1

В ту же ночь «командующий» боевой группой Кухарченко, взяв одно отделение, отправился в Радьково и Слободу, где приказано было взять еще с десяток добровольцев-приймаков в отряд и реквизировать на сборных пунктах оружие, собранное крестьянами по приказу быховского фельдкоменданта на полях прошлогодних сражений. Попутно Самсонов приказал изъять у крестьян припрятанное ими военное имущество — одежду и снаряжение, считая себя в полном праве одеть и обуть партизан-новобранцев, щеголявших порой в лаптях и отрепьях.

Мы шли лесом, шли напрямик, и было так темно, что я не видел даже шедшего впереди меня товарища. Чтобы помочь мне, он заткнул носовой платок за хлястик шинели. В лицо лезли клейкая паутина, росистые ветки, когтистые сучья. Я часто спотыкался, сбил ноги, исцарапал лицо. А Кухарченко шел впереди и невозмутимо рассказывал кому-то:

— В третьем раунде я так саданул его правым апперкотом, что у него назубник за ринг полетел.

Мы вышли из лесу.

Лунные партизанские ночи!.. Этот новый, неизведанный мир, совсем не похожий на дневной. Какое полное ощущение жизни охватывает тебя на пустынной, залитой волшебным светом дороге, где пыль кажется шелком, а лужи серебром! Позади темная, с фантастически меняющимися очертаниями полоса леса, ставшего тебе домом; впереди неотразимо манящая к себе неизвестность. Напоенная запахами полевых трав, беспредельная, полная риска и неожиданностей, ночь опьяняет тебя, и тебя охватывает на партизанской дороге чувство жуткого, но и приятного одиночества, непреодолимое желание идти, бежать, нестись стремглав навстречу опасности. Замирает сердце и отвагой ширится грудь. Надо знать, что тебя впереди ждет игра со смертью, надо чувствовать успокоительный холод металла готового к бою оружия, надо верить в свою силу, чтобы испытать это ощущение — сильное и незабываемое. А может быть, надо просто быть партизаном и иметь за плечами всего восемнадцать лет...

...Всю ночь шел сбор военного имущества. Стук в дверь, в окна, в свете лучин и керосиновых ламп, коптилок, заправленных животным жиром, жмурятся заспанные, испуганные, настороженные лица. Одни радовались первому приходу партизан и давали без сожаления: «бери, сыпок, у меня тоже сын солдатик», другие были слишком напуганы ночным вторжением, чтобы жаловаться или радоваться нашему приходу. Сельские скопидомы отдавали военное обмундирование, снаряжение, военную посуду, скрепя сердце. Иной скупердяй божился, что никакого имущества у него нет, бил себя в покрытую комсоставской гимнастеркой грудь. У него же в клети или на чердаке находили и нам ненужные противогазы. Во многих хатах бабы уже успели пошить из плащ-палаток наволочки, простыни и юбки, перешить военную форму на цивильное платье.

С тайным трепетом брал я в руки то пилотку с темной вмятиной от звездочки, то гимнастерку. Ведь полиняли они, выцвели под дождями и солнцем сорок первого года! Кто носил их прошлым летом? Что видел, что пережил? Где-то он теперь? Где-то воюет и мой отец — красный партизан-чапаевец, комиссар!.. Часто, очень часто видел я дыры в сукне — крохотные пулевые дырки, рваные дыры от осколков. И тогда все становилось ясно. Дыры чти были грубо, но прочно залатаны крестьянской рукой.

И становилось невыразимо больно при мысли, что чинили эти дыры порой равнодушные руки...

Косоглазый хромой мужичок принес туго набитую командирскую полевую сумку и сказал Лешке-атаману:

— Я, товарищи, с убитых форму не снимал, как некоторые, и сумку эту сберег, хотя старуха моя сжечь ее хотела. Я эту сумку с комиссара убитого снял, за болотом его схоронил, документы в ней, бумаги казенные...

Лешка-атаман вытряхнул из сумки эти бумаги — рекомендации, анкеты, простреленный партбилет, пачка заявлений — «Прошу считать коммунистом...» и комплект красных партийных билетов как боеприпасы, по несчастью не доставленные в последний час умиравшим на передовой бойцам.

Колька Барашков крепко стиснул руку косоглазому мужичку, а Лешка-атаман разочарованно проговорил:

-А ценного в сумке ничего не было?

Мужичок закашлялся в смущении.

— Была там коробка «Казбек», так я скурил ее,—  ответил и начатая плитка шоколада была. Старуха детишек побаловала.

В одной из хат я заметил при бронзовом свете лучины, зажженной в каминке, что хозяин — волосатый старикан в длинной нижней рубахе и нижних портах — украдкой снял со стены висевшие на гвоздике карманные часы и поспешно спрятал их в складки рубахи. Я даже взмок от стыда и возмущения: неужели этот мелкий собственник подумал, что мы грабить его пришли?

— Часы? — осведомился Токарев, заслоняя свет своей необъятной спиной. — Ходят?

— Разжалованный летчик-лихач приложил часы к уху и убедился, видимо, в их исправности: часы тут же исчезли в бездонном кармане его комбинезона.

Милочек, зашамкал, затрясся старик, очень напоминавший мне моего собственного деда, — этот гадзинник память о сыне. Отступал он, с Червоной Армией отходил, заскочил, на минуту, дал мне этот гадзинник и сказал: «На, отец, не забывай про сына своего». Оставь мне гадзинник, сыночек. И так в разорении полном. Век молиться на тебя буду.

— Это сына его часы,—  строго сказал я Токареву,—  а не военное имущество. Отдай немедленно.

— Брешет старикан. Великий Комбинатор, как известно отрицал мародерство.

Однако смотри, что я обнаружил у этой контры — портрет царя Николашки!

— Отдай, говорю! — Я был рядовым, но я был и десантником.

— Цыц! Командовать парадом буду я!.. — Пытался отшутиться Токарев.

Я повторил свое требование, но Токарев усмехнулся только и вытащил из своего мешка, битком набитого военным имуществом, широченный мундир.

— Полюбуйся — генеральский. Видишь дырки от звездочек и орденов? Как раз мой размер — пятьдесят восьмой, не меньше. Здесь уйма старших командиров к фронту пробиралась из окружения, топали и генералы. Меняли все, что имели, на еду и гражданскую одежду. И часы, верно, того генерала. Взять их у этого монархиста — не мародерство, а экспроприация экспроприаторов, так сказать.

— Правда, правда, милочек,—  лепетал старик, с опаской взирая на огромного партизана. — Был тут один энерал, Бакутин чи Бакулин. Но часы, милочек, не его. Сыночка моего часы. Пожалейте старика, бог вас своей милостью не оставит! А царь — так, память, сколько годов с ним прожито!..

— Чушь! Попользовались военным имуществом, и хватит! Генерал явно предпочел бы мне часы отдать,—  отрезал Токарев и направился с мешком за спиной к двери.

Я пошел за ним и в сенях, где Токарев возился с засовами, запальчиво заявил, что намерен доложить о часах Кухарченко. Он промолчал, а на улице глянул на часы и удивился:

— Видишь, на пять минут опоздали. Сбор у мостика на Слободу в три тридцать. Без

«Павла Буре» нашему брату никак не возможно.

У мостика, поплевывая в ручей, ждал нас Кухарченко. Он еще издали обстрелял нас крепкой бранью. Я начал возмущенно рассказывать ему о позорном поступке Токарева.

«Командующий» хмуро поглядел на меня и прервал, не дослушав:

— Эх ты! Интеллигентская твоя душа! Кому часы нужней? Партизан обязательно должен быть при часах! И зачем только барышень в тыл к немцам сбрасывают! Еще жаловаться на моего орла-заместителя вздумал!.. Вот что, валяй-ка ты лучше на Городище с подводой и всем этим барахлом. А мы пойдем за добровольцами в Слободу. Может, и те такие! Здешние все попрятались. Идем, Токарев! Если и те попытаются смыться — в распыл пущу. Так капитан приказал...

2

Я попытался было уговорить «командующего» назначить другого ездового, но из ложного самолюбия постеснялся признаться, что с лошадьми сроду дела не имел и во всех этих мудреных шлеях и чересседельниках ни шиша не понимал. Кухарченко остался глух к моим увещеваниям («Сполняй без разговоров, а то як блысну!..»), и товарищи ушли, оставив меня в состоянии, очень близком к панике.

— Гляди, чтобы эта кобыла тебя в Пропойск не увезла,—  смеясь сказал мне на прощание Кухарченко. — Мы ее у пропойского полицая отобрали.

С тяжким вздохом и самыми мрачными предчувствиями взялся я за дело. Как говорится, взялся за гуж — за гужевой транспорт то есть — не говори, что не дюж. С трепетом уселся я позади лошадиного хвоста, взял ременные вожжи и, поразмыслив, сложил губы бантиком, издал звук поцелуя. Вороная, черная как ночь кобыла взмахнула хвостом, попав мне по губам. Что она хотела этим сказать, я не понял.

Лунные партизанские ночи уже не вызывали недавнего восторга. С опаской вглядывался я в лунное марево. Какие только страхи не мерещились мне в обманчивой игре светотени.

Вооружившись шомполом, я все же заставил лошадь взять старт. Я поминутно издавал звуки и восклицания в подражание отрядному конюху, вроде «тпру», «но, милай» и «эй, хвороба!». Животное, на редкость вредное и бестолковое, упорно лезло в кювет, круто заворачивало, норовя увезти меня в открытое иоле, в Пропойск, что ли. Я выбился из сил, колотя по лошадиному крупу, обливался в предвидении неминучей катастрофы холодным потом. И вдруг, точно налетев на каменную стену, лошадь стала, в раздумье повесила голову. Я поднялся и, размахнувшись, с мстительным наслаждением огрел клячу прикладом. И от того, что случилось дальше, волосы мои поднялись дыбом. Лошадь рванула вперед, как призовой конь, а я, подвода и все военное имущество остались на месте...

По-пластунски подполз я к крайней хате какой-то деревушки, куда привел меня лай собак. Через четверть часа проклятий и беспрерывного стука в окна, двери и стены, разбудившего всех собак в окрестных деревнях, за окном вспыхнул огонь и вышел хозяин. Не давая ему опомниться, я потащил его за собой в ноле.

Каким-то чудом отыскал я упрямую клячу, стоявшую с печально поникшей головой. Я, наверно, чуть не удушил ее, прикрутив вожжами к телеге. С трудом удалось наконец втолковать старику, что он понадобился мне для того, чтобы присоединить лошадь к телеге. С этим мудреным делом он управился за какие-нибудь две-три минуты, после того как мы совместными усилиями развязали мои морские узлы. И конечно, при всем желании я не мог бы выжать из своей строптивой кобылы большую скорость, чем развил этот старичок, когда я поблагодарил его за услугу и пожелал ему спокойной ночи.

Рассвет застал меня колесящим у опушки.

Уставившись сокрушенным взглядом на лошадиный хвост, предавался я горестным размышлениям. В свои семнадцать лет я знаю немало. Помню я, например, что лошадь

— это представитель семейства непарнокопытных млекопитающих, одомашненных еще в бронзовом веке. Очень полезные сведения!.. А обращаться с этим непарнокопытным я не умею, позорно не умею того, что умел мой предок в бронзовом веке!..

В лагере, куда я добрался к полудню, я не сразу лег спать, и тому не были виной комары, нет! Я разбудил Блатова и за шикарные диагоналевые брюки, самовольно выделенные ему мной из военного имущества, прошел у него исчерпывающий курс коневодства.

3

Наши первые операции не принесли нам славы. Однажды утром мы залегли цепью в кустах вдоль дороги из села Кузьковичи. Не успели партизаны как следует замаскироваться, как слева, со стороны села, послышался нарастающий грохот. «Танки! Танки!! Танки!!!» — пронеслось по цепи среди недавних окруженцев и пленных, которым и во сне мерещились прошлогодние танки Гудериана. Неизвестно, кто первым из них произнес это страшное слово, неизвестно, кто первый побежал, только наших молодцов словно ветром сдуло... Сломя голову, с шумом и треском понеслись партизаны, а за ними и десантники в лесную глубь. Бежали без оглядки, но я так ясно видел за собой огромные бронированные чудовища с черными, обведенными белыми крестами на башнях. Вот, разрывая барабанные перепонки стальным Лязгом и грохотом, нагонят они меня, вот раздавят в котлету тяжеленными гусеницами... И я бежал со всеми, и страх, во сто крат усиленный чересчур резвой фантазией, наступал мне на пятки. Когда наконец мы выдохлись, кругом было тихо. При перекличке недосчитались Кухарченко, Полевого, Нади Колесниковой и нескольких бывших с ними рядом партизан. Минуя безлесные места, выбирая самые глухие и глубокие болота, нехожеными тропами добрались мы до лагеря. Там нас, усталых, грязных, голодных и порядком напуганных, встретил Алексей Кухарченко.

— Сдрейфили, вояки?

Он долго издевался над нами, то свирепея, то потешаясь, потом наконец объяснил, что танков около Кузьковичей и в помине не было: нас поверг в панику шум простой крестьянской подводы, катившей порожнем через обыкновенный мостик с настилом из некрепленых досок! Сам Кухарченко, оказывается, выскочил к мосту и сорвал злость на ни в чем не повинном хозяине подводы: в сердцах надавал безвинному селянину подзатыльников за то, что тот, сам того не ведая, разогнал партизанскую засаду.

На одном из партизан, из окруженцев, оставшихся с Кухарченко и избежавших позора, я увидел свою венгерку, брошенную мной на одной из наших подвод у злосчастных Кузьковичей. Партизан, наверное, был очень удивлен, что хозяин венгерки так и не потребовал ее обратно...

Досталось нам и от комиссара на разборе этой бесславной операции под царь-дубом.

Правда, Полевой не упомянул о десантниках.

— Оружие, что пролежало без дела целый год,—  с горечью сказал комиссар бывшим окруженцам и пленным,—  мы с вами, товарищи, очистили от ржавчины. Но видать, за этот год бездействия и страха у нас у самих появилась ржавчина в сердце. У кого больше, у кого меньше — в зависимости от пережитых мытарств и крепости сердца. Пора, друзья, огнем выжечь эту ржавчину. Время не ждет. И еще хочу сказать: с конфискацией в деревнях военного имущества мы явно поторопились. Надо было сначала завоевать доверие населения, показать, доказать им, что мы настоящие партизаны. А мы поставили себя над народом...

Самсонов вскочил, сдержанно произнес:

— Хватит, комиссар! Не будем обсуждать командирские решения! Перейдем лучше к следующему вопросу...

После собрания под царь-дубом я прошмыгнул к ручью, разулся, опустил в студеную воду ушибленную ногу — опухоль еще не спала — и с полчаса сидел, раздумывая над пережитым позором. «Дон Кихот — так тот хоть ринулся на мельницы, а мы от телеги бежали!..» — казнил я себя.

Все же это был полезный урок: мы узнали, что самое страшное на войне — это страх. Надо как-то дисциплинировать свое воображение, держать его в узде — у Кухарченко, поди, вообще никакого воображения нет, вот ему и не померещились танки. Вновь решаю: скорее надо освоиться с нашим театром поенных действий — с деревней, чтобы не попадать впросак. И еще один вывод: правила «куда все, туда и я» не всегда следует придерживаться.

Приковыляв обратно в лагерь, я улегся на солнышке, за шалашами, укрылся плащ-палаткой от злорадно гудевших комаров и тотчас уснул — так измучил меня весь этот неудачный поход.

Чуток сон партизана: одним ухом он спит, другим слышит и просыпается от малейшего подозрительного шороха. Сну его не мешают говор и гогот бодрствующих друзей, но достаточно шепнуть «тревога» или «немцы», как он уже стоит на ногах, еще не понимая причины внезапного своего пробуждения, но уже с пальцем на спусковом крючке.

Лешке-атаману пришлось содрать с меня трофейное одеяло, чтобы заставить оторваться от снившегося мне кошмара школьных экзаменов. Мой вопрошающий взор вызвал взрывы смеха у столпившихся вокруг зубоскалов. Заикаясь от душившего его смеха, Кухарченко схватил и рывком поставил меня на ноги.

— Гильзы у него отберите! — провизжал дурным голосом Щелкунов, размазывая слезы по багровому лицу.

— Какие гильзы?

— Гильзы, которыми ведут счет убитым немцам, полицаям, старостам...

— Не храню. А в чем дело?

— Бургомистра Кульшичей помнишь?

— Того, что мы с Колькой расстреляли? — не без гордости спросил я.

Кухарченко грохнулся наземь, забрыкал в воздухе ногами, схватился за живот, исходя истошным воем под исступленный хохот всех собравшихся.

— Бургомистр жив! — услышал я за спиной унылый голос и, обернувшись, увидел

Барашкова, нахмуренного, красного, злого.

— Жив иуда и даже не ранен, окаянный! Пуля сквозь рубаху прошла, а он, артист, в обморок грохнулся.

— Воскрес иуда-бургомистр! Ой, не могу! — захлебывался Кухарченко.

— Жив?! — сказал я, удивляясь тому, что во мне поднималось, перебарывая конфузный стыд, чувство облегчения.

— Надо доконать его! — сказал Барашков. — Ты пойдешь со мной, Витька?

— Конечно! — Иного ответа и быть не могло.

Но «интеллигенток» во мне, видно, все еще жил. Это он радовался неожиданному известию, тому, что не обагрил я чистеньких рук своих человеческой кровью. Да, кровью какого-никакого, а все-таки человека...

В тот же вечер, взяв трех партизан-окруженцев, мы отправились в Кульшичи. Остальные партизаны разбились на мелкие группы и вышли из лесу, чтобы выполнить приказ Самсонова: «Расчистить подлесные населенные пункты от фашистских пособников».

У знакомой пятистенки нас встретил нестройный залп из десятка автоматов и винтовок. Стреляли из окон, с чердака. Не задерживаясь, чтобы узнать, дома ли бургомистр, мы пустились в обратный путь с гораздо большей скоростью, чем влекла нас к Кульшичам жажда мести. Пришлось утешиться тем, что поджидавшие нас в засаде немцы и полицаи «поживились» только ухом одного из сопровождавших нас партизан — пуля начисто срезала ему мочку.

— Не будешь уши развешивать! — грубовато шутили его товарищи, перевязывая на опушке голову раненого.

— Как же зовут нашего гостеприимного бургомистра? — спросил я, переводя дух после стремительного и безостановочного отступления к лесу.

— Тарелкин, безнадежным тоном ответил Барашков. — Вот гад! Засаду устроил! А знаешь, я бы теперь не стал дрейфить, не промахнулся бы.

«Ну и черт с ним, Тарелкиным! — подумал я. — Охота была руки пачкать!» Увы

«Смерть Тарелкина» задерживалась.

Мы условились никому, кроме командира, не рассказывать о неудаче вторичного покушения на Тарелкина. Утром Барашков ходил мрачнее тучи: одним нам не удалось выполнить приказ командира. Все остальные группы расстреляли, разогнали или обезоружили местные власти и полицию в деревнях близ леса — в Больших и Малых Бовках, Краспице, Трилесье, Заболотье, Заполянье.

— Кухарченко вон пятерых полицаев прищучил,—  горевал Барашков,—  а мы все с этим Тарелкиным возимся! Вон даже Васька Боков и тот отличился: установил связь с группой Чернышевича за Проней. Теперь у нас есть связь с Москвой!

Мы стояли около штабного шалаша и с пронзительностью и уважением поглядывали на лошадь Бокова, на старую мою знакомую, чуть не увезшую меня в Пропойск. На этой вороной кобылке Боков, наш ленивый увалень, проделал около сотни километров по вражескому тылу, пробирался мимо немецко-полицейских гарнизонов, дважды переплыл через Проню. Сейчас бывшая колхозная, затем полицейская, а ныне партизанская кобылка стояла и скромно пощипывала травку, делая вид, будто ей неизвестно, какую роль сыграла она в развитии партизанского движения на Могилевщине.

Наконец из шалаша вышли Боков и Самсонов. Вышли в обнимку. Оба счастливо улыбались.

— Москва знает о нас! — торжественно объявил Самсонов десантникам. — Нами установлен радиомост Хачинский лес — Москва! Чернышевич передал мою радиограмму, первые разведданные «Центру», первую сводку о наших боевых действиях. Я сообщил Москве о наших успехах, о начавшейся расчистке подлесного района от немецких прихвостней!..

Ура! по-мальчишески выкрикнула Надя. Мирово! Теперь моя мама будет знать, что я жива и здорова получит, как зимой, письмо из части: «Ваша дочь находится в длительной командировке...»

В эти дни об этом не знал «Центр» — мы вели ожесточеннейшие бои — не с немцами, а ... с комарами. Июнь — пора самая комариная. Зайцы и те бегут в эту пору из лесу. Не сметным комариным войском наполнился лес после затяжных весенних дождей. Это летучее войско густым серым роем клубилось на Городище. Днем и ночью, под неумолчный звон, шло на Городище кровопролитное сражение. Комары нас кусали, жалили, грызли, поедом ели. Зудели, горели, чесались нестерпимо, покрываясь, точно ошпаренные, волдырями, исцарапанные лицо, шея, руки, запухали глаза. Попили комарики партизанской кровушки! Туча комарья, грозно нависшая над шалашами и палатками, казалось, на глазах рыжеет, наливается кровью. Наши несчастные лошади стали все пегой масти — так облепили их комары-кровососы. Комаров били, давили, проливая собственную кровь, отмахивались от них в две руки, кутались в плащ-палатки и шинели, задыхались по ночам под одеялом. Сон стал кошмаром, утренний туалет у ручья — серьезным испытанием: полотенце сразу же покрывалось пятнами крови. Целые армии комаров погибали в огне и дыму костров, но на смену павшим прилетали новые воздушные полчища, бесстрашно бросаясь в дым от костра и самокруток, отыскивая чихающую, прокуренную, полузадушенную дымом жертву, пронзая хоботами, как иглами, любую ткань, любой материал, проникая за шиворот, в рукав, в сапог, настигая тонкокожего человека всюду и везде. Проклятый гнус забивался в волосы и уши, залеплял глаза, плавал в отрядном котле, в котелках с супом, барахтался в ложке, поднесенной ко рту, хрустел на зубах. Сходить «до ветра» стало нешуточным подвигом

— на обнаженную часть мигом пикировало, злорадно жужжа, несколько эскадрилий кровожадных «асов», вонзавших в нежную кожу свои острые жала. Шуткам и остротам не было конца. «Еще с немцами не успели как следует сцепиться, расплывались в улыбке пятнистые, воспаленные, исцарапанные лица, а уж кровь котелками проливаем». Комаров называли «пикировщиками», «мессерами»... «Гитлера бы сюда, вздыхали, голенького». И утешали друг друга: «Кусаются и комары до поры».

Немцы скоро поняли, что обрели нового .союзника, и выпустили злорадный плакат: малосимпатичная рожа «лесного бандита», нос пяткой, а на носу огромный комар размером чуть не с орла-стервятника с красным от «бандитской» крови брюшком.