, словно мячик, которым вздумал поиграть император.

Но на самом-то деле? Помышлял бы выходец из династии Люксембургов, буде все так и случись, как гласит легенда, о «даре» своему, то бишь чешскому, народу?.. Не станем глушить высокий глагол легенды характеристикой, «выданной» Карлу Четвертому Марксом… Известно, что, стремясь превратить Чехию, объявленную наследственным владением Люксембургов, в самое сильное государство империи, он пекся об утверждении могущества  с в о е г о  дома, а, укрепляя королевскую власть, особое покровительство оказывал, однако же, немецкому патрициату. И город все-таки назвал Карлсбадом… Не есть ли основание Карлсбада одним из пунктов неутомимых усилий монарха, направленных, как писал Карл Маркс, к тому, чтобы «…расширить за счет империи свои наследственные владения»?

Пусть будет так! Владыки смертны, в отличие от накопленных ими богатств, вещных и духовных, которые, пройдя чреду преемников, в конце концов становятся национальным и, более того, народным достоянием. В этот ряд надо поставить и Карловы Вары. И не стоит ли отдать должное просвещенному — это общепризнано — монарху хотя бы за то, что во времена, когда средневековый взгляд на курорт как на публичный дом еще чуть ли не преобладал над гуманистической позицией, возрождавшей античное отношение к минеральным источникам как к средству лечения недугов, он выбрал последнюю. Позабудем сейчас о побуждениях императора «с мячиком», вняв хотя бы тому факту, что и революционер Карл три года подряд, когда состояние его здоровья требовало неотложного лечения водами Вржидло, приезжал в город, основанный Карлом-императором. Кстати, известно, что Маркс, лечась в Карловых Варах, бывал на фарфоровой фабрике в Доуби, где наблюдал труд рабочих-ремесленников, и это дало ему материал для кое-каких экономических выводов.

Долгое время город был всего горсткой домиков с острыми крышами и зелеными ставнями, угнездившихся в стороне от дорог и торговых центров у подножий скалистых гор по излучине Теплы по обе стороны поставленного Карлом замка. Вржидло бурлил и поднимал клубы пара. Стояла деревянная постройка — купальня: в то время воду еще не пили, в ней именно купались. Ванные комнаты были устроены и в домах предприимчивых горожан, вода поступала в них по расходящимся от Вржидло деревянным желобам… Бо́льшая же часть жителей занималась все же издревле развитыми здесь ремеслами, и немногие посетители курорта увозили с собой тонкой работы ножи и вилки, оловянную посуду, ружья и пистолеты, о которых тогда уже шла слава, и не менее известные карлсбадские… булавки. Пожары, наводнения, эпидемии, грабежи, войны — все прошел город, погибая и возрождаясь.

Он рос и рос по мере умножения известности его целебных источников — посещение Карловых Вар стало модным среди европейской аристократии. И тогда-то, предвидя неслыханные от того выгоды, свои и чужие предприниматели стали ставить вокруг Вржидло дома для сдачи под пансион и гостиницы. Сейчас, гуляючи вдоль Теплы по главной магистрали города, представляешь себе ту строительную лихорадку по домам, соревнующимся друг с другом в замысловатости архитектуры и отделки, в кокетливости башенок, лепных фризов, балконных решеток, видишь, как до́роги были места застройки: дома разного масштаба, разной высоты, разного убранства, обусловленных конечно же наличностью их владельцев, стоят стена к стене, как бы сплющены один другим, умостившись на каких-то считанных метрах земли, а нередко — уже по склонам гор — стесанной скалы.

Иностранный капитал хлынул в Карлсбад, олицетворяясь в великолепии общественных курортных и культурных зданий и более всего, очевидно, здания отеля, в котором объединились Саксонский, воздвигнутый на средства польского короля и саксонского курфюрста Августа II, и построенный несколько позже Чешский залы, а уже в начале нашего века вновь сооруженный Актовый зал и идиллический дом «Божье око», чтобы стать подлинным дворцом, огромным изящным рафинадом, положенным к уступам утопающих в деревьях скалистых гор… Сразу же после пожара 1759 года в город приезжает Ян Иржи Пупп, первый из династии предпринимателей, открывших «новую эру» в застройке Карлсбада, На месте устаревших «Мельничных бань» строится первое курортное здание. Строится чугунная колоннада вокруг Вржидло (скажем попутно, что она была разобрана и увезена в Германию сразу же, как город оказался под фашистской пятой) — наезжавшим сюда знатным гостям не приличествовало пить воду — теперь ее уже и пили — под открытым небом, не всегда ласковым в здешних местах. В угоду им исчезли и вечно копошившиеся у источников старушки — они подрабатывали тем, что наполняли водой чашки не желавших сгибаться пациентов: встарь было в обычае выпивать до нескольких десятков чашек воды, что теперь невообразимо… Старушек заменили молоденькие девушки в белых, напоминавших халаты сестер милосердия одеждах. На одной старой картине так все и изображено. Бьет гейзер, окутываясь паром, уходя под чугунный, изящного плетения купол. Вокруг него вольно и, чувствуется, надолго расположились в креслах надменные, веселые кавалеры, изысканные, лукавого вида дамы, создается впечатление, впорхнувшие под гостеприимную сень Карлсбада не ради скучных лечебных процедур, и вот те самые девушки, подставляя под опадающий кипящий фонтан чаши посредством длинных шестов, с грациозным поклоном подают их гостям.

Все, все для них — воротил, богачей. Для них — шумные рестораны и тихие кафе, оживленные ванные корпуса и уединенные особняки. Для них — исключение из закона, строжайше запрещавшего вывоз карловарской соли: на средства от продажи ее строится театр, помещение которого в стиле классицизма через сто лет уже кажется устаревшим да и недостаточно вместительным, и на месте его известной в Европе фирмой «Фельнер и Гельмер» воздвигается богатое, пышных форм псевдорококо здание, для внутренней отделки которого приглашаются знаменитые венские мастера.

Международный частный капитал, внедряясь в жизнь и недра курорта, попросту подчинял его себе. Правда, в середине прошлого века был принят особый курортный статут, предоставлявший городу возможность распоряжаться курортной таксой согласно своим интересам, использовать прибыль для «развития курорта и украшения города», что позволило городскому совету осуществить довольно широкую программу строительства. Но тот же городской совет уже в 1913 году в предисловии к одному из проспектов издания Карлсбадского магистрата заметно «оглядывался» на то, кто «платил за музыку». «Курортное управление, — говорится перед тем, как описать чудеса Карлсбада, — считает нужным уведомить лиц, обращающихся к нему с требованиями, исполнение которых не в его силах, что оно не вправе оказывать какого-либо влияния на практикующих здесь врачей и что, далее, отели и пансионаты составляют предмет собственности частных владельцев. В целях сохранения полной беспартийности курортное управление, как официальный институт, отказывается давать рекомендации или принимать на себя посредничество в тех или других делах…» Оно, говорится в конце, лишь «…с удовольствием готово давать справки о подведомственных ему учреждениях».

В то время когда писалось это предисловие, в самый канун первой мировой войны, в строительстве Карловых Вар был как бы положен последний венец, или — выражаются более сентиментально — пропета лебединая песня: в таком виде город и дошел до нас, если не считать сооружений последних лет, характерных для принявшего истинно планетарные масштабы урбанистического стандарта… Тогда над всем городом, уже поднявшимся от Теплы, от тесно застроенных улочек на склоны, над отелями, лечебными зданиями, ванными корпусами, над всем курортным ареалом, в вышине, как раз напротив розово-бурого отрога «Оленьего прыжка» (с этой точки, позволяющей дать широкую впечатляющую перспективу, оно обычно и фотографируется), встало огромное светло-серое, похожее двумя боковыми остроконечными башнями на средневековый замок, здание санатория «Империал». Архитектором его был француз Эрнест Эбрар, который, при финансистах лорде Вестбери и бароне Оливейра, все же оставил в своем творении тяжеловатый след французской готики.

Сейчас странно видеть в вестибюлях, в длинных, вследствие изгиба здания непросматриваемых из конца в конец коридорах картины, изображающие иллюминированные балы съехавшейся со всей земли знати средь каштанов во дворе «Империала»… Здание стоит, каштаны цветут, но все здесь сейчас скромнее, вернее, деловитее, все подчинено истинному назначению лечебного учреждения. После разгрома фашистской Германии и освобождения Чехословакии санаторий, в котором долечивали свои раны те, кто и принес сюда свободу, был вообще отведен для лечения советских граждан. Тут кусочек нашей земли, с родной речью, с родными, бывает, песнями, с милыми лицами, с привычными порядками, разумеется, все же подчиненными параграфам представляемого «второй стороной» административного и лечебного обслуживания. Вообще требованиям иного, хотя и бесконечно дружественного «монастыря», в который не принято ходить со своим «уставом»…

Отсюда, с высоты «Империала», Карловы Вары как на ладони…

Здесь и начались мои записки.

2

В уже упоминавшемся старом проспекте сообщается, что официально лечебный сезон в Карлсбаде длится с 15 апреля по 1 октября. «Но публика, — говорится далее, — может пользоваться источниками в продолжение всего года. Конечно, зимой Карлсбад теряет свой характер грандиозного интернационального курорта и превращается в маленький уютный городок. Но и в этот тихий сезон приезжий не может скучать в Карлсбаде…» И далее перечисляется то, что может заполнить духовные потребности не желающих шумной жизни гостей, — знаменитый курортный оркестр, прекрасный театр и так далее…

Мне же почему-то мил именно такой, тихий Карлсбад, каким он был встарь, — и  т а к о й  город более всего напоминает о себе ранним-ранним зимним, предвесенним утром, когда в еще не потревоженной густоте небесного индиго смутно, нелюдимо прорисовываются обступающие Карловы Вары лесистые горы, но внизу, куда отчетливо средь снега скользит черный серпантин дороги, в уличных фонариках, в невоспринимаемых современно неоновых надписях, уже видны как бы игрушечные, как бы вышедшие из сказки домики, и над остроконечными черепичными крышами поднимаются неизъяснимо нежные дымки. Пахнет талым снегом, отволглой корой деревьев, сгоревшим углем, испарениями шумящей в темноте Теплы, город, угнездившийся вдоль изгиба реки, лежит в узкой лощине, и запахи стоят, как призраки прошлого, не в силах подняться к вершинам гор и растаять там.

Жизнь города начинается рано, и первыми, еще во тьме, вековечную тишину разрывают автобусы, горячо дышащими кометами обрушивающиеся вниз и взлетающие вверх, невообразимо вписываясь в крутые изгибы мокрой ленты асфальта. Но на крутом склоне улочки, средь глухо молчащих средневековых, один встык другому, кирпичных домов, твои шаги отчетливо повторяют шаги паломников, спускавшихся когда-то к бьющему из земли Вржидло, щедро расточавшему целебную воду. Сейчас он накрыт огромным прямоугольным стеклянным колпаком, как накрываются дорогие реликвии, — и все-таки он тот же, почти десятиметровый, неравномерным пульсом — то взрываясь, то замирая — бьющий под потолок горячий фонтан, и оттуда, из облака пара, мельчайшей водяной пыли, падающий вниз. Все тот же его запах, напоминающий гниловатый запах водорослей, йода, все те же палево-коричневые наплывы у основания, на дне лона, куда падает вода, — это и есть осевшая за многие годы знаменитая карловарская соль, овеществленное целебное свойство воды. К этим наплывам привыкнет ваш глаз у всех тринадцати разнящихся температурой и — в меньшей степени — химическим составом источников, даже у витрин сувенирных магазинчиков, где выставлены розочки, похожие по цвету и фактуре на наши русские обожженные крынки: это она же, карловарская соль, осаженная потомком всегда отличавшегося хитроумием богемца в замысловатой формочке цветка.

Да, старый Вржидло все тот же, каким был шестьсот лет назад, когда его вода впервые явила людям свое слагавшееся миллионы лет врачующее чудо. Бывает, что ты не в силах отойти от стреляющей струи и долго стоишь, подвластный ее гипнотическому действию, раздумывая над тем, как богата и щедра наша Земля, сколько благ дает она человеку, и вот эту, если подумать, всего лишь малую толику своих великих щедрот. Стоишь и повторяешь слова чешской писательницы Марии Майеровой: «Какой это головокружительный зигзаг — круговорот минералов от архейской эры к человеку, цветам и облакам!»

А сколько Земля еще таит — для наших потомков. Жизнь бесконечна, и человечество должно отринуть от себя страсть потребительства, и это строжайшее требование времени, может быть, с особой силой подтверждается здесь, в Карловых Барах, у неумолчно журчащих источников. В очереди к воде, в медленно передвигающейся, приникшей к дулькам чашек толпе, ты увидишь и седовласого, бюргерского вида немца, и крестьянку-чешку с непременным, большим, как пальто, клетчатым шерстяным платком на плечах, из-под которого вокруг колен вертится упругим колоколом сборчатая юбка, и угрюмоватого, в светлом толстом шарфе бельгийца, и подвижного, как ртуть, смуглого — еще более от черных, кажется, совершенно светонепроницаемых очков — араба, и, конечно, наших, русских, под которыми разумеется и грузин, и узбек, наших, держащихся обычно компаниями, легко узнаваемых по вышедшим на Западе из моды темным суконным пальто, по дорогим меховым шапкам и тому оптимизму общения, которого не встретишь здесь более ни у кого другого. Курорт Карловы Вары давным-давно носит характер международного, и тут, под строгими — гранит, стекло — сводами нового здания с тремя светящимися в солнце стеклянными столбами источника номер один, либо в тени антично-строгой, неухищренно величественной Колоннады — творения выдающегося архитектора XIX века Йозефа Зитека, — сошлись языки и верования всего мира. И подобно тому, как там, в лабиринтах Земли, десятки растворенных минералов сливаются в единую чудодейственную реку, так самые полярные политические и нравственные влечения смиряются здесь в едином преклонении перед милосердным даром Природы. Очевидно, совсем не случайно у входа в корпус источника номер один, за стеклянной стеной которого фонтанирует древний Вржидло, воздвигнута фигура человека, впервые из людей увидевшего, как, в сущности, мала и как прекрасна планета Земля, имевшего все основания сказать о необходимости беречь ее от темных сил оборотной стороны прогресса, — фигура нашего прекрасного соотечественника Юрия Гагарина.

Но что же такое Карловы Вары сегодня?

Сначала это нужно почувствовать, чтобы потом уже понять, не полагаясь на путеводители, коим, благодаря популярности курорта, разумеется, несть числа.

Ну конечно же это — целебная вода, манящая к себе страждущих всего света. Конечно же — великолепные старые и новые курорты, лечебный процесс которых вобрал новейшую здравоохранительную мысль и последние достижения в области медицинской техники. Конечно же — лазни, в переводе на русский бани (украинец поймет это слово без перевода: у него на батьковщине баня — це и е лазня). В Карловых Варах лазни — ванные корпуса, совсем не случайно сохранившие названия бань, о чем еще будет время сказать. Пока же просто: как это сладко уху славянина, когда на талончике, дающем право принять ванну, он опять же прочтет: «купель». Слово это обратит его не только к истоку целебной воды, но и к истоку родного языка, а может быть, и к началам иных связей, проходящих через тебя в даль истории, и в этих связях есть звенья поценнее карловарской водицы. Но и об этом — в свое время…

Высокий круглый потолок вестибюля ванного корпуса номер шесть, построенного на берегу неумолкающей Теплы в сравнительно близкие времена, что и видно по архитектуре, тем не менее расписан в традиционном сюжете местной мифологии… Идиллическая зеленая поляна средь деревьев и лугов, тихий, будто налитый голубым небом озерный омуток с несколькими купальщицами. Одни, совершив омовение, приведшее их в состояние счастливой близости к природе, нежатся на изумрудном берегу, другие еще в благодатной купели. Одна выбросила руки к солнцу, к каким-то высшим силам, обновившим ее плоть и дух. И тут же, из тени могучего дерева, двое юношей подносят к воде разбитого бременем лет и болезней старца — голова его еле поднята — только затем, чтобы увидеть целебную воду, глаза на изможденном лице горят последней надеждой… Этот сюжет в разных вариантах встретится вам в мозаике и гипсе многих старинных зданий, и эта множественность символа, пусть наивно утверждающего гуманное служение людям природного дара, уже кое о чем говорит нам — вот именно о  т р а д и ц и и, без которой немыслимы нынешние Карловы Вары.

Вижу залитый солнцем, сверкающий белым кафелем, олицетворяющий современность зал, слышу хруст расслаиваемых крахмальных простыней. Но как бы снова испытываю древний дикарский восторг, когда тебе открывают дверцу деревянного короба — «бочки», в курортном просторечии, и ты, в чем мать родила, втискиваешь себя внутрь. Берешь в руки цинковую сферическую пластину с выступившим на ней инеем. Тебя накрывают крышкой с отверстием для головы, и ты сидишь, обложенный по шею простынями, с выставленной наружу физиономией, являя зрелище, очевидно, несколько забавное, как во время фокуса Кио. Сестричка, средних лет чешка, внимательно-иронически посмотрев тебе в глаза, будто взвесив твои «возможности», смещается за «бочку», растворяясь в белом на белой стене, что-то там включает, поворачивает, ставит на нужное деление, и тебя начинает обволакивать неслышными горячими струями пара. Да, в общем-то это парилка, уменьшенные до «бочки» Сандуны, и, принятая сначала тобой, русским, с известной долей недоверия (после Сандунов-то!), «бочка» начинает шипеть по-змеиному, показывать норов. Тело горит, и все спасение в цинковой холоднющей пластине, которую ты прижимаешь к груди, смиряя колотящееся сердце. Подходит сестричка, вопросительно вскидывая брови: как, мол, терпимо? Или убавить? Какого черта! Ты же русский, и скорее лопнешь, как волдырь, чем попросишь милости, а между тем напряженно вслушиваешься в бесстрастный точечный бег часов, мысленно поторапливая его.

Снова подходит сестра: не горячо?

Нет! То есть да, горячо, но…

Разворачивающаяся перед твоими глазами сценка немного отвлекает тебя. Сестричка, уже другая, хлопочет над тщедушным, бледным, сухим, как моль, старцем, будто пришедшим сюда с картины — той, за дверью, на круглом потолке высокого вестибюля. Судя по ссохшемуся, брезгливому лицу, обвялому, никогда не знавшему физической работы телу, по каким-то вообще неуловимым признакам — перед тобой живой, хотя и сильно подержанный капиталист, не поскупившийся на твердую валюту, чтобы испытать «последний шанс», и, возможно, это его, богатого, шоколадного цвета «мерседес» стоит возле крыльца лазней. Что ж, Карловы Вары готовы помочь всем, кому «прописаны» их курорты. И вот сестричка подводит старца к большому дубовому корыту, усаживает в нем, как младенца, а потом с кажущейся, но на самом-то деле и долженствующей произвести эффект обновления жестокостью сильно, раз за разом бьет из ведра водой по бренным останкам пациента, — помню, мальчишками мы так купали лошадей… Он терпит… Терпишь и ты, фигурально «на буржуев смотришь свысока» со своей «собственной гордостью», и застрекотавший звонок часов несколько даже разочаровывает: ты бы мог терпеть еще!

Алый от зноя «бочки», входишь в бассейн с подогретой минеральной водой и чувствуешь, как отходит, успокаивается организм, и тебя уже подмывает к новой, обратной страсти, и ты, подобно дельфину, перебрасываешь себя в другой бассейн, с холодной, кажущейся ледяной водой, тихо ахаешь — даже не голосом, а замершим дыханием, мгновенно перехваченным животом. Но это быстрое, как столбняк, ощущение через несколько секунд акклиматизации переходит в ни с чем не сравнимое блаженство, и так ты несколько раз сменишь холодную и горячую воду, которая разгонит в тебе кровь в самые дальние капиллярики…

Но что это?.. Тот же или другой? Нет, все же другой…

Плавая и крутясь в своей купели, ты видишь, как, тоже с помощью сестрицы, такой же бледненький, дряблый старичок, явно тоже капиталист и скорее всего тоже из ФРГ, взбирается по приступкам на подагрически узловатых ногах к краю поставленного на пол сооружения кубического вида, усаживается, укрытый простыней, опускает ноги внутрь, и по бурлению пущенной сестрицей воды можно догадаться, что путем какого-то водного массажа страдающий ногами паломник надеется, что карловарская соль одолеет соль, накопившуюся на его несчастных суставах. Он долго сидит так, согбенный, погруженный в раздумья о капризах судьбы, наделяющей человека огромным состоянием, но отнимающей у него самое большое богатство — физическую гармонию; может быть, он с грустью вспоминает своего единоземца Артура Шопенгауэра, мистицизм философского мышления которого не помешал ему прийти к совершенно реальному выводу, что здоровье до того перевешивает все остальные блага жизни, что поистине здоровый нищий счастливее больного короля… Плавающий рядом с тобой парень, шахтер из Донбасса, с которым ты успел познакомиться благодаря совпадению времени на талончиках, замечает с прирожденным хохлацким юмором, что дедку при его позе очень не хватает удочки… Найдя сравнение удачным, ты, однако, сильно сомневаешься относительно «улова».

Но, но и но…

Уже в комнате отдыха, запеленатый в простыню, укрытый светлым шерстяным одеялом, напоминающим украинский лижник, точно так же, как укрыты оба старичка капиталиста, лежащие вблизи тебя один за другим в ровном ряду топчанов, ты все же тщишься вникнуть размягченным от испытанного наслаждения рассудком в странный парадокс: почему эти самые старички, перед мошной которых, вероятно, раскрылись бы двери лучших клиник Запада, предпочли одинокими пилигримами, пусть за баранками шикарных «мерседесов» — граница с ФРГ отсюда в нескольких десятках километров, — достигнуть, как некоей Мекки, вот этой бани, этого древнего крестьянского корыта, чтобы быть исхлестанными водой из ведра… Не смыкается ли сей парадокс с парадоксом мощно прогрессирующей урбанизации, когда в виде протеста против ее «железной пяты» молодая поросль вполне благополучных слоев буржуазии облачается в драную мешковину и отдается, часто в весьма сомнительных формах, зову природы. Конечно, для тех, кто лишен родительского попечения и вынужден горбом зарабатывать себе на хлеб, такие «опыты» — сущая бессмыслица. Стихия анархизма, очевидно, и есть гипертрофическое проявление кризиса самого общества, которым она рождена.

Но что-то тут есть! Человечество начинает, кажется, смутно испытывать чувство, будто оно попало в машину гонщика, закладывающего виражи на бешеной скорости, когда центробежные силы вот-вот оторвут от земли загорающиеся шины, когда время и пространство неудержимо, спонтанно отбрасываются назад. Ухватиться за что-нибудь, не потерять «сцепления» с землей, не забыть в стремительном движении о самых простых и доступных благодеяниях природы. Не потому ли так заметен мучительный поворот к уходящим навсегда преданиям, быту, песням, к избавляющим от душевных и физических страданий народным средствам, снадобьям, к знахарству, если хотите, в какую бы научную терминологию его ни облекали…

Да что далеко ходить: из многочисленных процедур, составляющих славу современных Карловых Вар, ты выбрал все-таки совершенно варварскую «бочку», как раз и подпав под магическое действие традиции, так бережно здесь хранимой…

Мы сидим в дегустационном погребке завода, выпускающего знаменитую карловарскую бехеревку — ту самую сладковато-горьковатую, крепкую, золотистую, с присущим только ей, единственным на земле острым, травяным, лекарственным запахом и вкусом… Этот ликер бывает и у нас — в не похожих ни на какую другую посуду плоских зеленых, разделенных формовкой на три части флягах, на красно-синей этикетке — «Карлсбад — Бехер — ликер». Берут его — кстати, в наших магазинах он гораздо дешевле, чем на месте своего приготовления, правда, давненько не видно ликера, — истинные ценители и для употребления, в тех целях, которые и имелись в виду при зарождении его производства карловарским аптекарем Йозефом Бехером почти два века назад…

Сначала нас поводили по цехам, где всюду стоит этот сладковато-травяной хмельной дух, мы прошли сквозь лабиринты труб, под огромными дубовыми бочками, в которых идет таинственное созревание, как хотите, но все-таки знахарского снадобья, если верить истории, которой занимает нас уже здесь, в погребке, Ладислав Отцовски, ветеран и патриот завода, седоглавый, но крепкий человек, сохранивший кроме внешних признаков молодости оптимизм и юмор, присущие нестарящимся натурам.

И что особенно поразило в нем… Очевидно же, что мы — всего лишь «очередные» в потоке охраняемых туристическим полисом зевак, безусловно не мыслящих посещение Карловых Вар без визита на завод, продукция которого увенчана золотыми медалями на международных конкурсах. Казалось бы, можно посочувствовать Ладиславу, как мы поняли, уже пенсионеру, общественному гиду, вынужденному облекать в кружева красноречия то, о чем он рассказывает каждый божий день… Но нет, нет, волнение его неподдельно, энтузиазм не наигран — так сыграть нельзя! — и ты понимаешь, как все дорого ему самому, сколь святы для него устои, на которых стоит нынешняя новь.

Традиции, традиции, традиции… Долгое время в Карловых Варах насчитывалось двенадцать источников минеральной воды. Бехеревку окрестили «тринадцатым». И весьма логично: лечащие свойства ликера — при соответствующей, вестимо, дозировке! — признаются и ныне: впрямь целебный источник, весело венчающий догмы медицины… Но пробился же — напротив Колоннады — еще один, настоящий, и, стало быть, как ни считай — тринадцатый! Да, но традиция! Одинокий, средь открытого асфальта, фонтанчик назвали источником князя Вацлава, но прибавили цифру — II. То есть все же второй после… бехеревки.

А бехеревка-то началась, оказывается, с англичанина, доктора Фробрига, владевшего секретами чар, производящих на человека некоторыми травами: он-то и изготовил смесь, которой, по всей видимости, небезуспешно пользовал и карловарцев, и приезжавших на воды гостей. У Йозефа Бехера рецепт желудочной «горькой» оказался в награду за терпимость к чужеземной конкуренции, и рецепт этот, хранимый за семью печатями последующими продолжателями налаженного Бехером производства, дошел до наших дней, правда, чуть было не став жертвой жесточайшей профессиональной конспирации. Последний преемник Йозефа Бехера погиб во вторую мировую войну, унеся с собой тайну остановленного же войной приготовления ликера. Пожелтевший от времени листок, на котором были изложены состав и пропорции лекарственных трав, и не только трав, но и каких-то привозимых издалека плодов диковинных растений, вся сложнейшая технология производства, — чудом нашли зарытым около поля для игры в гольф…

Все сохранилось по сию пору — и смесь из более чем двадцати (известно только это) природных компонентов, и особые свойства дубового дерева старинных овальных бочек и бочонков, атмосфера и температура винных погребов, — словом, все, о чем и теперь, как утверждает Ладислав Отцовски, знают на заводе всего два человека, работающих в полной изоляции… Существует еще какая-то хитрость с ключами от сейфа, где хранится рецепт, исключающая какую бы то ни было обезличку.

Мы рискуем все же спросить Ладислава: сам-то он, проработав несколько десятков лет на заводе, свой в этих стенах человек, неужели ж, это самое… Хитроватое лицо его не выражает ничего, кроме юмора над наивностью нашего вопроса, извинительной, вероятно, двумя-тремя рюмками бехеревки, которой он нас потчует и которая неизъяснимо вкусна именно здесь, в погребке, где опять-таки все как было тогда. Мы сидим за двумя простыми деревянными, как в старых кабачках, столами. За одним двое нас, русских, и наш друг Ярослав Грабик из Пльзеня, собственно, все и «организовавший». За другим трое венгров: один, молодой, общительный, с каким-то необъяснимым «налетом» Москвы (закончил аспирантуру в нашей столице), разумеет чешский и русский — проблема перевода решена сама собой.

Все в погребке — под старину; кое-что, вероятно, стилизовано: темное дерево, кирпичная кладка камина, кое-что действительно прошло через годы, — вон те фарфоровые и стеклянные, тусклые от времени, со следами примитива перворождения винные графины и бутылки, вон та оловянная фляга в нещадно потертом кожаном чехле… Но «стилизуешь» ли то, что сейчас объединяет нас в дружеской компании, под низким сводом потолка, продымленного древними очагами наших предков… Мы честны перед прошлым, честны перед настоящим и будущим, мы честны друг перед другом… Почему-то заходит разговор о самом Ладиславе Отцовски — с долей дружеского доброжелательства к хозяину, к старшему среди нас… Говорим о его молодости… Розоватые, чистые морщины на его лице складываются в задумчивый рисунок. Он постукивает ногтем по едва отпитой золотой стопочке:

— Каждое утро по рюмке ликера… В течение полувека. — И объясняет, чуть ли не извинительно пожимая плечами: — Моя традиция…

А мы идем от частного к общему, и они как бы выступают из веков — Карловы Вары, все с тем же своим «профилем». Конечно же это — вода. И конечно же ремесла… И, пожалуй, самое старинное из них — тоже как из легенды вырастающий чешский фарфор… Поезжайте совсем недалеко, в Локет, который еще до Карловых Вар стал королевским городом, политическим и торговым центром края, и зайдите не только — его миновать нельзя — в отель «У белого коня», бывший когда-то просто кабачком, — здесь на террасах веранды праздновал день рождения в обществе своей последней возлюбленной Ульрики фон Левецоф не раз вообще наезжавший сюда Гёте, — зайдите в прекрасно сохранившийся, нависший над самой Огржей с огромной серой скалы, еще издали звавший вас замок, бывший когда-то королевской резиденцией. Сейчас здесь великолепный музей фарфора, — производство его захватило когда-то всю округу — Бржезову, Стружну, Ходов, Даловице, — и Локет, и, очевидно, фарфором и сыскал себе настоящую славу город: в 1835 году изделия его мастеров были признаны лучшими на выставке в самом Севре… Поезжайте в Клаштерц — и там замок, построенный в 1666 году для аристократического рода Тунов, отдан фарфору… Поезжайте на фарфоровый завод в Бржезову — и здесь прекрасная экспозиция фарфоровых изделий — от начала производства (1803 год) до наших дней, — классических сервизов, ампирных ваз, фарфора, расписанного французом Карьером… Все высшей пробы! И добытый еще в XIV веке в Седлце первый каолин — фарфоровое сырье, принятый в нашем, XX, в Копенгагене в качестве международного стандарта… И передаваемый из поколения в поколение вкус, и непременно — качество, несмотря ни на какой «поток», ни на какую новую технологию, напротив, благодаря ей… Только в этих условиях расцветают дарования искусников и художников, такого признанного авторитета, как профессор Ярослав Ежек: его сервизы «Элька», «Княгиня», «Рафаэль», его «лошадки» и «ласточки» вошли в мировую классику фарфора. И два новейших его сервиза: «Валентина» — в честь поднявшейся в космос советской женщины, и «Клаудиа» — в память Клаудии Кардинале, посетившей Карловы Вары… Ведь это тоже старый добрый обычай — увековечивать то, что отдано людям, — мужество, красоту, талант, любой иной дар божий.

От самого «Империала», с горы, по извилистым улочкам центра, заставленным живописными, не повторяющими друг друга особняками, автобус несется вниз, к торжищу, то есть (и тут опять-таки лишен перевод) к рынку. На остановках, непривычно нашему глазу, никакой толчеи, группки пассажиров, не представляющих, как может быть иначе, в строгом порядке, с какой-то даже чинностью входят в автобус, разумеется, только в строго установленную для входа дверь… Конечно, если в это время закончились уроки в школе и собрались ребятишки, чтобы ехать домой, тут все как у нас — и догонялки, и крик на весь квартал, и мальчишечьи сражения с ранцами в руках в виду у стайки не без интереса наблюдающих за всем этим девчонок… Но — только через нужную дверь и с непременным опусканием монеты, кроны, в кассу.

От торжища, ближе к окраине, улицы прямее, но и беднее, дома более однообразны, лишены кокетливого аристократизма центра — вполне понятный след и прошлой социальной расстановки общества, и роли, которая была отведена (да отводится и сейчас) различным районам города-курорта, самой привлекательной своей стороной сконцентрировавшегося конечно же вокруг Вржидло: схематическое изображение чаши с распадающимся на струйки фонтаном украшает яркие лакированные обложки проспектов, издающихся на многих языках мира. На улицах и домах пригорода — печать фабрики, промышленного производства, и вот в сплетении глухих тупиков, электрических опор, кабелей, труб, над протянувшимися уже сегодняшними стандартными — из бетона и стекла — заводскими зданиями, вдруг обозначится вывеска, всего с одним словом, графическое начертание которого не менее, чем чаша с фонтанчиком воды, известно во всем свете. Это слово — Moser, олицетворяющее второе чудо Карловых Вар — чешское стекло.

Сначала, привыкший к ощущаемым на каждом шагу «преданьям старины глубокой», ты несколько озадачен как бы несовместимостью бетонных громад завода с изысканными формами, идеальной чистотой, ясным сиянием тончайших изделий из хрусталя — ваз, бокалов, винных сервизов, с чистейшей радугой литого стекла — александрита, эльдора, топаза, розалина, берилла — то густых фиолетовых, коричневых, дымчато-черных, то легких розовых, зеленых, золотистых цветов. Но стоит войти в атмосферу производства, в работу стеклодувов, чем-то похожих на заклинателей змей, но только наделенных иной властью — властью одухотворения, ведь на концах их «дудочек» рождается живая плоть искусства, стоит вникнуть в таинства шлифовки хрусталя с царящей геометрической гранью, в неуловимо точные движения резца художников, перенявших мастерство тех, чьи творения получали первые призы и на миланском Триенале, и в Брюсселе, и в Нью-Йорке, и ты поймешь, что это прекрасно — большие, светлые, современные цеха, выведшие мастеров из старого дымного завода, это прекрасно — освоенная на предприятии металлургическая обработка стекла, так много прибавившая к возможностям человеческих рук.

Идеи научно-технической революции, сомкнувшись с идеями социального прогресса, придали чешскому хрусталю новый спектр света, новую мелодию звучания. Но все-таки все идет оттуда, из почти полуторавековой дали, когда сын владельца еврейской ритуальной столовой Людвиг Мозер освоил ремесло шлифовки стекла и, опередив в предприимчивости отца, разглядел в своем деле далекие перспективы. Сначала он открыл магазин стекла, а затем и основал завод, перешедший к сыну сына Густаву, который уже продавал стекло марки «Мозер» на Итальянском бульваре в Париже… Все идет из счастливо сложившейся судьбы чешского хрусталя, для которого природа Богемии дала великолепные, нигде более не встречающиеся на земле песок и известь, а пытливая человеческая мысль открыла ту золотую середину в пропорциях необходимого сырья, чтобы свершилось чудо.

Мы привыкли к употреблению пышных сравнений и увеличительных эпитетов, когда предмет нашего восхищения требует «высокого штиля». Как камни, стираются слова. Но все же смысл того, что они обозначают, остается вечным… Когда ты входишь в музей мозерского стекла, рассудок твой не пытается найти тот торжественный шаблон, в который мы с торопливой легкостью облекаем действительно дорогие нам да и чрезвычайно ценные материально предметы — «белое золото», «черное золото», «мягкое золото»?.. Мириады рассыпаемых призмами хрусталя фосфоресцирующих звезд, феерия отшлифованных до солнечного сияния стеклянных плоскостей, невообразимые узоры вырастающих, как дерево, граней — все это отнюдь не стихия, все продиктовано именно смыслом, заключенным в ту или иную, могущую передать его форму, будь это подчеркнуто строгий, толстодонный, предельной прозрачности бокал или роскошно декорированный гравюрой и линейным орнаментом позолоченный сервиз «Магарани», вывозившийся когда-то в Индию для богатых магарадж. И ты уходишь, уходишь, как в сказку, долго рассматривая на сферической поверхности фужера тончайшую вязь рисунка с традиционным охотничьим сюжетом, шейку вазы, до которой боязно дотронуться — так она изящна и хрупка. За каждым сосудом, каждым произведением искусства — своя история, так же неукоснительно, с большим уважением к деяниям предков хранимая, и в этом особая притягательная сила изделий «Мозера». Не говорю уже об уникальных, в несколько сот предметов, мозерских сервизах, украсивших торжественные столы самых возвышенных особ, о таких, как набор «Сплендид», изготовленный в качестве свадебного подарка королеве Англии Елизавете II, или «Мария Терезия», сотворенный по образцу столового сервиза австрийской императрицы, от которого осталось лишь несколько предметов, хранящихся в Шёнбрунне в Вене, или «Королевский», созданный в начале века в честь посещения Карловых Вар принцем Уэльским, будущим королем Англии Эдуардом VII, или «Папский», изготовленный впервые для папы Пия XI, или «Меликофф» — для русского князя… И еще одна, гораздо более славная русская фамилия дала название мозерскому сервизу, оно так и звучит — «Гагарин».

Что ж, каждое время отмечено своими символами, и, слух наш, будь милостив к помпезности заглавий, означающих действительные шедевры человеческого рукоремесла. Атмосфера парадности, сквозящая, надо подчеркнуть, не в одних непререкаемо прекрасных изделиях «Мозера», но и в сменивших глухие стены средневековья роскошных барочных линиях, в причудливой лепке отелей, театральных зданий, в немыслимом богатстве залов, в затейливом чугунном литье открытых веранд, в уединенности солидных домов, в свою очередь, характерно для растворившейся в легендах старины, поименованных «У золотого ключа», «У трех мавров», «Белый лев», эта атмосфера — сама сущность старого Карлсбада, живительные источники которого собирали всю знать, все императорские роды Европы. Город, щедро финансированный международным капиталом, рос и благоденствовал на потребу именитым гостям, и с течением времени карлсбадская вода отчасти стала удобным предлогом для праздного времяпрепровождения и охотничьих утех царствующих особ, а подчас и для тайных политических встреч в укромной «раковине» средь оградивших ее со всех сторон лесистых гор Богемии. Здесь бывали и та же Елизавета английская, и та же Мария Терезия австрийская, чье изваяние, подавляющее величиной и пышностью, стоит и в самой Вене, были и Бисмарк и Меттерних…

И — наш Петр Великий!

С Петром связана совершенно особая, хотя и малоизвестная да и почти уже неслышная в грохочущей поступи времени история с очажком в Карловых Варах, где русский царь бывал дважды. Сама по себе эта история представляет несомненный интерес, но надо заметить ж другое: собственно, с Петра и пошли ставшие затем традиционными связи России, русских людей, русской культуры с городом удивительным, вышедшим за рамки пусть и «грандиозного интернационального» курорта, связи, следы которых и побудили лечь на бумагу эти, хоть и основанные на точном документе, но все-таки более эмоциональные, — хотелось бы надеяться, простительные поэту записки…

Когда идешь по этим следам, становится очевидным, что среди всех венценосных лиц, которых видел Карлсбад в продолжение шести веков, никто, исключая, разумеется, основателя города Карла Четвертого, не сохранил здесь о себе такую долгую, живую, добрую память, как Петр. В 1902 году, то есть почти через двести лет после приезда сюда Петра, исследователь международных связей курорта доктор Гаттер заметит: «Карлсбад излюблен русскими; он привлекает их национальные симпатии более, чем какой-либо другой курорт: он воскрешает в их памяти славное прошлое, и здесь они могут чувствовать то  в ы с о к о е  п о л о ж е н и е  (возьмем эти слова вразрядку, дальнейшее покажет почему), которого достигают они на чужой земле. Это особое расположение ведется со времен Петра Великого»…

Впрочем, разветвленнейшая чреда местных сюжетов сберегла целый ряд иных свидетельств — и о великолепных празднествах, и о роскошных свадьбах, и о романтических встречах влюбленных, ну, скажем, о посещении Карлсбада эрцгерцогом Фердинандом Тирольским с супругою, дочерью аугсбургского купца, Филиппиной Вельзер, о том, что кожа ее была так нежна и тонка, что сквозь нее просвечивало вино, которое она пила.

Но слава, слава! Сколь разнородны ее полюса и оттенки, и подлинная, как аутентичный текст, принесена Карловым Варам не королевскими особами, а целым рядом гениальных людей, которым действительно были нужны назначенные для блага природные ключи. Им нужны были и старые замки, с являющимися в них по ночам звуками сражений и голосами летописцев, и безмолвно-величавые горы, приглашающие к думам высоким и сущим, и залитые солнцем лужайки, перед которыми очищается душа, и сохранившийся в первородстве крестьянский быт с каменными очагами под кровлями, с будто витающими вкруг них бесчисленными легендами, в которых жизнь и народные идеалы всегда торжествуют перед силами запредельной тьмы, перед жестоким лукавством непременных гномов…

На рассвете, томительно пахнущем весной, когда по темной каменистой улочке ты спускаешься к центру, к Вржидло, проходишь мимо глухо молчащих стен храма Марии Магдалины — мерцающий купол высоко уходит в синее небо, — в оглушившей тебя тишине смутно означится возраст святилища, все его двести пятьдесят лет. А ты увидишь, как все было до того, когда выдающийся мастер чешского барокко Килиан Игниц Динценгофер еще не воздвиг храм, ныне, вполне вероятно, самый значительный в Карловых Варах памятник древней архитектуры. Он особенно величествен воскресным солнечным днем, когда с высоты его строгого креста катятся вниз, будто и сами полные света, гудящие глыбы колокольных ударов…

Но сейчас, ранним-ранним утром, он молчит, и сквозь бремя веков ты видишь то, что было здесь до храма. Здесь стоял старый даже для того времени готический костел, было кладбище. Оно часто размывалось обрушивавшейся со склона паводковой водой, вокруг распространялся тяжелый запах гниения, и тогда окрестные жители засыпали известью обвалившиеся могилы… Это было совсем давно, но отсюда, со склона, на котором поставлен храм, ты чуть ли не с удивлением увидишь возвращающий тебя в современность туманный квадрат света, в котором бьет и бьет Вржидло. Протяженность нескольких веков еще живет в тебе странным знобящим холодком.

Ты проходишь мимо стеклянных стен, за которыми кипит рвущаяся из земли вода. Совсем рядом, в бетонных берегах, с шумом перекатывается по камням Тепла, на противоположной стороне, прямо вровень с бетонным берегом, над рекой нависают мрачноватые задние стены зданий. Сырой мягкий пар поднимается от реки, пахнет снеговой водой и водорослями. Вспоминается, как летом вдоль тянущихся по дну прядей травы выстраиваются навстречу течению и долго стоят, пошевеливая плавниками, вереницы рыб, форели — и обычной, плохо заметной в воде из-за невзрачного сероватого цвета, и совершенно диковинной — яркой оранжево-красной расцветки.

Но это видение мгновенно. По одному из многих перекинутых через реку мостиков, по узкому темному переулку ты выходишь прямо к Замковой башне, той самой, что осталась от крепости Карла, почти два века простоявшей над городом незаходящей тенью императора. Замок погиб в пожаре 1604 года вместе с большей частью всего города, осталась одна эта башня, в дальнейшем не однажды реконструированная. Но ее простая призматическая крыша, трехсторонняя галерея с арками, башенка в стиле того же барокко, уже хорошо видные в посветлевшем небе, все-таки дышат неподдельной стариной.

Когда-то башня главенствовала над городом, когда-то стража возвещала с нее о приближении и друга, и недруга… 13 сентября 1711 года пропели на Замковой башне фанфары, торжественно объявив истомившемуся в ожидании батальону императорских войск, прибывшим в Карлсбад по случаю знаменательного события обер-бургграфу Праги и наместнику Богемии графу Братиславу, императорскому посланнику при шведском дворе графу Ностицу, да и всем стекшимся к башне в большом возбуждении горожанам — о вступлении в город царя московского Петра Великого. Во главе многочисленной свиты, где были послы германский, польский, английский, прусский и ганноверский, он предстал перед городом, правитель далекой, огромной, удивившей мир военными победами, прорубившей окно в Европу России, кряжистый, рослый, в парадном мундире, в высоких ботфортах, приветственно поднявший треуголку, чтобы остаться, как потом в один голос будут говорить непредубежденные историки, не в летописях, а в сердцах народных… Да кто же мог ожидать, что русский владыка окажется простым, веселым, внимательным к нуждам горожан, живо интересующимся развитыми здесь ремеслами; невероятно, но он и сам мог держать в руках и кузнечный молот, и плотницкий топор, сам мог встать на кладку дома с мастерком, засучив рукава белой царской рубашки…

В позднейших перестройках города Замковая башня была как бы отодвинута в глубь квартала, ныне сплошь состоящего из магазинов и магазинчиков, и на нее не сразу обратишь внимание, но в это утро тебя почему-то будоражит карлсбадская даль с этим, тоже будто отдалившимся в века, контуром башни. По улочке, обычно, ввиду своего расположения между наиболее посещаемыми источниками, очень оживленной, тебе надо пройти к сооруженной Йозефом Зитеком Колоннаде. Улочка и сейчас, в рассветную пору, уже заполнена людьми, стекшимися со всех концов города, от всех курортов к шестому источнику, с легким горячим парком льющемуся из двух кранов в никелированную, в «ржавчине» карловарской соли, чашу. Медленные наклоны людских фигур с протянутыми за водой руками, приглушенная разноязыкая речь, тихое передвижение толп в разреженной мгле рассвета средь коринфских колонн. Многие пьют воду здесь же, у источника, не уходя из-под кровли портика. Не уходишь и ты, загипнотизированный текущей и текущей — сколько ж миллионов лет! — водой, ее горячим йодистым запахом, и взгляд твой совсем не случайно поднимается к укрепленной на стене бронзовой доске с отлитым текстом — на латыни и на чешском языке. В твоем настроении заполняется какая-то остававшаяся пустой частичка, будто ты нашел что-то, от чего и надо идти. Ну, конечно, как же ты не вспомнил о нем, о Богуславе Гасинштейнском из Лобковиц, чешском гуманисте, одном из первых и наиболее частых, как утверждают летописи, посетителей Карловых Вар. Тогда, в давние-давние времена, он как бы собрал рассыпанные в народе жемчужины предании и прославил Вржидло в оде, латинский текст которой был переведен на сорок два языка, — эта ода и отлита в бронзе…

От Богуслава, вероятно, и нужно вести отсчет имен, которые составили Карловым Варам подлинную «репутацию». Здесь был Бетховен, дававший концерты в пользу пострадавшего от пожара Бадена: по сохранившимся свидетельствам, великий композитор играл никогда и нигде не записанные импровизации, повергая горожан в восторг неслыханной щедростью… Тринадцать раз приезжал в Карловы Вары Гёте, много создавший здесь, в том числе «Трилогию страстей»; он писал отсюда: «Веймар, Карлсбад и Рим — единственные города, где мне хотелось бы жить». Старые дома и скалы Карловых Вар помнят Брамса, Листа, Сметану, Дворжака, Паганини, Баха, Мицкевича, Шиллера… И помнят — Вяземского, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Чайковского… Меж двумя мировыми войнами здесь побывали Алексей Толстой и Иван Павлов: имя выдающегося русского физиолога вы увидите на табличке с названием улицы, на фронтоне здания научно-исследовательского курортного института… И по другой ветви — Карл Маркс, русские декабристы братья Н. Ю. и А. Ю. Тургеневы, и в совсем близком времени — Рихард Зорге, Шолохов, Щипачев, Шагинян, Николай Черкасов, Хачатурян, Житомирский… И наконец — Гагарин. Он и остался здесь, тоже в бронзе, со своей выпростанной из-под скафандра своевольно-мальчишеской головой, с улыбкой, тронувшей губы, с рукой, приподнятой в приветствии.

Впрочем, суховатый этот список — обязательный параграф путеводителей по курорту… Он и здесь несет предварительную нагрузку, фон для разговора, хотя возможности на сей счет сильно ограничены простым и огорчительным фактом: старые карлсбадские хроники, живописуя визиты коронованных особ, весьма скупы с данными о пребывании действительных титанов — мысли, слова, звука. Исключение составляет, вероятно, Иоганн Вольфганг Гёте, о котором написана целая книга «Гёте в Карлсбаде»… Но если бы вы и пролистали более сотни томов печатавшихся с 1759 года списков посетителей курорта, то и тогда смогли бы найти всего лишь одну строку о посещении Карлсбада Николаем Васильевичем Гоголем: точно как у нас в гостиничных книгах — прибыл, убыл… Еще известно, что жил он в доме «Принц Русский», а затем в отеле «Россия». Вот и все. И удивляться тут нечему: с именем великого писателя не связаны никакие шумные празднества, привлекавшие обычно перо репортеров. В Карлсбаде Гоголь был в 1846 году, а в следующем году вышли «Выбранные места из переписки с друзьями» — о настроении, о болях духа его легко догадаться… «Если бы Гоголь жил в России…» — горькое это восклицание Чернышевского многое добавляет к лаконичной строке списка посетителей мирового курорта.

Дважды приезжал в Карловы Вары И. С. Тургенев. Оба раза жил в доме «Королева Англии», занимая на первом этаже комнатку в одно окно, выходившее в сад. На мемориальной доске засвидетельствовано:

ЗДЕСЬ ЖИЛ

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ

ТУРГЕНЕВ

1874—1875 гг.

Жил тоже не шумно. Позже владельцы дома, супруги Теллер, вспоминали, что русский писатель постоянно пребывал в состоянии глубокой сосредоточенности. Предполагаем, что причиной тому была не только тяжелая болезнь Тургенева. Долго живя за границей, он приезжал в Карловы Вары уже на склоне лет, и те же супруги Теллер свидетельствовали, что большую часть времени Иван Сергеевич, будто бы лечившийся от подагры, лежал в постели, а передвигался с большим трудом, на костылях. Но — из тех же источников — он, в постели, много пишет, а из других: вместе с русским романистом А. К. Толстым устраивает в Саксонском зале благотворительный литературный вечер в пользу жителей города Моршанска, уничтоженного пожаром… Не была ли вызвана его «глубокая сосредоточенность» происходившей в эти годы ломкой социальных и философских концепций писателя, высшей точкой которых явился роман «Новь»: он был закончен в следующем после второго посещения Карловых Вар году? Не «Новь» ли, в которой он обрушивается на дворянство, а основную силу, способную к революционному действию, видит в народничестве, писал Тургенев в постели? И не предчувствовал ли он тогда, в Карловых Варах, какой моральный удар готовил для себя своим романом? И еще — на этом этапе жизни он все больше тянется к России, к ее общественным стихиям. Удивительно ли то его состояние, в которое был погружен писатель…

О многом думается, когда бродишь по городским улицам, начинающим зеленеть склонам, по уединенным тронам парков. Меж памятников тем, кто стал самим духом Карловых Вар. Шиллеру, Шопену, Сметане… И Павлову. И Гагарину…

И Бетховену… При виде бронзовой, с зеленью времени фигуры человека «невысокого, коренастого, могучего, почти атлетического сложения», каким рисовал его Ромен Роллан, кажется, что и изваян-то он (памятник поставлен в 1929 году) Хуго Угером именно под влиянием художественной биографии композитора, написанной французом-борцом четверть века назад. Допускаю версию: изваян по приведенному Р. Ролланом письму Бетховена Беттине фон Арним, касающемуся его встречи с Гёте здесь же, недалеко, на богемских водах в Теплице. Гордый республиканец, которому, как он признавался, стихи Гёте давали счастье, на этот раз «преподал урок самоуважения придворному советнику великого герцога Веймарского». Вот это письмо:

«Короли, принцы могут заводить себе наставников, ученых и тайных советников, могут осыпать их почестями и орденами, но они не могут создавать великих людей, таких людей, чей дух поднимался бы выше этого великосветского навоза… И когда два человека сходятся вместе, двое таких, как я и Гёте, пусть все эти господа чувствуют наше величие. Вчера мы, возвращаясь с прогулки, повстречали всю императорскую фамилию. Мы увидали их еще издали, Гёте оставил мою руку и стал на краю дороги. Как я ни увещевал его, что ни говорил, я не мог заставить его сделать ни шага. Тогда я надвинул шляпу на самые брови, застегнул сюртук и, заложив руки за спину, стремительно двинулся в самую гущу сановной толпы. Принцы и придворные стали шпалерами, герцог Рудольф снял передо мной шляпу, императрица поклонилась мне первая. Великие мира сего знают меня…»

Письма Беттине фон Арним в свое время и оспаривались, и вновь восстанавливались в авторстве Бетховена… Ромен Роллан замечает: «Беттина, вероятно, «приукрасила» кое-что, но суть передана точно». Нам же остается сказать, что эта суть — стремительное движение Бетховена с заложенными за спину руками в гущу сановной толпы — точно отражена и в памятнике.

Так сходятся в Карловых Варах и Музыка, и Слово, и Судьбы великих.

3

Здесь, на плоской вершине гранитного утеса, Петр творил вечернюю молитву.

Он, царь и владыка, находил здесь уединение от строгих, изнурительных лечебных предписаний и от веселых праздных утех. Это место, к которому он вышел однажды, бродя по крутым склонам начинающихся от самых улиц гор, приковало к себе его могучий практический ум. Кроны высоких буков смыкались, почти не пропуская свет неба, а ноябрьский день был и без того сумрачен, глух, и в полумраке каменистой площадки таинственно возвышался большой деревянный, темный от времени крест… Кто нашел здесь последний приют, кто поставил пересеченный перекладиной столб — простейшее из созданий человеческих рук, пережившее саму вечность? Этот крест почему-то потянул к себе Петра, и те, кто сопровождали его, оставаясь в отдалении, видели, как он подошел к нему и стал искать глазами какую-нибудь надпись. Но ничего не нашел, да и что это дало бы ему, прочти он имя лежащего здесь.

Слыша нарастающее биение сердца, он думал о католическом обычае, требовавшем сохранять кресты над безвестными могилами, и так, разбросанные по земле, они стоят многие столетия. Вместе с этими размышлениями и пришло всегда являвшееся ему в минуты нервного возбуждения видение вырастающей средь болот крепости и города, обернувшего свой лик к самой Европе. Город, как Атлантида, поднялся из глуби северных трясин, и сколько — господи, прости мою душу! — людей, мужиков пропало, сгнило в болотах. Никто не ставил им крестов, и сами могилы ушли в земное лоно, под основы зданий, под брусчатые стены адмиралтейства, кронверка, подзорного дворца, под каменные опоры крепости.

— Боже, о своей ли славе пекусь, не о могуществе ль России! — выговорил он мысль, в которой только и находил успокоение.

В эту минуту перед, ним почему-то с невыразимой ясностью встали два декабрьских дня, два его парадных въезда в Москву. Первый — семь лет назад, в честь взятия Нарвы. Тогда сквозь сооруженные к торжеству триумфальные арки везли в русскую столицу шведского генерала Горна, не пожелавшего добром сдать крепость и обрекшего войска и горожан на бесполезные жертвы, за что и «удостоился» в еще не утихшем после боя общем возбуждении тяжелой царской оплеухи… Вели генерала Горна, вели полторы сотни плененных офицеров, несли сорок знамен и четырнадцать морских флагов неприятеля, везли восемьдесят пушек… Вон когда только поняли принимавшие его за антихриста головы цену бремени, навлеченного им на Россию — во имя ее же могущества!

И был другой декабрь — уже трехлетней давности, последовавший за выигранной им Полтавской битвой, принесшей и ему, и России пожизненную славу. Тогда снова и окончательно была поставлена на колени Швеция, и как доказательство тому снова брели пленные шведские генералы и офицеры в Москву, снова были повержены на русскую землю вражеские штандарты; жаль, упустили самого короля Карла, который при известии о поражении упал с качалки — его увезли к Днепру, и он бежал с жалкой частью разбитых войск в Турцию… Снова Петр возвращался в Москву под пушечную пальбу, под колокольный звон, под музыку и барабаны. И слышал, кажется, самим изболевшимся о России сердцем слышал, как кричал народ: «Здравствуй, государь, отец наш!» Значит, прощен перед историей!

И вот теперь в его ушах еще звенит «здешняя музыка» — торжество, которое было устроено в честь его прибытия в Карлсбад, — вон он лежит перед ним, протянувшись по реке своими острыми, как зубья пилы, крышами, вон башня, с которой лились фанфары! Было бы все это, не будь его ломающих старье реформ, не будь его флота, не будь его побед?! Шведов побили, а вон посланник императора при шведском дворе низко кланялся… Сам лично вручил дар императора…

Короткие стрелки усов на округлом лице Петра дрогнули от невольной улыбки: царь снова пережил тот момент, когда на глазах у собравшейся под Замковой башней богатой депутации встречающих, при неописуемом восторге горожан несколько запряженных цугом пар лошадей «внесли» на площадь огромную бочку. Петру объяснили, что Карл Шестой, император австрийский, в знак особого уважения к московскому царю дарит ему тысячу вылитых в бочку бутылок превосходного рейнвейна…

Царя поселили в одном из лучших домов Карлсбада — в доме «Красный орел». После на этом доме появится надпись: «Здесь жил Петр Великий»… Но и бочке с вином, много пить которого царю не позволялось по несовместимости с лечением водами, суждено было войти в карлсбадские летописи.

Истинным центром тогдашней городской жизни было Собрание общества стрелков, учрежденного когда-то для обучения горожан азам «огневой обороны» — на случай нападения вероломного врага. В этой связи надо снова вспомнить о том, что многие города Богемии венчались каменными крепостями, — они имели то же назначение, что и наши русские кремли. Не будем говорить сейчас о побудительных причинах и масштабах сражений, о разнице в звучании оружейных громов и о масштабах кровавых испытаний, выпавших на долю наших — тех и других — предков-славян. Над старыми чешскими городами пронеслась тридцатилетняя война, их опустошали и жгли и императорские войска, и попеременно набегавшие шведы, баварцы, французы, — и недруг, и друг, едва ли не в одинаковой степени… Типичная картина царившего междоусобья — она-то и породила общество стрелков в городе, основанном Карлом.

Но официальный его «паспорт» с течением времени все-таки утратил свою суть: росли государства, рождались армии, и «воинство», ставшее не нужным для города-курорта, превратилось в своеобразный клуб тартаренов, оглашавших выстрелами и наполнявших пороховым дымом долину Теплы отнюдь не в военных кампаниях: там устраивались празднества — иного слова не подберешь — непрерывных состязаний в стрельбе… И снова царила традиция! Традиционными были мишени, для которых устанавливался срок хранения, дабы всегда иметь возможность «восстановить истину», традиционными призы — и просто дукаты, и ружья, бокалы, то есть изделия мастеров, слава о которых распространилась далеко… Бывало, что на поле приводился бык, и часто победитель состязания, оказавшись его обладателем, жертвовал свой «живой» приз для общего увеселения — быка закалывали, жарили и съедали тут же при звуках музыки и звоне стаканов…

Трудно ль теперь догадаться, что шумная жизнь карловарских стрелков сразу и целиком поглотила Петра. Это было то, чего просила его душа, что напоминало юность, «потешную» крепость на берегу Яузы, «потешные» полки, даже Тепла казалась ему похожей на ту подмосковную реку… Не сложно понять и ликование стрелков, в «строй» которых стал великий русский государь, удостоив их неслыханной чести. Тут же его произвели в почетного члена общества…

Вскоре Петр самолично принял участие в стрелковых состязаниях.

Для него изготовили «личную» мишень и, когда она была установлена, укрепили на ней флажок: по заведенному у стрелков правилу, в случае поражения мишени «показчик» снимал флажок. Дело было за призом. Его установил русский царь. Это была… бочка с тысячей бутылок рейнвейна, подаренная ему императором Карлом. Такого тоже не было за всю историю существования общества!

Сохранилась молва о происшедшем на этих состязаниях «забавном» казусе…

Стрелял Петр. Он целился точно и бил наверняка. Во всяком случае сам он был убежден в этом. Все замерли, когда к мишени стал подходить «показчик». Царь тоже внимательно наблюдал за человечком в маленькой шапочке, камзоле и светлых чулках. Вот он подошел к мишени, потом, делая руками непонятные знаки, стал удаляться от нее. Как?! Почему не снят флажок?! Совершенно уверенный, что выполнил пустяковое для него «упражнение», попал в цель, Петр был оскорблен, взбешен. Еще бы секунда, и стрелки могли убедиться в отличительной черте его характера, каким он и вошел в историю — в полной неуправляемости в минуты гнева. Петр вскинул ружье, готовый сразить «обидчика», но в эту секунду человечек в белых чулках прямо-таки «оленьим прыжком» достиг мишени и сорвал флажок. Потом выяснилось, что волнение от исполняемой обязанности — стрелял-то царь! — отбило ему рассудок и память: Петр действительно попал в самый центр мишени… На старой картине запечатлен момент всеобщего ликования при победе Петра на состязаниях: он стоит в ботфортах, в царском мундире, с широкой лентой через плечо, в поднятой руке — «счастливое» ружье…

Так что же, бочка вина вернулась к нему?

Натура, страшная в гневе, могла быть чрезвычайно благодушной в приливе радости. Он отказывается от приза! Он жертвует его тому, кто будет самым метким после него. Этим счастливцем оказался некий Франц Брейттенфельдер, который в свою очередь дарит приз обществу стрелков. На поляне, где шло состязание, начался кутеж… К счастью, нашлась светлая голова, в которой родилась блестящая мысль: продать вино, а доход вложить в городское казначейство «в вечное воспоминание о Петре Великом и на пользу будущим поколениям»…

Тот же доктор Гаттер утверждал два века спустя, что и в его время городская рентная касса Карлсбада ежегодно выплачивала из «фонда царского вина» обществу стрелков 58 крон 20 геллеров «для увеселительных затей».

Лечащий врач, девически стройная и строгая пани Марта Вахтфеидлова, сидя в белоснежном халатике и таких же брючках за столиком своей светелки, которою выглядит ее кабинетик, заставленный и завешанный русскими сувенирами — матрешками, соломенными лошадками, деревянными лакированными картинками, обращает на вас внимательное и вместе с тем прелестное врачебное око. Пани Марта тщательно изучила вашу курортную карту, ваши анализы, пани Марта лично и пристально освидетельствовала вас и, не первый уж год принимая в «Империале», все же задумчиво постукивает о стол карандашиком. Не торопится в назначении источника, колеблется между двумястами и двумястами пятьюдесятью граммами воды, между пятью- и десятьюминутным отстоянием друг от дружки двух кружек, которые вам трижды в день предстоит выпивать «мелкими и медленными» глотками, между тридцатью и сорока пятью минутами, в которые должен пролечь ваш жизненный путь от источника до обеденного стола. И, конечно, с величайшей осторожностью принимает пани Марта ваши заверения б переносимости «бочки». Все исследовано, выверено, взвешено, все новейшие выводы курортологии «приложены» к данным запросившего побережения организма…

Государя московского лечили не так.

Собственно, в такое уж время попал в Карловы Вары Петр.

Основоположником научного метода лечения карловарской водой по праву считается локетский врач Вацлав Пайер, еще в 1522 году в книге «Рассуждения о курорте Карла IV» определивший и диету пациента, и продолжительность купания, и наиболее подходящее для этого время суток. Он же впервые предложил употреблять воду внутрь, предписав вполне разумную, не так уж и разнящуюся с нынешней дозу: от трех до семи стаканов в день… Так, видимо, и строился бы лечебный процесс в Карловых Варах, если бы через пятьдесят лет «Рассуждения» Пайера не были «опрокинуты» Фабианом Суммером, который в своей книге, к сожалению, принятой за новейшее слово в медицине, предлагал выпивать в день до шестидесяти стаканов воды, «купель» же должна была продолжаться в течение десяти часов! «Чтобы потрескалась кожа и сквозь трещины болезнь вышла наружу». Что самое интересное, варварство это все же давало положительные результаты, и слава курорта росла…

Нечто подобное довелось испытать и Петру, приезжавшему в Карловы Вары дважды — в 1711 и 1712 годах.

От какой болезни лечился император — неизвестно. Есть лишь предположения о пользовавшем его докторе. Исходя из того, что Петр увез с собой в Россию врача по фамилии Шобер, получившего звание доктора за трактат о холере, можно думать именно о нем. Доктор Шобер уехал с Петром в качестве лейб-медика, и в России, кстати, тоже продолжал исследовать минеральные воды, особенно кавказские… Упомянут он и Пушкиным в его «Истории Петра I», правда, вскользь — к жизнеописанию царя, касающемуся 1713 года: «Он (Петр. — М. Г.) повелел доктору Шоберу издать описание целительным водам терским»; и — 1722 года: «Петр осмотрел минеральные терские воды, освидетельствованные доктором Шобером…» Трудно установить сейчас, входили ли в процедуры царя купания. Очевидно, да. Правда, вряд ли с рекомендованной Фабианом Суммером продолжительностью: день Петра, отличавшегося большой подвижностью, был заполнен куда более интересными и многочисленными занятиями… Но вот как государь пил воду — известно доподлинно.

Его будили ранним утром. К этому времени были протоплены печи, и в покоях стояла банная жара. Окна оставались наглухо закрытыми: дневной свет не должен был проникать в помещение — горела лишь небольшая свеча. Прямо в постель Петру начинали подавать наполненные водой кружки. Вода была горяча, пуховые одеяла, в которых он лежал, дышали духотой, и царь начинал обливаться потом — в этом-то и заключалась главная цель. Он пил кружку за кружкой, наполняясь растворенными минералами, и, очевидно, в организме его шла какая-то очистительная работа солей — пот выносил шлаки… Потом он вставал, и вот тут-то, хочется предположить по невольно возникающей ассоциации с той самой, современной, «бочкой», с идущим за ней горячим и холодным бассейнами, Петр и принимал ванну перед тем, как облачиться в свой длинный зеленый халат, в котором он обычно ходил дома. После водопоя, чудовищного в сравнении с дозой, приписываемой пани Мартой, полагалось три-четыре часа отдыха…

А мы представим себе эту ветвь петровской жизни — она осенила и русский небосклон. Как некое развитие, некое движение характера Петра, уверовавшего в целебные силы подземных источников, и даже в этой, далекой от круга его государственных забот, области желавшего славы России, воспринимается предпринятое при непосредственном участии государя освоение отечественных Олонецких вод. Оно увенчается опубликованными в 1719 году высочайшим его указом объявлением о марциальных водах на Олонце и докторскими правилами, «как при оных водах поступать». Тринадцать этих правил, вобравших в себя накопленную к тому времени премудрость курортологии о сроках и дозах принятия воды, между тем имеют свою «окраску», не могущую вызвать сколь добрую, столь и удивленную улыбку потомков, — хотя бы при чтении такого пункта правил: «После окончания пития вод обедать… а перед обедом чарку водки тем, которые обыкли, или которым смутится, выпить позволяется, а особливо анисовой, а за обедом рюмки три вина бургондскаго, или рейнвейну, или легкого вина французскаго… можно выпить, также от жажды полпива или легкого самого пива пить помалу не запрещается. А которые для скудости рейнвейну, бургондскаго, французскаго не имеют (!), тем другую чарку водки выпить позволяется, а не больше; а квасу, кислых щей, такожде браги весьма запрещается».

В наше время оправданного вековой практикой строжайшего режима на своих и чужих водах, да и далеко не единогласного одобрения будто бы бытовавшей у пращуров пословицы, что веселие Руси есть питие, пункт этот кажется сомнительным. И все же обратите внимание на осторожность слога: «позволяется…», «легкого…», «помалу…», «не больше…». Да и в этом указе Петра, утверждающем докторские правила, — упор на здравомыслие соотечественников… Не терпит современный занятой читатель длиннот, но все же хочется привести этот указ целиком. Вот он:

«Понеже Господь Бог, по Своей к нам милости, здесь такую целебную воду явить благоволил (которая прежде незнаема была), которую не только многие больные исцелением своим освидетельствовали, но и Мы Сами со своею фамилией) и многих знатных персон присутствием и употреблением оных вод все пользу получили; и могу сказать, что паче других вод, который Мы двои, а именно: Пирмонтския и Шпанданския употребляли, от сих пользу получили; того ради повелели Мы вышеупомянутые правила Докторам написать, как оные воды употреблять, и какой порядок в житье и в употреблении пищи и питья содержать, дабы неведением, вместо пользы, паче траты здоровью своему кто не принес, и тем бы сей от Бога дарованный дар хулы от неразсуждения простых людей не воспринял. Буде же кто от упрямства своего сих регул хранить не станет, таких до употребления тех вод допускать не велели».

Одна фраза Пушкина из его «Истории» совершенно убеждает нас в мысли о непреклонной вере Петра в то, что утверждал он своим указом… В 1724 году, менее чем за год до смерти, «Петр, издав множество еще указов, отправился в феврале к Олонецким водам и лечился с 1 марта по 15»…

Но тогда, в Карловых Варах, ничто не предвещало ему мученической его смерти, да и думал ли он о ней! Выдюжив при могучем своем здоровье гейзер обрушившейся внутрь его воды, он отдыхал, как было положено. Потом дефилировал по городу и окрестностям. И еще сегодня мы слышим эхо его шагов, видим следы, говорящие о поразивших Карлсбад простоте и артельности петровской натуры.

Напротив Колоннады, по другую сторону Теплы, стиснутый плотным рядом утопающих в барочной пышности домов, стоит сравнительно небольшой скромный домик в три этажа с деревянным мезонином, покрытым простой двускатной крышей. Домик этот, образец крушногорской архитектуры, между тем очень напоминает усадьбу какого-нибудь небогатого русского «дворянского гнезда» — так живо в нем славянское начало. Весь наряд его — в деревянном кружеве, оплетшем фронтон и фасад мезонина с двумя оконцами. Ему будто неловко среди главной, самой фешенебельной, всегда оживленной улицы города. А он мог бы поспорить своей историей с богатыми и высокомерными соседями.

На лицевой его стороне крупными буквами стоит — «Petr»; имя Петра носят кино и ресторан, помещающиеся в нем… Карловарские хроники утверждают, что однажды, возвращаясь из поездки по окрестностям, царь решил пройти пешком до своего жилища и увидел, что строится (по иным источникам — ремонтируется) дом, вот этот самый, — тогда он назывался «Pfau» («Павлин»), принадлежал гражданину Бранделю. На лесах работали каменщики, приветствовавшие Петра поднятыми мастерками. А он взобрался к ним, скинул царский мундир, взял у одного из рабочих металлическую лопаточку, и все увидели, что русский царь привычен к «черной работе»…

Дом «Пфау» был в свое время снесен — когда Тепла, бурлившая под самой Колоннадой, «отодвигалась» от нее, чтоб было просторнее. Тогда на перилах правого берега повесили железную плиту, гласившую: «На этом месте до 1895 года стоял дом «Pfau», в постройке которого принимал участие Петр Великий в качестве каменщика». На «речной» стороне плиты была надпись: «…С каменщиками Петр Великий… был каменщик…» После дом восстановили с примерной близостью к оригиналу, и он получил имя русского самодержца.

Очевидно, этот эпизод послужил мотивом для коренного карловарца, но жившего в Вене академика скульптуры Макса Гиллера, создавшего бронзовый горельеф «Петр Великий как каменщик». На нем — царь с мастерком, его адъютант и с удивлением глядящий на Петра рабочий-ремесленник, вся площадь — в толпах изумленных горожан… Это тонкой работы произведение установлено в каменной нише у подножия действующей и ныне православной церкви обворожительного византийского стиля, в который смог проникнуть архитектор Видеман из Мариинских лазней. При самом Петре церкви еще не было, потому-то он и молился перед старым католическим крестом…

Откровенно сказать, и ныне хочется вникнуть в побуждения государя России, поднимавшие его на строительные леса дома ничем не знаменитого карлсбадца Бранделя. Что это было? Неуемность характера, изнывавшего в однообразной чреде лечебных процедур? Этакое русское удальство — все могу? А он в самом деле, как мы знаем, все мог: и править, и воевать, и строить крепости, корабли, дворцы, И мог под видом некоего совсем незаметного Петра Михайлова выехать в свите «великого посольства» в Англию и Голландию, где, руководя инкогнито ухищреннейшими дипломатическими маневрами, досконально изучал и тайны кораблестроения… Допустим даже и некую долю игры, забавы, думается, простительную для человека, который при отсутствии «систематического» образования, именно благодаря удивительному практическому складу, врожденной сметке, не только изучил целый ряд ремесел, стал корабельным мастером первой руки, но и к концу жизни освоил мудрость математики, навигационного дела, военного искусства…

Мог ли он, оказавшись в деревне Пиркенгаммер, получившей свое название оттого, что в ней был «железный молот», то есть кузница, не заглянуть под продымленные, пропахшие окалиной низкие своды. Наверное, ему были близки и огонь в горниле, и до блеска оббитая наковальня, и сами черные от копоти кузнецы. Может быть, оглядывая мехи, вслушиваясь в шум воды, которой они приводились в движение, Петр, закладывавший уральскую металлургию, благодаря которой Россия будет держать мировое первенство по выплавке чугуна, видел здесь дорогую ему «младенческую эру» того, чему он посвятил всю свою жизнь…

Он взял в руки молот и под дружный перезвон металла, под поощрительные и одновременно удивленные улыбки кузнецов выковал подкову. На счастье!

И наконец, мог ли Петр, волею судеб оказавшийся в городе прославленных ремесел, хотя бы какой-то частью своего дотошного ума не вникнуть и в эту, тоже желанную ему, область приложения человеческих рук. Он любил работать с деревом. Прежде всего, конечно, строил модели кораблей и фортеций, доходят слухи, что даже делал шкафы, — все это он увез с собой в Россию. Бытует запутанное повествование об игральном столе, который будто бы сработал государь, — и совершенно определенная история с табакеркой, напоминающей два сомкнутых серебряных блюдца, для сравнения с которыми годились бы старые карманные часы «Павел Буре». Табакерка по сей день хранится в Карловарском музее, вот только не ясно происхождение надписи, проходящей по ней венчиком — «Me Sua Manu fecit Petrus I Magnus Czarus Moscoviae in Thermis A. 1712», — сочинена ли она самим Петром, сделана при нем или заказана тем, кому подарил ее царь…

И еще доподлинно известно: по своему обыкновению, Петр намеревался взять с собой в Россию многих мастеров и ремесленников. Но никто не согласился менять привычный уклад жизни и ехать невесть куда, хоть и посулы царские были соблазнительны… Пугали крайняя вспыльчивость — при всей его общительности, твердая рука русского государя. Вполне вероятно также, что карлсбадских искусников останавливало сказанное императором в минуту откровения: «Я отлично знаю, что милости, оказываемые много иностранцам, не нравятся всем моим подданным…» То, о чем говорил царь, и ныне предмет дискуссий — и находящих ему всецелое алиби, и навешивающих на него ярлык зачинателя укоренившегося в России зла низкопоклонства, — дискуссий, впрочем, выходящих за рамки этих записок…

Он пришел сюда в последний раз…

Было сумрачно и сухо, как перед грозой. Протяжно гудели деревья, ветер, срывал металлически звенящие листья, нес их за обрыв. Закат багровел, как угасающий горн, и огромный, выше Петра, деревянный крест на фоне его казался совсем черным. Внизу, в домах, обступивших Теплу в самом ее изгибе, там, где бьет Вржидло, начали зажигать огни, и подступавшая к Петру последнее время — по мере того как приближался его отъезд, тревога смутно держала его. Все у него было там, в России, и сам он был уже там летящей мыслью. Но что же остается здесь?

Застарелой болью прошло воспоминание о сыне… Ведь это он, Алексей, бывший здесь раньше, посоветовал ему приехать в Карлсбад, да, собственно, прошлогодний сюда вояж и был отдан ему, Алексею. Как нечто отдаленное, нереальное, праздное он вспомнил поездку, уже отсюда, из Карлсбада, в Торгау, на торжество бракосочетания царевича, состоявшееся «в дому королевы польской» — пришла на память фраза из официального доклада только что образованному им Сенату… Да, да, он сам, своею высшей волей, заставил сына соединиться брачными узами с этой куколкой, принцессой Софией Шарлоттой Вольфенбюттельской… Он подспудно чувствовал, что надо рубить узел, образовавшийся вокруг родного сына, к великой отцовской горечи, слабого и безвольного существа… Он и сейчас с глухим гневом думал о том, что всю жизнь ему надо было что-то проламывать и ставить — начиная с пути к престолу. Проламывать брешь в Европу, ставить флот, металлургию, ставить столпы самого правления Россией. Разрывать людское недоверие, путы заговоров.

В силах ли был он понять свою собственную суть, свои слабости и противоречия, ту гениально раскрытую Пушкиным разность между государственными его учреждениями, явившимися плодом ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, и временными указами, жестокими, своенравными, кажется, писанными кнутом. В непрерывных военных и дипломатических баталиях со шведами, с турками, с крымским ханом, в кольце измен — от Софьи до Мазепы, в неудержимом желании поставить новую Россию он «рубил дерево», не замечая щепок. И вот теперь он снова вспомнил болезненно-бледное, длинное, всегда вызывавшее в нем глухое раздражение лицо сына, совсем поглупевшее от близости «избранницы», от пышности стола и свадебных увеселений… Мишура торжеств рассеялась, как пух, осталось подспудное чувство облегчения, не совсем чистое, будто Петр «сбыл с рук» сына, но железным, трезвым рассудком он понимал, что только так и должно было поступить. Он как бы удалял Алексея от России, растворял в розовой дымке заграницы, — голова его, государя русского, была обуреваема новыми идеями.

В мишурной парадности прошлогодней свадьбы вдруг прорисовалось обложенное париком спокойное, умное лицо старика немца, ученого и философа, приглашенного в Торгау по такому торжественному случаю… Готфрид Вильгельм Лейбниц… Он сразу поразил широтой ума, в долгих беседах держался достойно, не льстил, не юлил, дабы снискать императорское расположение, — таких людей любил царь! Староват, седьмой десяток давно разменял, а голова светла, и, видать, говорил от сердца — как ставить науку в России. Говорил, университеты нужны — в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Астрахани, Академия наук, искусств нужна. И загорелись ведь глаза, когда пригласил с собой: дело говоришь — тебе и карты в руки. Совсем было и согласился, да, видно, года подсказали: поздно… И нынче приезжал в Карлсбад — посредничал в связях с императором германским, снова позвал его с собою, да не уговорил… А советы мудрые давал старик: настало время ставить науку в России, и она будет поставлена во славу отечества: Петр с пути не сойдет!

Стоя перед мрачным деревянным сооружением, слыша разгоряченным лицом сухое скольжение ветра, не знал еще русский государь, как горько придется ему опохмеляться и от пенившегося в свадебных бокалах вина, и от рейнвейна австрийского императора… Пройдет всего четыре года, и умрет Готфрид Вильгельм Лейбниц — на то воля божья… В том же 1716 году Петр раскроет заговор, нити которого протянутся сюда, где гремела свадьба, и сын Алексей убежит сюда, под крылышко императора Австрии Карла, — не троянским ли конем была его дареная, до краев наполненная веселящим напитком бочка! Не знал, что понадобится еще два года, чтобы вернуть на родину несчастного отпрыска, судить и… подписать ему смертный приговор…

Много было впереди — и славы, и горечи, и тревога, владевшая им последние дни, звала его в путь, толчками стучала в ясно работающий ум, в просившие настоящего дела руки. Он долго, истово клал перед крестом земные поклоны. Потом подошел близко к нему, вынул из поясного чехла нож и на самом подножии прорезал темное дерево четырьмя буквами — M. s. P. I. Буквы означали — Manu sua Petru I. Потом крикнул тем, кто по обыкновению ждал его неподалеку, чтобы подали шампанского. Он поднял бокал, погруженный в глубокую думу — по лицу пробегали багровые блики заката, — выпил до дна и кинул в пропасть…

Люди найдут этот бокал с обломанным краем, и он будет храниться ими более ста лет…

Память о самом Петре живет поныне.

Вот этот, резких, энергических линий, лик, эти — сейчас вздрогнут, встопорщатся — короткие стрелки усов, эти устремленные вдаль, что-то таящие, непреклонные глаза…

Чтобы прийти на скалу, откуда, по преданию, улетел в пропасть олень, нужно взбираться и взбираться от городского тупичка по извилистой, хрустящей ледком тропинке, пролегшей по склонам средь гранитных глыб и деревьев, — все выше, выше, к самому небу, почти уже мартовскому, густо-синему, с краснотой — от набухших почек деревьев. Воздух легок, как сновидение, и, как сновидение, хмелит, перепутывая в тебе явь и фантазию. Повернувшее на весну солнце подплавило снежок, отпотели бурые каменные пласты, и если вглядеться, вслушаться, можно заметить, как в черной трещине перекатывается капля влаги, падает на другой камень со звуком, напоминающим синичий звон. А может, это впрямь запели весенние синицы? А может, время отсчитывает дни в изветренных, потрескавшихся камнях?

Мы поднялись сюда вчетвером — двое мужчин с женщинами, и, конечно, случайность, что мы — это белорус Александр Васильевич Лобанов, Герой Советского Союза, прославленный в войну летчик-истребитель, кстати, дравшийся с врагом в небе Чехословакии и долечивавший раны здесь, в Карловых Варах, со своей половиной, Марией Игнатьевной, пожизненной его спутницей в радостях и печалях, и московский писатель, тоже фронтовик и тоже закончивший войну в Чехословакии, с женой. Мы поднялись сюда и как бы растворились в кружащем голову воздухе истории, в красоте этой каменистой земли, в вешних упоительных запахах. Наверное, это случайность, но вот нас всего горстка, и мы представляем здесь даже не два, а с женой одного из нас, украинкой, три народа нашей далекой Родины, мы объединены одним чувством и одними святынями, и они позвали нас сюда, на срез высокой скалы.

Нету смыкавшихся над его головой сумрачных крон, нету кровавого заката, нету большого черного креста… Каменная голова Петра обнажена, ему, как при жизни, — ветер в грудь, слепящее солнце в глаза, секущий дождь и вьюга в лицо…

Великий Петр! Твой каждый след Для сердца русского…

Почти черная гранитная полированная доска отблескивает, слова сливаются — трудно прочесть… Но в тебе уже возникла, вибрирует, как телеграфный провод, та самая связь, которая заставила тебя взбираться на каменный уступ, откуда все началось — и легенда, и явь, воистину дорогая русскому сердцу. Протекшие три века, изветрившие и рассекшие камень, как бы переломились посредине, и там тоже был русский человек, соединивший две дали — прошлое с будущим, — князь Петр Андреевич Вяземский.

Наше социальное мышление однозначно, и мы знаем, что тогда Карлсбад посетил не тридцатилетний опальный поэт, друг декабристов, глубоко перешивший жестокий царский приговор, но потомственный образованный князь, уже принявший формулу «самодержавие, православие, народность», далеко не молодой, с тяжело расстроенным здоровьем. Ни Константинополь, ни Иерусалим, ни Париж, ни Дрезден не смогли восстановить в нем молодых сил, и поздней осенью 1852 года князь начал лечение в Карлсбаде. «Оно, — читаем в одной из хроник, — имело хорошее влияние, его состояние улучшилось, охота к работе и стремление к творчеству возвратились…» Зимой Вяземский живет в Дрездене, затем снова возвращается в Карлсбад, и хроники делают еще более оптимистическое заключение — в них уже есть фраза о возвращении «юношеских сил»…

Очевидно, они-то и повлекли его на скалу, где бывал Петр. Здесь он увидел старую памятную доску. Здесь рождается его ода:

Великий Петр! Твой каждый след Для сердца русского…

Князь велел занести стихи на доску и поставить рядом с той, что уже была. Через полтора десятка лет неизвестный нам переводчик переложит их на немецкий язык, и перевод будет помещен под доской с русским текстом, и тем — соблюден некий «этикет» в установившейся политической атмосфере курорта.

Еще через десять лет пражский академик скульптуры профессор Зейден попросит у городских властей позволения поставить памятник тому, от чьего имени уже неотделим Карлсбад, и оно будет дано с величайшей готовностью. Сам скульптор предложит и место для бюста — скалу, как бы дважды ставшую легендой. С нее, по уже ходившему сказанию, напуганный охотниками императора Карла, кинулся в пропасть олень. На ней, по ставшей известной рукописной хронике бургомистра Деймеля, предки которого были карлсбадские патриции, Петр Великий творил молитву, очевидно, это было решающим в выборе места для памятника — там огромный дикий камень образовал пьедестал. В следующем году памятник был поставлен, 12 июня 1877 года состоялось открытие. В течение лет бюст обновлялся, памятные доски заменялись новыми, но и теперь гласит гранит:

Великий Петр! Твой каждый след Для сердца русского есть памятник священный, И здесь, средь гордых скал, Твой образ незабвенный Встает в лучах любви, и славы, и побед. Нам святы о Тебе преданья вековые, Жизнь русская Тобой еще озарена. И памяти Твоей, Великий Петр, верна             Твоя великая Россия.

4

…1837 г. Некий г. Демидов передал городскому управлению Карлсбада 500 гульденов. Кроме того, во время трехнедельного пребывания на курорте ежедневно раздавал 25 гульденов бедным…

…1842 г. г. Саблуков и граф Бутурлин пожертвовали 600 гульденов на постройку ступеней, ведущих на Schlossberg (горный замок)…

…1845 г. Бессарабский генерал-губернатор граф Михаил Воронцов преподнес в дар городу большие башенные часы…

…1857 г. Княгиня Барятинская пожертвовала протестантской церкви большой надпрестольный образ…

Пожертвования, пожертвования, пожертвования…

Здесь лишь малая часть засвидетельствованных на бумаге щедрот, проявленных Россией к богемской жемчужине… Но это «знакомые все лица», знать, и, сдается, не последнее отдавал беднякам Карлсбада «некий г. Демидов». И падают означенные годы, не случайно получившие название «дукатовых», на эру чрезвычайного расцвета, баснословного роста популярности города-курорта, естественно, выразившейся в его посещаемости, иными словами — в прибылях. Новгородский мужик и петербургский чиновник на воды не ехали, «к деньгам шли деньги»… Но все-таки не в скрупулезно занесенных в летописи пожертвованиях был главный дар России, и для этого нужно вспомнить, в чем же познаются истинные друзья.

…Автобус несет шмелиный гул мотора по стремительно летящей ленте асфальта, как сквозь игольное ушко, проходит через тесные улочки старых городков, ввинчивается в то падающие вниз, то взмывающие вверх повороты средь рощ, напоминающих наше Подмосковье, средь неожиданно, как бы искусственно крутых холмов с развалинами крепостей, средь зазеленевшей озими, и вот уже впереди — Прага, с поднявшимся над ней Градом, стрельчато проштриховавшими небо костелами, заводскими трубами, осветительными щитами стадионов. Город огромен. И уже здесь, в каменных ущельях улиц, навидавшись его красот и памятников, ты подсознательно чувствуешь все же какую-то незавершенность, неисполненность чего-то, может быть, самого тебе святого. И наконец, вот оно, это место, оазис еще голых деревьев, чистых дорожек, тишины. Кладбище советских воинов. Овеянные печалью белые мраморные столбики. На них имена… Двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет… Из Новгорода, Чернигова, Еревана…

И вдруг, как далекое слепящее зарево, — твоя собственная боевая юность. Ты не дошел до Праги. Но ты видел дымящийся Брно. Там, меж черной застени, сражался с врагом восставший город. Город бил в колокола — звал тебя. И ты шел к нему. И рядом с тобой были они же, рядовые, сержанты, лейтенанты, двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет. Из Москвы, из Бобруйска, из Ферганы… Они дошли до Праги. И Прага забрасывала их танки цветами… И теперь ножевой болью полосуют тебя годы их гибели — 1945… 1946… 1947… Они погибли от ран. Но многие погибли в продолжавшейся схватке с врагом — так долго огрызалась война, так трудно утверждалась свобода, так горька судьба мальчишек, нашедших последний приют вдали от родных полей… И стоит посреди Праги белоствольная роща памятников…

А там? Что темнеет там, за рябящими в глазах столбиками? Подходишь, стоишь, и длится, длится в тебе только что испытанная печаль…

Черный гранитный пьедестал, распростерший крылья орел — черное, будто обугленное, литье… Из какой-то далекой дали проступают слова:

Памятник храбрым российским офицерам, которые от полученных ими ран в сражениях под Дрезденом и Кульмом в августе 1813 года в городе Праге померли. Да пребудет священ ваш прах сей земле. Незабвенные останетесь вы своему отечеству.

И высеченные на граните списки… Подполковники, корнеты, поручики, прапорщики… Сжимающие сердце русские имена…

И они пали вдали от Родины.

Август 1813-го. Тень Наполеона над Европой. Пройдены нескончаемые позорные версты бегства из России. Но Россия пришла сюда — по своему союзническому долгу, как бы предвосхитив уже наш великий освободительный поход, закончившийся победой над иным, куда более грозным и зловещим завоевателем… А тогда именно в Богемии стояла главная, так и называвшаяся — Богемской, — армия шестой антинаполеоновской коалиции под командованием прославившего русское оружие фельдмаршала Барклая-де-Толли.

15 августа возобновились военные действия походом на Дрезден. Бравые казачьи сотни вошли в Карловы Вары, и вся армия через горы вступила в пределы Саксонии. Загремело сражение, вошедшее в историю войн под названием Дрезденского, в котором союзники потерпели поражение — французский маршал Вандам оттеснил их войска через Рудные горы обратно в Богемию, до самого Теплица, и вот тут-то, когда инициативой владел Наполеон, пытавшийся окружить и уничтожить отходившую союзническую армию и выдвинувший в обход ей корпус маршала Вандама, и развернулась битва при Кульме. День и второй длились изнурительные бои. Пятнадцатитысячный русский отряд генерала А. И. Остерман-Толстого отразил попытки французов выйти в долину, а затем, получив подкрепление, союзные войска, при общем руководстве русского фельдмаршала, искусно маневрируя, окружили и наголову разгромили Вандама. Но какой ценой! Пять тысяч человек потеряли французы, и девять тысяч солдат и офицеров союзной армии, бо́льшая часть которых была наши соотечественники, остались на поле боя.

Вот чем жертвовала Россия! И, наверное, в этом есть глубокий смысл, когда рядом, осененные белым мрамором надмогильных стел и черными от времени крылами — такого же, как на Бородинском поле, как в Севастополе! — орла, лежат прадеды и правнуки, незабвенными оставшиеся своему отечеству…

Помещение верхней станции лановки (фуникулера), ведущей из-под самого «Империала» сквозь горную толщу, вниз, к Вржидло, представляет собой снаружи красивый каменный особняк. В ту пору он был обставлен лесами, лановка капитально ремонтировалась, и уже давно, вызывая наши сетования на неудобства сообщения с источниками, смиряемые, впрочем, подмеченной особенностью работы карловарских строителей и реставраторов, ставящих во главу угла не темпы, а качество. До источников было два пути: либо спускаться по крутой, заставленной небольшими старыми глухими домами, мощенной булыжником улочке (помните — мимо собора Марии Магдалины?), либо петлять на специально выделенном автобусе по серпантину дороги, идущей с другой стороны высоко взобравшегося «замка» «Империала» (помните — огнедышащие «кометы» в предрассветной, предвесенней сини), огибая гору, на которой стоит санаторий, она вливается в центральную улицу, ведущую к Вржидло и Колоннаде… То и другое не совсем приятно: опасно скользкая при спуске, изнурительная при обратном подъеме улочка — или ожидание автобуса, а затем неимоверное напряжение рук при закладываемых карловарскими шоферами виражах…

Так, спустившись по двору «Империала», как бы заставленному абстрактной, состоящей из каких-то немыслимых культей, скульптурой — такой вид путем ежегодной подрезки ветвей придается чудесному дереву, каштану (весной, летом в «свечах», в листве «скелет» все же приобретает живой, привычный облик), — мы с женой вышли к «особняку» лановки, подспудно испытывая легкую муку выбора между автобусом и «своими двоими». На асфальтированном пятачке стоянки, от которой, собственно, и начинаются оба пути, толклась группка наших, «империальских», явно привлеченных ждавшей маршрутного автобуса супружеской парой, двумя очень немолодыми людьми. Он, высокий, худой, в тощенькой потертой шапочке о завязанными наверху тесемками, в темном пальто, с аскетическим, интеллигентного склада лицом, и она, непрестанно улыбающаяся чисто, до каждой морщиночки промытым лицом, обложенным плотными седыми, голубоватого оттенка, буклями, очень гармонировавшими с такими же, блеклой сини, глазами, с серым каракулевым отложным воротником весьма приличного темно-синего пальто, — оба они прекрасно говорили по-русски, да и с первого взгляда в них можно было различить нашу родную кровь.

Конечно же это были эмигранты, и разговор, начавшийся до нас между ними и их земляками, как всегда в таких случаях, несколько настороженный, касался судеб, которые привели их когда-то на чужбину. Мужчина, чувствовалось характера замкнутого, был немногословен, и сказал только, что в молодости был слишком подвержен славянскому патриотизму, и с этим чувством пошел на первую империалистическую, и вот «осел» здесь, в Чехии, еще до революции… Жена его, сохранившая, было видно, больший интерес к жизни (она только что от парикмахера!), рассказывала, что раньше здесь, в Карловых Варах, было веселее, существовала русская община, устраивались вечеринки и прочее, но все поумирали, только их с мужем еще носит земля. При этих словах затаенная печаль пролилась в ее голосе и живые чистые глаза улыбались грустно и горько.

Уловивший это ее настроение полный, восточный человек в норковой шапке, вполне благополучный, что было видно также по полному золота рту его супруги, с ясным намеком и на возраст собеседников, и на их прошлое, проговорил, что, мол, чего уж там, пожили на веку, и — хорошо пожили от родины вдали, — очевидно, его задели вечеринки, о которых с сожалением вспоминала старушка. По лицу высокого мужчины прошла мгновенная больная тень, было видно: ворохнулось в душе что-то застарелое, никогда не отпускающее. С минуту длилась общая неловкость. Но женщина, как оказалось происхождения весьма знатного и, вероятно, с пеленок усвоившая законы этикета, как-то незаметно все сгладила. Когда же выяснилось, что родина ее — Киев, жена моя в наплыве земляческих чувств, столь сильных в украинцах, стала осыпать ее ласкательными словами и кинулась помогать взобраться в подошедший автобус…

Если бы тогда знать, кто был он, высокий, очень немолодой мужчина в немодном темном пальто, с сухими цепкими пальцами, сжавшими набалдашник трости… А был это сын русского художника Василия Васильевича Верещагина, писавшего войну, вызывая ненависть к войне, сильно колебавшего в свое время умы в ту и другую стороны… «Замечательный, крупный, сильный… талант», — восторгался И. С. Тургенев… «Либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек», — гневался Александр III, увидев картины цикла о русско-турецкой войне. Не принимавший, судивший в своих полотнах войну, Верещагин, чтобы ближе увидеть ее страшный лик, добровольно участвовал в боях, был ранен, был на грани смерти в госпитале… «В жар, в лихорадку бросало меня, — рассказывал он, — когда я смотрел на все это и когда писал потом мои картины; слезы набегают и теперь, когда я вспоминаю эти сцены». И погиб он все-таки в бою, на броненосце «Петропавловск», когда человеку, «хорошо пожившему на веку», было двенадцать лет…

Несколько лет назад после долгих хлопот, в Ленинграде, в издательстве «Художник РСФСР», Василий Васильевич, никогда в своем далеке не прекращавший связей с родиной, выпустил, к сожалению, мизерным — десять тысяч экземпляров — тиражом ценнейшую книгу об отце, Василии Васильевиче Верещагине, со вступительными статьями П. Оссовского и А. Лебедева, и уже она приоткрыла завесу над тем, о чем не хотелось ему говорить на автобусной остановке… О том, что родиной его остается Москва. О том, что после гибели отца, трагической смерти матери, смерти двух сестер он, оставшись круглым сиротой, не доучившись на юридическом факультете Московского университета, в самом начале первой мировой войны добровольцем отправился на фронт, прошел войну до конца, дослужившись до поручика, как и отец, был храбр, был ранен, был награжден Георгиевским крестом… В гражданскую войну находился за рубежом. Поселился в Праге, бедствовал, окончил институт путей сообщения, долгие годы работал на строительстве шоссейных дорог. В Праге и встретил будущую супругу, дочь крупного киевского, государственного или военного, чина… Нет, это оказались отнюдь не «хорошо пожившие люди». Они были стары, одиноки и, может, держались-то на земле тем, что светила издали дорогая Россия.

Так причудливо переплетаются судьбы, время, и порой одна жизнь — как мост из века в век, как нить невидимых и многозначных связей, не дающих нам скитаться в бесплодной пустыне.

Нижние этажи старого, одетого лепкой дома, возвышающегося над людским водоворотом наискосок от Колоннады, превращены в совершенно современное — алюминий, стекло, пластик — помещение. Здесь вместе с музеем Карла Маркса расположен Дом советской науки и культуры. Здесь работает группка чрезвычайно сердечных, приветливых людей, говорящих по-русски. Здесь ровно и незатухающе горит очажок Родины, к которому пригласят всех, кто способен «подложить дровец» в большой костер дружбы двух народов. Нужно было бы занять много места перечислением имен побывавших под сводами Дома советских общественных деятелей и ученых, писателей и композиторов, рабочих и колхозников, космонавтов и строителей, которые из его дверей нашли дорогу на стройки и предприятия, в лаборатории и концертные залы, словом, к людям, к сердцам, стучащим в унисон.

В тот день и мы с сотрудницей Дома Рудой Бауэровой вышли из его стеклянных дверей, и, собственно, с того момента моя спутница, долго жившая в Советском Союзе, окончившая наш институт, считающая русский вторым родным языком, стала для меня счастливо найденным движителем рождавшегося замысла записок — организатором встреч с людьми, что-то помнящими, что-то знающими, что-то хранящими, переводчицей, бывало, настолько «входившей в роль», что, забывшись, начинала жестами, мимикой, совсем как это делаем мы, растолковывать что-нибудь чехам, по-русски, к общему веселому оживлению, когда обнаруживался языковой казус… В тот день мы отправлялись на первую встречу с Карелом Нейдлом. Несколько лет назад, в дни его семидесятипятилетнего юбилея, об этом человеке было сказано буквально: «Он является символом Карловых Вар, их живым инвентарем в самом лучшем смысле этого слова, их ходячим словарем, информирующим о каждом событии в этом городе, давно ли минувшем, новейшем ли, важнейшем, но ушедшем от нашего внимания в позабытом… Он работает здесь уже тридцать пять лет, спасает, поднимает на дела, организует, планирует, советует, вдохновляет, радуется каждому успеху, но умеет и сердиться из-за непонимания и равнодушия…»

Это был человек, нужный мне позарез.

Впрочем, первая встреча уже была — там же, в тихом» притененном зальце Дома, со стены которого, с крупной фотографии, струится свет всему миру знакомой гагаринской улыбки. Руда условилась с Карелом об этой встрече, и в ожидании его мы сидели за маленьким столиком в вестибюле в обществе непременной участницы всего, что делается в Доме, круглолицей, благодушной Марушки, одетой в форменный, почти мужской костюм почтового курьера и между двумя праздными сигаретками, между двумя чашечками кофе прислонившей к стенке свою «походную» сумку на колесиках. И тут в дверях появился быстрый, худощавый, в коротеньком, под замшу, пальтеце, человек, с тонким, подвижным, чуточку привядшим лицом; за большими, в тонкой белой оправе очками играли внимательные глаза. Это и был Карел Нейдл, которому теперь уже подкатывало к восьмидесяти и который, как убедило общение с ним, вполне может служить иллюстрацией мудрой мысли о том, что возраст бежит от людей, увлеченных делом, ставшим их жизнью.

Я уже был наслышан о «диапазоне» этого дела. В молодости Нейдл три года учился в Париже, в высшей экономической школе, затем работал в легиобанке в Пльзене, а сразу же после войны (хочется даже уточнить — последней, второй мировой) открывал национальный банк в Карловых Варах. Но интересы его вышли за раздвижные решетки почтенного заведения… Он воскрешает всегда славный в городе, но загубленный фашистской оккупацией спорт, восстанавливает международные курсы по усовершенствованию врачей, организует выпуск памятных карловарских медалей, «настраивает», тоже неотделимую от Карловых Вар и тоже замолкшую в войну, музыкальную жизнь города и бог знает чем занимается еще. На его глазах и его руками поднимался из разрухи город, и, как было сказано тогда же, на юбилее, это было его счастьем, но это было счастьем и для Карловых Вар… И за всем этим идет основное, к чему и свелась вся его жизнь, — исследование карловарской истории — и вообще, и применительно к основной функции курорта. Работа Карела Нейдла о микрофлоре карловарских источников, в основе которой — глубокое постижение во многом забытых выводов местного врача Жана де Карро, дополненных собственными открытиями, в Чехословакии и за рубежом признана едва ли не лучшей в карловарской медикоистории. Известны десятки его публикаций подобного рода, за которые Карел Нейдл удостоен медали И. Е. Пуркини, в городском Обществе которого он также не последнее лицо.

Думаю, нетрудно понять нетерпение, с которым я ожидал встречи с Нейдлом и шел к нему на квартиру. Мы о Рудой поднимались по чистой, аристократической Садовой, пока не достигли дома старой богатой постройки, имевшего название «Белль Альянс». Потом взбирались на шестой или седьмой, помню только, что последний, этаж нескончаемыми лестничными маршами (лифта в доме нет), созерцая по пути все, что дает перестройка ставившегося богатым владельцем дома в коммунальное жилье — истертые стены, унылую расцветку панелей, заставленные коробками площадки перед дверьми — при всем при том коренной карловарец никак не желает менять «коммуналку» в центре на «все удобства» новых, увы, распространенно стандартных застроек окраин… На каждом этаже я с надеждой взглядывал на Руду: не здесь? Нет, выше, улыбалась она, стараясь скрыть, что при значительной разнице в возрасте и ей нелегко дается «восхождение», и так судьбе угодно было затащить нас под самую крышу и в довершение ко всему сыграть с нами совсем скверную шутку: Карела Нейдла не оказалось дома.

Говоря что-то о его пунктуальности и, подозреваю, ужасаясь перспективы повторного преодоления высоты, Руда долго нажимала кнопку звонка, но квартира молчала, когда где-то в глубине лестничной шахты послышались легкие бегущие шаги. Короткими, в лестничный марш, очередями они взлетали и взлетали к нам, пока не предстал перед нами сам Карел, впрямь чем-то похожий на птицу в своем коротеньком летящем пальтеце и больших круглых очках, за которыми лучились не понимающие причин крайнего вашего изумления глаза… Признаться, у меня спало с души, что в муках подъема на этажи, отнюдь не нынешней малометражной мерки, я как-то не подумал о том, каково же приходится восьмидесятилетнему Нейдлу, совершающему сей путь не единожды на дню.

Потом мы сидели за большим столом, заваленным книгами, папками с документами, рукописями, газетами, журналами; все это громоздилось и на стенных стеллажах средь старых картин и гравюр. Уловив мой интерес, с которым я разглядывал квартиру, карловарский Пимен заметил, что глубоко благодарен жене — хотя бы за пожизненное терпение к этому хаосу. Вообще же разговор складывался не сразу. Я сказал, что занимаюсь исследованием связей, издавна существовавших между Россией и Карловыми Барами и упрочившихся в наше время. Они видны при первом же беглом взгляде на город — в памятниках, мемориальных досках, названиях улиц… Скажем, лучший отель Карловых Вар, выросший из Саксонского зала и названный когда-то «Пупп» (по имени предпринимателя-застройщика), в недавнем времени стал именоваться «Москва»; одно из прекраснейших городских строений — Колоннада Йозефа Зитека, под кровом которой бьет большинство карловарских источников, и в их числе Млынский (Мельничный — сразу же переведет украинец), давший ей название, после второй мировой стала именоваться Колоннадой чехословацко-советской дружбы, так же как центральная улица города — улицей Героев Дуклы (Дуклинских перевалов, где шли жестокие бои за освобождение Чехословакии). Но связи, о которых я говорил, лежат гораздо глубже, в недрах самой человеческой сущности, исторически, духовно сложившейся близости наших народов, и мне нужно добраться до корней…

Наша беседа была похожа на еле начавший жить весенний ручеек, еще не знающий, по какому руслу он потечет. Вспомнили о чугунной доске, укрепленной на красноватом выступе скалы прямо над тротуаром, но все-таки в некоем уединении, удалении от улочки-дороги, по которой, визжа на виражах, проносятся автобусы:

Бесконечная благодарность милому Карлсбаду

за излечение мучительного недуга

Артистка императорских С.П.Б. театров

Мария Савина

1898—1900 гг.

Впервые увидев эту позеленевшую от сочащейся сверху влаги доску на изрезанной расщелинами скале, я испытал какую-то щемящую печаль от горького признания знаменитой русской актрисы. Сколько о ней у нас написано! И заслуженно — такой яркий след она оставила в отечественной культуре, играя в пьесах Гоголя, Тургенева, Островского. Но вот, оказывается, и она была больна, и ее привечали Карловы Вары… Та же печаль, как при встрече с близким и уже очень далеким человеком, владела мною и теперь. Карел Нейдл тоже погрустнел, сказав, что, к сожалению, сведений о пребывании в городе Марии Гавриловны Савиной мало. Известно лишь, что впервые она была здесь проездом в Россию из Берлина, когда играла в спектаклях Пражского театра, что переводчиком у нее был… священник православной церкви… Тогда же писалось о Марии Савиной в пражском журнале «Дивадло» («Театр»), и у Нейдла был этот номер, но не сохранился…

Неожиданно речь зашла о Мариэтте Шагинян, с которой Нейдл знаком и ведет переписку (она тогда была жива): он показал нам открыточку, написанную его по-французски четким молодым почерком. С комическим выражением утери некоего приоритета он рассказал, как они вдвоем предприняли прогулку по Огрже и как она стремительно шла — он еле поспевал за нею… «Правда, это было почти четверть века назад…» — сказал Карел, и разбежавшиеся по лицу совсем не старящие его морщинки снова приняли надлежащее положение. Он говорил о поразительной широте познаний Мариэтты Шагинян, о ее во все проникающем уме. Здесь, в Карловых Варах, она очень интересовалась чешским композитором и дирижером Мысливечеком, другом Моцарта, говорила о том, что будет разыскивать его следы в Италии, что собирается писать о нем…

Хозяин квартиры оживился, вскочил, стал выхватывать то то, то другое из каких-то ящиков, из низкого шкафа с темнеющими в нем широкими корешками папок, со стеллажей, и круглый стол, за которым мы сидели, вскоре стал похож на игорный, когда идет крупная игра: вырезки из газет, рукописи, фотографии покрыли его, а Карел все «метал»… В руках у меня оказалась фотография с рисованного портрета Глинки: был ли в Карловых Варах великий наш композитор?

За портретом своя история: Глинку рисовал чешский художник Иржи Курдик, а известно, что он ставил своей целью создание галереи портретов выдающихся людей, бывавших в Карловых Варах, и с тем четыре раза приезжал в Россию. В его папке сохранилось триста портретов представителей многих народов, среди них обнаружен и этот очень изящный рисунок. Есть еще портрет Айвазовского, много портретов неизвестных, вернее, не опознанных лиц… Но ни Глинки, ни Айвазовского нет в списках посетителей курорта. Возможно, оттого, что гости города, находившиеся в нем менее четырех дней, не платили курортную таксу, а следовательно, не заносились в списки… «Возможно, возможно…» — бормотал про себя Карел Нейдл, и по его отстраненному лицу было видно, что папка Иржи Курдика лишит его покоя и сна.

И вдруг — вот оно, русло! Павлов. Иван Петрович Павлов, великий легендарный русский физиолог…

В 1959 году в Карловых Варах скончался уважаемый гражданин города, активный участник антифашистского движения в Чехословакии, с чьим именем связано восстановление курорта от военной разрухи, — доктор Милан Микса, многолетний друг Карела Нейдла. Он тоже все начинал в Карловых Варах при утверждении новых социальных основ — все ставил наново в обезображенных фашистами, глухо молчавших зданиях здравниц, бывших немецкими госпиталями… О докторе Миксе в городе ходят целые предания — о его неугомонности, человеколюбии, скромности и — не в меньшей мере — о никогда не изменявшем ему чувстве юмора, о доброй его «чудаковатости».

Но подлинным его ореолом осталось длительное знакомство и тесная связь с Иваном Петровичем Павловым, с его деятельностью, которой в Чехословакии он был, может быть, первым преемником и продолжателем. Павлов же торжествует в Карловых Варах не только в названиях института и улицы, даже не в памятнике, стоящем на лужайке посреди центрального городского парка, и не потому, что он приезжал сюда: его приезд носил личный характер, — Павлов живет в идеях, на которых зиждется служение человеку бесценного природного дара, в самых  п р и н ц и п а х  исцеления от недугов. Ведь Павлов, разрабатывая новые методы физиологических исследований, познавал деятельность организма как единого целого, находящегося в неразрывном и постоянном взаимодействии с окружающей его средой. С природой! Вон куда простерлась исполинская гуманная мысль нашего соотечественника, она царит и здесь, вдали от России…

На столе появляются все новые и новые документы… Вот фотокопия письма Ивана Петровича доктору Миксе, вот крохотная, видно, любительская, проявленная «с передержкой» фотография: И. П. Павлов и И. Е. Репин, 1929 год, вот… Я беру в руки толстую, «конторского» формата, тетрадь в линейку, исписанную четким, с небольшими исправлениями, почерком. Впиваюсь глазами в первые строки — увы, написано по-чешски. И все же это — непосредственный, уверен, что ценный документ — рассказ о молодых годах семьи Павловых, записанный со слов жены Ивана Петровича женой доктора Миксы в 1908 году, когда карловарцы были у своих друзей в Петербурге… Признаться, большое желание было «выудить» тетрадочку у Нейдла, перевести в Москве на русский язык и опубликовать с комментариями хорошего павлововеда… Не дал! Вежливо отклонил предложение о расписке или любом ином залоге: сработал рефлекс — павловский! — собирателя… Переводится там, в Карловых Варах, дай-то бог, чтобы прибавился еще один штришок к портрету ученого, принадлежащего России. И миру.

От доктора Миксы и перешло к Карелу Нейдлу «личное дело» Ивана Петровича.

Знакомство Милана Миксы с Павловым состоялось в 1897 году, когда молодой карловарский врач сопровождал в Россию двух профессоров — на конгресс, проводимый организованным при деятельном участии Павлова Институтом экспериментальной медицины, где он заведовал физиологическим отделом. То, что делал русский врач, преломивший в медицине революционные идеи Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова, с поразительной смелостью продолживший открытия отца русской физиологии Сеченова, настолько захватило Милана Миксу, что уже вся последующая его жизнь прошла под знаком учения Павлова.

Курортный врач, он занимался в то время обычным и прямым своим делом — изучением действия карловарской воды на слизистую оболочку желудка. К кому же было обратить ему свой взор, как не к Павлову, который, еще учась в Петербургском университете, а затем в Медико-хирургической академии, получил свои «ранние» золотые медали, а в 1904 году, уже будучи членом-корреспондентом Академии наук, — Нобелевскую премию именно за исследования по физиологии пищеварения вкупе с разработкой учения об условных рефлексах. Все же, думается, была доля наивности в соотнесении карловарским врачом павловских завоеваний к, согласимся, довольно узким своим опытам. И действительно, в дальнейшем, захваченный гораздо более значительными, «павловскими» целями, Милан Микса отложил прежнюю работу. И однако же именно первоначальная идея в 1908 году повлекла его с женой в Петербург, к ведущему профессору по кафедре физиологии Военно-медицинской академии (реорганизованной из Медико-хирургической) Ивану Петровичу Павлову, одновременно возглавлявшему физиологический отдел Института экспериментальной медицины, где за долгие годы он и выполнил свои главные исследования.

Картина жизни Миксовых в Петербурге рисуется в основном по письмам к родителям жены Милана, которая очень подружилась с супругой знаменитого физиолога. Кстати, в России молодая чешка чувствовала себя, вероятно, свободнее, чем ее муж: с детства она любила русский язык, в шестнадцать лет стала посещать русский кружок в Праге, организованный из чувств славянской близости, шедших еще из тех времен, когда чешские народные просветители считали обязательным паломничество в Москву, Киев или Петербург… В России она была как дома, и ее критические реплики о кое-каких сторонах романовской действительности, скажем, об испытанном ею самой произволе царской цензуры, объясняются желанием видеть мир лучше, чем он есть на самом деле. Тем большую ценность представляет ревниво хранимая Карелом Нейдлом «конторская» тетрадь — список рассказа жены Павлова о их житье-бытье с Иваном Петровичем: ее не коснулось ничье постороннее око. Предугадываются также доверительность, искренность изложения, возможные лишь при тесной общности двух женщин.

В письмах Миксова не жалеет эпитетов, восторгаясь величием и красотой Петербурга, описывает посещение картинных галерей, восхищается полотнами Репина и Верещагина. Она пишет, что в институте Павлов предоставил мужу кабинет, где на протяжении четырех месяцев он будет практиковаться рядом с учителем… «Милан, — читаем в одном письме, — посетил знакомых профессоров и был дружески принят ими… Но сейчас совершенно погружен в работу у Павлова. Трудится с восьми до четырех или пяти часов пополудни… Сразу же по приезде получил для проведения опытов двух уже оперированных… — и совсем по-женски, с явной долей сострадания, — собачек…» Муж добавляет в постскриптуме, что в течение дня не смеет отойти от своих «подопечных» и вынужден «поститься», зато по вечерам у них лукулловские пиршества…

Там, в Институте экспериментальной медицины, чешский врач и написал свою работу «О секреторной деятельности желудка» — она напечатана в Праге в 1910 году под весьма выразительной подписью: доктор Милан Микса из Карловых Вар. На тридцати страницах описывается доверенный ему Павловым контрольный опыт с возбужденной горячей водой слизистой оболочкой желудка… Горячая вода, напоминавшая врачу о Карловых Варах, в данном случае имела совсем другое назначение…

Ответный «визит» Павлова в Карловы Вары состоялся без малого через двадцать лет, уже в советское время, когда, согретый вниманием самого Ленина, с новой силой расцветал гений Ивана Петровича. Он уже был удостоен почетных званий многих отечественных и зарубежных научных учреждений, академий, университетов, обществ. Но не каприз светила повлек его на знаменитый и модный курорт, и мы еще увидим, с какой тревогой отрывался он от дел образованной по декрету Совета Народных Комиссаров «столицы условных рефлексов» в Колтушах под Ленинградом: он был уже стар и многое предстояло довести до конца…

Давно когда-то Ивана Петровича беспокоил желчный пузырь. Но будто бы и «пронесло»: двадцать пять лет никаких рецидивов. И вдруг в январе 1927 года — резкие, незатихающие боли. Консилиум принял решение об операции. И она прошла успешно. Тогда-то Павлову и предложили трехмесячное послеоперационное лечение карловарской водой. Он протестовал, заклинал дать ему возможность работать. Консилиум был неумолим… Итак, в июне с тяжелым сердцем Павлов прибыл в Карловы Вары «в сопровождении» жены. Отказался поселиться в комфортабельной гостинице, не принял приглашение Миксовых жить у них. Сам нашел себе комнату — на Хебской улице (ныне проспект И. П. Павлова) в доме «Курфирст». Отказ от лучших «предложений» объяснял желанием пожить в простой чешской семье. Думается, были другие причины: досада по поводу невольного «изгнания», желание уединиться от общества, жаждавшего видеть знаменитость. Курортным врачом, естественно, был Милан Микса.

Женщины снова, как в Петербурге, были вместе. Павлов тоже не прочь был побродить по окрестностям с доктором Миксой. Но все же через шесть недель взбунтовал. Все у него в порядке! В Ленинград, в Колтуши, к опытам!

И спустя два года он не переставал гневаться на врачей, «упекших» его на курорт, считал поездку лишней. Это настроение открыто высказывается в письме Ивана Петровича карловарскому ученику в дни своего юбилея. Вот это письмо… Знакомый, как бы старательный, с сохраненным «ять» почерк, ровные строки на линованной бумаге:

«20 ноября
Искренне преданный Вам

Глубокоуважаемый
Ив. Павлов»

Милан Васильевич.

Большое спасибо Вам и Вашей супруге за теплый привет к моему 80-летию. Наше пребывание в Карлсбаде очень нам памятно и по дружескому приему, которым мы пользовались у вас, и по пользе, которую оно принесло моей жене. Мне-то, собственно, не от чего было лечиться. Освободился от проклятого камня — и потом пошло все своим порядком. Теперь все время чувствую себя вполне хорошо и работаю по-старому. Очень благодарен Вам за приглашение на Ваш съезд, но приехать не могу. Должен… посидеть и отдохнуть дома, так как последние два года пришлось выезжать за границу.

Сердечный привет от меня с женой Вашей супруге и Вам.

За год до этого Иван Петрович подарил Термине Миксовой только что вышедшую четвертым дополненным изданием книгу «Условные рефлексы. Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных». Титульный лист этой книги с дарственной надписью, так же как и автограф письма Павлова, помещены Карелом Нейдлом в чехословацкой печати…

А в тот юбилейный, 1929-й, в Карловых Варах побывала дочь Ильи Ефимовича Репина — Вера. Она и подарила Миксовым фотокарточку, на которой запечатлены отец и его друг, единомышленник Иван Петрович Павлов, и которую мы с Рудой Бауэровой видели у карловарского историка…

Спасибо, дорогой Карел, за то, что сохранил страничку биографии моего прекрасного соотчича: так важна пусть малая толика к тому, что мы знаем о великих… У нас есть пословица: кто говорит, тот сеет, кто слушает — собирает. Теперь сбереженная тобой страничка станет достоянием советского читателя…

Спасибо, исцеляющие тело и душу Карловы Вары, за вашу неподкупную память, за ваши статуи и доски, увековечившие прекрасный лик моей Родины, за бережение каждой нити, соединившей два народа и две земли.

5

Карловы Вары… И Карлсбад…

Испытываю какую-то смутную тревогу, какой-то холодок, когда слышу второе название… Хотя никак нельзя отказать ему в правомерности — в его первородном значении. Под этим именем, при совершенно очевидных славянских корнях поселения Вары, он получил правовое признание в Нюрнберге, а изымать абзацы из летописей — занятие малопочтенное. Под этим именем город стал известен во всем мире. И все же подлинное торжество подлинной истории — это возникшее в глуби веков и громко звучащее ныне, на новом этапе мирового развития — Карловы Вары…

«Карлсбад…» на этикетке зеленой фляги бехеревки — разумеется, традиция, идущая от лучших, романтических времен города… Но Карлсбад — это и худшие его времена…

Наше столетие. Нависшие черной тенью Гитлера тридцатые годы — мрачна она над Чехословакией, граничащей с Германией.

1933 год — образование судетско-немецкой партии. Ее руководителем в Карловых Варах стал книготорговец Франк. Эта партия была в Чехословакии филиалом той самой, отвратительно известной гитлеровской национал-социалистской. В Праге во главе филиала стоял Конрад Генлейн. Он-то и избрал Карловы Вары, находившиеся под многолетним немецким влиянием, исходным пунктом решительного выступления против Чехословацкой республики. Требование: широкое участие в управлении страной немцев; автономия для нацистски настроенных немцев в пограничных районах страны. Угроза: раскол республики. Требование: аннулирование чехословацко-советского и чехословацко-французского договоров о взаимопомощи, подчинение фашистской Германии. Угроза: ликвидация Чехословакии как самостоятельного государства.

И уже целый мир стоял на грани величайших потрясений — с «прелюдией» в Испании, с последней «каплей» в Чехословакии, отданной Гитлеру западными державами, подписавшими Мюнхенское соглашение. В октябре 1938 года Карловы Вары стали частью третьей империи и были включены в состав Судетской жупы. Это снова был Карлсбад.

И когда грянула война, его природный дар, его дворцы и санатории были отданы тысячам недобитых фашистских выползней, которых там, в России, карал советский меч возмездия… Он достал и сюда в мае тысяча девятьсот сорок пятого. Тогда уже пал Берлин. Но Прага, восставшая против гитлеровцев и залитая ими кровью Прага еще ждала своего освобождения. Три советских фронта шли к ней по сближающимся направлениям, громя врага, добираясь до главной фашистской группировки — «Центр», отрезая предписанные ей возникшим на последней грани поражения фашистским «правительством» Деница пути отхода на запад, где они могли бы сдаться куда более сговорчивым американцам.

Решающим днем Пражской операции был день восьмого мая, когда войска правого крыла Первого Украинского фронта, возглавляемого советским маршалом Иваном Коневым — его имя окружено в Карловых Варах особенным почетом, — сломили сопротивление врага на рубеже Рудных гор и вступили в Чехословакию. В этот день наши танкисты разгромили штаб группы армий «Центр», которой командовал немецкий фельдмаршал Фердинанд Шернер, — штаб этот как раз продвигался из Яромержа в Карловы Вары, к американцам… С Рудных гор, так хорошо видных из окон «Империала», и пришли в Карловы Вары потомки воинов русского фельдмаршала Барклая-де-Толли, добивавших здесь когда-то Наполеона. День восьмого мая, когда Карловы Вары обнимали пропыленных в великом походе братьев-славян, празднуется с тех пор как день освобождения города.

Я встречался с людьми, которые помнят, какими оставили Карловы Вары вандалы в фашистских касках. Нина Влтавска, бывшая партизанская связная, рассказывает, что город был разграблен, стоял в развалинах, в грязи, в копоти, в зловонных нечистотах и трупах, ему грозили эпидемии… Демаркационная линия, разграничивавшая советские и американские войска, пролегала так, что «Империал» отходил к первым, и в нем разместился советский госпиталь. Это был островок русской земли, с которого, как далеко-далеко на родине, нужно было счищать фашистскую скверну, восстанавливать порушенное… Нина Влтавска называет людей, которые все здесь начинали, — среди них полковника медика Пыльнова, главврача госпиталя. Она рассказывает о запомнившемся ей на всю жизнь старшине Артуре Герлчаняне. Она говорит: «Второго такого нет во всем мире…» Она вспоминает о Герое Советского Союза генерале Лавриненко, о Вере Федоровне Пересыпкиной, к которой так привязалась дочь… Это ее молодость, ее живая, чистая память, освещающая миловидное лицо, туманящая влагой глаза… Это — тот победный май!

Но сейчас еще март… Мягкое солнце, сыроватый ветер наполнили чашу, в которой поместился город, неизъяснимым настроением какого-то чудесного ожидания. Сочатся влагой нависшие над улицами скалы, гудит, бьется в каменные берега поднятая талыми водами Тепла, сияют лепные фасады домов, а на откосе взгорья со светло-серой, с красными черепичными конусами башен, твердыней «Империала», совсем как у нас в Подмосковье, качаются и качаются, дымят и дымят лиловатой весенней завязью высокие и тонкие березы. Во дворе «Империала» набухают крупные почки огромных шарообразных кустов альпийских роз — скоро они обдадутся фиолетовым, красным, оранжевым цветом. Только и это будет в мае…

А сейчас март, и по тротуарам города, уже сухим, держась за руки, в строгом порядке гуляют стайки малышни детских садиков во главе с воспитательницами, напоминая чинное, друг за дружкой, шествие утят за озабоченной остерегающе покрякивающей матерью. Иногда две стайки проходят в обоюдной видимости, иногда их оказывается три на каком-нибудь тихом перекрестке, и тогда женщины, прогуливающие ребятишек, начинают перебрасываться словами, непередаваемо красиво и мелодично, как-то по-славянски целомудренно растягивая окончания… Трудно отличить беседу женщин-чешек, если еще их собирается несколько, от пения — настолько благозвучен, музыкален чешский язык. При этом мне всегда вспоминается летняя рань за окнами «Империала», когда тебя будит сладкогласная перекличка дроздов… «Вы слыхали, как поют дрозды?..» Вот они расселись на верхушках каштанов, на фонарных столбах, на остриях ограды открытых веранд, светящиеся в дремном солнце крупные черные птицы, и поют, перекликаются, как поют-перекликаются женщины-чешки в стройной гармонии счастливого мирного дня… Но и дрозды подадут голос в мае…

И все-таки — о чудо! На зазеленевшей густым изумрудом лужайке газона вспыхнул крохотный цветок, хрупкая беленькая ромашка, — такие цветки пестрят на зеленых лужайках Московского Кремля, средь древних стен колокольни Ивана Великого и Успенского собора, у подножия мраморного изваяния Ленина… И вот уже могучий зов Родины наполнил тебе грудь сладко томящей бездонной глубью…

И вот уже поезд, достаточно испытав твое терпение неторопливым бегом до нашей границы, до Бреста, как бы тоже обрадованный встречей с родной землей, ворвался в равнины и леса Белоруссии. Здесь март наш, русский! От снующих по затвердевшему, потемневшему насту струек поземки, от ослепительно сверкающих куржаком деревьев, от перемещающихся в круговороте полей деревень с желтыми бревнами новых изб, с неприхотливо покрашенными синей краской дощатыми магазинами, с кирпичными звонницами, девчатами в теплых пуховых платках на перронах, — щемит и щемит сердце тихой ликующей болью: никакие красоты мира не оторвут тебя от этой земли. Она в тебе, как твоя кровь, без пульсации которой ты был бы бесплотной, никому не нужной личиной… Густо-коричневый закат, какой бывает лишь в приближении весны, тлеет головней, осыпая на снег пепел, и в темноте, в отчетливых звонах вагонных буферов, в радиоголосах женщин-диспетчеров прошел огромный Минск, в ранним, сизоватым от морозца утром прошел Смоленск, и прошла Вязьма, и близилась Москва, когда вдруг с сомкнувшим тебе горло чувством ты подумал, что ведь вот откуда шли туда, до Берлина и до Праги — дорогой предков, утверждавших славу России на дальних материках, — от этих деревень, задавленных фашистским нашествием, засыпанных пеплом пожарищ, от этих древних русских городов, зиявших провалами обрушенных зданий…

Сколько жертв, какое величие души явлено миру.

И где-то далеко-далеко на узких улочках Карловых Вар поют-перекликаются гуляющие с детишками женщины, а на зеленой лужайке газона теплится, горит то ли цветок, то ли огонек, высветивший в тебе новую глубину сыновней любви к Отчизне.

Ссылки

[1] Господина капитана ( рум. ).

[2] Уходи, Дорина! ( рум. ).

[3] На здоровье. На здоровье ( рум. ).

[4] Цуйка  — самогон из слив ( рум. ).

[5] Война! Война! ( рум. )

[6] Нет! Нет! ( рум. ).

[7] Сутра  — священный текст буддизма ( авт. ).

[8] Из «Хагакурэ бусидо» («Книга воина»).

[9] Добро пожаловать, наши друзья ( болг. ).

[10] Приближенно: «Настоящее собственноручно сделал Петр I Великий царь московский на горячих Карловых водах. Август в 1712 г.» ( лат. ).

[11] Приближенно: «Собственноручно Петр I» ( лат. ).

[12] Через два года он умер девяноста лет от роду.