К долинам, покоем объятым

Горбунов Михаил Николаевич

ПУБЛИЦИСТИКА

 

 

#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

 

ЛЮДИ И ПРИЗРАКИ

Короткая поездка в Хиросиму

1

В холодном сумраке бетонных подземных коридоров огромного токийского вокзала пропадало обычное ощущение оставшегося наверху города. Там он густо расцвечен рекламой, фонтанирующей, осыпающейся дождем, то и дело меняющей конструкцию, цвет, иероглифы, там он залит неоном витрин, наполнен шорохом, лаком, кажется, самим великолепием дорогих, новейших марок автомобилей, всем тем, что мы привыкли называть фасадом преуспевания капиталистической экономики, за которым в невидимых уголках прячутся действительные человеческие ценности, нужды, чаяния, страдания…

Что ж, наверное, так оно и есть. Хотя ставший штампом нашей публицистики «фасад», думается, сбрасывать со счетов не стоит, ибо рост экономики страны — факт достаточно серьезный, чтобы увязывать его с хитроумием западной пропаганды.

И все же в нашем случае был именно фасад и был холодный бетон подземелья.

В длинных, расходящихся во все стороны коридорах — толпы спешащих людей. Куда? На поезда, отходящие от вокзала с точностью впаянной, кажется, во все поры японского бытия электроники: едва ли не треть рабочих и служащих Токио — из предместий и близлежащих городов, и жизнь вокзала подобна морскому приливу и отливу. В скорлупочную теплоту квартир: в Токио похолодание, игольчато пропархивает снежок, и раскидистые ветви сакуры еле-еле распускают розовые соцветия. Впрочем, мало ли от чего и куда бегут люди в нашем веке, раскроившем материки и души молниевыми трещинами разобщенности, роком одиночества.

Мелькают спешащие толпы, и сквозь них в неразборчивом свете подземелья я не сразу мог заметить сидящего у бетонной стены, под самыми ногами бегущих, бледнолицего юношу со спадшими на одну сторону белого лба черными волосами. В руках у него портрет немолодой женщины со спущенной углом черной лентой, и по лицу юноши, застывшему в какой-то, чувствовалось, овладевшей им очистительной идее, по острому недоумевающему взгляду, было видно, как он потрясен: куда вы, люди? Посмотрите на эту женщину, ее уже нет…

Не сразу заметил я и девушку в темной куртке, мечущуюся от человека к человеку с каким-то клочком бумаги — на простеньком лице ее мольба, полудетская растерянность. Но нет, все спешат, обтекают ее, будто не видя, никому нет дела до этой бумажки, до этой сценки, где из всего людского скопища всего два действующих лица — эта девушка и этот юноша.

Я прошу моих спутников, университетских профессоров, подвижников внедрения советской книги в читательские японские массы Асакаву и Мивазаву разъяснить смысл того, что происходит. Мы подходим к девушке, и она, быстро и низко кланяясь, как это обычно делают японцы, особенно женщины, при добрых встречах друг с другом, что-то торопливо говорит своим соотечественникам, и те переводят: портрет в руках юноши — он все так же сидит с напряженным внутренним упрямством, — это портрет последней — пока! — жертвы гигантского радиационного выброса, обрушившегося на Хиросиму сорок два года назад. Этот юноша и эта девушка ничего не хотят, кроме того, чтобы люди сложили из клочка бумаги журавлика, ведь это древний японский символ счастья. Крохотного журавлика — только и всего, и чем больше будет журавликов, тем больше надежды…

Я спрашиваю: надежды — на что? На то, чтобы не разразилась ядерная война… И что же — их всего двое, поднявшихся со своими наивными журавликами против нависшего над миром, увы, совсем не бумажного чудовища? «Нет нет, нас много, — девушка называет пацифистскую молодежную организацию… — Но, видите, — она с недоумением смотрит вокруг, затерянная в мельтешащей толпе, в жестком шорохе подошв, в холодном сумраке подземелья, — все торопятся, и никто не хочет сложить журавлика».

Ко мне приходит ставшая разочаровывающе-привычной тяжелая мысль о странном парадоксе современности: о хрупкости, едва ли не исчезновении памяти, — не говорю уже о политиках, живущих сиюминутной корыстью, — простой человеческой памяти, в то время как в наши грозные дни, может быть, лишь она, память, способна исцелить помутненное современностью людское сознание… Неужели память оставила и Японию, с трагедией ее Хиросимы и Нагасаки, от которых начался отсчет ядерного века, гонки запредельных вооружений, со скученностью ее многомиллионного населения на небольшой островной территории?

Совершенно вроде бы не сообразуясь с этой мыслью, у меня возникает параллель, от которой я внутренне вздрагиваю… Вечером мы с господином Канэко, руководителем пригласившей меня в Японию организации, гуляли по оживленным улицам Соншай сити, наполненным магнитофонным грохотом и трескотней электронных игрищ, доносящимися из-за полуоткрытых стеклянных стен, за которыми идет азартная проба судьбы. Недалеко, в небоскребе гостиницы, на тридцать пятом этаже, крохотной ячейкой затерялся мой номер… Высокий молодой человек, с худым испитым лицом, в странном черном, как у похоронщика, свободного покроя одеянии, широким угрюмо-приглашающим жестом протягивал прохожим какую-то карточку. Никто не останавливался. Все, совершенно не воспринимая неуклюжую фигуру, будто это было ничто, проходили мимо. Я спросил у Канэко-сан, что предлагает странный молодой субъект, и вдруг увидел, как неловко стало этому добропорядочному человеку. Тут же я что-то понял и пожалел, что спросил, но он все же ответил стиснутым голосом:

— Он предлагает телефон женщины.

Неужели люди так замкнуты в своих интересах, так индифферентны к приметам времени, что не способны делать различия между этим подонком и тем застывшим в молитвенной позе юношей с портретом пожилой и, вероятнее всего, незнакомой ему японки — жертвы безумного варварства, той мечущейся в холодном подземном коридоре девушкой с квадратиком бумаги в руке, из которого нужно всего лишь сложить журавлика?

Я вижу, как легко это делают два профессора университета. Накануне в Хиросиме я видел, как за полминуты родился журавлик в руках моей переводчицы Китахаты из листика ее записной книжки… Там, в Хиросиме, памятники погибшим при американской атомной бомбежке увиты гирляндами, состоящими из таких бумажных, правда, разноцветных журавликов — их делали дети восставшего из пепла города. Японские дети умеют складывать журавликов так же, как наши ребятишки делают бумажные самолетики.

Но почему же не складывают изящных белых птиц взрослые японцы? К сожалению, и мы, взрослея, уже не делаем бумажных самолетиков…

Испорченный жизнью молодой сутенер попался мне на глаза до поездки в Хиросиму. Он почти забыт.

Юноша и девушка в бетонном подземном коридоре встретились после возвращения в Токио. Они не забудутся.

К глазам и душе снова придвигается Хиросима.

2

Из сыпучего света реклам, из фешенебельных кварталов плотно, как крепостцы, стоящих, с крайней тщательностью и богатством отделанных офисов, из улиц «под крышей», набитых магазинами и попросту лавчонками, выставившими прямо к прохожим свои товары, в основном галантерейную мелочь, к которым зычными голосами зовут юркие продавцы, преимущественно молодые ребята, — из как бы официальной, нынешней, далекой от давних болей Хиросимы мы с переводчицей — крохотной, уже не молодой, но чрезвычайно энергичной, отзывчивой — и местной детской писательницей Миури Сейко, судьба которой прямо и драматически связана с черным днем августа сорок пятого (об этом еще пойдет речь), идем к реке Оте, к месту, над которым взорвалась американская атомная бомба.

Чем ближе это место, тем тише и пустыннее вокруг; город нынешний, с его заваривающейся шумной вечерней жизнью, остается позади, наступает тревожная явь — вот в этой пустынности подернутых первой весенней травкой берегов, в сквозящем вдоль них стеклянном холодке (весна и здесь, в Хиросиме, запоздала), в неприятной черноте, засоренности ила почти обнаженного речного дна — понимаю, что на море отлив и вода ушла, утром берега будут полны, но не могу отделаться от разрушающего чувства почти осязаемого эха беды, насилия, которое не стихает здесь многие годы, какого-то жуткого проклятья, сковавшего эту сумеречную землю.

Неподалеку от набережной Айоя возвышаются темные бетонные дома — мрачные стены, фиолетово-черные лоджии, и лишь огоньки в окнах дышат ютящейся за ними жизнью. Дома стоят особняком, как бы на отшибе, и Миури Сейко объясняет:

— Эти дома построены для хибакуся. — Так в Японии называют людей, пострадавших от атомной бомбы. — Для них самих и их семей, детей, внуков.

Но почему дома построены именно здесь, где эти несчастные испили горькую чашу страданий, а потом, выжив в разверзшемся аду, сбились в толпу обездоленных и на набережной Айоя соорудили себе лачуги, «бураки», и так жили в отвержении от окружающего мира, лишь по ночам выбирались на поиски еды…

До сих пор за хибакуся стоит тень их прошлого и, вопреки простой человеческой логике сострадания, взгляд на них — как на некий, хотя и вызывающий жалость, но все же изъян нации, риск не укладывающегося в сознании японца перерождения. Расточаемые им ободряющие, почти дружеские улыбки своих и гостящих в Японии императоров, президентов и премьеров — всего лишь приличествующий случаю декорум. Для них хибакуся — досадная помеха, что-то путающая в планах милитаризации их стран с остающимся пока в центре агрессивных доктрин ядерным оружием, породившим когда-то несчастное племя хибакуся, — помеха, которую тем не менее никак не обойдешь, и это, согласитесь, неприятно.

С течением времени у самих хибакуся выработалась психология лишних людей, отверженных, а их изуродованная биология переходит в наследство детям и, конечно, вносит в них токсин неполноценности, глубоко переживаемой ими, хранимой наподобие какой-то позорной тайны. Недаром в японской литературе этот мотив — расплата детей за несчастье родителей — весьма распространен: невеста смертельно боится признаться своему избраннику, что она рождена матерью, пораженной радиацией; юноша, вызнав тщательно скрываемое от него — «кто он», — сводит счеты с жизнью; школьники беспощадно травят мальчика, несущего потомственный «грех».

За обедом в оживленном недорогом кафе Миури Сейко, очевидно, сделав для меня редкое исключение как для приверженца антиядерной темы (возможно и другое: Миури Сейко — подруга Китахаты-сан, и я, привезенный ею в Хиросиму, как бы располагал в нашем «трио» долей доверительности), поведала мне свою судьбу. Вышла замуж за хибакуся, но век его оказался недолгим, и тогда она вступила во второй брак — как это часто бывает в Японии — за брата покойного мужа, тоже обожженного пламенем Хиросимы. А может, и не обычай двигал его, а неосознанное внутреннее противостояние неслыханному варварству, — оттенки такого «тихого» подвига обычно неуловимы.

— Теперь у меня две девочки, и я со страхом жду беды… Пока девочки здоровы, но ни за что нельзя ручаться…

Так говорит Миури Сейко, и сквозь легкие морщинки ее милого лица, сквозь повлажневшие глаза видно, как запутана ее жизнь обстоятельствами неестественными и жестокими. И разве не подвиг, что и в творчестве Миури Сейко — все та же горькая нота прошлого, все тот же протест, который она старается вложить в сознание поколения, еще только осознающего себя в среде обитания. Кто может исключить ее страдания и ее образ действия из бремени, возложенного воинственными политиками на народы?

Здесь, в холодном полумраке, сквозящем на берегах Оты, мне вдруг представилась та немыслимо далекая тропическая ночь, когда с затерянного в Океании крохотного острова Тиниан полковник Тиббетс после короткого богослужения, как бы освятившего возложенную на него миссию, оторвал свою «суперкрепость» от бетонки бывшего японского аэродрома, чтобы за четверть суток полета преодолеть неимоверную даль и повиснуть черным призраком над прекрасным городом, раскинувшимся на реке, похожей своими разветвлениями на раздвинутые человеческие пальцы, близ голубой морской лагуны, чтобы в назначенный час, минута в минуту, сбросить тупорылое четырехтонное бревно с кодовым названием «малыш» и превратить эту живую личину человеческого существования в гигантскую груду мертвого пепла, во всеубивающие вихри уранового распада. Через трое суток то же самое сделает майор Суиней — с Нагасаки…

Не военные объекты были в прицелах командиров кораблей, заклейменных в людской памяти глубоким презрением, — впрочем, они были лишь усердными и честолюбивыми исполнителями, — не стратегические соображения войны сверлили сознание американского президента Трумэна, когда он, представительствуя на Потсдамской конференции, намечавшей перспективы послевоенного мирного устройства, отдавал свой страшный приказ. Судьба Японии была практически предрешена согласованными с союзным командованием и уже разработанными Ставкой Советского Верховного Главнокомандования боевыми действиями по сокрушению основных, мощных сил империи — Квантунской армии. Кровавый акт был продиктован владевшей уже тогда правительственными и военными верхами США неуправляемой жаждой мирового господства, и они рвали свои заряды, поднимая над землей вулканы огня и радиации, верхушки которых были похожи на головы мертвецов, рвали, надеясь с их помощью продиктовать свою волю всему миру, и в первую очередь стране, которая вынесла основную тяжесть борьбы с фашизмом и сокрушила его.

Когда думаешь об этом, терзают душу совершенно полярные размышления. Ведь уран в сущности элемент жизни — его содержит даже пробивающийся к существованию человеческий зародыш. Ученые утверждают, что уран образовался в Земле вообще до возникновения на ней жизни. Пропоров изнутри клокочущими огненными бивнями земную твердь, он вышел к человеку из ставших доступными глубин невзрачными темно-серыми кусками руды, которые уже на памяти нашего поколения привели к эпохальному открытию.

Современная физика — коротенький отрезок в движении общественного сознания. Но каково его значение! Всего сто лет назад — ни теории относительности, ни квантовой механики, ни внегалактической астрономии. Наконец человечество ничего не знало об атомном ядре. Но думали ли великие умы эпохи — Рентген, Беккерель, Резерфорд, Нильс Бор, Эйнштейн с их работами в области атома и сопредельных наук, давших толчок к его познанию, думали ли Мария и Пьер Кюри, открывшие, подвергая себя смертельной угрозе, явление радиоактивности; думали ли Ирен и Фредерик Жолио-Кюри, великие подвижники, погибшие, как и Мария, от лучевой болезни (такая судьба ожидала и Пьера, если бы не ранняя, нелепая смерть под колесами тяжелой фуры); думал ли друг и единомышленник Фредерика Курчатов, под руководством которого еще в 1939 году в глубоко мирных целях был построен первый советский циклотрон, думали ли они, что творимое ими во благо человечества сделает столь же головокружительный, сколь и ужасающий зигзаг и поднимется чудовищными «грибами» над Хиросимой и Нагасаки, воочию подтвердив горькие слова великого древнего о том, как страшен может быть разум, если он не служит человеку. Немыслимо! Величайшее научное открытие, означавшее общечеловеческий сдвиг в глубине могучей идеи, — овладение ядерной энергией, сулившей блага, каких не давало прежде ни одно открытие мировой науки (первое, чего может не хватить на земле людям, — именно энергии), — эту прекрасную музыку вандалы двадцатого века разъяли, как труп.

Но вернемся к тем, кто воочию видел это зло…

Годы спустя в Хиросиме на месте «бураки» построены для них эти дома. Я видел снимок, воздававший должное гуманной акции хиросимских градоначальников: бульдозеры сгребают лачуги в гору деревянного хламья, а за ней уже поднимаются новые многоэтажные здания… Мало кто вселился в них из хибакуся первого поколения — атомная бомба продолжала свое дело, они умирали. Но вот их дети, внуки — почему они должны носить клеймо отверженных? Дома стоят на месте гибельного столпотворения и как бы обосабливают их жителей в какой-то особой зоне, где живут зловещие привидения царившего жестокосердия. Время когда-то оборвалось здесь, и что же осталось от погруженного в древность Конфуция? Ведь Конфуций, заложивший основы японского бытия и японской морали, учил, что ничего нет страшнее забвения родителей и предков. «Будь почтителен к тени усопшего» — этот постулат пронизал сознание целых поколений идеей продолжения жизни, бессмертия. А может, со сгоревшими в Хиросиме старинными семейными поминальниками, где были записаны все, кто восходил к незапамятным ликам родовых кланов, сама мораль развеялась в прах и возобладали другие нравственные нормы?

Так что же произошло?

Я что-то интуитивно ищу вокруг, в пустынной застени берега, по которому мы идем к ожидаемому со смутным холодком на душе эпицентру взрыва. Наконец ловлю себя на мысли и понимаю: ищу ивы… В свое время я читал о них в старых книгах о Японии и Хиросиме: на берегах Оты, средь каменных глыб росли ивы, по весне они опускали свои ветви с бледной, нежной листвой почти до земли. Я читал об этом с немного наивной ревностью: ива — мое родное диво, и мне жаль было авторов книги — они не видели российской ивы, украинской вербы над речками, утопающими в тихих травяных и одуванчиковых излучинах. Но, может быть, зов моей славянской крови достиг и этих чужих для меня берегов и их боль сомкнулась с моей болью?

Пустынны склоны, средь которых зыбится донным илом Ота, резкими прямоугольниками на темнеющем небе вырисовываются дома хибакуся, как корабли, вплывшие в многосложный поток истории. И вдруг впереди, в еще разреженном сумраке вечера я вижу дерево, его сквозную крону неуловимого серовато-зеленого цвета. К удивлению моих спутниц, я спешу к нему. Да, это ива!

— Сколько ей лет? — почти кричу я Китахате и Миури.

Они недоуменно пожимают плечами. Но зачем я спрашиваю об этом? Древесный ствол, наклоненный от эпицентра, но все же устоявший под страшным натиском ударной волны, уродливо, как бы чугунно оплавлен и — видно! — был сломлен на трехметровой высоте, и уже оттуда, из старой клочковатой черни среза, преодолев агонизирующую плоть, вытянув из земли оставшийся в ней сок, проросли новые ветви, за годы превратившиеся в стволы; и пусть заметно, как редки и болезненны побеги, как трудно пробивается листва, — дерево живет в своих смутных страданиях, одинокий хибакуся светлого зеленого мира… Нет, нет, вдали, на другом берегу, виден безмолвный дымчатый клубок второго дерева… Мне верится, что они по ночам говорят друг с другом. У них своя судьба и свои поверья.

3

Древние японские мифы полны мотивами смирения и добра, прозрения истинного счастья, согласного с исконной национальной философией и, конечно, религией. Вспоминается легенда — о молодом монахе Ренсё, обретшем вечное просветление безграничной преданностью сутре Лотоса. Он читал эту сутру днем и ночью, когда сидел, когда стоял и когда шел, и наконец страдание стало его Путем. Этот отшельник, все раздававший людям — одежду и еду, даже не сгонял с себя слепней и клещей, которые пили его кровь, — он с радостью нес бремя испытываемых тягот. Мучения его были страшны, но когда люди приходили к нему, чтобы согнать с него чужедеев и приложить снадобья к кровоточащим и гноящимся ранам, Ренсё просил, чтобы его оставили в покое, он не хотел губить божьих тварей — так учила его сутра.

И однажды во сне явился к нему древний и мудрый монах и воздал хвалу своему младшему брату: «Глубоки твои страдания, но, почитая сутру Лотоса, ты творишь добро, и потому ты почтенный святой…» Старый монах провел рукой по его ранам, доставляя Ренсё невыразимое блаженство. Он проснулся и впервые за дни своих мучений не почувствовал боли. Раны его стали быстро заживать, и тогда из них выбрались тысячи клещей, тучи слепней поднялись в небо. Душа и тело Ренсё нашли вечное успокоение.

Наивный и блаженный мир, в котором только и могло возникнуть — даже не вероучение, а озаряющее душу как бы данным свыше образом Пути, по которому нужно следовать до конца своих дней, — дао. Оно неслышно вселялось в людей неосознанной необходимостью существовать по каким-то изначальным, добрым земным законам. Готовясь к великому празднику Даймонджи, дням усопших, они складывали из поленьев на отрогах гор огромный, напоминающий морскую звезду, иероглиф — дао, чтобы зажечь его в праздничную ночь…

Новое время принесло с собой иное понятие добра и зла.

Оказалось, что клещи не выползают из тела, израненного и сожженного лучами атомного взрыва, слепни и мухи не улетают в небо, откуда упали неведомые древнему богу урановая и плутониевая бомбы, — мифы зачеркнуты бездушной реальностью века.

Казалось, так близки страданиям Ренсё муки, испытанные двумя японскими девочками из рассказа Кёко Хаяси «Два надгробия», очевидно, очень дорогими писательнице: она сама пережила огненную геенну Нагасаки, трагедию тех двух деревенских девочек, Вакако и Ёко, в разразившемся над их родной землей потустороннем вихре, в тошнотных запахах трупов заживо сгоревших людей, что разносились ветром по выжженной пустыне… С чем сопрягалось их детское сознание при возникшей над городом, затмившей солнце вспышке? С видением молнии над мандариновой рощей, описавшей дугу и рванувшейся в море. Сжавшая душу Вакако, она оставалась таинственным пугающим драконом — вплоть до того августовского дня, когда бесплотное фосфорически-фиолетовое нечто, рассыпалось мелкими осколками и град их ударил в спину Ёко, а по столбу от потолка цеха, в котором по мобилизации работали девочки, пробежала, как та молния, черная трещина, — он рухнул. Вокруг бушевало море огня, нестерпимый горячий ветер опалял волосы, в дыму и пламени метались человеческие тени.

Ветер оторвал девочек друг от друга, и лишь в безумном беге, спотыкаясь о груды сожженного кирпича, о разбросанные по сгоревшей земле трупы, Вакако отыскала Ёко, когда у девочки в ранах от осколков уже роились мухи и черви. Нет, никакой старый монах уже не исцелит ее, не обратит страдальческое лицо в лик почтенных святых, а боли ее превзошли боли Ренсё… Во впадине горы, по другую сторону от выжженной равнины города, осталась лишь крохотная могилка. Но и Вакако судьба даровала всего несколько дней, пока смерть не упокоила ее рядом с Ёко. Так на каменной, почти евангельской пустыне выросло два надгробия… Два следа тысяч заживо погребенных.

Так что же, это тоже предначертанный свыше путь?

Нет, люди пытаются вытравить из своей памяти пришедший к ним  т а к о й  Даймонджи. Сама Кёко Хаяси, когда ей напоминают о Нагасаки, говорит, что хибакуся хотят все забыть, им не нужны никакие, а тем более криводушные соболезнования, им это надоело, они хотят «быть людьми».

Древние сказания остались в смутной дали национальной мифологии, а породивший их «японский дух» претерпел странную, хочется сказать, непредсказуемую трансформацию. Он прошел кукольную эпоху Хэйяна с его утонченно-голым, доходящим до бессмыслия культом чувства, когда все затмил родовой аристократизм культуры, царствовавшей в дворцах, изысканный этикет, чтобы уже в расцвет феодализма «некий мужественный вождь, — как успел рассказать в своем превосходном исследовании японской жизни советский писатель Борис Агапов, почерпнув этот факт из исторических источников, — озирая прекрасную картину Хэйян (так называлась древняя столица империи Киото. — М. Г.) с холма под городом, сказал с отвращением:

— Если бы эта столица находилась в руках настоящего мужчины!

…На арену истории, как это принято произносить в таких случаях, вступали самураи».

Над Киото, над средоточием поражающих воображение буддийских храмов, над гладью реки с плавным передвижением будто сошедших с древних гравюр, накрытых кровлями лодок, над лепящимися в голубой дымке живописными черепичными деревушками, — над Киото, который был внесен в черный список городов, подлежавших атомному уничтожению, — он чудом остался в живых, благодаря все же пробившейся сквозь разрушительный дурман в головы американских генералов мысли об уникальной ценности многовековой национальной жемчужины, — у самой вершины горы и по сию пору выложен иероглиф — дао, но он воспринимается всего лишь как символ, эмблема ушедших в небытие веков. Рыцарский кодекс Бусидо, вставший из семивековой тьмы феодализма, пропитал мораль, политику, образ мышления, самурайскую «этику» военных режимов. Сама смерть стала не той, что под властвовавший над человеком дао принималась естественным свержением с себя уз страстей и погружением в ничем не нарушаемое благополучие… Бусидо — это другой путь — Путь воина, смысл его с непостижимой тривиальностью вдалбливался в голову солдат империи как единственная панацея от всех зол:

«Смерть посещает всех: великих и малых. Смерть настигает вас, не считаясь с тем, подготовлены вы к ней или нет. Но все люди подготовлены к факту смерти. Однако вы склонны думать, что вы переживете всех. Это вводит в заблуждение и вас и других. Смерть подкрадывается к вам прежде, чем вы об этом узнаете. Встречая смерть, будьте уверены в том, что вы встречаете ее в полной готовности… Бусидо приказывает вам сражаться отчаянно, насмерть. Любого противника, с которым ты сражаешься, считай настолько сильным, что с ним не управятся и десятки людей… В сражении старайся быть впереди других. Думай только о том, как преодолеть вражеские укрепления. Тогда выполнение тобой своего долга будет безукоризненным, а твое имя — незапятнанным…»

Воинственные устремления  т а к о й  Японии общеизвестны, их испытала на себе и наша страна, этого из истории, из отходчивой души советского народа не вычеркнешь, но, не растекаясь мыслью по древу, позволю себе вспомнить лишь то, что лежит в русле моей темы. Внезапное, ошеломившее Америку, да что Америку — весь мир! — нападение на Пёрл-Харбор (остров Оаху, Гавайский архипелаг), где базировались главные силы Тихоокеанского флота США, нанесенный ему колоссальный урон — восемь линкоров, шесть крейсеров, двести семьдесят два самолета… Завоевание Японией господства на море в первый же день развязанной войны, а потом, уже в ходе ее, захват гигантской акватории Тихого океана, где распустил свои щупальца японский военный спрут…

Лишь в неимоверно тяжелые годы единоборства Советского Союза с фашистской Германией — при совершенно мнимом существовании союзников, ушедших от главного бремени второй мировой, — лишь к сорок пятому, захватив Иводзиму и Окинаву, Америка приблизилась к возможности разработать план вторжения в пределы Японской империи.

Этот план так и остался лежать в сейфах Пентагона. Между тем в кишащей змеями Невадской пустыне, на тридцатиметровой высоте стальной опоры, сверкнув в защищенных темными очками вожделеющих глазах генералов, зажавших в жестких клешнях умы и руки американских атомщиков, взорвался плутониевый снаряд, и весть об этом достигла Потсдама, где проходила конференция руководителей трех держав и где американскую делегацию возглавлял президент США Гарри Трумэн.

И тогда мозг американского президента, контролируемый давящей волей Черчилля, просверлил нечеловеческий призрак  т а к о г о  сокрушения Японии. Этот призрак уводил его, защищал здесь, в Потсдаме, от железной логики Сталина в оценке результатов войны, от России, готовой, как было обусловлено еще в Ялте, к решительным боевым действиям против Японии и сосредоточившей за Хинганом, в Приморье, мощную группировку войск против утвердившейся в Маньчжурии Квантунской армии. Теперь он не хотел этого: Япония должна капитулировать прежде, чем Россия изломает ее оборонительные укрепления на Дальнем Востоке…

Но вот непреложный факт, проливающий ясный свет на существо вопроса. Атомные бомбы были сброшены на Хиросиму и Нагасаки шестого и девятого августа, но акт о капитуляции Японии был подписан лишь второго сентября, когда иной, очистительный ураган вырвал из земли и смел с нее ту самую Квантунскую армию — оплот японской военной мощи, был подписан по глубокой внутренней логике движения мировой истории.

А оставшиеся в живых, хибакуся, могли ли они поверить, что годы все «спишут» и новые вожди Бусидо примкнут к ядерной политике США!

Микроскопической пылинкой витает в вечности дух мученика Ренсё, шедшего по Пути сострадания, и вернется ли он когда-нибудь на землю?

4

Но мне пришлось вспомнить о нем, о молодом монахе Ренсё, еще раз…

Может быть, эти три женщины — Тамари Каёкоси, Сасаки Киоэ, Иосими Киококо — приняли его Путь? Какие же другие вероучения и догматы смогли бы им помочь в выпавшей доле? Тогда они были тоже молодыми — одна совсем девчонкой, четырнадцати лет, двум другим исполнилось тридцать два и тридцать восемь, и их беда состояла лишь в том, что они оказались в полутора километрах от точки взрыва. Эти полтора километра отделили их от гибели, но все же обрекли на пожизненное страдание, и долгие годы мир их замкнут больничной палатой в отделении, где лечатся хибакуся и откуда их, по мере возможности, ненадолго отпускают домой…

Лечат их, но давно принятому правительством решению, бесплатно, но больны они безнадежно, в них просто кое-как поддерживается жизнь, в сущности, им обеспечено бесплатное доживание в этой трехместной палате, с пресным запахом лекарств, с неторопливым ходом режима — завтрак, обед, ужин, редкие обходы врачей, — ведь с больными все ясно, чудес на свете не бывает. Но, очевидно, надо благодарить судьбу и за это — остается многотерпеливое монашеское смирение Ренсё.

Признаюсь, нелегко было решиться на визит в это отделение, уединенное, отъятое от остальной, «нормальной», больницы самой своей принадлежностью к смутному, химерическому прошлому, самим звучанием диагноза, с которым там лежат: как примут меня, не будет ли это выглядеть туристическим капризом, в данном случае кощунственным, не нарушит ли обыкновенной человеческой этики?

Дежурный врач приемного отделения, молодой, полноватый, самоуверенный, тоже не мог взять в толк, зачем нужно советскому приезжему видеть страдающих лучевой болезнью, не кроется ли тут что-нибудь такое… И когда Китахата-сан все-таки убедила его — нужно, — со снисходительной усмешкой пожал плечами: ну что ж, мол, вольному воля…

Внутреннее стеснение не давало мне покоя, когда мы с переводчицей в сопровождении старшей сестры, тоненькой, чистенькой, чувствовалось, волнующейся не меньше нас, Икеды Лусами, шли по длинному коридору в отдаленные недра больницы, поднимались на лифте, переступали порог палаты…

Первое, что привело меня в равновесие, как ни странно, — сама палата, чуточку спертый ее воздух, никелированные кровати, заставленные лекарствами тумбочки, миротворящая тишина — все как в наших больницах и, очевидно, во всех больницах мира: людские боли не имеют различий.

Старшая сестра что-то сказала по-японски, я понял: представила меня. Женщина, самая молодая в палате, сидевшая на кровати с книгой, удивленно подняла на меня глаза, сняв темные очки, — она была похожа на индианку и казалась совершенно здоровой. Вторая, чья кровать стояла у входа, грузно повернулась, посмотрела тоже с некоторым недоумением. И лишь та, что лежала посредине, лежала, что называется, пластом, — нещадно худая, изможденная, с пергаментно желтым лицом, глубокими ямами щек, собранным в старческую щепоть ртом, — было видно, все приняла как должное, и в блеклой глуби утомленных глаз заиграла, как показалось, мудрая, поощряющая улыбка.

И эта сухая морщинистость ее рук, этот мученически-добрый проблеск глаз, ошеломив меня самого, внезапно обернулись — да не заподозрят меня в стандартной рисовке — дорогим образом моей матери, какой я помню ее в дни, когда в тесноте, в духоте московской больницы уходила ее жизнь, а вместе с ней кончались длившиеся годы мучения памяти о невернувшемся с войны сыне, моем старшем брате…

Да, людские страдания одинаковы, с библейских времен одинакова их печать на ликах страждущих. Эта истина, проникшая сюда, в небольшую больничную палату, лишила нашу беседу назойливого репортерского трафарета: как это было, что вы испытали в первое мгновение, какой бы вы хотели видеть жизнь и т. д.? Трудно ли догадаться, что они испытали и какую ношу несут с того августа, да и выпущены книги, где скрупулезно исследуются последствия американского атомного взрыва и помещены шевелящие волосы иллюстрации. Мы говорили о простых будничных, житейских вещах, которые были понятны нам и сближали нас. Мне хотелось хотя бы на эти полчаса отвлечь обитателей палаты от давних и нынешних ужасов.

Но все же в каком-то далеком уголке сознания Сасаки Киоэ, не могшей даже поднять головы, теплилось что-то свое, заветное, ее глаза оживились, изрезанные старческой сеткой губы собрались в трубочку, чтобы выдохнуть одно единственное слово — мир… О, если бы этот тихий выдох проплыл над океанами и материками, коснулся слуха властителей и глав, чиновников и промышленников, генералов и солдат великих держав…

Успеет ли?

Спустя два дня при виде окаймленного траурной лентой женского портрета в сквозняках бетонного подземелья токийского вокзала мне вдруг представилось другое лицо, безмерно истощенное — то ли болезнью, то ли памятью, то ли надеждой…

Но все-таки: как это было?

5

От здания чешского архитектора Яна Летцела с характерным зеленым куполом, где располагался Павильон содействия развитию промышленности префектуры Хиросима, по невообразимой прихоти ударной волны — сто пятьдесят метров от эпицентра взрыва! — все те осталась, разумеется, невероятно изуродованная, центральная часть — изломанный, горелый бетон, искрошенный, с пятнами извести и копоти, кирпич стен, пустые глазницы окон, ржаво железная обрешетка полушария свода…

Когда-то этот дом был так любим хиросимцами, оживлен, у выложенной булыжником набережной, по которой от белого европейского фасада прямо к реке спускались широкие ступени, сновали белые катера.

Теперь остаток былых руин со скелетом купола увековечен под названием, переводимым примерно как Дом атомной бомбы, и он в самом деле, если это слово уместно в данном случае, являет собой классический памятник трагедии и бедствия войны, не подлежащих забвению. Дом атомной бомбы — горькая визитная карточка Хиросимы, ставшая хрестоматийной во всем мире.

На цветных фотографиях отсвечивающих лаком альбомов он бывает как бы подкрашен в желто-розовый цвет и едва ли не входит в обычный поток рекламы. Мне этот дом предстал другим на пустынной, холодной набережной, за чугунной решеткой ограды, за скупой листвой деревьев — черный, бурый, мрачный, как склеп, хранящий вечную тишину погребения… Летит одинокий ворон, садится на ребро купола, замирает, нахохлившись, будто всматривается в темную бездну стен, вспоминает что-то — вороны живут дольше людей.

Но что напоминает этот дом мне, человеку? Я вижу за ним руины разбитых, сожженных фашистским нашествием родных русских городов, развалины обезображенного людского жилья с тянущим из его убитых сокровенных глубин запахом дыма, гари, смерти… Следы войны тоже одинаковы везде, я это вижу воочию, и на следующее утро, когда потеплело и облака процедили весеннее марево солнца, мне трудно было проникнуться каким-то облегченным настроением туристических толп, среди которых, по речи, по манере держаться, сразу угадывались американцы, чувствовалось, привычные к мировым круизам, по-спортивному, в курточки, в плащевые брючки одетые, обвешанные фотокамерами…

По земле Хиросимы я шел с общей болью с ней, и все время что-то откладывалось в моем постижении, вероятно, непостижимой до конца сущности человеческих драм. Путь познания как бы спрямился — от зажатой домами красной гранитной плиты, гласящей, что над этой точкой земного шара и взорвалась рожденная злым гением первая атомная бомба, — до бронзовой девочки, доверчиво вскинувшей руки к небу, которое ее все-таки обмануло.

Говорят, что в центральной фигуре памятника школьникам, погибшим от атомного взрыва, изображена девочка Садако, пережившая трагедию Хиросимы, но спустя время все-таки убитая ею, — в книжечке о Садако трогательно рассказывается, как она жила, прикованная к постели, как складывала бумажных журавликов, будто ждала, что на своих белых крылышках они принесут ей избавление, и как умирала… Но, может быть, это Вакако или Ёко? Или Таня Савичева, похоронившая всех родных и себя тоже, в промерзшем блокадном Ленинграде. Или девочка, заживо сожженная гитлеровцами в Орадуре? Или девочка, расстрелянная американскими солдатами во Вьетнаме, в Сонгми? При виде как бы летающих вокруг бетонного треножника бронзовых детей мне так и слышались пронзительные слова художника и философа мира Леонида Леонова: «С какой жуткой силой выявилось сорок лет назад, что в большую бурю все дети мира плачут в унисон и на одном языке…» Как не похожи эти слова на буйвольское изречение железного Бисмарка: глаза даны побежденным, чтобы плакать…

Хиросимский мемориальный музей открывается огромным снимком тоже ставшего хрестоматийным вулканического атомного «гриба», и вслед за ним — ярко высвеченные, будто под палящим солнцем бредущие фигуры двух женщин, одна ведет за руку девочку — Вакако? Ёко? Ведь их тоже пытались вывести из уранового пекла сердобольные женщины. И вот идут эти женщины, оборванные, чудовищно изнуренные, слепо протягивающие руки, будто ища опору и спасение, и с их пальцев и с пальцев ребенка сползает, повисая и падая на горячую каменистую землю, кожа… Женщины и девочка восковые, но приведены сюда, пред взоры нынешних поколений, из яви знойного утра шестого августа, в котором было все, что выставлено на стеллажах и стенах музея: разорванные и согнутые железные балки, уродливо вздутая кирпичная кладка, сплавленные куски глиняной и стеклянной посуды, даже обгорелая лошадь, которая понуро стоит сейчас под витринным стеклом, — немые свидетельства ужаса вселомающего, всесжигающего атомного удара. Но снова и снова мысль возвращается к людям. Что осталось от них?

В наушниках висящего у меня на шее магнитофона — торопливый, в заданных минутах экскурсии, женский голос, русские слова: «…не хватало горючего, чтобы сжигать трупы… Их зарывали поблизости от берега. В 1952 году раскопано погребение двухсот пятидесяти двух человек…»

Вчера, когда мы шли вдоль Оты, Миури Сейко, рассказывая об этом же, показала на зеленый склон берега пугливым движением руки:

— Это было здесь.

Берег ровно спускался к реке, время сравняло гибельную бездну, все заросло травой. Но мне удалось увидеть снимок того 1952-го. Средь буйной травы, в обломках костей, уложенных, возможно, с излишней аффектацией, — черепа… Словно мертвые выпростали головы из-под земли и вопрошающе глядят в небо и в реку, в живой мир, в глаза опустившимся в молитвенном поклоне четырем женщинам: помнят ли о них?

Помнят ли?

Но голос в наушниках ведет дальше по залам, набитым «вещественными доказательствами» вторгшегося в безмятежное человеческое гнездо преступления: сгоревшей утварью, пропитанными кровью лохмотьями одежды и белья, исковерканной, изъеденной жаром посудой, обугленными домашними сундучками, какими-то кусками сплавленной земной материи, похожими на оглаженные морем обломки кораллов или диковинные кристаллы, в которых даже трудно различить живое начало, — всем, что удалось когда-то извлечь из-под рухнувших домов.

И вдруг почти рядом лежащие — битая, изглоданная огнем солдатская фляга и обгоревшие детские сандалики, точно такие, в которых прыгают по размеченным мелом на асфальте «классикам» мои внуки… Соседство этих «экспонатов» противоестественно, жутко и снова наводит на мысль о непредсказуемом выборе войны.

Да как знать! После внезапного удара японцев по Пёрл-Харбору в кубриках затонувших американских военных кораблей, вероятно, осталось немало фляг, без которых немыслима ни одна армия в мире. Но там не было детских сандаликов…

Количественный состав японского гарнизона Хиросимы, который был в общем-то ничтожен, конечно же, где-то помечался в разведывательных сводках Пентагона, но при тотальном объеме планировавшейся операции он остался «за полями» стратегических директив, если уж не было учтено, что под самым городом находится лагерь американских военнопленных. Такие «мелочи» выглядели некоей «примесью» в проводившемся «опыте», такой же, как небольшая «подпорченность» Хиросимы несколькими обычными бомбами, сброшенными ранее. Город на ровном, окаймленном невысокими горами пространстве во вполне «допустимом» радиусе, не препятствовавшем распространению ударной волны и лучевому смерчу, представлял собой идеальную цель для боевого применения уранового монстра, а посему была обречена на гибель вся человеческая общность с изощренным расчетом выбранного ареала — куда там было думать о каких-то смешных детских сандаликах!

И — последний удар, в самую глубину сознания… Массивные, прорезанные трещиной каменные ступени, и по ним — смутное очертание человеческой тени. По ее форме видно: человек метнулся от гибели, но таинственной силой термальной радиации был впечатан в камень, наподобие чудовищного негативного снимка, превратился в ничто, в свою тень, от которой до сих пор не может убежать, Один человек… А человечество? На него движется и беспредельно увеличенная угроза — уничтожение всего живого на земле. Возьмет ли верх разум или поглотит его злая отступническая мгла, и тогда останется ли на камнях испепеленной пустыни даже тень земной цивилизации?

На музейном стенде, обращающем нас в современность, аккуратно вычерчены три круга со сферически расходящимися, окрашенными в красный, оранжевый, желтый цвета зонами — схематическое изображение атомного взрыва, границ, разделяющих степени его убойного действия. Схема наложена на Москву, Нью-Йорк, Токио с эпицентрами приходящимися на самые сердцевины крупнейших городов. До каких же пределов распространится действие ядерного удара? По внешней стороне окружностей стоят: у Москвы — Пушкино, Очаково, Балашиха, у Нью-Йорка — Брексвилл, Арлингтон, Бруклин, у Токио — Мусасино, Ураяси, Окусава… «Материальное» выражение жертв: в Москве — 2,7, в Нью-Йорке — 2,5, в Токио — 4,8 миллиона человек.

Если верить помещенным под схемами сравнительным данным по вооружениям СССР и США (Япония не названа, представлена лишь страдательной стороной) — ракетам различной дальности действия, боевым кораблям, самолетам и другой военной технике, то при некоторой несбалансированности того или иного вида, подсказанной разностью доктрин и путей развития вооружений, все же прослеживаются относительные паритетные начала.

Но вот другие цифры — количество проведенных испытательных ядерных взрывов, тут пальму первенства твердо удерживают Соединенные Штаты… О, если бы, как тихий голос Сасаки Киоэ, эти вычерченные со школьным прилежанием схемы, этот совершенно внятный язык цифр могли проникнуть в глаза и уши еще не сошедшего со сцены милитаризма. Если бы в политических кругах Токио, тайно и явно завязанных в ядерной эпопее США, посмотрели бы трезво на вычисленную ими самими почти вдвое превосходящую московскую и нью-йоркскую цифру ожидаемых в случае атомного удара потерь среди жителей японской столицы. Казалось бы, чего проще! Именно эта болевая точка в центре глубоко гуманного, практического подхода Советского Союза к решению основной, не дающей покоя людям проблемы века — уничтожения ядерного оружия с тем, чтобы двухтысячное столетие озарило Землю и ее историю вселенской мирной тишиной. Люди больны памятью Хиросимы, больны вспучивающими атомные полигоны взрывами. Ядерное оружие изжило себя!

Но воистину: очевидное — невероятное. Американские стратеги понимают это изжитие по-своему. Еще в конце 60-х годов «отец» американской водородной бомбы Теллер утверждал, что «плато», на которое вышли к тому времени ядерные вооружения США, лишь узкой полосой отделяет их от нового подъема, что мир еще услышит о принципиально новых, недоступных человеческому воображению свершениях в этой области. Этот грузный, бровастый Теллер, жестоко обошедшийся в свое время с самим Оппенгеймером, решившим забыть о созданных под его научным руководством и сброшенных на Японию снарядах, покончить «со всем этим», ныне в США главный «оракул силы». Туман вокруг его слов рассеялся, да и не было секрета, что именно он выдвинул идею создания «ядерного зонтика», то есть того самого «звездного оружия», перед которым преклонил колени Белый дом.

А волна милитаризма все с большей силой бьет в берега Японии. Родившаяся под недоброй звездой американская программа «стратегической оборонной инициативы» отводит особую, «престижную» роль азиатско-тихоокеанскому региону, и в недрах Пентагона ничтоже сумняшеся именуют его «передовой линией фронта СОИ». Этот регион, словно в преддверии крупных стратегических операций, насыщается боевой техникой, аппаратурой, связью — теперь уже для подготовки «звездных войн».

Как в случае с Теллером, тайное становится явным; опережая официальный слог Вашингтона и Токио, совершенно раскрыл карты крупный оперативный чин высокопоставленной организации лоббистов СОИ, носящей лицемерно-патриотическое название — «Высотная граница», — Томас Мур. Вот его слова буквально: «Мы думаем о создании со временем двух совмещенных уровней обороны: американская СОИ была бы призвана обеспечить защиту от межконтинентальных ракет и в то же время существовали бы «региональные оборонные инициативы» в Европе, а также в Африке, на Среднем Востоке или в Тихом океане… Сочетание этих различных систем приведет к созданию настоящей мировой системы обороны». Иными словами — откроет возможности космических ударов по стране, отстоящей от США на тысячи миль, со всех четырех сторон света.

Давно Соединенные Штаты втягивали Японию, ее сильно развитый промышленный и научный потенциал в непостижимое предприятие, носящее очевидный агрессивный смысл. Наконец соглашение об участии японских фирм в американской программе СОИ подписано. Вопреки протесту десяти тысяч японских ученых, распознавших в звездной программе США неведомую доселе опасность, как когда-то американские ученые увидели всесветное зло в создании атомной бомбы, — их протест тоже остался гласом вопиющего в пустыне.

Это соглашение вливает новую кровь в милитаристские объятия двух стран. Мало того что оно как бы узаконивает, делает еще вольготнее присутствие мощной группировки вооруженных сил США в этом районе — почти полмиллиона человек личного состава, 200 кораблей, в числе которых авианосцы и подводные лодки с ядерным оружием на борту, свыше тысячи самолетов, — оно идет дальше в безумной игре ядерных амбиций. Да разве не ясно, что участив Японии в подготовке «звездных войн» — это политическая, губительная для нее Хиросима…

Музейная даль дымит миражами сегодняшнего дня, и тень человека на каменных ступенях приобретает слишком зловещий всеохватывающий смысл.

В долгие часы обратного полета, в неуходящем из иллюминаторов свечении как бы сопровождающего лайнер солнца, в тугом приглушенном журчании пожирающих пространство двигателей смутно державшийся в сознании многообразный и сложный мир Японии неуловимо делился надвое: овеществленное чудо экономического прогресса — невообразимое царство электроники, великолепие плывущих в неоне реклам автомобилей, стеклянная, почти хрустальная чистота витрин с выставленными на них дорогими, добротными товарами, и — растворенный в оглушающих ритмах быстротекущей жизни социальный и нравственный антагонизм. Есть американские военные базы на островах — и гневные манифестации протеста. Есть равнодушие живущих одним днем обывателей — и бледнолицый, одержимый верой юноша с портретом женщины, которую, прокравшись сквозь годы, настиг урановый тайфун Хиросимы…

Вечная диалектика борьбы.

Из толчеи впечатлений, из неразборчивого роя раздумий вырисовывалась почти апокрифическая мысль: что если бы хранящиеся в сейфах великих держав строжайше секретные бумаги с детально и обстоятельно разработанными планами гигантского ядерного противоборства, после которого по ставшей совершенно ясной аксиоме настанет конец света, — что если бы эти бумаги пустить на крохотные, по-детски простодушные журавлики, приносящие, как гласит японское поверье, счастье?

Когда-то же спасли гуси Рим.

Может быть, журавлики спасут Мир?

Взлетайте, белые птицы, растите, зеленые ивы, поднимайтесь, океанские шири. Заслоните живыми крылами, и нежной листвой, и гневной волной единственно данную в вечное благо земную обитель.

И ты, человек, в ком сокрыто биение доброй души, в ком взвивается пламень великого разума, отринь мировую гордыню, взгляни за пределы летящего времени — что гнездится на гребне грядущего века?

Как в утро творенья, развей по пустыням пещерную тьму привидений…

Засвети на земле негасимые зори согласья…

 

НЕЗАБВЕННЫ ОСТАНЕТЕСЬ

Записки из Карловых Вар

1

Он проснулся и некоторое время лежал со смеженными веками — перед ним с удивительной четкостью стояло видение сна, от начала до конца.

Вот он идет в длинной белой одежде по залитой солнцем тропе средь созревшей ржи и потонувших в ней деревьев — яблонь и груш. Ветви их отягощены налитыми соком, источающими нежный аромат плодами; в шатрах крон непрестанно снуют птицы, и их пенье хрустальным перезвоном поднимается в голубое небо. Он слушает мелодию дня, улыбается небу и солнцу, но вот опускает взгляд к тропе и вдруг видит белое-белое, крупное, как жемчужина, зерно.

Тут же перед ним возникает старец — голова его седа, а глаза мудры, и в них нет робости перед тем, кого он встретил на полевой тропе.

«Подними зерно, — говорит старец и протягивает руку вдаль. — Зарой в землю, вон там, под горой, у реки, и жди, когда прорастет. Тогда ты будешь счастлив…»

Что может значить этот сон?

Он открыл глаза и призвал к себе друга и слугу, спутника дальних странствий, старика Иоахима. У того не было тайн в природе: Иоахим умел разгадывать небесные знаки звезд, понимал птичий говор и шепот трав, глухое молчание ночи и праздничное свечение дня.

— Что может значить твой сон? — переспросил старец. — Сын мой, твой сон — предвестник большой радости. Белая одежда — чистота твоих мыслей и желаний. Золотистая рожь и наливные плоды — богатство и счастье твоей страны. Это все у тебя есть… Но вот белое зерно, которое ты нашел… Крупное, как жемчужина, зерно… Ты зарыл его в землю?

— Да, я зарыл его.

— Оно взойдет чудесным даром твоему народу.

В то же утро император со свитой отправился на охоту. Послушный конь взбирался на теряющиеся в вековых буках уступы гор, спускался в окутанные туманом долы. Вдруг охотники увидели оленя. Он стоял на высокой скале, необычно крупный и величавый, с богатырски раскинутыми рогами и золотистой дорожкой по темно-бурой спине. Завидев зверя, залаяли собаки, бросились к нему. Олень вздрогнул, оглянулся на людей и собак и неожиданно сильным летящим прыжком соскочил со скалы — лесная чаща поглотила его. Собаки кинулись в погоню, охотники поспешили тоже, с трудом продираясь через встававшие на их пути камни, стволы, валежины, — вниз, к реке. Тут слух императора уловил пронзительный собачий визг, а вслед за тем донеслись крики охотников:

— Сюда! Сюда!

Он подъехал и увидел бьющий из земли ключ. Озерцо воды вокруг него дышало паром, собаки, скуля, зализывали себе лодыжки.

— Ваше величество, собаки ошпарились. Вода как кипяток!

«Странно, — подумал император, — сколько здесь охочусь, никогда не встречал этот… — и он нашел нужное слово, — гейзер…» Он вспомнил о теплых целебных источниках Франции. А что, если и этот гейзер выносит из земли лечащую воду? Так вот он, дар, который явился ему во сне: жемчужное зерно проросло этим чудесным фонтаном! Сколько же прибавит он к его славе, к богатствам его земли! И всего один олений прыжок…

Так думал чешский король и римский император Карл Четвертый, оказавшийся со своей охотничьей свитой во впадине меж гор, где течет река, издавна звавшаяся — Тепла… Вернее, так утверждает легенда, фатально распространенная романтическая версия возникновения в Чехии, в северо-западной части Богемского королевства, ныне всемирно известного чехословацкого курорта Карловы Вары. Разумеется, это лишь легенда — из рода мифов, которыми не окружен редкий курорт, редкая горная вершина либо река. Нужно прислушаться также к словам чешского историка Франтишека Палацки о характерной черте Карла, любившего «объединять свое имя с уникальными явлениями, как природными, так и искусственно возводимыми в Чехии». Но предание, независимо от официальной истории, живет, в различных, правда, вариантах: со сном императора и без сна, со стариком Иоахимом и без него, с ошпаренными собаками и с ошпаренным оленем, — живет, войдя в сюжеты картин, настенных росписей, скульптур, и его духовное значение непререкаемо. На отвесной скале, нависшей над городом, «той самой», давно поставлено бронзовое изваяние оленя, будто готового ринуться вниз, к реке, а сама ставшая природным пьедесталом каменная розовато-бурая глыба вместе с творением рук человеческих именуется «Олений прыжок»… И назвали источник, говорится в легенде. Гейзером, по-чешски: Вржидло. А поселение Вары получило название Карловых.

Определенно известно: город основал Карл IV. По той же, несколько романтической традиции, от какой произошла и легенда, датой заложения города называют год 1358-й, когда император поставил возле источника охотничий замок. Но есть резон относить эту дату к году 1370-му: в том году императорским указом в Нюрнберге небольшому поселению Вары дан был титул королевского города с вытекающими отсюда привилегиями и перспективами. В указе том город именовался Карлсбадом.

А между тем вслушайтесь: Вары… Незамерзающая зимой река Тепла… Разве не ясна очевидность «истоков» этих выразительных — на слух, кажется, даже на запах, на ощущение горячей воды — названий… Или живописно разбросанные по холмам и долинам рек городки и поселения: Даловице, Драговице, Тугнице, и чуточку дальше — Остров, Ходов. Божечаны… Наконец, главная текущая здесь река Огрже и еще один город — Стран?… В этих городах сохранились целые порядки старых каменных, с крохотными, наподобие бойниц, оконцами, домиков под черепичными крышами, в которых еще живут, но которые не что иное, как музейные реликвии: на них укреплены таблички с указанием века постройки — шестнадцатый, семнадцатый; восемнадцатый… Сохранились обводные оборонительные валы, а на вершинах обрывистых возвышений, над самыми теми древними улочками, над крохотными торговыми площадями, — развалины старых крепостей. Когда видишь все это, история проступает как первый прекрасный слой живописи сквозь позднейшие, продиктованные предубеждением и корыстью смутные пласты, легко обозначаются славянские корни этой земли, постоянная борьба с «варягами» — Страж, Огрже, река, служившая естественной огорожей славянских земель… Велась военная оборона, оберегалась вера. В самом поселении Вары чешский дворянин Грознат почти за три века до сооружения охотничьего замка Карлом заложил монастырь в пику саксонскому цистерцианскому монастырю — духовной цитадели давно ведшейся немецкой колонизации местных земель. Самые тяжелые ее времена настали в правление последних отпрысков чешского княжеского рода Пржемысловичей, открывших внешние ворота в Поогржье…

А Карл? Его статуи из серого песчаника, поставленные в городе, не говорящие, заметим попутно, о взлете творческого вдохновения ваятелей, кроме, может быть, скульптуры (неизвестного автора!) первой половины восемнадцатого века, установленной на стене Народной библиотеки, полны какого-то тихого благочестия; даже «держава», долженствующая олицетворять безграничную власть монарха, выглядит в руках Карла совсем безобидно, словно мячик, которым вздумал поиграть император.

Но на самом-то деле? Помышлял бы выходец из династии Люксембургов, буде все так и случись, как гласит легенда, о «даре» своему, то бишь чешскому, народу?.. Не станем глушить высокий глагол легенды характеристикой, «выданной» Карлу Четвертому Марксом… Известно, что, стремясь превратить Чехию, объявленную наследственным владением Люксембургов, в самое сильное государство империи, он пекся об утверждении могущества  с в о е г о  дома, а, укрепляя королевскую власть, особое покровительство оказывал, однако же, немецкому патрициату. И город все-таки назвал Карлсбадом… Не есть ли основание Карлсбада одним из пунктов неутомимых усилий монарха, направленных, как писал Карл Маркс, к тому, чтобы «…расширить за счет империи свои наследственные владения»?

Пусть будет так! Владыки смертны, в отличие от накопленных ими богатств, вещных и духовных, которые, пройдя чреду преемников, в конце концов становятся национальным и, более того, народным достоянием. В этот ряд надо поставить и Карловы Вары. И не стоит ли отдать должное просвещенному — это общепризнано — монарху хотя бы за то, что во времена, когда средневековый взгляд на курорт как на публичный дом еще чуть ли не преобладал над гуманистической позицией, возрождавшей античное отношение к минеральным источникам как к средству лечения недугов, он выбрал последнюю. Позабудем сейчас о побуждениях императора «с мячиком», вняв хотя бы тому факту, что и революционер Карл три года подряд, когда состояние его здоровья требовало неотложного лечения водами Вржидло, приезжал в город, основанный Карлом-императором. Кстати, известно, что Маркс, лечась в Карловых Варах, бывал на фарфоровой фабрике в Доуби, где наблюдал труд рабочих-ремесленников, и это дало ему материал для кое-каких экономических выводов.

Долгое время город был всего горсткой домиков с острыми крышами и зелеными ставнями, угнездившихся в стороне от дорог и торговых центров у подножий скалистых гор по излучине Теплы по обе стороны поставленного Карлом замка. Вржидло бурлил и поднимал клубы пара. Стояла деревянная постройка — купальня: в то время воду еще не пили, в ней именно купались. Ванные комнаты были устроены и в домах предприимчивых горожан, вода поступала в них по расходящимся от Вржидло деревянным желобам… Бо́льшая же часть жителей занималась все же издревле развитыми здесь ремеслами, и немногие посетители курорта увозили с собой тонкой работы ножи и вилки, оловянную посуду, ружья и пистолеты, о которых тогда уже шла слава, и не менее известные карлсбадские… булавки. Пожары, наводнения, эпидемии, грабежи, войны — все прошел город, погибая и возрождаясь.

Он рос и рос по мере умножения известности его целебных источников — посещение Карловых Вар стало модным среди европейской аристократии. И тогда-то, предвидя неслыханные от того выгоды, свои и чужие предприниматели стали ставить вокруг Вржидло дома для сдачи под пансион и гостиницы. Сейчас, гуляючи вдоль Теплы по главной магистрали города, представляешь себе ту строительную лихорадку по домам, соревнующимся друг с другом в замысловатости архитектуры и отделки, в кокетливости башенок, лепных фризов, балконных решеток, видишь, как до́роги были места застройки: дома разного масштаба, разной высоты, разного убранства, обусловленных конечно же наличностью их владельцев, стоят стена к стене, как бы сплющены один другим, умостившись на каких-то считанных метрах земли, а нередко — уже по склонам гор — стесанной скалы.

Иностранный капитал хлынул в Карлсбад, олицетворяясь в великолепии общественных курортных и культурных зданий и более всего, очевидно, здания отеля, в котором объединились Саксонский, воздвигнутый на средства польского короля и саксонского курфюрста Августа II, и построенный несколько позже Чешский залы, а уже в начале нашего века вновь сооруженный Актовый зал и идиллический дом «Божье око», чтобы стать подлинным дворцом, огромным изящным рафинадом, положенным к уступам утопающих в деревьях скалистых гор… Сразу же после пожара 1759 года в город приезжает Ян Иржи Пупп, первый из династии предпринимателей, открывших «новую эру» в застройке Карлсбада, На месте устаревших «Мельничных бань» строится первое курортное здание. Строится чугунная колоннада вокруг Вржидло (скажем попутно, что она была разобрана и увезена в Германию сразу же, как город оказался под фашистской пятой) — наезжавшим сюда знатным гостям не приличествовало пить воду — теперь ее уже и пили — под открытым небом, не всегда ласковым в здешних местах. В угоду им исчезли и вечно копошившиеся у источников старушки — они подрабатывали тем, что наполняли водой чашки не желавших сгибаться пациентов: встарь было в обычае выпивать до нескольких десятков чашек воды, что теперь невообразимо… Старушек заменили молоденькие девушки в белых, напоминавших халаты сестер милосердия одеждах. На одной старой картине так все и изображено. Бьет гейзер, окутываясь паром, уходя под чугунный, изящного плетения купол. Вокруг него вольно и, чувствуется, надолго расположились в креслах надменные, веселые кавалеры, изысканные, лукавого вида дамы, создается впечатление, впорхнувшие под гостеприимную сень Карлсбада не ради скучных лечебных процедур, и вот те самые девушки, подставляя под опадающий кипящий фонтан чаши посредством длинных шестов, с грациозным поклоном подают их гостям.

Все, все для них — воротил, богачей. Для них — шумные рестораны и тихие кафе, оживленные ванные корпуса и уединенные особняки. Для них — исключение из закона, строжайше запрещавшего вывоз карловарской соли: на средства от продажи ее строится театр, помещение которого в стиле классицизма через сто лет уже кажется устаревшим да и недостаточно вместительным, и на месте его известной в Европе фирмой «Фельнер и Гельмер» воздвигается богатое, пышных форм псевдорококо здание, для внутренней отделки которого приглашаются знаменитые венские мастера.

Международный частный капитал, внедряясь в жизнь и недра курорта, попросту подчинял его себе. Правда, в середине прошлого века был принят особый курортный статут, предоставлявший городу возможность распоряжаться курортной таксой согласно своим интересам, использовать прибыль для «развития курорта и украшения города», что позволило городскому совету осуществить довольно широкую программу строительства. Но тот же городской совет уже в 1913 году в предисловии к одному из проспектов издания Карлсбадского магистрата заметно «оглядывался» на то, кто «платил за музыку». «Курортное управление, — говорится перед тем, как описать чудеса Карлсбада, — считает нужным уведомить лиц, обращающихся к нему с требованиями, исполнение которых не в его силах, что оно не вправе оказывать какого-либо влияния на практикующих здесь врачей и что, далее, отели и пансионаты составляют предмет собственности частных владельцев. В целях сохранения полной беспартийности курортное управление, как официальный институт, отказывается давать рекомендации или принимать на себя посредничество в тех или других делах…» Оно, говорится в конце, лишь «…с удовольствием готово давать справки о подведомственных ему учреждениях».

В то время когда писалось это предисловие, в самый канун первой мировой войны, в строительстве Карловых Вар был как бы положен последний венец, или — выражаются более сентиментально — пропета лебединая песня: в таком виде город и дошел до нас, если не считать сооружений последних лет, характерных для принявшего истинно планетарные масштабы урбанистического стандарта… Тогда над всем городом, уже поднявшимся от Теплы, от тесно застроенных улочек на склоны, над отелями, лечебными зданиями, ванными корпусами, над всем курортным ареалом, в вышине, как раз напротив розово-бурого отрога «Оленьего прыжка» (с этой точки, позволяющей дать широкую впечатляющую перспективу, оно обычно и фотографируется), встало огромное светло-серое, похожее двумя боковыми остроконечными башнями на средневековый замок, здание санатория «Империал». Архитектором его был француз Эрнест Эбрар, который, при финансистах лорде Вестбери и бароне Оливейра, все же оставил в своем творении тяжеловатый след французской готики.

Сейчас странно видеть в вестибюлях, в длинных, вследствие изгиба здания непросматриваемых из конца в конец коридорах картины, изображающие иллюминированные балы съехавшейся со всей земли знати средь каштанов во дворе «Империала»… Здание стоит, каштаны цветут, но все здесь сейчас скромнее, вернее, деловитее, все подчинено истинному назначению лечебного учреждения. После разгрома фашистской Германии и освобождения Чехословакии санаторий, в котором долечивали свои раны те, кто и принес сюда свободу, был вообще отведен для лечения советских граждан. Тут кусочек нашей земли, с родной речью, с родными, бывает, песнями, с милыми лицами, с привычными порядками, разумеется, все же подчиненными параграфам представляемого «второй стороной» административного и лечебного обслуживания. Вообще требованиям иного, хотя и бесконечно дружественного «монастыря», в который не принято ходить со своим «уставом»…

Отсюда, с высоты «Империала», Карловы Вары как на ладони…

Здесь и начались мои записки.

2

В уже упоминавшемся старом проспекте сообщается, что официально лечебный сезон в Карлсбаде длится с 15 апреля по 1 октября. «Но публика, — говорится далее, — может пользоваться источниками в продолжение всего года. Конечно, зимой Карлсбад теряет свой характер грандиозного интернационального курорта и превращается в маленький уютный городок. Но и в этот тихий сезон приезжий не может скучать в Карлсбаде…» И далее перечисляется то, что может заполнить духовные потребности не желающих шумной жизни гостей, — знаменитый курортный оркестр, прекрасный театр и так далее…

Мне же почему-то мил именно такой, тихий Карлсбад, каким он был встарь, — и  т а к о й  город более всего напоминает о себе ранним-ранним зимним, предвесенним утром, когда в еще не потревоженной густоте небесного индиго смутно, нелюдимо прорисовываются обступающие Карловы Вары лесистые горы, но внизу, куда отчетливо средь снега скользит черный серпантин дороги, в уличных фонариках, в невоспринимаемых современно неоновых надписях, уже видны как бы игрушечные, как бы вышедшие из сказки домики, и над остроконечными черепичными крышами поднимаются неизъяснимо нежные дымки. Пахнет талым снегом, отволглой корой деревьев, сгоревшим углем, испарениями шумящей в темноте Теплы, город, угнездившийся вдоль изгиба реки, лежит в узкой лощине, и запахи стоят, как призраки прошлого, не в силах подняться к вершинам гор и растаять там.

Жизнь города начинается рано, и первыми, еще во тьме, вековечную тишину разрывают автобусы, горячо дышащими кометами обрушивающиеся вниз и взлетающие вверх, невообразимо вписываясь в крутые изгибы мокрой ленты асфальта. Но на крутом склоне улочки, средь глухо молчащих средневековых, один встык другому, кирпичных домов, твои шаги отчетливо повторяют шаги паломников, спускавшихся когда-то к бьющему из земли Вржидло, щедро расточавшему целебную воду. Сейчас он накрыт огромным прямоугольным стеклянным колпаком, как накрываются дорогие реликвии, — и все-таки он тот же, почти десятиметровый, неравномерным пульсом — то взрываясь, то замирая — бьющий под потолок горячий фонтан, и оттуда, из облака пара, мельчайшей водяной пыли, падающий вниз. Все тот же его запах, напоминающий гниловатый запах водорослей, йода, все те же палево-коричневые наплывы у основания, на дне лона, куда падает вода, — это и есть осевшая за многие годы знаменитая карловарская соль, овеществленное целебное свойство воды. К этим наплывам привыкнет ваш глаз у всех тринадцати разнящихся температурой и — в меньшей степени — химическим составом источников, даже у витрин сувенирных магазинчиков, где выставлены розочки, похожие по цвету и фактуре на наши русские обожженные крынки: это она же, карловарская соль, осаженная потомком всегда отличавшегося хитроумием богемца в замысловатой формочке цветка.

Да, старый Вржидло все тот же, каким был шестьсот лет назад, когда его вода впервые явила людям свое слагавшееся миллионы лет врачующее чудо. Бывает, что ты не в силах отойти от стреляющей струи и долго стоишь, подвластный ее гипнотическому действию, раздумывая над тем, как богата и щедра наша Земля, сколько благ дает она человеку, и вот эту, если подумать, всего лишь малую толику своих великих щедрот. Стоишь и повторяешь слова чешской писательницы Марии Майеровой: «Какой это головокружительный зигзаг — круговорот минералов от архейской эры к человеку, цветам и облакам!»

А сколько Земля еще таит — для наших потомков. Жизнь бесконечна, и человечество должно отринуть от себя страсть потребительства, и это строжайшее требование времени, может быть, с особой силой подтверждается здесь, в Карловых Барах, у неумолчно журчащих источников. В очереди к воде, в медленно передвигающейся, приникшей к дулькам чашек толпе, ты увидишь и седовласого, бюргерского вида немца, и крестьянку-чешку с непременным, большим, как пальто, клетчатым шерстяным платком на плечах, из-под которого вокруг колен вертится упругим колоколом сборчатая юбка, и угрюмоватого, в светлом толстом шарфе бельгийца, и подвижного, как ртуть, смуглого — еще более от черных, кажется, совершенно светонепроницаемых очков — араба, и, конечно, наших, русских, под которыми разумеется и грузин, и узбек, наших, держащихся обычно компаниями, легко узнаваемых по вышедшим на Западе из моды темным суконным пальто, по дорогим меховым шапкам и тому оптимизму общения, которого не встретишь здесь более ни у кого другого. Курорт Карловы Вары давным-давно носит характер международного, и тут, под строгими — гранит, стекло — сводами нового здания с тремя светящимися в солнце стеклянными столбами источника номер один, либо в тени антично-строгой, неухищренно величественной Колоннады — творения выдающегося архитектора XIX века Йозефа Зитека, — сошлись языки и верования всего мира. И подобно тому, как там, в лабиринтах Земли, десятки растворенных минералов сливаются в единую чудодейственную реку, так самые полярные политические и нравственные влечения смиряются здесь в едином преклонении перед милосердным даром Природы. Очевидно, совсем не случайно у входа в корпус источника номер один, за стеклянной стеной которого фонтанирует древний Вржидло, воздвигнута фигура человека, впервые из людей увидевшего, как, в сущности, мала и как прекрасна планета Земля, имевшего все основания сказать о необходимости беречь ее от темных сил оборотной стороны прогресса, — фигура нашего прекрасного соотечественника Юрия Гагарина.

Но что же такое Карловы Вары сегодня?

Сначала это нужно почувствовать, чтобы потом уже понять, не полагаясь на путеводители, коим, благодаря популярности курорта, разумеется, несть числа.

Ну конечно же это — целебная вода, манящая к себе страждущих всего света. Конечно же — великолепные старые и новые курорты, лечебный процесс которых вобрал новейшую здравоохранительную мысль и последние достижения в области медицинской техники. Конечно же — лазни, в переводе на русский бани (украинец поймет это слово без перевода: у него на батьковщине баня — це и е лазня). В Карловых Варах лазни — ванные корпуса, совсем не случайно сохранившие названия бань, о чем еще будет время сказать. Пока же просто: как это сладко уху славянина, когда на талончике, дающем право принять ванну, он опять же прочтет: «купель». Слово это обратит его не только к истоку целебной воды, но и к истоку родного языка, а может быть, и к началам иных связей, проходящих через тебя в даль истории, и в этих связях есть звенья поценнее карловарской водицы. Но и об этом — в свое время…

Высокий круглый потолок вестибюля ванного корпуса номер шесть, построенного на берегу неумолкающей Теплы в сравнительно близкие времена, что и видно по архитектуре, тем не менее расписан в традиционном сюжете местной мифологии… Идиллическая зеленая поляна средь деревьев и лугов, тихий, будто налитый голубым небом озерный омуток с несколькими купальщицами. Одни, совершив омовение, приведшее их в состояние счастливой близости к природе, нежатся на изумрудном берегу, другие еще в благодатной купели. Одна выбросила руки к солнцу, к каким-то высшим силам, обновившим ее плоть и дух. И тут же, из тени могучего дерева, двое юношей подносят к воде разбитого бременем лет и болезней старца — голова его еле поднята — только затем, чтобы увидеть целебную воду, глаза на изможденном лице горят последней надеждой… Этот сюжет в разных вариантах встретится вам в мозаике и гипсе многих старинных зданий, и эта множественность символа, пусть наивно утверждающего гуманное служение людям природного дара, уже кое о чем говорит нам — вот именно о  т р а д и ц и и, без которой немыслимы нынешние Карловы Вары.

Вижу залитый солнцем, сверкающий белым кафелем, олицетворяющий современность зал, слышу хруст расслаиваемых крахмальных простыней. Но как бы снова испытываю древний дикарский восторг, когда тебе открывают дверцу деревянного короба — «бочки», в курортном просторечии, и ты, в чем мать родила, втискиваешь себя внутрь. Берешь в руки цинковую сферическую пластину с выступившим на ней инеем. Тебя накрывают крышкой с отверстием для головы, и ты сидишь, обложенный по шею простынями, с выставленной наружу физиономией, являя зрелище, очевидно, несколько забавное, как во время фокуса Кио. Сестричка, средних лет чешка, внимательно-иронически посмотрев тебе в глаза, будто взвесив твои «возможности», смещается за «бочку», растворяясь в белом на белой стене, что-то там включает, поворачивает, ставит на нужное деление, и тебя начинает обволакивать неслышными горячими струями пара. Да, в общем-то это парилка, уменьшенные до «бочки» Сандуны, и, принятая сначала тобой, русским, с известной долей недоверия (после Сандунов-то!), «бочка» начинает шипеть по-змеиному, показывать норов. Тело горит, и все спасение в цинковой холоднющей пластине, которую ты прижимаешь к груди, смиряя колотящееся сердце. Подходит сестричка, вопросительно вскидывая брови: как, мол, терпимо? Или убавить? Какого черта! Ты же русский, и скорее лопнешь, как волдырь, чем попросишь милости, а между тем напряженно вслушиваешься в бесстрастный точечный бег часов, мысленно поторапливая его.

Снова подходит сестра: не горячо?

Нет! То есть да, горячо, но…

Разворачивающаяся перед твоими глазами сценка немного отвлекает тебя. Сестричка, уже другая, хлопочет над тщедушным, бледным, сухим, как моль, старцем, будто пришедшим сюда с картины — той, за дверью, на круглом потолке высокого вестибюля. Судя по ссохшемуся, брезгливому лицу, обвялому, никогда не знавшему физической работы телу, по каким-то вообще неуловимым признакам — перед тобой живой, хотя и сильно подержанный капиталист, не поскупившийся на твердую валюту, чтобы испытать «последний шанс», и, возможно, это его, богатого, шоколадного цвета «мерседес» стоит возле крыльца лазней. Что ж, Карловы Вары готовы помочь всем, кому «прописаны» их курорты. И вот сестричка подводит старца к большому дубовому корыту, усаживает в нем, как младенца, а потом с кажущейся, но на самом-то деле и долженствующей произвести эффект обновления жестокостью сильно, раз за разом бьет из ведра водой по бренным останкам пациента, — помню, мальчишками мы так купали лошадей… Он терпит… Терпишь и ты, фигурально «на буржуев смотришь свысока» со своей «собственной гордостью», и застрекотавший звонок часов несколько даже разочаровывает: ты бы мог терпеть еще!

Алый от зноя «бочки», входишь в бассейн с подогретой минеральной водой и чувствуешь, как отходит, успокаивается организм, и тебя уже подмывает к новой, обратной страсти, и ты, подобно дельфину, перебрасываешь себя в другой бассейн, с холодной, кажущейся ледяной водой, тихо ахаешь — даже не голосом, а замершим дыханием, мгновенно перехваченным животом. Но это быстрое, как столбняк, ощущение через несколько секунд акклиматизации переходит в ни с чем не сравнимое блаженство, и так ты несколько раз сменишь холодную и горячую воду, которая разгонит в тебе кровь в самые дальние капиллярики…

Но что это?.. Тот же или другой? Нет, все же другой…

Плавая и крутясь в своей купели, ты видишь, как, тоже с помощью сестрицы, такой же бледненький, дряблый старичок, явно тоже капиталист и скорее всего тоже из ФРГ, взбирается по приступкам на подагрически узловатых ногах к краю поставленного на пол сооружения кубического вида, усаживается, укрытый простыней, опускает ноги внутрь, и по бурлению пущенной сестрицей воды можно догадаться, что путем какого-то водного массажа страдающий ногами паломник надеется, что карловарская соль одолеет соль, накопившуюся на его несчастных суставах. Он долго сидит так, согбенный, погруженный в раздумья о капризах судьбы, наделяющей человека огромным состоянием, но отнимающей у него самое большое богатство — физическую гармонию; может быть, он с грустью вспоминает своего единоземца Артура Шопенгауэра, мистицизм философского мышления которого не помешал ему прийти к совершенно реальному выводу, что здоровье до того перевешивает все остальные блага жизни, что поистине здоровый нищий счастливее больного короля… Плавающий рядом с тобой парень, шахтер из Донбасса, с которым ты успел познакомиться благодаря совпадению времени на талончиках, замечает с прирожденным хохлацким юмором, что дедку при его позе очень не хватает удочки… Найдя сравнение удачным, ты, однако, сильно сомневаешься относительно «улова».

Но, но и но…

Уже в комнате отдыха, запеленатый в простыню, укрытый светлым шерстяным одеялом, напоминающим украинский лижник, точно так же, как укрыты оба старичка капиталиста, лежащие вблизи тебя один за другим в ровном ряду топчанов, ты все же тщишься вникнуть размягченным от испытанного наслаждения рассудком в странный парадокс: почему эти самые старички, перед мошной которых, вероятно, раскрылись бы двери лучших клиник Запада, предпочли одинокими пилигримами, пусть за баранками шикарных «мерседесов» — граница с ФРГ отсюда в нескольких десятках километров, — достигнуть, как некоей Мекки, вот этой бани, этого древнего крестьянского корыта, чтобы быть исхлестанными водой из ведра… Не смыкается ли сей парадокс с парадоксом мощно прогрессирующей урбанизации, когда в виде протеста против ее «железной пяты» молодая поросль вполне благополучных слоев буржуазии облачается в драную мешковину и отдается, часто в весьма сомнительных формах, зову природы. Конечно, для тех, кто лишен родительского попечения и вынужден горбом зарабатывать себе на хлеб, такие «опыты» — сущая бессмыслица. Стихия анархизма, очевидно, и есть гипертрофическое проявление кризиса самого общества, которым она рождена.

Но что-то тут есть! Человечество начинает, кажется, смутно испытывать чувство, будто оно попало в машину гонщика, закладывающего виражи на бешеной скорости, когда центробежные силы вот-вот оторвут от земли загорающиеся шины, когда время и пространство неудержимо, спонтанно отбрасываются назад. Ухватиться за что-нибудь, не потерять «сцепления» с землей, не забыть в стремительном движении о самых простых и доступных благодеяниях природы. Не потому ли так заметен мучительный поворот к уходящим навсегда преданиям, быту, песням, к избавляющим от душевных и физических страданий народным средствам, снадобьям, к знахарству, если хотите, в какую бы научную терминологию его ни облекали…

Да что далеко ходить: из многочисленных процедур, составляющих славу современных Карловых Вар, ты выбрал все-таки совершенно варварскую «бочку», как раз и подпав под магическое действие традиции, так бережно здесь хранимой…

Мы сидим в дегустационном погребке завода, выпускающего знаменитую карловарскую бехеревку — ту самую сладковато-горьковатую, крепкую, золотистую, с присущим только ей, единственным на земле острым, травяным, лекарственным запахом и вкусом… Этот ликер бывает и у нас — в не похожих ни на какую другую посуду плоских зеленых, разделенных формовкой на три части флягах, на красно-синей этикетке — «Карлсбад — Бехер — ликер». Берут его — кстати, в наших магазинах он гораздо дешевле, чем на месте своего приготовления, правда, давненько не видно ликера, — истинные ценители и для употребления, в тех целях, которые и имелись в виду при зарождении его производства карловарским аптекарем Йозефом Бехером почти два века назад…

Сначала нас поводили по цехам, где всюду стоит этот сладковато-травяной хмельной дух, мы прошли сквозь лабиринты труб, под огромными дубовыми бочками, в которых идет таинственное созревание, как хотите, но все-таки знахарского снадобья, если верить истории, которой занимает нас уже здесь, в погребке, Ладислав Отцовски, ветеран и патриот завода, седоглавый, но крепкий человек, сохранивший кроме внешних признаков молодости оптимизм и юмор, присущие нестарящимся натурам.

И что особенно поразило в нем… Очевидно же, что мы — всего лишь «очередные» в потоке охраняемых туристическим полисом зевак, безусловно не мыслящих посещение Карловых Вар без визита на завод, продукция которого увенчана золотыми медалями на международных конкурсах. Казалось бы, можно посочувствовать Ладиславу, как мы поняли, уже пенсионеру, общественному гиду, вынужденному облекать в кружева красноречия то, о чем он рассказывает каждый божий день… Но нет, нет, волнение его неподдельно, энтузиазм не наигран — так сыграть нельзя! — и ты понимаешь, как все дорого ему самому, сколь святы для него устои, на которых стоит нынешняя новь.

Традиции, традиции, традиции… Долгое время в Карловых Варах насчитывалось двенадцать источников минеральной воды. Бехеревку окрестили «тринадцатым». И весьма логично: лечащие свойства ликера — при соответствующей, вестимо, дозировке! — признаются и ныне: впрямь целебный источник, весело венчающий догмы медицины… Но пробился же — напротив Колоннады — еще один, настоящий, и, стало быть, как ни считай — тринадцатый! Да, но традиция! Одинокий, средь открытого асфальта, фонтанчик назвали источником князя Вацлава, но прибавили цифру — II. То есть все же второй после… бехеревки.

А бехеревка-то началась, оказывается, с англичанина, доктора Фробрига, владевшего секретами чар, производящих на человека некоторыми травами: он-то и изготовил смесь, которой, по всей видимости, небезуспешно пользовал и карловарцев, и приезжавших на воды гостей. У Йозефа Бехера рецепт желудочной «горькой» оказался в награду за терпимость к чужеземной конкуренции, и рецепт этот, хранимый за семью печатями последующими продолжателями налаженного Бехером производства, дошел до наших дней, правда, чуть было не став жертвой жесточайшей профессиональной конспирации. Последний преемник Йозефа Бехера погиб во вторую мировую войну, унеся с собой тайну остановленного же войной приготовления ликера. Пожелтевший от времени листок, на котором были изложены состав и пропорции лекарственных трав, и не только трав, но и каких-то привозимых издалека плодов диковинных растений, вся сложнейшая технология производства, — чудом нашли зарытым около поля для игры в гольф…

Все сохранилось по сию пору — и смесь из более чем двадцати (известно только это) природных компонентов, и особые свойства дубового дерева старинных овальных бочек и бочонков, атмосфера и температура винных погребов, — словом, все, о чем и теперь, как утверждает Ладислав Отцовски, знают на заводе всего два человека, работающих в полной изоляции… Существует еще какая-то хитрость с ключами от сейфа, где хранится рецепт, исключающая какую бы то ни было обезличку.

Мы рискуем все же спросить Ладислава: сам-то он, проработав несколько десятков лет на заводе, свой в этих стенах человек, неужели ж, это самое… Хитроватое лицо его не выражает ничего, кроме юмора над наивностью нашего вопроса, извинительной, вероятно, двумя-тремя рюмками бехеревки, которой он нас потчует и которая неизъяснимо вкусна именно здесь, в погребке, где опять-таки все как было тогда. Мы сидим за двумя простыми деревянными, как в старых кабачках, столами. За одним двое нас, русских, и наш друг Ярослав Грабик из Пльзеня, собственно, все и «организовавший». За другим трое венгров: один, молодой, общительный, с каким-то необъяснимым «налетом» Москвы (закончил аспирантуру в нашей столице), разумеет чешский и русский — проблема перевода решена сама собой.

Все в погребке — под старину; кое-что, вероятно, стилизовано: темное дерево, кирпичная кладка камина, кое-что действительно прошло через годы, — вон те фарфоровые и стеклянные, тусклые от времени, со следами примитива перворождения винные графины и бутылки, вон та оловянная фляга в нещадно потертом кожаном чехле… Но «стилизуешь» ли то, что сейчас объединяет нас в дружеской компании, под низким сводом потолка, продымленного древними очагами наших предков… Мы честны перед прошлым, честны перед настоящим и будущим, мы честны друг перед другом… Почему-то заходит разговор о самом Ладиславе Отцовски — с долей дружеского доброжелательства к хозяину, к старшему среди нас… Говорим о его молодости… Розоватые, чистые морщины на его лице складываются в задумчивый рисунок. Он постукивает ногтем по едва отпитой золотой стопочке:

— Каждое утро по рюмке ликера… В течение полувека. — И объясняет, чуть ли не извинительно пожимая плечами: — Моя традиция…

А мы идем от частного к общему, и они как бы выступают из веков — Карловы Вары, все с тем же своим «профилем». Конечно же это — вода. И конечно же ремесла… И, пожалуй, самое старинное из них — тоже как из легенды вырастающий чешский фарфор… Поезжайте совсем недалеко, в Локет, который еще до Карловых Вар стал королевским городом, политическим и торговым центром края, и зайдите не только — его миновать нельзя — в отель «У белого коня», бывший когда-то просто кабачком, — здесь на террасах веранды праздновал день рождения в обществе своей последней возлюбленной Ульрики фон Левецоф не раз вообще наезжавший сюда Гёте, — зайдите в прекрасно сохранившийся, нависший над самой Огржей с огромной серой скалы, еще издали звавший вас замок, бывший когда-то королевской резиденцией. Сейчас здесь великолепный музей фарфора, — производство его захватило когда-то всю округу — Бржезову, Стружну, Ходов, Даловице, — и Локет, и, очевидно, фарфором и сыскал себе настоящую славу город: в 1835 году изделия его мастеров были признаны лучшими на выставке в самом Севре… Поезжайте в Клаштерц — и там замок, построенный в 1666 году для аристократического рода Тунов, отдан фарфору… Поезжайте на фарфоровый завод в Бржезову — и здесь прекрасная экспозиция фарфоровых изделий — от начала производства (1803 год) до наших дней, — классических сервизов, ампирных ваз, фарфора, расписанного французом Карьером… Все высшей пробы! И добытый еще в XIV веке в Седлце первый каолин — фарфоровое сырье, принятый в нашем, XX, в Копенгагене в качестве международного стандарта… И передаваемый из поколения в поколение вкус, и непременно — качество, несмотря ни на какой «поток», ни на какую новую технологию, напротив, благодаря ей… Только в этих условиях расцветают дарования искусников и художников, такого признанного авторитета, как профессор Ярослав Ежек: его сервизы «Элька», «Княгиня», «Рафаэль», его «лошадки» и «ласточки» вошли в мировую классику фарфора. И два новейших его сервиза: «Валентина» — в честь поднявшейся в космос советской женщины, и «Клаудиа» — в память Клаудии Кардинале, посетившей Карловы Вары… Ведь это тоже старый добрый обычай — увековечивать то, что отдано людям, — мужество, красоту, талант, любой иной дар божий.

От самого «Империала», с горы, по извилистым улочкам центра, заставленным живописными, не повторяющими друг друга особняками, автобус несется вниз, к торжищу, то есть (и тут опять-таки лишен перевод) к рынку. На остановках, непривычно нашему глазу, никакой толчеи, группки пассажиров, не представляющих, как может быть иначе, в строгом порядке, с какой-то даже чинностью входят в автобус, разумеется, только в строго установленную для входа дверь… Конечно, если в это время закончились уроки в школе и собрались ребятишки, чтобы ехать домой, тут все как у нас — и догонялки, и крик на весь квартал, и мальчишечьи сражения с ранцами в руках в виду у стайки не без интереса наблюдающих за всем этим девчонок… Но — только через нужную дверь и с непременным опусканием монеты, кроны, в кассу.

От торжища, ближе к окраине, улицы прямее, но и беднее, дома более однообразны, лишены кокетливого аристократизма центра — вполне понятный след и прошлой социальной расстановки общества, и роли, которая была отведена (да отводится и сейчас) различным районам города-курорта, самой привлекательной своей стороной сконцентрировавшегося конечно же вокруг Вржидло: схематическое изображение чаши с распадающимся на струйки фонтаном украшает яркие лакированные обложки проспектов, издающихся на многих языках мира. На улицах и домах пригорода — печать фабрики, промышленного производства, и вот в сплетении глухих тупиков, электрических опор, кабелей, труб, над протянувшимися уже сегодняшними стандартными — из бетона и стекла — заводскими зданиями, вдруг обозначится вывеска, всего с одним словом, графическое начертание которого не менее, чем чаша с фонтанчиком воды, известно во всем свете. Это слово — Moser, олицетворяющее второе чудо Карловых Вар — чешское стекло.

Сначала, привыкший к ощущаемым на каждом шагу «преданьям старины глубокой», ты несколько озадачен как бы несовместимостью бетонных громад завода с изысканными формами, идеальной чистотой, ясным сиянием тончайших изделий из хрусталя — ваз, бокалов, винных сервизов, с чистейшей радугой литого стекла — александрита, эльдора, топаза, розалина, берилла — то густых фиолетовых, коричневых, дымчато-черных, то легких розовых, зеленых, золотистых цветов. Но стоит войти в атмосферу производства, в работу стеклодувов, чем-то похожих на заклинателей змей, но только наделенных иной властью — властью одухотворения, ведь на концах их «дудочек» рождается живая плоть искусства, стоит вникнуть в таинства шлифовки хрусталя с царящей геометрической гранью, в неуловимо точные движения резца художников, перенявших мастерство тех, чьи творения получали первые призы и на миланском Триенале, и в Брюсселе, и в Нью-Йорке, и ты поймешь, что это прекрасно — большие, светлые, современные цеха, выведшие мастеров из старого дымного завода, это прекрасно — освоенная на предприятии металлургическая обработка стекла, так много прибавившая к возможностям человеческих рук.

Идеи научно-технической революции, сомкнувшись с идеями социального прогресса, придали чешскому хрусталю новый спектр света, новую мелодию звучания. Но все-таки все идет оттуда, из почти полуторавековой дали, когда сын владельца еврейской ритуальной столовой Людвиг Мозер освоил ремесло шлифовки стекла и, опередив в предприимчивости отца, разглядел в своем деле далекие перспективы. Сначала он открыл магазин стекла, а затем и основал завод, перешедший к сыну сына Густаву, который уже продавал стекло марки «Мозер» на Итальянском бульваре в Париже… Все идет из счастливо сложившейся судьбы чешского хрусталя, для которого природа Богемии дала великолепные, нигде более не встречающиеся на земле песок и известь, а пытливая человеческая мысль открыла ту золотую середину в пропорциях необходимого сырья, чтобы свершилось чудо.

Мы привыкли к употреблению пышных сравнений и увеличительных эпитетов, когда предмет нашего восхищения требует «высокого штиля». Как камни, стираются слова. Но все же смысл того, что они обозначают, остается вечным… Когда ты входишь в музей мозерского стекла, рассудок твой не пытается найти тот торжественный шаблон, в который мы с торопливой легкостью облекаем действительно дорогие нам да и чрезвычайно ценные материально предметы — «белое золото», «черное золото», «мягкое золото»?.. Мириады рассыпаемых призмами хрусталя фосфоресцирующих звезд, феерия отшлифованных до солнечного сияния стеклянных плоскостей, невообразимые узоры вырастающих, как дерево, граней — все это отнюдь не стихия, все продиктовано именно смыслом, заключенным в ту или иную, могущую передать его форму, будь это подчеркнуто строгий, толстодонный, предельной прозрачности бокал или роскошно декорированный гравюрой и линейным орнаментом позолоченный сервиз «Магарани», вывозившийся когда-то в Индию для богатых магарадж. И ты уходишь, уходишь, как в сказку, долго рассматривая на сферической поверхности фужера тончайшую вязь рисунка с традиционным охотничьим сюжетом, шейку вазы, до которой боязно дотронуться — так она изящна и хрупка. За каждым сосудом, каждым произведением искусства — своя история, так же неукоснительно, с большим уважением к деяниям предков хранимая, и в этом особая притягательная сила изделий «Мозера». Не говорю уже об уникальных, в несколько сот предметов, мозерских сервизах, украсивших торжественные столы самых возвышенных особ, о таких, как набор «Сплендид», изготовленный в качестве свадебного подарка королеве Англии Елизавете II, или «Мария Терезия», сотворенный по образцу столового сервиза австрийской императрицы, от которого осталось лишь несколько предметов, хранящихся в Шёнбрунне в Вене, или «Королевский», созданный в начале века в честь посещения Карловых Вар принцем Уэльским, будущим королем Англии Эдуардом VII, или «Папский», изготовленный впервые для папы Пия XI, или «Меликофф» — для русского князя… И еще одна, гораздо более славная русская фамилия дала название мозерскому сервизу, оно так и звучит — «Гагарин».

Что ж, каждое время отмечено своими символами, и, слух наш, будь милостив к помпезности заглавий, означающих действительные шедевры человеческого рукоремесла. Атмосфера парадности, сквозящая, надо подчеркнуть, не в одних непререкаемо прекрасных изделиях «Мозера», но и в сменивших глухие стены средневековья роскошных барочных линиях, в причудливой лепке отелей, театральных зданий, в немыслимом богатстве залов, в затейливом чугунном литье открытых веранд, в уединенности солидных домов, в свою очередь, характерно для растворившейся в легендах старины, поименованных «У золотого ключа», «У трех мавров», «Белый лев», эта атмосфера — сама сущность старого Карлсбада, живительные источники которого собирали всю знать, все императорские роды Европы. Город, щедро финансированный международным капиталом, рос и благоденствовал на потребу именитым гостям, и с течением времени карлсбадская вода отчасти стала удобным предлогом для праздного времяпрепровождения и охотничьих утех царствующих особ, а подчас и для тайных политических встреч в укромной «раковине» средь оградивших ее со всех сторон лесистых гор Богемии. Здесь бывали и та же Елизавета английская, и та же Мария Терезия австрийская, чье изваяние, подавляющее величиной и пышностью, стоит и в самой Вене, были и Бисмарк и Меттерних…

И — наш Петр Великий!

С Петром связана совершенно особая, хотя и малоизвестная да и почти уже неслышная в грохочущей поступи времени история с очажком в Карловых Варах, где русский царь бывал дважды. Сама по себе эта история представляет несомненный интерес, но надо заметить ж другое: собственно, с Петра и пошли ставшие затем традиционными связи России, русских людей, русской культуры с городом удивительным, вышедшим за рамки пусть и «грандиозного интернационального» курорта, связи, следы которых и побудили лечь на бумагу эти, хоть и основанные на точном документе, но все-таки более эмоциональные, — хотелось бы надеяться, простительные поэту записки…

Когда идешь по этим следам, становится очевидным, что среди всех венценосных лиц, которых видел Карлсбад в продолжение шести веков, никто, исключая, разумеется, основателя города Карла Четвертого, не сохранил здесь о себе такую долгую, живую, добрую память, как Петр. В 1902 году, то есть почти через двести лет после приезда сюда Петра, исследователь международных связей курорта доктор Гаттер заметит: «Карлсбад излюблен русскими; он привлекает их национальные симпатии более, чем какой-либо другой курорт: он воскрешает в их памяти славное прошлое, и здесь они могут чувствовать то  в ы с о к о е  п о л о ж е н и е  (возьмем эти слова вразрядку, дальнейшее покажет почему), которого достигают они на чужой земле. Это особое расположение ведется со времен Петра Великого»…

Впрочем, разветвленнейшая чреда местных сюжетов сберегла целый ряд иных свидетельств — и о великолепных празднествах, и о роскошных свадьбах, и о романтических встречах влюбленных, ну, скажем, о посещении Карлсбада эрцгерцогом Фердинандом Тирольским с супругою, дочерью аугсбургского купца, Филиппиной Вельзер, о том, что кожа ее была так нежна и тонка, что сквозь нее просвечивало вино, которое она пила.

Но слава, слава! Сколь разнородны ее полюса и оттенки, и подлинная, как аутентичный текст, принесена Карловым Варам не королевскими особами, а целым рядом гениальных людей, которым действительно были нужны назначенные для блага природные ключи. Им нужны были и старые замки, с являющимися в них по ночам звуками сражений и голосами летописцев, и безмолвно-величавые горы, приглашающие к думам высоким и сущим, и залитые солнцем лужайки, перед которыми очищается душа, и сохранившийся в первородстве крестьянский быт с каменными очагами под кровлями, с будто витающими вкруг них бесчисленными легендами, в которых жизнь и народные идеалы всегда торжествуют перед силами запредельной тьмы, перед жестоким лукавством непременных гномов…

На рассвете, томительно пахнущем весной, когда по темной каменистой улочке ты спускаешься к центру, к Вржидло, проходишь мимо глухо молчащих стен храма Марии Магдалины — мерцающий купол высоко уходит в синее небо, — в оглушившей тебя тишине смутно означится возраст святилища, все его двести пятьдесят лет. А ты увидишь, как все было до того, когда выдающийся мастер чешского барокко Килиан Игниц Динценгофер еще не воздвиг храм, ныне, вполне вероятно, самый значительный в Карловых Варах памятник древней архитектуры. Он особенно величествен воскресным солнечным днем, когда с высоты его строгого креста катятся вниз, будто и сами полные света, гудящие глыбы колокольных ударов…

Но сейчас, ранним-ранним утром, он молчит, и сквозь бремя веков ты видишь то, что было здесь до храма. Здесь стоял старый даже для того времени готический костел, было кладбище. Оно часто размывалось обрушивавшейся со склона паводковой водой, вокруг распространялся тяжелый запах гниения, и тогда окрестные жители засыпали известью обвалившиеся могилы… Это было совсем давно, но отсюда, со склона, на котором поставлен храм, ты чуть ли не с удивлением увидишь возвращающий тебя в современность туманный квадрат света, в котором бьет и бьет Вржидло. Протяженность нескольких веков еще живет в тебе странным знобящим холодком.

Ты проходишь мимо стеклянных стен, за которыми кипит рвущаяся из земли вода. Совсем рядом, в бетонных берегах, с шумом перекатывается по камням Тепла, на противоположной стороне, прямо вровень с бетонным берегом, над рекой нависают мрачноватые задние стены зданий. Сырой мягкий пар поднимается от реки, пахнет снеговой водой и водорослями. Вспоминается, как летом вдоль тянущихся по дну прядей травы выстраиваются навстречу течению и долго стоят, пошевеливая плавниками, вереницы рыб, форели — и обычной, плохо заметной в воде из-за невзрачного сероватого цвета, и совершенно диковинной — яркой оранжево-красной расцветки.

Но это видение мгновенно. По одному из многих перекинутых через реку мостиков, по узкому темному переулку ты выходишь прямо к Замковой башне, той самой, что осталась от крепости Карла, почти два века простоявшей над городом незаходящей тенью императора. Замок погиб в пожаре 1604 года вместе с большей частью всего города, осталась одна эта башня, в дальнейшем не однажды реконструированная. Но ее простая призматическая крыша, трехсторонняя галерея с арками, башенка в стиле того же барокко, уже хорошо видные в посветлевшем небе, все-таки дышат неподдельной стариной.

Когда-то башня главенствовала над городом, когда-то стража возвещала с нее о приближении и друга, и недруга… 13 сентября 1711 года пропели на Замковой башне фанфары, торжественно объявив истомившемуся в ожидании батальону императорских войск, прибывшим в Карлсбад по случаю знаменательного события обер-бургграфу Праги и наместнику Богемии графу Братиславу, императорскому посланнику при шведском дворе графу Ностицу, да и всем стекшимся к башне в большом возбуждении горожанам — о вступлении в город царя московского Петра Великого. Во главе многочисленной свиты, где были послы германский, польский, английский, прусский и ганноверский, он предстал перед городом, правитель далекой, огромной, удивившей мир военными победами, прорубившей окно в Европу России, кряжистый, рослый, в парадном мундире, в высоких ботфортах, приветственно поднявший треуголку, чтобы остаться, как потом в один голос будут говорить непредубежденные историки, не в летописях, а в сердцах народных… Да кто же мог ожидать, что русский владыка окажется простым, веселым, внимательным к нуждам горожан, живо интересующимся развитыми здесь ремеслами; невероятно, но он и сам мог держать в руках и кузнечный молот, и плотницкий топор, сам мог встать на кладку дома с мастерком, засучив рукава белой царской рубашки…

В позднейших перестройках города Замковая башня была как бы отодвинута в глубь квартала, ныне сплошь состоящего из магазинов и магазинчиков, и на нее не сразу обратишь внимание, но в это утро тебя почему-то будоражит карлсбадская даль с этим, тоже будто отдалившимся в века, контуром башни. По улочке, обычно, ввиду своего расположения между наиболее посещаемыми источниками, очень оживленной, тебе надо пройти к сооруженной Йозефом Зитеком Колоннаде. Улочка и сейчас, в рассветную пору, уже заполнена людьми, стекшимися со всех концов города, от всех курортов к шестому источнику, с легким горячим парком льющемуся из двух кранов в никелированную, в «ржавчине» карловарской соли, чашу. Медленные наклоны людских фигур с протянутыми за водой руками, приглушенная разноязыкая речь, тихое передвижение толп в разреженной мгле рассвета средь коринфских колонн. Многие пьют воду здесь же, у источника, не уходя из-под кровли портика. Не уходишь и ты, загипнотизированный текущей и текущей — сколько ж миллионов лет! — водой, ее горячим йодистым запахом, и взгляд твой совсем не случайно поднимается к укрепленной на стене бронзовой доске с отлитым текстом — на латыни и на чешском языке. В твоем настроении заполняется какая-то остававшаяся пустой частичка, будто ты нашел что-то, от чего и надо идти. Ну, конечно, как же ты не вспомнил о нем, о Богуславе Гасинштейнском из Лобковиц, чешском гуманисте, одном из первых и наиболее частых, как утверждают летописи, посетителей Карловых Вар. Тогда, в давние-давние времена, он как бы собрал рассыпанные в народе жемчужины предании и прославил Вржидло в оде, латинский текст которой был переведен на сорок два языка, — эта ода и отлита в бронзе…

От Богуслава, вероятно, и нужно вести отсчет имен, которые составили Карловым Варам подлинную «репутацию». Здесь был Бетховен, дававший концерты в пользу пострадавшего от пожара Бадена: по сохранившимся свидетельствам, великий композитор играл никогда и нигде не записанные импровизации, повергая горожан в восторг неслыханной щедростью… Тринадцать раз приезжал в Карловы Вары Гёте, много создавший здесь, в том числе «Трилогию страстей»; он писал отсюда: «Веймар, Карлсбад и Рим — единственные города, где мне хотелось бы жить». Старые дома и скалы Карловых Вар помнят Брамса, Листа, Сметану, Дворжака, Паганини, Баха, Мицкевича, Шиллера… И помнят — Вяземского, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Чайковского… Меж двумя мировыми войнами здесь побывали Алексей Толстой и Иван Павлов: имя выдающегося русского физиолога вы увидите на табличке с названием улицы, на фронтоне здания научно-исследовательского курортного института… И по другой ветви — Карл Маркс, русские декабристы братья Н. Ю. и А. Ю. Тургеневы, и в совсем близком времени — Рихард Зорге, Шолохов, Щипачев, Шагинян, Николай Черкасов, Хачатурян, Житомирский… И наконец — Гагарин. Он и остался здесь, тоже в бронзе, со своей выпростанной из-под скафандра своевольно-мальчишеской головой, с улыбкой, тронувшей губы, с рукой, приподнятой в приветствии.

Впрочем, суховатый этот список — обязательный параграф путеводителей по курорту… Он и здесь несет предварительную нагрузку, фон для разговора, хотя возможности на сей счет сильно ограничены простым и огорчительным фактом: старые карлсбадские хроники, живописуя визиты коронованных особ, весьма скупы с данными о пребывании действительных титанов — мысли, слова, звука. Исключение составляет, вероятно, Иоганн Вольфганг Гёте, о котором написана целая книга «Гёте в Карлсбаде»… Но если бы вы и пролистали более сотни томов печатавшихся с 1759 года списков посетителей курорта, то и тогда смогли бы найти всего лишь одну строку о посещении Карлсбада Николаем Васильевичем Гоголем: точно как у нас в гостиничных книгах — прибыл, убыл… Еще известно, что жил он в доме «Принц Русский», а затем в отеле «Россия». Вот и все. И удивляться тут нечему: с именем великого писателя не связаны никакие шумные празднества, привлекавшие обычно перо репортеров. В Карлсбаде Гоголь был в 1846 году, а в следующем году вышли «Выбранные места из переписки с друзьями» — о настроении, о болях духа его легко догадаться… «Если бы Гоголь жил в России…» — горькое это восклицание Чернышевского многое добавляет к лаконичной строке списка посетителей мирового курорта.

Дважды приезжал в Карловы Вары И. С. Тургенев. Оба раза жил в доме «Королева Англии», занимая на первом этаже комнатку в одно окно, выходившее в сад. На мемориальной доске засвидетельствовано:

ЗДЕСЬ ЖИЛ

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ

ТУРГЕНЕВ

1874—1875 гг.

Жил тоже не шумно. Позже владельцы дома, супруги Теллер, вспоминали, что русский писатель постоянно пребывал в состоянии глубокой сосредоточенности. Предполагаем, что причиной тому была не только тяжелая болезнь Тургенева. Долго живя за границей, он приезжал в Карловы Вары уже на склоне лет, и те же супруги Теллер свидетельствовали, что большую часть времени Иван Сергеевич, будто бы лечившийся от подагры, лежал в постели, а передвигался с большим трудом, на костылях. Но — из тех же источников — он, в постели, много пишет, а из других: вместе с русским романистом А. К. Толстым устраивает в Саксонском зале благотворительный литературный вечер в пользу жителей города Моршанска, уничтоженного пожаром… Не была ли вызвана его «глубокая сосредоточенность» происходившей в эти годы ломкой социальных и философских концепций писателя, высшей точкой которых явился роман «Новь»: он был закончен в следующем после второго посещения Карловых Вар году? Не «Новь» ли, в которой он обрушивается на дворянство, а основную силу, способную к революционному действию, видит в народничестве, писал Тургенев в постели? И не предчувствовал ли он тогда, в Карловых Варах, какой моральный удар готовил для себя своим романом? И еще — на этом этапе жизни он все больше тянется к России, к ее общественным стихиям. Удивительно ли то его состояние, в которое был погружен писатель…

О многом думается, когда бродишь по городским улицам, начинающим зеленеть склонам, по уединенным тронам парков. Меж памятников тем, кто стал самим духом Карловых Вар. Шиллеру, Шопену, Сметане… И Павлову. И Гагарину…

И Бетховену… При виде бронзовой, с зеленью времени фигуры человека «невысокого, коренастого, могучего, почти атлетического сложения», каким рисовал его Ромен Роллан, кажется, что и изваян-то он (памятник поставлен в 1929 году) Хуго Угером именно под влиянием художественной биографии композитора, написанной французом-борцом четверть века назад. Допускаю версию: изваян по приведенному Р. Ролланом письму Бетховена Беттине фон Арним, касающемуся его встречи с Гёте здесь же, недалеко, на богемских водах в Теплице. Гордый республиканец, которому, как он признавался, стихи Гёте давали счастье, на этот раз «преподал урок самоуважения придворному советнику великого герцога Веймарского». Вот это письмо:

«Короли, принцы могут заводить себе наставников, ученых и тайных советников, могут осыпать их почестями и орденами, но они не могут создавать великих людей, таких людей, чей дух поднимался бы выше этого великосветского навоза… И когда два человека сходятся вместе, двое таких, как я и Гёте, пусть все эти господа чувствуют наше величие. Вчера мы, возвращаясь с прогулки, повстречали всю императорскую фамилию. Мы увидали их еще издали, Гёте оставил мою руку и стал на краю дороги. Как я ни увещевал его, что ни говорил, я не мог заставить его сделать ни шага. Тогда я надвинул шляпу на самые брови, застегнул сюртук и, заложив руки за спину, стремительно двинулся в самую гущу сановной толпы. Принцы и придворные стали шпалерами, герцог Рудольф снял передо мной шляпу, императрица поклонилась мне первая. Великие мира сего знают меня…»

Письма Беттине фон Арним в свое время и оспаривались, и вновь восстанавливались в авторстве Бетховена… Ромен Роллан замечает: «Беттина, вероятно, «приукрасила» кое-что, но суть передана точно». Нам же остается сказать, что эта суть — стремительное движение Бетховена с заложенными за спину руками в гущу сановной толпы — точно отражена и в памятнике.

Так сходятся в Карловых Варах и Музыка, и Слово, и Судьбы великих.

3

Здесь, на плоской вершине гранитного утеса, Петр творил вечернюю молитву.

Он, царь и владыка, находил здесь уединение от строгих, изнурительных лечебных предписаний и от веселых праздных утех. Это место, к которому он вышел однажды, бродя по крутым склонам начинающихся от самых улиц гор, приковало к себе его могучий практический ум. Кроны высоких буков смыкались, почти не пропуская свет неба, а ноябрьский день был и без того сумрачен, глух, и в полумраке каменистой площадки таинственно возвышался большой деревянный, темный от времени крест… Кто нашел здесь последний приют, кто поставил пересеченный перекладиной столб — простейшее из созданий человеческих рук, пережившее саму вечность? Этот крест почему-то потянул к себе Петра, и те, кто сопровождали его, оставаясь в отдалении, видели, как он подошел к нему и стал искать глазами какую-нибудь надпись. Но ничего не нашел, да и что это дало бы ему, прочти он имя лежащего здесь.

Слыша нарастающее биение сердца, он думал о католическом обычае, требовавшем сохранять кресты над безвестными могилами, и так, разбросанные по земле, они стоят многие столетия. Вместе с этими размышлениями и пришло всегда являвшееся ему в минуты нервного возбуждения видение вырастающей средь болот крепости и города, обернувшего свой лик к самой Европе. Город, как Атлантида, поднялся из глуби северных трясин, и сколько — господи, прости мою душу! — людей, мужиков пропало, сгнило в болотах. Никто не ставил им крестов, и сами могилы ушли в земное лоно, под основы зданий, под брусчатые стены адмиралтейства, кронверка, подзорного дворца, под каменные опоры крепости.

— Боже, о своей ли славе пекусь, не о могуществе ль России! — выговорил он мысль, в которой только и находил успокоение.

В эту минуту перед, ним почему-то с невыразимой ясностью встали два декабрьских дня, два его парадных въезда в Москву. Первый — семь лет назад, в честь взятия Нарвы. Тогда сквозь сооруженные к торжеству триумфальные арки везли в русскую столицу шведского генерала Горна, не пожелавшего добром сдать крепость и обрекшего войска и горожан на бесполезные жертвы, за что и «удостоился» в еще не утихшем после боя общем возбуждении тяжелой царской оплеухи… Вели генерала Горна, вели полторы сотни плененных офицеров, несли сорок знамен и четырнадцать морских флагов неприятеля, везли восемьдесят пушек… Вон когда только поняли принимавшие его за антихриста головы цену бремени, навлеченного им на Россию — во имя ее же могущества!

И был другой декабрь — уже трехлетней давности, последовавший за выигранной им Полтавской битвой, принесшей и ему, и России пожизненную славу. Тогда снова и окончательно была поставлена на колени Швеция, и как доказательство тому снова брели пленные шведские генералы и офицеры в Москву, снова были повержены на русскую землю вражеские штандарты; жаль, упустили самого короля Карла, который при известии о поражении упал с качалки — его увезли к Днепру, и он бежал с жалкой частью разбитых войск в Турцию… Снова Петр возвращался в Москву под пушечную пальбу, под колокольный звон, под музыку и барабаны. И слышал, кажется, самим изболевшимся о России сердцем слышал, как кричал народ: «Здравствуй, государь, отец наш!» Значит, прощен перед историей!

И вот теперь в его ушах еще звенит «здешняя музыка» — торжество, которое было устроено в честь его прибытия в Карлсбад, — вон он лежит перед ним, протянувшись по реке своими острыми, как зубья пилы, крышами, вон башня, с которой лились фанфары! Было бы все это, не будь его ломающих старье реформ, не будь его флота, не будь его побед?! Шведов побили, а вон посланник императора при шведском дворе низко кланялся… Сам лично вручил дар императора…

Короткие стрелки усов на округлом лице Петра дрогнули от невольной улыбки: царь снова пережил тот момент, когда на глазах у собравшейся под Замковой башней богатой депутации встречающих, при неописуемом восторге горожан несколько запряженных цугом пар лошадей «внесли» на площадь огромную бочку. Петру объяснили, что Карл Шестой, император австрийский, в знак особого уважения к московскому царю дарит ему тысячу вылитых в бочку бутылок превосходного рейнвейна…

Царя поселили в одном из лучших домов Карлсбада — в доме «Красный орел». После на этом доме появится надпись: «Здесь жил Петр Великий»… Но и бочке с вином, много пить которого царю не позволялось по несовместимости с лечением водами, суждено было войти в карлсбадские летописи.

Истинным центром тогдашней городской жизни было Собрание общества стрелков, учрежденного когда-то для обучения горожан азам «огневой обороны» — на случай нападения вероломного врага. В этой связи надо снова вспомнить о том, что многие города Богемии венчались каменными крепостями, — они имели то же назначение, что и наши русские кремли. Не будем говорить сейчас о побудительных причинах и масштабах сражений, о разнице в звучании оружейных громов и о масштабах кровавых испытаний, выпавших на долю наших — тех и других — предков-славян. Над старыми чешскими городами пронеслась тридцатилетняя война, их опустошали и жгли и императорские войска, и попеременно набегавшие шведы, баварцы, французы, — и недруг, и друг, едва ли не в одинаковой степени… Типичная картина царившего междоусобья — она-то и породила общество стрелков в городе, основанном Карлом.

Но официальный его «паспорт» с течением времени все-таки утратил свою суть: росли государства, рождались армии, и «воинство», ставшее не нужным для города-курорта, превратилось в своеобразный клуб тартаренов, оглашавших выстрелами и наполнявших пороховым дымом долину Теплы отнюдь не в военных кампаниях: там устраивались празднества — иного слова не подберешь — непрерывных состязаний в стрельбе… И снова царила традиция! Традиционными были мишени, для которых устанавливался срок хранения, дабы всегда иметь возможность «восстановить истину», традиционными призы — и просто дукаты, и ружья, бокалы, то есть изделия мастеров, слава о которых распространилась далеко… Бывало, что на поле приводился бык, и часто победитель состязания, оказавшись его обладателем, жертвовал свой «живой» приз для общего увеселения — быка закалывали, жарили и съедали тут же при звуках музыки и звоне стаканов…

Трудно ль теперь догадаться, что шумная жизнь карловарских стрелков сразу и целиком поглотила Петра. Это было то, чего просила его душа, что напоминало юность, «потешную» крепость на берегу Яузы, «потешные» полки, даже Тепла казалась ему похожей на ту подмосковную реку… Не сложно понять и ликование стрелков, в «строй» которых стал великий русский государь, удостоив их неслыханной чести. Тут же его произвели в почетного члена общества…

Вскоре Петр самолично принял участие в стрелковых состязаниях.

Для него изготовили «личную» мишень и, когда она была установлена, укрепили на ней флажок: по заведенному у стрелков правилу, в случае поражения мишени «показчик» снимал флажок. Дело было за призом. Его установил русский царь. Это была… бочка с тысячей бутылок рейнвейна, подаренная ему императором Карлом. Такого тоже не было за всю историю существования общества!

Сохранилась молва о происшедшем на этих состязаниях «забавном» казусе…

Стрелял Петр. Он целился точно и бил наверняка. Во всяком случае сам он был убежден в этом. Все замерли, когда к мишени стал подходить «показчик». Царь тоже внимательно наблюдал за человечком в маленькой шапочке, камзоле и светлых чулках. Вот он подошел к мишени, потом, делая руками непонятные знаки, стал удаляться от нее. Как?! Почему не снят флажок?! Совершенно уверенный, что выполнил пустяковое для него «упражнение», попал в цель, Петр был оскорблен, взбешен. Еще бы секунда, и стрелки могли убедиться в отличительной черте его характера, каким он и вошел в историю — в полной неуправляемости в минуты гнева. Петр вскинул ружье, готовый сразить «обидчика», но в эту секунду человечек в белых чулках прямо-таки «оленьим прыжком» достиг мишени и сорвал флажок. Потом выяснилось, что волнение от исполняемой обязанности — стрелял-то царь! — отбило ему рассудок и память: Петр действительно попал в самый центр мишени… На старой картине запечатлен момент всеобщего ликования при победе Петра на состязаниях: он стоит в ботфортах, в царском мундире, с широкой лентой через плечо, в поднятой руке — «счастливое» ружье…

Так что же, бочка вина вернулась к нему?

Натура, страшная в гневе, могла быть чрезвычайно благодушной в приливе радости. Он отказывается от приза! Он жертвует его тому, кто будет самым метким после него. Этим счастливцем оказался некий Франц Брейттенфельдер, который в свою очередь дарит приз обществу стрелков. На поляне, где шло состязание, начался кутеж… К счастью, нашлась светлая голова, в которой родилась блестящая мысль: продать вино, а доход вложить в городское казначейство «в вечное воспоминание о Петре Великом и на пользу будущим поколениям»…

Тот же доктор Гаттер утверждал два века спустя, что и в его время городская рентная касса Карлсбада ежегодно выплачивала из «фонда царского вина» обществу стрелков 58 крон 20 геллеров «для увеселительных затей».

Лечащий врач, девически стройная и строгая пани Марта Вахтфеидлова, сидя в белоснежном халатике и таких же брючках за столиком своей светелки, которою выглядит ее кабинетик, заставленный и завешанный русскими сувенирами — матрешками, соломенными лошадками, деревянными лакированными картинками, обращает на вас внимательное и вместе с тем прелестное врачебное око. Пани Марта тщательно изучила вашу курортную карту, ваши анализы, пани Марта лично и пристально освидетельствовала вас и, не первый уж год принимая в «Империале», все же задумчиво постукивает о стол карандашиком. Не торопится в назначении источника, колеблется между двумястами и двумястами пятьюдесятью граммами воды, между пятью- и десятьюминутным отстоянием друг от дружки двух кружек, которые вам трижды в день предстоит выпивать «мелкими и медленными» глотками, между тридцатью и сорока пятью минутами, в которые должен пролечь ваш жизненный путь от источника до обеденного стола. И, конечно, с величайшей осторожностью принимает пани Марта ваши заверения б переносимости «бочки». Все исследовано, выверено, взвешено, все новейшие выводы курортологии «приложены» к данным запросившего побережения организма…

Государя московского лечили не так.

Собственно, в такое уж время попал в Карловы Вары Петр.

Основоположником научного метода лечения карловарской водой по праву считается локетский врач Вацлав Пайер, еще в 1522 году в книге «Рассуждения о курорте Карла IV» определивший и диету пациента, и продолжительность купания, и наиболее подходящее для этого время суток. Он же впервые предложил употреблять воду внутрь, предписав вполне разумную, не так уж и разнящуюся с нынешней дозу: от трех до семи стаканов в день… Так, видимо, и строился бы лечебный процесс в Карловых Варах, если бы через пятьдесят лет «Рассуждения» Пайера не были «опрокинуты» Фабианом Суммером, который в своей книге, к сожалению, принятой за новейшее слово в медицине, предлагал выпивать в день до шестидесяти стаканов воды, «купель» же должна была продолжаться в течение десяти часов! «Чтобы потрескалась кожа и сквозь трещины болезнь вышла наружу». Что самое интересное, варварство это все же давало положительные результаты, и слава курорта росла…

Нечто подобное довелось испытать и Петру, приезжавшему в Карловы Вары дважды — в 1711 и 1712 годах.

От какой болезни лечился император — неизвестно. Есть лишь предположения о пользовавшем его докторе. Исходя из того, что Петр увез с собой в Россию врача по фамилии Шобер, получившего звание доктора за трактат о холере, можно думать именно о нем. Доктор Шобер уехал с Петром в качестве лейб-медика, и в России, кстати, тоже продолжал исследовать минеральные воды, особенно кавказские… Упомянут он и Пушкиным в его «Истории Петра I», правда, вскользь — к жизнеописанию царя, касающемуся 1713 года: «Он (Петр. — М. Г.) повелел доктору Шоберу издать описание целительным водам терским»; и — 1722 года: «Петр осмотрел минеральные терские воды, освидетельствованные доктором Шобером…» Трудно установить сейчас, входили ли в процедуры царя купания. Очевидно, да. Правда, вряд ли с рекомендованной Фабианом Суммером продолжительностью: день Петра, отличавшегося большой подвижностью, был заполнен куда более интересными и многочисленными занятиями… Но вот как государь пил воду — известно доподлинно.

Его будили ранним утром. К этому времени были протоплены печи, и в покоях стояла банная жара. Окна оставались наглухо закрытыми: дневной свет не должен был проникать в помещение — горела лишь небольшая свеча. Прямо в постель Петру начинали подавать наполненные водой кружки. Вода была горяча, пуховые одеяла, в которых он лежал, дышали духотой, и царь начинал обливаться потом — в этом-то и заключалась главная цель. Он пил кружку за кружкой, наполняясь растворенными минералами, и, очевидно, в организме его шла какая-то очистительная работа солей — пот выносил шлаки… Потом он вставал, и вот тут-то, хочется предположить по невольно возникающей ассоциации с той самой, современной, «бочкой», с идущим за ней горячим и холодным бассейнами, Петр и принимал ванну перед тем, как облачиться в свой длинный зеленый халат, в котором он обычно ходил дома. После водопоя, чудовищного в сравнении с дозой, приписываемой пани Мартой, полагалось три-четыре часа отдыха…

А мы представим себе эту ветвь петровской жизни — она осенила и русский небосклон. Как некое развитие, некое движение характера Петра, уверовавшего в целебные силы подземных источников, и даже в этой, далекой от круга его государственных забот, области желавшего славы России, воспринимается предпринятое при непосредственном участии государя освоение отечественных Олонецких вод. Оно увенчается опубликованными в 1719 году высочайшим его указом объявлением о марциальных водах на Олонце и докторскими правилами, «как при оных водах поступать». Тринадцать этих правил, вобравших в себя накопленную к тому времени премудрость курортологии о сроках и дозах принятия воды, между тем имеют свою «окраску», не могущую вызвать сколь добрую, столь и удивленную улыбку потомков, — хотя бы при чтении такого пункта правил: «После окончания пития вод обедать… а перед обедом чарку водки тем, которые обыкли, или которым смутится, выпить позволяется, а особливо анисовой, а за обедом рюмки три вина бургондскаго, или рейнвейну, или легкого вина французскаго… можно выпить, также от жажды полпива или легкого самого пива пить помалу не запрещается. А которые для скудости рейнвейну, бургондскаго, французскаго не имеют (!), тем другую чарку водки выпить позволяется, а не больше; а квасу, кислых щей, такожде браги весьма запрещается».

В наше время оправданного вековой практикой строжайшего режима на своих и чужих водах, да и далеко не единогласного одобрения будто бы бытовавшей у пращуров пословицы, что веселие Руси есть питие, пункт этот кажется сомнительным. И все же обратите внимание на осторожность слога: «позволяется…», «легкого…», «помалу…», «не больше…». Да и в этом указе Петра, утверждающем докторские правила, — упор на здравомыслие соотечественников… Не терпит современный занятой читатель длиннот, но все же хочется привести этот указ целиком. Вот он:

«Понеже Господь Бог, по Своей к нам милости, здесь такую целебную воду явить благоволил (которая прежде незнаема была), которую не только многие больные исцелением своим освидетельствовали, но и Мы Сами со своею фамилией) и многих знатных персон присутствием и употреблением оных вод все пользу получили; и могу сказать, что паче других вод, который Мы двои, а именно: Пирмонтския и Шпанданския употребляли, от сих пользу получили; того ради повелели Мы вышеупомянутые правила Докторам написать, как оные воды употреблять, и какой порядок в житье и в употреблении пищи и питья содержать, дабы неведением, вместо пользы, паче траты здоровью своему кто не принес, и тем бы сей от Бога дарованный дар хулы от неразсуждения простых людей не воспринял. Буде же кто от упрямства своего сих регул хранить не станет, таких до употребления тех вод допускать не велели».

Одна фраза Пушкина из его «Истории» совершенно убеждает нас в мысли о непреклонной вере Петра в то, что утверждал он своим указом… В 1724 году, менее чем за год до смерти, «Петр, издав множество еще указов, отправился в феврале к Олонецким водам и лечился с 1 марта по 15»…

Но тогда, в Карловых Варах, ничто не предвещало ему мученической его смерти, да и думал ли он о ней! Выдюжив при могучем своем здоровье гейзер обрушившейся внутрь его воды, он отдыхал, как было положено. Потом дефилировал по городу и окрестностям. И еще сегодня мы слышим эхо его шагов, видим следы, говорящие о поразивших Карлсбад простоте и артельности петровской натуры.

Напротив Колоннады, по другую сторону Теплы, стиснутый плотным рядом утопающих в барочной пышности домов, стоит сравнительно небольшой скромный домик в три этажа с деревянным мезонином, покрытым простой двускатной крышей. Домик этот, образец крушногорской архитектуры, между тем очень напоминает усадьбу какого-нибудь небогатого русского «дворянского гнезда» — так живо в нем славянское начало. Весь наряд его — в деревянном кружеве, оплетшем фронтон и фасад мезонина с двумя оконцами. Ему будто неловко среди главной, самой фешенебельной, всегда оживленной улицы города. А он мог бы поспорить своей историей с богатыми и высокомерными соседями.

На лицевой его стороне крупными буквами стоит — «Petr»; имя Петра носят кино и ресторан, помещающиеся в нем… Карловарские хроники утверждают, что однажды, возвращаясь из поездки по окрестностям, царь решил пройти пешком до своего жилища и увидел, что строится (по иным источникам — ремонтируется) дом, вот этот самый, — тогда он назывался «Pfau» («Павлин»), принадлежал гражданину Бранделю. На лесах работали каменщики, приветствовавшие Петра поднятыми мастерками. А он взобрался к ним, скинул царский мундир, взял у одного из рабочих металлическую лопаточку, и все увидели, что русский царь привычен к «черной работе»…

Дом «Пфау» был в свое время снесен — когда Тепла, бурлившая под самой Колоннадой, «отодвигалась» от нее, чтоб было просторнее. Тогда на перилах правого берега повесили железную плиту, гласившую: «На этом месте до 1895 года стоял дом «Pfau», в постройке которого принимал участие Петр Великий в качестве каменщика». На «речной» стороне плиты была надпись: «…С каменщиками Петр Великий… был каменщик…» После дом восстановили с примерной близостью к оригиналу, и он получил имя русского самодержца.

Очевидно, этот эпизод послужил мотивом для коренного карловарца, но жившего в Вене академика скульптуры Макса Гиллера, создавшего бронзовый горельеф «Петр Великий как каменщик». На нем — царь с мастерком, его адъютант и с удивлением глядящий на Петра рабочий-ремесленник, вся площадь — в толпах изумленных горожан… Это тонкой работы произведение установлено в каменной нише у подножия действующей и ныне православной церкви обворожительного византийского стиля, в который смог проникнуть архитектор Видеман из Мариинских лазней. При самом Петре церкви еще не было, потому-то он и молился перед старым католическим крестом…

Откровенно сказать, и ныне хочется вникнуть в побуждения государя России, поднимавшие его на строительные леса дома ничем не знаменитого карлсбадца Бранделя. Что это было? Неуемность характера, изнывавшего в однообразной чреде лечебных процедур? Этакое русское удальство — все могу? А он в самом деле, как мы знаем, все мог: и править, и воевать, и строить крепости, корабли, дворцы, И мог под видом некоего совсем незаметного Петра Михайлова выехать в свите «великого посольства» в Англию и Голландию, где, руководя инкогнито ухищреннейшими дипломатическими маневрами, досконально изучал и тайны кораблестроения… Допустим даже и некую долю игры, забавы, думается, простительную для человека, который при отсутствии «систематического» образования, именно благодаря удивительному практическому складу, врожденной сметке, не только изучил целый ряд ремесел, стал корабельным мастером первой руки, но и к концу жизни освоил мудрость математики, навигационного дела, военного искусства…

Мог ли он, оказавшись в деревне Пиркенгаммер, получившей свое название оттого, что в ней был «железный молот», то есть кузница, не заглянуть под продымленные, пропахшие окалиной низкие своды. Наверное, ему были близки и огонь в горниле, и до блеска оббитая наковальня, и сами черные от копоти кузнецы. Может быть, оглядывая мехи, вслушиваясь в шум воды, которой они приводились в движение, Петр, закладывавший уральскую металлургию, благодаря которой Россия будет держать мировое первенство по выплавке чугуна, видел здесь дорогую ему «младенческую эру» того, чему он посвятил всю свою жизнь…

Он взял в руки молот и под дружный перезвон металла, под поощрительные и одновременно удивленные улыбки кузнецов выковал подкову. На счастье!

И наконец, мог ли Петр, волею судеб оказавшийся в городе прославленных ремесел, хотя бы какой-то частью своего дотошного ума не вникнуть и в эту, тоже желанную ему, область приложения человеческих рук. Он любил работать с деревом. Прежде всего, конечно, строил модели кораблей и фортеций, доходят слухи, что даже делал шкафы, — все это он увез с собой в Россию. Бытует запутанное повествование об игральном столе, который будто бы сработал государь, — и совершенно определенная история с табакеркой, напоминающей два сомкнутых серебряных блюдца, для сравнения с которыми годились бы старые карманные часы «Павел Буре». Табакерка по сей день хранится в Карловарском музее, вот только не ясно происхождение надписи, проходящей по ней венчиком — «Me Sua Manu fecit Petrus I Magnus Czarus Moscoviae in Thermis A. 1712», — сочинена ли она самим Петром, сделана при нем или заказана тем, кому подарил ее царь…

И еще доподлинно известно: по своему обыкновению, Петр намеревался взять с собой в Россию многих мастеров и ремесленников. Но никто не согласился менять привычный уклад жизни и ехать невесть куда, хоть и посулы царские были соблазнительны… Пугали крайняя вспыльчивость — при всей его общительности, твердая рука русского государя. Вполне вероятно также, что карлсбадских искусников останавливало сказанное императором в минуту откровения: «Я отлично знаю, что милости, оказываемые много иностранцам, не нравятся всем моим подданным…» То, о чем говорил царь, и ныне предмет дискуссий — и находящих ему всецелое алиби, и навешивающих на него ярлык зачинателя укоренившегося в России зла низкопоклонства, — дискуссий, впрочем, выходящих за рамки этих записок…

Он пришел сюда в последний раз…

Было сумрачно и сухо, как перед грозой. Протяжно гудели деревья, ветер, срывал металлически звенящие листья, нес их за обрыв. Закат багровел, как угасающий горн, и огромный, выше Петра, деревянный крест на фоне его казался совсем черным. Внизу, в домах, обступивших Теплу в самом ее изгибе, там, где бьет Вржидло, начали зажигать огни, и подступавшая к Петру последнее время — по мере того как приближался его отъезд, тревога смутно держала его. Все у него было там, в России, и сам он был уже там летящей мыслью. Но что же остается здесь?

Застарелой болью прошло воспоминание о сыне… Ведь это он, Алексей, бывший здесь раньше, посоветовал ему приехать в Карлсбад, да, собственно, прошлогодний сюда вояж и был отдан ему, Алексею. Как нечто отдаленное, нереальное, праздное он вспомнил поездку, уже отсюда, из Карлсбада, в Торгау, на торжество бракосочетания царевича, состоявшееся «в дому королевы польской» — пришла на память фраза из официального доклада только что образованному им Сенату… Да, да, он сам, своею высшей волей, заставил сына соединиться брачными узами с этой куколкой, принцессой Софией Шарлоттой Вольфенбюттельской… Он подспудно чувствовал, что надо рубить узел, образовавшийся вокруг родного сына, к великой отцовской горечи, слабого и безвольного существа… Он и сейчас с глухим гневом думал о том, что всю жизнь ему надо было что-то проламывать и ставить — начиная с пути к престолу. Проламывать брешь в Европу, ставить флот, металлургию, ставить столпы самого правления Россией. Разрывать людское недоверие, путы заговоров.

В силах ли был он понять свою собственную суть, свои слабости и противоречия, ту гениально раскрытую Пушкиным разность между государственными его учреждениями, явившимися плодом ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, и временными указами, жестокими, своенравными, кажется, писанными кнутом. В непрерывных военных и дипломатических баталиях со шведами, с турками, с крымским ханом, в кольце измен — от Софьи до Мазепы, в неудержимом желании поставить новую Россию он «рубил дерево», не замечая щепок. И вот теперь он снова вспомнил болезненно-бледное, длинное, всегда вызывавшее в нем глухое раздражение лицо сына, совсем поглупевшее от близости «избранницы», от пышности стола и свадебных увеселений… Мишура торжеств рассеялась, как пух, осталось подспудное чувство облегчения, не совсем чистое, будто Петр «сбыл с рук» сына, но железным, трезвым рассудком он понимал, что только так и должно было поступить. Он как бы удалял Алексея от России, растворял в розовой дымке заграницы, — голова его, государя русского, была обуреваема новыми идеями.

В мишурной парадности прошлогодней свадьбы вдруг прорисовалось обложенное париком спокойное, умное лицо старика немца, ученого и философа, приглашенного в Торгау по такому торжественному случаю… Готфрид Вильгельм Лейбниц… Он сразу поразил широтой ума, в долгих беседах держался достойно, не льстил, не юлил, дабы снискать императорское расположение, — таких людей любил царь! Староват, седьмой десяток давно разменял, а голова светла, и, видать, говорил от сердца — как ставить науку в России. Говорил, университеты нужны — в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Астрахани, Академия наук, искусств нужна. И загорелись ведь глаза, когда пригласил с собой: дело говоришь — тебе и карты в руки. Совсем было и согласился, да, видно, года подсказали: поздно… И нынче приезжал в Карлсбад — посредничал в связях с императором германским, снова позвал его с собою, да не уговорил… А советы мудрые давал старик: настало время ставить науку в России, и она будет поставлена во славу отечества: Петр с пути не сойдет!

Стоя перед мрачным деревянным сооружением, слыша разгоряченным лицом сухое скольжение ветра, не знал еще русский государь, как горько придется ему опохмеляться и от пенившегося в свадебных бокалах вина, и от рейнвейна австрийского императора… Пройдет всего четыре года, и умрет Готфрид Вильгельм Лейбниц — на то воля божья… В том же 1716 году Петр раскроет заговор, нити которого протянутся сюда, где гремела свадьба, и сын Алексей убежит сюда, под крылышко императора Австрии Карла, — не троянским ли конем была его дареная, до краев наполненная веселящим напитком бочка! Не знал, что понадобится еще два года, чтобы вернуть на родину несчастного отпрыска, судить и… подписать ему смертный приговор…

Много было впереди — и славы, и горечи, и тревога, владевшая им последние дни, звала его в путь, толчками стучала в ясно работающий ум, в просившие настоящего дела руки. Он долго, истово клал перед крестом земные поклоны. Потом подошел близко к нему, вынул из поясного чехла нож и на самом подножии прорезал темное дерево четырьмя буквами — M. s. P. I. Буквы означали — Manu sua Petru I. Потом крикнул тем, кто по обыкновению ждал его неподалеку, чтобы подали шампанского. Он поднял бокал, погруженный в глубокую думу — по лицу пробегали багровые блики заката, — выпил до дна и кинул в пропасть…

Люди найдут этот бокал с обломанным краем, и он будет храниться ими более ста лет…

Память о самом Петре живет поныне.

Вот этот, резких, энергических линий, лик, эти — сейчас вздрогнут, встопорщатся — короткие стрелки усов, эти устремленные вдаль, что-то таящие, непреклонные глаза…

Чтобы прийти на скалу, откуда, по преданию, улетел в пропасть олень, нужно взбираться и взбираться от городского тупичка по извилистой, хрустящей ледком тропинке, пролегшей по склонам средь гранитных глыб и деревьев, — все выше, выше, к самому небу, почти уже мартовскому, густо-синему, с краснотой — от набухших почек деревьев. Воздух легок, как сновидение, и, как сновидение, хмелит, перепутывая в тебе явь и фантазию. Повернувшее на весну солнце подплавило снежок, отпотели бурые каменные пласты, и если вглядеться, вслушаться, можно заметить, как в черной трещине перекатывается капля влаги, падает на другой камень со звуком, напоминающим синичий звон. А может, это впрямь запели весенние синицы? А может, время отсчитывает дни в изветренных, потрескавшихся камнях?

Мы поднялись сюда вчетвером — двое мужчин с женщинами, и, конечно, случайность, что мы — это белорус Александр Васильевич Лобанов, Герой Советского Союза, прославленный в войну летчик-истребитель, кстати, дравшийся с врагом в небе Чехословакии и долечивавший раны здесь, в Карловых Варах, со своей половиной, Марией Игнатьевной, пожизненной его спутницей в радостях и печалях, и московский писатель, тоже фронтовик и тоже закончивший войну в Чехословакии, с женой. Мы поднялись сюда и как бы растворились в кружащем голову воздухе истории, в красоте этой каменистой земли, в вешних упоительных запахах. Наверное, это случайность, но вот нас всего горстка, и мы представляем здесь даже не два, а с женой одного из нас, украинкой, три народа нашей далекой Родины, мы объединены одним чувством и одними святынями, и они позвали нас сюда, на срез высокой скалы.

Нету смыкавшихся над его головой сумрачных крон, нету кровавого заката, нету большого черного креста… Каменная голова Петра обнажена, ему, как при жизни, — ветер в грудь, слепящее солнце в глаза, секущий дождь и вьюга в лицо…

Великий Петр! Твой каждый след Для сердца русского…

Почти черная гранитная полированная доска отблескивает, слова сливаются — трудно прочесть… Но в тебе уже возникла, вибрирует, как телеграфный провод, та самая связь, которая заставила тебя взбираться на каменный уступ, откуда все началось — и легенда, и явь, воистину дорогая русскому сердцу. Протекшие три века, изветрившие и рассекшие камень, как бы переломились посредине, и там тоже был русский человек, соединивший две дали — прошлое с будущим, — князь Петр Андреевич Вяземский.

Наше социальное мышление однозначно, и мы знаем, что тогда Карлсбад посетил не тридцатилетний опальный поэт, друг декабристов, глубоко перешивший жестокий царский приговор, но потомственный образованный князь, уже принявший формулу «самодержавие, православие, народность», далеко не молодой, с тяжело расстроенным здоровьем. Ни Константинополь, ни Иерусалим, ни Париж, ни Дрезден не смогли восстановить в нем молодых сил, и поздней осенью 1852 года князь начал лечение в Карлсбаде. «Оно, — читаем в одной из хроник, — имело хорошее влияние, его состояние улучшилось, охота к работе и стремление к творчеству возвратились…» Зимой Вяземский живет в Дрездене, затем снова возвращается в Карлсбад, и хроники делают еще более оптимистическое заключение — в них уже есть фраза о возвращении «юношеских сил»…

Очевидно, они-то и повлекли его на скалу, где бывал Петр. Здесь он увидел старую памятную доску. Здесь рождается его ода:

Великий Петр! Твой каждый след Для сердца русского…

Князь велел занести стихи на доску и поставить рядом с той, что уже была. Через полтора десятка лет неизвестный нам переводчик переложит их на немецкий язык, и перевод будет помещен под доской с русским текстом, и тем — соблюден некий «этикет» в установившейся политической атмосфере курорта.

Еще через десять лет пражский академик скульптуры профессор Зейден попросит у городских властей позволения поставить памятник тому, от чьего имени уже неотделим Карлсбад, и оно будет дано с величайшей готовностью. Сам скульптор предложит и место для бюста — скалу, как бы дважды ставшую легендой. С нее, по уже ходившему сказанию, напуганный охотниками императора Карла, кинулся в пропасть олень. На ней, по ставшей известной рукописной хронике бургомистра Деймеля, предки которого были карлсбадские патриции, Петр Великий творил молитву, очевидно, это было решающим в выборе места для памятника — там огромный дикий камень образовал пьедестал. В следующем году памятник был поставлен, 12 июня 1877 года состоялось открытие. В течение лет бюст обновлялся, памятные доски заменялись новыми, но и теперь гласит гранит:

Великий Петр! Твой каждый след Для сердца русского есть памятник священный, И здесь, средь гордых скал, Твой образ незабвенный Встает в лучах любви, и славы, и побед. Нам святы о Тебе преданья вековые, Жизнь русская Тобой еще озарена. И памяти Твоей, Великий Петр, верна             Твоя великая Россия.

4

…1837 г. Некий г. Демидов передал городскому управлению Карлсбада 500 гульденов. Кроме того, во время трехнедельного пребывания на курорте ежедневно раздавал 25 гульденов бедным…

…1842 г. г. Саблуков и граф Бутурлин пожертвовали 600 гульденов на постройку ступеней, ведущих на Schlossberg (горный замок)…

…1845 г. Бессарабский генерал-губернатор граф Михаил Воронцов преподнес в дар городу большие башенные часы…

…1857 г. Княгиня Барятинская пожертвовала протестантской церкви большой надпрестольный образ…

Пожертвования, пожертвования, пожертвования…

Здесь лишь малая часть засвидетельствованных на бумаге щедрот, проявленных Россией к богемской жемчужине… Но это «знакомые все лица», знать, и, сдается, не последнее отдавал беднякам Карлсбада «некий г. Демидов». И падают означенные годы, не случайно получившие название «дукатовых», на эру чрезвычайного расцвета, баснословного роста популярности города-курорта, естественно, выразившейся в его посещаемости, иными словами — в прибылях. Новгородский мужик и петербургский чиновник на воды не ехали, «к деньгам шли деньги»… Но все-таки не в скрупулезно занесенных в летописи пожертвованиях был главный дар России, и для этого нужно вспомнить, в чем же познаются истинные друзья.

…Автобус несет шмелиный гул мотора по стремительно летящей ленте асфальта, как сквозь игольное ушко, проходит через тесные улочки старых городков, ввинчивается в то падающие вниз, то взмывающие вверх повороты средь рощ, напоминающих наше Подмосковье, средь неожиданно, как бы искусственно крутых холмов с развалинами крепостей, средь зазеленевшей озими, и вот уже впереди — Прага, с поднявшимся над ней Градом, стрельчато проштриховавшими небо костелами, заводскими трубами, осветительными щитами стадионов. Город огромен. И уже здесь, в каменных ущельях улиц, навидавшись его красот и памятников, ты подсознательно чувствуешь все же какую-то незавершенность, неисполненность чего-то, может быть, самого тебе святого. И наконец, вот оно, это место, оазис еще голых деревьев, чистых дорожек, тишины. Кладбище советских воинов. Овеянные печалью белые мраморные столбики. На них имена… Двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет… Из Новгорода, Чернигова, Еревана…

И вдруг, как далекое слепящее зарево, — твоя собственная боевая юность. Ты не дошел до Праги. Но ты видел дымящийся Брно. Там, меж черной застени, сражался с врагом восставший город. Город бил в колокола — звал тебя. И ты шел к нему. И рядом с тобой были они же, рядовые, сержанты, лейтенанты, двадцати, двадцати двух, двадцати четырех лет. Из Москвы, из Бобруйска, из Ферганы… Они дошли до Праги. И Прага забрасывала их танки цветами… И теперь ножевой болью полосуют тебя годы их гибели — 1945… 1946… 1947… Они погибли от ран. Но многие погибли в продолжавшейся схватке с врагом — так долго огрызалась война, так трудно утверждалась свобода, так горька судьба мальчишек, нашедших последний приют вдали от родных полей… И стоит посреди Праги белоствольная роща памятников…

А там? Что темнеет там, за рябящими в глазах столбиками? Подходишь, стоишь, и длится, длится в тебе только что испытанная печаль…

Черный гранитный пьедестал, распростерший крылья орел — черное, будто обугленное, литье… Из какой-то далекой дали проступают слова:

Памятник храбрым российским офицерам, которые от полученных ими ран в сражениях под Дрезденом и Кульмом в августе 1813 года в городе Праге померли. Да пребудет священ ваш прах сей земле. Незабвенные останетесь вы своему отечеству.

И высеченные на граните списки… Подполковники, корнеты, поручики, прапорщики… Сжимающие сердце русские имена…

И они пали вдали от Родины.

Август 1813-го. Тень Наполеона над Европой. Пройдены нескончаемые позорные версты бегства из России. Но Россия пришла сюда — по своему союзническому долгу, как бы предвосхитив уже наш великий освободительный поход, закончившийся победой над иным, куда более грозным и зловещим завоевателем… А тогда именно в Богемии стояла главная, так и называвшаяся — Богемской, — армия шестой антинаполеоновской коалиции под командованием прославившего русское оружие фельдмаршала Барклая-де-Толли.

15 августа возобновились военные действия походом на Дрезден. Бравые казачьи сотни вошли в Карловы Вары, и вся армия через горы вступила в пределы Саксонии. Загремело сражение, вошедшее в историю войн под названием Дрезденского, в котором союзники потерпели поражение — французский маршал Вандам оттеснил их войска через Рудные горы обратно в Богемию, до самого Теплица, и вот тут-то, когда инициативой владел Наполеон, пытавшийся окружить и уничтожить отходившую союзническую армию и выдвинувший в обход ей корпус маршала Вандама, и развернулась битва при Кульме. День и второй длились изнурительные бои. Пятнадцатитысячный русский отряд генерала А. И. Остерман-Толстого отразил попытки французов выйти в долину, а затем, получив подкрепление, союзные войска, при общем руководстве русского фельдмаршала, искусно маневрируя, окружили и наголову разгромили Вандама. Но какой ценой! Пять тысяч человек потеряли французы, и девять тысяч солдат и офицеров союзной армии, бо́льшая часть которых была наши соотечественники, остались на поле боя.

Вот чем жертвовала Россия! И, наверное, в этом есть глубокий смысл, когда рядом, осененные белым мрамором надмогильных стел и черными от времени крылами — такого же, как на Бородинском поле, как в Севастополе! — орла, лежат прадеды и правнуки, незабвенными оставшиеся своему отечеству…

Помещение верхней станции лановки (фуникулера), ведущей из-под самого «Империала» сквозь горную толщу, вниз, к Вржидло, представляет собой снаружи красивый каменный особняк. В ту пору он был обставлен лесами, лановка капитально ремонтировалась, и уже давно, вызывая наши сетования на неудобства сообщения с источниками, смиряемые, впрочем, подмеченной особенностью работы карловарских строителей и реставраторов, ставящих во главу угла не темпы, а качество. До источников было два пути: либо спускаться по крутой, заставленной небольшими старыми глухими домами, мощенной булыжником улочке (помните — мимо собора Марии Магдалины?), либо петлять на специально выделенном автобусе по серпантину дороги, идущей с другой стороны высоко взобравшегося «замка» «Империала» (помните — огнедышащие «кометы» в предрассветной, предвесенней сини), огибая гору, на которой стоит санаторий, она вливается в центральную улицу, ведущую к Вржидло и Колоннаде… То и другое не совсем приятно: опасно скользкая при спуске, изнурительная при обратном подъеме улочка — или ожидание автобуса, а затем неимоверное напряжение рук при закладываемых карловарскими шоферами виражах…

Так, спустившись по двору «Империала», как бы заставленному абстрактной, состоящей из каких-то немыслимых культей, скульптурой — такой вид путем ежегодной подрезки ветвей придается чудесному дереву, каштану (весной, летом в «свечах», в листве «скелет» все же приобретает живой, привычный облик), — мы с женой вышли к «особняку» лановки, подспудно испытывая легкую муку выбора между автобусом и «своими двоими». На асфальтированном пятачке стоянки, от которой, собственно, и начинаются оба пути, толклась группка наших, «империальских», явно привлеченных ждавшей маршрутного автобуса супружеской парой, двумя очень немолодыми людьми. Он, высокий, худой, в тощенькой потертой шапочке о завязанными наверху тесемками, в темном пальто, с аскетическим, интеллигентного склада лицом, и она, непрестанно улыбающаяся чисто, до каждой морщиночки промытым лицом, обложенным плотными седыми, голубоватого оттенка, буклями, очень гармонировавшими с такими же, блеклой сини, глазами, с серым каракулевым отложным воротником весьма приличного темно-синего пальто, — оба они прекрасно говорили по-русски, да и с первого взгляда в них можно было различить нашу родную кровь.

Конечно же это были эмигранты, и разговор, начавшийся до нас между ними и их земляками, как всегда в таких случаях, несколько настороженный, касался судеб, которые привели их когда-то на чужбину. Мужчина, чувствовалось характера замкнутого, был немногословен, и сказал только, что в молодости был слишком подвержен славянскому патриотизму, и с этим чувством пошел на первую империалистическую, и вот «осел» здесь, в Чехии, еще до революции… Жена его, сохранившая, было видно, больший интерес к жизни (она только что от парикмахера!), рассказывала, что раньше здесь, в Карловых Варах, было веселее, существовала русская община, устраивались вечеринки и прочее, но все поумирали, только их с мужем еще носит земля. При этих словах затаенная печаль пролилась в ее голосе и живые чистые глаза улыбались грустно и горько.

Уловивший это ее настроение полный, восточный человек в норковой шапке, вполне благополучный, что было видно также по полному золота рту его супруги, с ясным намеком и на возраст собеседников, и на их прошлое, проговорил, что, мол, чего уж там, пожили на веку, и — хорошо пожили от родины вдали, — очевидно, его задели вечеринки, о которых с сожалением вспоминала старушка. По лицу высокого мужчины прошла мгновенная больная тень, было видно: ворохнулось в душе что-то застарелое, никогда не отпускающее. С минуту длилась общая неловкость. Но женщина, как оказалось происхождения весьма знатного и, вероятно, с пеленок усвоившая законы этикета, как-то незаметно все сгладила. Когда же выяснилось, что родина ее — Киев, жена моя в наплыве земляческих чувств, столь сильных в украинцах, стала осыпать ее ласкательными словами и кинулась помогать взобраться в подошедший автобус…

Если бы тогда знать, кто был он, высокий, очень немолодой мужчина в немодном темном пальто, с сухими цепкими пальцами, сжавшими набалдашник трости… А был это сын русского художника Василия Васильевича Верещагина, писавшего войну, вызывая ненависть к войне, сильно колебавшего в свое время умы в ту и другую стороны… «Замечательный, крупный, сильный… талант», — восторгался И. С. Тургенев… «Либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек», — гневался Александр III, увидев картины цикла о русско-турецкой войне. Не принимавший, судивший в своих полотнах войну, Верещагин, чтобы ближе увидеть ее страшный лик, добровольно участвовал в боях, был ранен, был на грани смерти в госпитале… «В жар, в лихорадку бросало меня, — рассказывал он, — когда я смотрел на все это и когда писал потом мои картины; слезы набегают и теперь, когда я вспоминаю эти сцены». И погиб он все-таки в бою, на броненосце «Петропавловск», когда человеку, «хорошо пожившему на веку», было двенадцать лет…

Несколько лет назад после долгих хлопот, в Ленинграде, в издательстве «Художник РСФСР», Василий Васильевич, никогда в своем далеке не прекращавший связей с родиной, выпустил, к сожалению, мизерным — десять тысяч экземпляров — тиражом ценнейшую книгу об отце, Василии Васильевиче Верещагине, со вступительными статьями П. Оссовского и А. Лебедева, и уже она приоткрыла завесу над тем, о чем не хотелось ему говорить на автобусной остановке… О том, что родиной его остается Москва. О том, что после гибели отца, трагической смерти матери, смерти двух сестер он, оставшись круглым сиротой, не доучившись на юридическом факультете Московского университета, в самом начале первой мировой войны добровольцем отправился на фронт, прошел войну до конца, дослужившись до поручика, как и отец, был храбр, был ранен, был награжден Георгиевским крестом… В гражданскую войну находился за рубежом. Поселился в Праге, бедствовал, окончил институт путей сообщения, долгие годы работал на строительстве шоссейных дорог. В Праге и встретил будущую супругу, дочь крупного киевского, государственного или военного, чина… Нет, это оказались отнюдь не «хорошо пожившие люди». Они были стары, одиноки и, может, держались-то на земле тем, что светила издали дорогая Россия.

Так причудливо переплетаются судьбы, время, и порой одна жизнь — как мост из века в век, как нить невидимых и многозначных связей, не дающих нам скитаться в бесплодной пустыне.

Нижние этажи старого, одетого лепкой дома, возвышающегося над людским водоворотом наискосок от Колоннады, превращены в совершенно современное — алюминий, стекло, пластик — помещение. Здесь вместе с музеем Карла Маркса расположен Дом советской науки и культуры. Здесь работает группка чрезвычайно сердечных, приветливых людей, говорящих по-русски. Здесь ровно и незатухающе горит очажок Родины, к которому пригласят всех, кто способен «подложить дровец» в большой костер дружбы двух народов. Нужно было бы занять много места перечислением имен побывавших под сводами Дома советских общественных деятелей и ученых, писателей и композиторов, рабочих и колхозников, космонавтов и строителей, которые из его дверей нашли дорогу на стройки и предприятия, в лаборатории и концертные залы, словом, к людям, к сердцам, стучащим в унисон.

В тот день и мы с сотрудницей Дома Рудой Бауэровой вышли из его стеклянных дверей, и, собственно, с того момента моя спутница, долго жившая в Советском Союзе, окончившая наш институт, считающая русский вторым родным языком, стала для меня счастливо найденным движителем рождавшегося замысла записок — организатором встреч с людьми, что-то помнящими, что-то знающими, что-то хранящими, переводчицей, бывало, настолько «входившей в роль», что, забывшись, начинала жестами, мимикой, совсем как это делаем мы, растолковывать что-нибудь чехам, по-русски, к общему веселому оживлению, когда обнаруживался языковой казус… В тот день мы отправлялись на первую встречу с Карелом Нейдлом. Несколько лет назад, в дни его семидесятипятилетнего юбилея, об этом человеке было сказано буквально: «Он является символом Карловых Вар, их живым инвентарем в самом лучшем смысле этого слова, их ходячим словарем, информирующим о каждом событии в этом городе, давно ли минувшем, новейшем ли, важнейшем, но ушедшем от нашего внимания в позабытом… Он работает здесь уже тридцать пять лет, спасает, поднимает на дела, организует, планирует, советует, вдохновляет, радуется каждому успеху, но умеет и сердиться из-за непонимания и равнодушия…»

Это был человек, нужный мне позарез.

Впрочем, первая встреча уже была — там же, в тихом» притененном зальце Дома, со стены которого, с крупной фотографии, струится свет всему миру знакомой гагаринской улыбки. Руда условилась с Карелом об этой встрече, и в ожидании его мы сидели за маленьким столиком в вестибюле в обществе непременной участницы всего, что делается в Доме, круглолицей, благодушной Марушки, одетой в форменный, почти мужской костюм почтового курьера и между двумя праздными сигаретками, между двумя чашечками кофе прислонившей к стенке свою «походную» сумку на колесиках. И тут в дверях появился быстрый, худощавый, в коротеньком, под замшу, пальтеце, человек, с тонким, подвижным, чуточку привядшим лицом; за большими, в тонкой белой оправе очками играли внимательные глаза. Это и был Карел Нейдл, которому теперь уже подкатывало к восьмидесяти и который, как убедило общение с ним, вполне может служить иллюстрацией мудрой мысли о том, что возраст бежит от людей, увлеченных делом, ставшим их жизнью.

Я уже был наслышан о «диапазоне» этого дела. В молодости Нейдл три года учился в Париже, в высшей экономической школе, затем работал в легиобанке в Пльзене, а сразу же после войны (хочется даже уточнить — последней, второй мировой) открывал национальный банк в Карловых Варах. Но интересы его вышли за раздвижные решетки почтенного заведения… Он воскрешает всегда славный в городе, но загубленный фашистской оккупацией спорт, восстанавливает международные курсы по усовершенствованию врачей, организует выпуск памятных карловарских медалей, «настраивает», тоже неотделимую от Карловых Вар и тоже замолкшую в войну, музыкальную жизнь города и бог знает чем занимается еще. На его глазах и его руками поднимался из разрухи город, и, как было сказано тогда же, на юбилее, это было его счастьем, но это было счастьем и для Карловых Вар… И за всем этим идет основное, к чему и свелась вся его жизнь, — исследование карловарской истории — и вообще, и применительно к основной функции курорта. Работа Карела Нейдла о микрофлоре карловарских источников, в основе которой — глубокое постижение во многом забытых выводов местного врача Жана де Карро, дополненных собственными открытиями, в Чехословакии и за рубежом признана едва ли не лучшей в карловарской медикоистории. Известны десятки его публикаций подобного рода, за которые Карел Нейдл удостоен медали И. Е. Пуркини, в городском Обществе которого он также не последнее лицо.

Думаю, нетрудно понять нетерпение, с которым я ожидал встречи с Нейдлом и шел к нему на квартиру. Мы о Рудой поднимались по чистой, аристократической Садовой, пока не достигли дома старой богатой постройки, имевшего название «Белль Альянс». Потом взбирались на шестой или седьмой, помню только, что последний, этаж нескончаемыми лестничными маршами (лифта в доме нет), созерцая по пути все, что дает перестройка ставившегося богатым владельцем дома в коммунальное жилье — истертые стены, унылую расцветку панелей, заставленные коробками площадки перед дверьми — при всем при том коренной карловарец никак не желает менять «коммуналку» в центре на «все удобства» новых, увы, распространенно стандартных застроек окраин… На каждом этаже я с надеждой взглядывал на Руду: не здесь? Нет, выше, улыбалась она, стараясь скрыть, что при значительной разнице в возрасте и ей нелегко дается «восхождение», и так судьбе угодно было затащить нас под самую крышу и в довершение ко всему сыграть с нами совсем скверную шутку: Карела Нейдла не оказалось дома.

Говоря что-то о его пунктуальности и, подозреваю, ужасаясь перспективы повторного преодоления высоты, Руда долго нажимала кнопку звонка, но квартира молчала, когда где-то в глубине лестничной шахты послышались легкие бегущие шаги. Короткими, в лестничный марш, очередями они взлетали и взлетали к нам, пока не предстал перед нами сам Карел, впрямь чем-то похожий на птицу в своем коротеньком летящем пальтеце и больших круглых очках, за которыми лучились не понимающие причин крайнего вашего изумления глаза… Признаться, у меня спало с души, что в муках подъема на этажи, отнюдь не нынешней малометражной мерки, я как-то не подумал о том, каково же приходится восьмидесятилетнему Нейдлу, совершающему сей путь не единожды на дню.

Потом мы сидели за большим столом, заваленным книгами, папками с документами, рукописями, газетами, журналами; все это громоздилось и на стенных стеллажах средь старых картин и гравюр. Уловив мой интерес, с которым я разглядывал квартиру, карловарский Пимен заметил, что глубоко благодарен жене — хотя бы за пожизненное терпение к этому хаосу. Вообще же разговор складывался не сразу. Я сказал, что занимаюсь исследованием связей, издавна существовавших между Россией и Карловыми Барами и упрочившихся в наше время. Они видны при первом же беглом взгляде на город — в памятниках, мемориальных досках, названиях улиц… Скажем, лучший отель Карловых Вар, выросший из Саксонского зала и названный когда-то «Пупп» (по имени предпринимателя-застройщика), в недавнем времени стал именоваться «Москва»; одно из прекраснейших городских строений — Колоннада Йозефа Зитека, под кровом которой бьет большинство карловарских источников, и в их числе Млынский (Мельничный — сразу же переведет украинец), давший ей название, после второй мировой стала именоваться Колоннадой чехословацко-советской дружбы, так же как центральная улица города — улицей Героев Дуклы (Дуклинских перевалов, где шли жестокие бои за освобождение Чехословакии). Но связи, о которых я говорил, лежат гораздо глубже, в недрах самой человеческой сущности, исторически, духовно сложившейся близости наших народов, и мне нужно добраться до корней…

Наша беседа была похожа на еле начавший жить весенний ручеек, еще не знающий, по какому руслу он потечет. Вспомнили о чугунной доске, укрепленной на красноватом выступе скалы прямо над тротуаром, но все-таки в некоем уединении, удалении от улочки-дороги, по которой, визжа на виражах, проносятся автобусы:

Бесконечная благодарность милому Карлсбаду

за излечение мучительного недуга

Артистка императорских С.П.Б. театров

Мария Савина

1898—1900 гг.

Впервые увидев эту позеленевшую от сочащейся сверху влаги доску на изрезанной расщелинами скале, я испытал какую-то щемящую печаль от горького признания знаменитой русской актрисы. Сколько о ней у нас написано! И заслуженно — такой яркий след она оставила в отечественной культуре, играя в пьесах Гоголя, Тургенева, Островского. Но вот, оказывается, и она была больна, и ее привечали Карловы Вары… Та же печаль, как при встрече с близким и уже очень далеким человеком, владела мною и теперь. Карел Нейдл тоже погрустнел, сказав, что, к сожалению, сведений о пребывании в городе Марии Гавриловны Савиной мало. Известно лишь, что впервые она была здесь проездом в Россию из Берлина, когда играла в спектаклях Пражского театра, что переводчиком у нее был… священник православной церкви… Тогда же писалось о Марии Савиной в пражском журнале «Дивадло» («Театр»), и у Нейдла был этот номер, но не сохранился…

Неожиданно речь зашла о Мариэтте Шагинян, с которой Нейдл знаком и ведет переписку (она тогда была жива): он показал нам открыточку, написанную его по-французски четким молодым почерком. С комическим выражением утери некоего приоритета он рассказал, как они вдвоем предприняли прогулку по Огрже и как она стремительно шла — он еле поспевал за нею… «Правда, это было почти четверть века назад…» — сказал Карел, и разбежавшиеся по лицу совсем не старящие его морщинки снова приняли надлежащее положение. Он говорил о поразительной широте познаний Мариэтты Шагинян, о ее во все проникающем уме. Здесь, в Карловых Варах, она очень интересовалась чешским композитором и дирижером Мысливечеком, другом Моцарта, говорила о том, что будет разыскивать его следы в Италии, что собирается писать о нем…

Хозяин квартиры оживился, вскочил, стал выхватывать то то, то другое из каких-то ящиков, из низкого шкафа с темнеющими в нем широкими корешками папок, со стеллажей, и круглый стол, за которым мы сидели, вскоре стал похож на игорный, когда идет крупная игра: вырезки из газет, рукописи, фотографии покрыли его, а Карел все «метал»… В руках у меня оказалась фотография с рисованного портрета Глинки: был ли в Карловых Варах великий наш композитор?

За портретом своя история: Глинку рисовал чешский художник Иржи Курдик, а известно, что он ставил своей целью создание галереи портретов выдающихся людей, бывавших в Карловых Варах, и с тем четыре раза приезжал в Россию. В его папке сохранилось триста портретов представителей многих народов, среди них обнаружен и этот очень изящный рисунок. Есть еще портрет Айвазовского, много портретов неизвестных, вернее, не опознанных лиц… Но ни Глинки, ни Айвазовского нет в списках посетителей курорта. Возможно, оттого, что гости города, находившиеся в нем менее четырех дней, не платили курортную таксу, а следовательно, не заносились в списки… «Возможно, возможно…» — бормотал про себя Карел Нейдл, и по его отстраненному лицу было видно, что папка Иржи Курдика лишит его покоя и сна.

И вдруг — вот оно, русло! Павлов. Иван Петрович Павлов, великий легендарный русский физиолог…

В 1959 году в Карловых Варах скончался уважаемый гражданин города, активный участник антифашистского движения в Чехословакии, с чьим именем связано восстановление курорта от военной разрухи, — доктор Милан Микса, многолетний друг Карела Нейдла. Он тоже все начинал в Карловых Варах при утверждении новых социальных основ — все ставил наново в обезображенных фашистами, глухо молчавших зданиях здравниц, бывших немецкими госпиталями… О докторе Миксе в городе ходят целые предания — о его неугомонности, человеколюбии, скромности и — не в меньшей мере — о никогда не изменявшем ему чувстве юмора, о доброй его «чудаковатости».

Но подлинным его ореолом осталось длительное знакомство и тесная связь с Иваном Петровичем Павловым, с его деятельностью, которой в Чехословакии он был, может быть, первым преемником и продолжателем. Павлов же торжествует в Карловых Варах не только в названиях института и улицы, даже не в памятнике, стоящем на лужайке посреди центрального городского парка, и не потому, что он приезжал сюда: его приезд носил личный характер, — Павлов живет в идеях, на которых зиждется служение человеку бесценного природного дара, в самых  п р и н ц и п а х  исцеления от недугов. Ведь Павлов, разрабатывая новые методы физиологических исследований, познавал деятельность организма как единого целого, находящегося в неразрывном и постоянном взаимодействии с окружающей его средой. С природой! Вон куда простерлась исполинская гуманная мысль нашего соотечественника, она царит и здесь, вдали от России…

На столе появляются все новые и новые документы… Вот фотокопия письма Ивана Петровича доктору Миксе, вот крохотная, видно, любительская, проявленная «с передержкой» фотография: И. П. Павлов и И. Е. Репин, 1929 год, вот… Я беру в руки толстую, «конторского» формата, тетрадь в линейку, исписанную четким, с небольшими исправлениями, почерком. Впиваюсь глазами в первые строки — увы, написано по-чешски. И все же это — непосредственный, уверен, что ценный документ — рассказ о молодых годах семьи Павловых, записанный со слов жены Ивана Петровича женой доктора Миксы в 1908 году, когда карловарцы были у своих друзей в Петербурге… Признаться, большое желание было «выудить» тетрадочку у Нейдла, перевести в Москве на русский язык и опубликовать с комментариями хорошего павлововеда… Не дал! Вежливо отклонил предложение о расписке или любом ином залоге: сработал рефлекс — павловский! — собирателя… Переводится там, в Карловых Варах, дай-то бог, чтобы прибавился еще один штришок к портрету ученого, принадлежащего России. И миру.

От доктора Миксы и перешло к Карелу Нейдлу «личное дело» Ивана Петровича.

Знакомство Милана Миксы с Павловым состоялось в 1897 году, когда молодой карловарский врач сопровождал в Россию двух профессоров — на конгресс, проводимый организованным при деятельном участии Павлова Институтом экспериментальной медицины, где он заведовал физиологическим отделом. То, что делал русский врач, преломивший в медицине революционные идеи Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова, с поразительной смелостью продолживший открытия отца русской физиологии Сеченова, настолько захватило Милана Миксу, что уже вся последующая его жизнь прошла под знаком учения Павлова.

Курортный врач, он занимался в то время обычным и прямым своим делом — изучением действия карловарской воды на слизистую оболочку желудка. К кому же было обратить ему свой взор, как не к Павлову, который, еще учась в Петербургском университете, а затем в Медико-хирургической академии, получил свои «ранние» золотые медали, а в 1904 году, уже будучи членом-корреспондентом Академии наук, — Нобелевскую премию именно за исследования по физиологии пищеварения вкупе с разработкой учения об условных рефлексах. Все же, думается, была доля наивности в соотнесении карловарским врачом павловских завоеваний к, согласимся, довольно узким своим опытам. И действительно, в дальнейшем, захваченный гораздо более значительными, «павловскими» целями, Милан Микса отложил прежнюю работу. И однако же именно первоначальная идея в 1908 году повлекла его с женой в Петербург, к ведущему профессору по кафедре физиологии Военно-медицинской академии (реорганизованной из Медико-хирургической) Ивану Петровичу Павлову, одновременно возглавлявшему физиологический отдел Института экспериментальной медицины, где за долгие годы он и выполнил свои главные исследования.

Картина жизни Миксовых в Петербурге рисуется в основном по письмам к родителям жены Милана, которая очень подружилась с супругой знаменитого физиолога. Кстати, в России молодая чешка чувствовала себя, вероятно, свободнее, чем ее муж: с детства она любила русский язык, в шестнадцать лет стала посещать русский кружок в Праге, организованный из чувств славянской близости, шедших еще из тех времен, когда чешские народные просветители считали обязательным паломничество в Москву, Киев или Петербург… В России она была как дома, и ее критические реплики о кое-каких сторонах романовской действительности, скажем, об испытанном ею самой произволе царской цензуры, объясняются желанием видеть мир лучше, чем он есть на самом деле. Тем большую ценность представляет ревниво хранимая Карелом Нейдлом «конторская» тетрадь — список рассказа жены Павлова о их житье-бытье с Иваном Петровичем: ее не коснулось ничье постороннее око. Предугадываются также доверительность, искренность изложения, возможные лишь при тесной общности двух женщин.

В письмах Миксова не жалеет эпитетов, восторгаясь величием и красотой Петербурга, описывает посещение картинных галерей, восхищается полотнами Репина и Верещагина. Она пишет, что в институте Павлов предоставил мужу кабинет, где на протяжении четырех месяцев он будет практиковаться рядом с учителем… «Милан, — читаем в одном письме, — посетил знакомых профессоров и был дружески принят ими… Но сейчас совершенно погружен в работу у Павлова. Трудится с восьми до четырех или пяти часов пополудни… Сразу же по приезде получил для проведения опытов двух уже оперированных… — и совсем по-женски, с явной долей сострадания, — собачек…» Муж добавляет в постскриптуме, что в течение дня не смеет отойти от своих «подопечных» и вынужден «поститься», зато по вечерам у них лукулловские пиршества…

Там, в Институте экспериментальной медицины, чешский врач и написал свою работу «О секреторной деятельности желудка» — она напечатана в Праге в 1910 году под весьма выразительной подписью: доктор Милан Микса из Карловых Вар. На тридцати страницах описывается доверенный ему Павловым контрольный опыт с возбужденной горячей водой слизистой оболочкой желудка… Горячая вода, напоминавшая врачу о Карловых Варах, в данном случае имела совсем другое назначение…

Ответный «визит» Павлова в Карловы Вары состоялся без малого через двадцать лет, уже в советское время, когда, согретый вниманием самого Ленина, с новой силой расцветал гений Ивана Петровича. Он уже был удостоен почетных званий многих отечественных и зарубежных научных учреждений, академий, университетов, обществ. Но не каприз светила повлек его на знаменитый и модный курорт, и мы еще увидим, с какой тревогой отрывался он от дел образованной по декрету Совета Народных Комиссаров «столицы условных рефлексов» в Колтушах под Ленинградом: он был уже стар и многое предстояло довести до конца…

Давно когда-то Ивана Петровича беспокоил желчный пузырь. Но будто бы и «пронесло»: двадцать пять лет никаких рецидивов. И вдруг в январе 1927 года — резкие, незатихающие боли. Консилиум принял решение об операции. И она прошла успешно. Тогда-то Павлову и предложили трехмесячное послеоперационное лечение карловарской водой. Он протестовал, заклинал дать ему возможность работать. Консилиум был неумолим… Итак, в июне с тяжелым сердцем Павлов прибыл в Карловы Вары «в сопровождении» жены. Отказался поселиться в комфортабельной гостинице, не принял приглашение Миксовых жить у них. Сам нашел себе комнату — на Хебской улице (ныне проспект И. П. Павлова) в доме «Курфирст». Отказ от лучших «предложений» объяснял желанием пожить в простой чешской семье. Думается, были другие причины: досада по поводу невольного «изгнания», желание уединиться от общества, жаждавшего видеть знаменитость. Курортным врачом, естественно, был Милан Микса.

Женщины снова, как в Петербурге, были вместе. Павлов тоже не прочь был побродить по окрестностям с доктором Миксой. Но все же через шесть недель взбунтовал. Все у него в порядке! В Ленинград, в Колтуши, к опытам!

И спустя два года он не переставал гневаться на врачей, «упекших» его на курорт, считал поездку лишней. Это настроение открыто высказывается в письме Ивана Петровича карловарскому ученику в дни своего юбилея. Вот это письмо… Знакомый, как бы старательный, с сохраненным «ять» почерк, ровные строки на линованной бумаге:

«20 ноября
Искренне преданный Вам

Глубокоуважаемый
Ив. Павлов»

Милан Васильевич.

Большое спасибо Вам и Вашей супруге за теплый привет к моему 80-летию. Наше пребывание в Карлсбаде очень нам памятно и по дружескому приему, которым мы пользовались у вас, и по пользе, которую оно принесло моей жене. Мне-то, собственно, не от чего было лечиться. Освободился от проклятого камня — и потом пошло все своим порядком. Теперь все время чувствую себя вполне хорошо и работаю по-старому. Очень благодарен Вам за приглашение на Ваш съезд, но приехать не могу. Должен… посидеть и отдохнуть дома, так как последние два года пришлось выезжать за границу.

Сердечный привет от меня с женой Вашей супруге и Вам.

За год до этого Иван Петрович подарил Термине Миксовой только что вышедшую четвертым дополненным изданием книгу «Условные рефлексы. Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных». Титульный лист этой книги с дарственной надписью, так же как и автограф письма Павлова, помещены Карелом Нейдлом в чехословацкой печати…

А в тот юбилейный, 1929-й, в Карловых Варах побывала дочь Ильи Ефимовича Репина — Вера. Она и подарила Миксовым фотокарточку, на которой запечатлены отец и его друг, единомышленник Иван Петрович Павлов, и которую мы с Рудой Бауэровой видели у карловарского историка…

Спасибо, дорогой Карел, за то, что сохранил страничку биографии моего прекрасного соотчича: так важна пусть малая толика к тому, что мы знаем о великих… У нас есть пословица: кто говорит, тот сеет, кто слушает — собирает. Теперь сбереженная тобой страничка станет достоянием советского читателя…

Спасибо, исцеляющие тело и душу Карловы Вары, за вашу неподкупную память, за ваши статуи и доски, увековечившие прекрасный лик моей Родины, за бережение каждой нити, соединившей два народа и две земли.

5

Карловы Вары… И Карлсбад…

Испытываю какую-то смутную тревогу, какой-то холодок, когда слышу второе название… Хотя никак нельзя отказать ему в правомерности — в его первородном значении. Под этим именем, при совершенно очевидных славянских корнях поселения Вары, он получил правовое признание в Нюрнберге, а изымать абзацы из летописей — занятие малопочтенное. Под этим именем город стал известен во всем мире. И все же подлинное торжество подлинной истории — это возникшее в глуби веков и громко звучащее ныне, на новом этапе мирового развития — Карловы Вары…

«Карлсбад…» на этикетке зеленой фляги бехеревки — разумеется, традиция, идущая от лучших, романтических времен города… Но Карлсбад — это и худшие его времена…

Наше столетие. Нависшие черной тенью Гитлера тридцатые годы — мрачна она над Чехословакией, граничащей с Германией.

1933 год — образование судетско-немецкой партии. Ее руководителем в Карловых Варах стал книготорговец Франк. Эта партия была в Чехословакии филиалом той самой, отвратительно известной гитлеровской национал-социалистской. В Праге во главе филиала стоял Конрад Генлейн. Он-то и избрал Карловы Вары, находившиеся под многолетним немецким влиянием, исходным пунктом решительного выступления против Чехословацкой республики. Требование: широкое участие в управлении страной немцев; автономия для нацистски настроенных немцев в пограничных районах страны. Угроза: раскол республики. Требование: аннулирование чехословацко-советского и чехословацко-французского договоров о взаимопомощи, подчинение фашистской Германии. Угроза: ликвидация Чехословакии как самостоятельного государства.

И уже целый мир стоял на грани величайших потрясений — с «прелюдией» в Испании, с последней «каплей» в Чехословакии, отданной Гитлеру западными державами, подписавшими Мюнхенское соглашение. В октябре 1938 года Карловы Вары стали частью третьей империи и были включены в состав Судетской жупы. Это снова был Карлсбад.

И когда грянула война, его природный дар, его дворцы и санатории были отданы тысячам недобитых фашистских выползней, которых там, в России, карал советский меч возмездия… Он достал и сюда в мае тысяча девятьсот сорок пятого. Тогда уже пал Берлин. Но Прага, восставшая против гитлеровцев и залитая ими кровью Прага еще ждала своего освобождения. Три советских фронта шли к ней по сближающимся направлениям, громя врага, добираясь до главной фашистской группировки — «Центр», отрезая предписанные ей возникшим на последней грани поражения фашистским «правительством» Деница пути отхода на запад, где они могли бы сдаться куда более сговорчивым американцам.

Решающим днем Пражской операции был день восьмого мая, когда войска правого крыла Первого Украинского фронта, возглавляемого советским маршалом Иваном Коневым — его имя окружено в Карловых Варах особенным почетом, — сломили сопротивление врага на рубеже Рудных гор и вступили в Чехословакию. В этот день наши танкисты разгромили штаб группы армий «Центр», которой командовал немецкий фельдмаршал Фердинанд Шернер, — штаб этот как раз продвигался из Яромержа в Карловы Вары, к американцам… С Рудных гор, так хорошо видных из окон «Империала», и пришли в Карловы Вары потомки воинов русского фельдмаршала Барклая-де-Толли, добивавших здесь когда-то Наполеона. День восьмого мая, когда Карловы Вары обнимали пропыленных в великом походе братьев-славян, празднуется с тех пор как день освобождения города.

Я встречался с людьми, которые помнят, какими оставили Карловы Вары вандалы в фашистских касках. Нина Влтавска, бывшая партизанская связная, рассказывает, что город был разграблен, стоял в развалинах, в грязи, в копоти, в зловонных нечистотах и трупах, ему грозили эпидемии… Демаркационная линия, разграничивавшая советские и американские войска, пролегала так, что «Империал» отходил к первым, и в нем разместился советский госпиталь. Это был островок русской земли, с которого, как далеко-далеко на родине, нужно было счищать фашистскую скверну, восстанавливать порушенное… Нина Влтавска называет людей, которые все здесь начинали, — среди них полковника медика Пыльнова, главврача госпиталя. Она рассказывает о запомнившемся ей на всю жизнь старшине Артуре Герлчаняне. Она говорит: «Второго такого нет во всем мире…» Она вспоминает о Герое Советского Союза генерале Лавриненко, о Вере Федоровне Пересыпкиной, к которой так привязалась дочь… Это ее молодость, ее живая, чистая память, освещающая миловидное лицо, туманящая влагой глаза… Это — тот победный май!

Но сейчас еще март… Мягкое солнце, сыроватый ветер наполнили чашу, в которой поместился город, неизъяснимым настроением какого-то чудесного ожидания. Сочатся влагой нависшие над улицами скалы, гудит, бьется в каменные берега поднятая талыми водами Тепла, сияют лепные фасады домов, а на откосе взгорья со светло-серой, с красными черепичными конусами башен, твердыней «Империала», совсем как у нас в Подмосковье, качаются и качаются, дымят и дымят лиловатой весенней завязью высокие и тонкие березы. Во дворе «Империала» набухают крупные почки огромных шарообразных кустов альпийских роз — скоро они обдадутся фиолетовым, красным, оранжевым цветом. Только и это будет в мае…

А сейчас март, и по тротуарам города, уже сухим, держась за руки, в строгом порядке гуляют стайки малышни детских садиков во главе с воспитательницами, напоминая чинное, друг за дружкой, шествие утят за озабоченной остерегающе покрякивающей матерью. Иногда две стайки проходят в обоюдной видимости, иногда их оказывается три на каком-нибудь тихом перекрестке, и тогда женщины, прогуливающие ребятишек, начинают перебрасываться словами, непередаваемо красиво и мелодично, как-то по-славянски целомудренно растягивая окончания… Трудно отличить беседу женщин-чешек, если еще их собирается несколько, от пения — настолько благозвучен, музыкален чешский язык. При этом мне всегда вспоминается летняя рань за окнами «Империала», когда тебя будит сладкогласная перекличка дроздов… «Вы слыхали, как поют дрозды?..» Вот они расселись на верхушках каштанов, на фонарных столбах, на остриях ограды открытых веранд, светящиеся в дремном солнце крупные черные птицы, и поют, перекликаются, как поют-перекликаются женщины-чешки в стройной гармонии счастливого мирного дня… Но и дрозды подадут голос в мае…

И все-таки — о чудо! На зазеленевшей густым изумрудом лужайке газона вспыхнул крохотный цветок, хрупкая беленькая ромашка, — такие цветки пестрят на зеленых лужайках Московского Кремля, средь древних стен колокольни Ивана Великого и Успенского собора, у подножия мраморного изваяния Ленина… И вот уже могучий зов Родины наполнил тебе грудь сладко томящей бездонной глубью…

И вот уже поезд, достаточно испытав твое терпение неторопливым бегом до нашей границы, до Бреста, как бы тоже обрадованный встречей с родной землей, ворвался в равнины и леса Белоруссии. Здесь март наш, русский! От снующих по затвердевшему, потемневшему насту струек поземки, от ослепительно сверкающих куржаком деревьев, от перемещающихся в круговороте полей деревень с желтыми бревнами новых изб, с неприхотливо покрашенными синей краской дощатыми магазинами, с кирпичными звонницами, девчатами в теплых пуховых платках на перронах, — щемит и щемит сердце тихой ликующей болью: никакие красоты мира не оторвут тебя от этой земли. Она в тебе, как твоя кровь, без пульсации которой ты был бы бесплотной, никому не нужной личиной… Густо-коричневый закат, какой бывает лишь в приближении весны, тлеет головней, осыпая на снег пепел, и в темноте, в отчетливых звонах вагонных буферов, в радиоголосах женщин-диспетчеров прошел огромный Минск, в ранним, сизоватым от морозца утром прошел Смоленск, и прошла Вязьма, и близилась Москва, когда вдруг с сомкнувшим тебе горло чувством ты подумал, что ведь вот откуда шли туда, до Берлина и до Праги — дорогой предков, утверждавших славу России на дальних материках, — от этих деревень, задавленных фашистским нашествием, засыпанных пеплом пожарищ, от этих древних русских городов, зиявших провалами обрушенных зданий…

Сколько жертв, какое величие души явлено миру.

И где-то далеко-далеко на узких улочках Карловых Вар поют-перекликаются гуляющие с детишками женщины, а на зеленой лужайке газона теплится, горит то ли цветок, то ли огонек, высветивший в тебе новую глубину сыновней любви к Отчизне.