1

Что ни день, то новые знакомства — десятки новых знакомств, волнующие рассказы, исповедь за исповедью... В эти дни я узнал больше о войне, о мытарствах и подвигах, о друзьях и врагах, чем за год на Большой земле. Всюду — в лагере, на привалах, в походной колонне — я слушал, слушал, слушал... Все, что видели и пережили мои бывалые друзья за долгие месяцы войны, все спешили они излить друг перед другом и перед нами, десантниками... Этим рассказам, разговорам не было конца. Ведь только попав в отряд, став партизанами, могли эти люди смело и свободно открыть душу товарищам. И я не только слушал, я вживался в эти рассказы, отражал, казалось, первые сокрушительные атаки немцев на границе, брел в колонне военнопленных, бежал из

«дулага», «шталага», «офлага», ночами пробирался на восток... Я не успевал переварить этот стремительный, живой поток новых впечатлений. И потому проходили дни, а мне казалось — проходят месяцы, обычные рамки времени раздвигались, стали слишком тесными для чужих переживаний, ставших моими переживаниями.

Дня через два после того, как в отряде появилась радиостанция, в лагерь прибыла еще одна группа. Все члены ее — здоровенные, рослые парни — были одинаково одеты: песочно-желтый мундир с ярко красными петлицами и частым рядом блестящих медных пуговиц, брюки-«бутылки» того же цвета и вермахтовские сапоги с негнущимися низкими голенищами, шипастыми подметками и окованными каблуками.

— Вейновцы,—  невразумительно объяснил мне Колька Сазонов, успевший раньше меня познакомиться с новичками. Их восемь человек, а тот, видишь, симпатяга блондин командиром у них, Ефимов фамилия. От немцев смылись. Все бывшие кадровики, в плен их взяли прошлым летом, сначала в лагере торчали, а потом служили в рабочем батальоне немецкой армии — он у них «украинским» батальоном назывался. А Ефимов у них старшиной этого батальона был. Учти!

— Не может быть! Как же мы их в отряд взяли?

— А вот и вникай! Немецкую присягу принимали и все такое. Но говорят, что сменили кожу, а не душу. Все украинцы... не все, правда, но каждый немцам говорил, что он хохол. Вон тот, здоровый, краснощекий, признался, например, теперь, что он еврей. Фамилия потешная — Сирота из Харькова. А вид совсем не сиротский. А вот тот с усиками, низенький, с обвислыми штанами, на Чарли Чаплина похожий, Серафимом Жариковым зовется, он половину продсклада у немцев в Вейно растащил, кладовщиком там был. В этот батальон их силком затащили: или с голоду в лагере подыхай, или немцам служи... Ты спрашиваешь, что такое Вейно? Да это совхоз, то есть при нашей власти там совхоз был, а теперь, как тебе сказать, немхоз, что ли, подсобное хозяйство эсэсовцев! Я уж с ними со всеми перезнакомился: Сандрак, Таранов, Зозуля... Как будто ничего ребята, только... Боков и Щелкунов не зря ворчат: как ни говори, согласились фашистам служить. Ну да после первого боя видно будет! Хотели меняться со мной обмундировкой — осточертело, видно, им немецкое, да я отказался.

— Почему?

— Свое доношу. Кстати, по секрету... Никому не скажешь?

— Ну?

— Самсонов расставил всех вейновцев по разным отделениям, установил на всякий пожарный наблюдение над ними и приказал нашим командирам готовиться к большой операции. Хватит силу нагуливать... Сегодня вечером уходим Вейно громить. Крупный поселок! И стоит там штаб подразделения из дивизии СС «Мертвая голова», понял? Вникай! Ее батальоны раньше все концлагеря охраняли. Вейно под самым Могилевом. Учти! У эсэсовцев командует какой-то Дурлевангер.

По всему лагерю разлилась певучая украинская «мова». По вечерней зари слушал я рассказы вейновцев. Эти люди прекрасно понимали, что только отчаянными делами выжгут они свой позор. Александр Ефимов предложил мне «смахнуть» мою гимнастерку на его офицерский мундир. Он объяснил мне, что такие мундиры немцы выдавали «украинскому батальону» из цейхгаузов давно уже не существующей армии старой, буржуазной Литвы. Помявшись приличия ради, я уступил, уж больно красивым показался мне этот мундир.

Александр Ефимов понравился мне с первого взгляда. Этот тридцатилетний, умный, как видно, с редким обаянием человек, говорил со мной как с равным, охотно рассказывал о себе будучи фронтовым корреспондентом, он попал прошлым летом в киевский «котел», а из «котла» — в плен. Гитлеровцы хотели и рассорить советские народы, натравить их друг на друга — они стали вербовать военнопленных в

«добровольческие» национальные формирования — в первую очередь украинцев. В эти формирования людей загоняли угрозами, голодом. Ефимову без особого труда удалось убедить вербовщика-немца, что он украинец — до войны он жил и работал на юге. Разумеется, сказал он мне, он сделал это с твердой решимостью при первом же случае отомстить немцам за муки плена, за позор службы у них... Или смерть в красноармейской гимнастерке, или жизнь и надежда в чужом мундире. Ефимова зачислили в рабочий батальон, назначили командиром взвода. В Вейно он стал командовать ротой, потом стал старшиной батальона, женился зимой на переводчице немецкой комендатуры. Эта переводчица, сообщил Ефимов командованию отряда, могла быть очень полезной партизанам.

— До того мне эти немцы осточертели,—  сказал Ефимов,—  что я даже избил одного и не мог ждать, пока меня наградят хорошо намыленной веревкой или свинцовой пулей в красивой стальной оболочке! Ничего, сегодня я расквитаюсь с ними!..

Ефимов долго расспрашивал меня о Москве. Правда ли, что Сталин объявил всех пленных предателями, правда ли, что нет прощенья человеку, взявшему из рук врага оружие, чтобы повернуть его против врага. Я отвечал уклончиво — не знаю, мол, этому нас не учили.

— Хватит силу нагуливать,—  сказал в тот вечер, чистя винтовку, десантник Колька Сазонов. Правильно сказал. — Ну, держись, Витька, начинается настоящая партизанская страда!..

«Симпатяга блондин» окончательно покорил меня, заметив мимоходом, играя тембром бархатистого баритона:

— Вы, Виктор, знаете ли, заставляете меня вспомнить о Хижняке. — Он пояснил: — Был такой шестнадцатилетний комсомолец в гражданскую войну, три ордена Красного Знамени заслужил. В шестнадцать лет партизанским командиром стал. Молодость — великая вещь!

— Ну, положим, мне не шестнадцать лет и я пока вовсе не командир,—  ответил я, стыдливо зардевшись.

И хотя я и уловил подхалимистую нотку в словах Ефимова, чертовски приятно было мне услышать от него этот неожиданный комплимент.

Направляясь к своему шалашу, я оглянулся и уловил, или показалось мне, что уловил, на застигнутом врасплох лице Ефимова тот самый до бешенства доводивший меня скептицизм, с каким глядели на безусых десантников иные новички-партизаны — ту же грустную усмешку и то же горькое разочарование в глазах, яснее слов говорившие:

«Плохи, видно, дела у Красной Армии, раз она таких молокососов нам на подмогу бросает».

2

Еще одна лунная, походная ночь... На разгром эсэсовского гарнизона под Могилевом вышел весь отряд. Он насчитывал уже около восьмидесяти бойцов с одним станкачом, семью «ручниками» и десятком автоматов. Кухарченко шел в головном дозоре с Богомазом за проводника, истребляя на пути мелкие группы полицаев.

Самсонов назначил меня своим связным, но скоро заметил, что я все еще хромаю, и приказал Щелкунову сменить меня.

Стоя с Аксенычем и Ефимовым у околицы, с видимым удовольствием глядя на шедших мимо партизан, Самсонов проговорил:

— На гусеницу колонна похожа, верно?

Ефимов тут же ввернул словно смазанные вазелином слова:

— Очень верно! Ног много, а голова, товарищ капитан, одна!

На марше я слышал, как спорили Полевой и Кухарченко.

— Не нравится мне, Алексей, твоя манера,—  говорил Полевой. — Больно груб ты с населением. Плохой пример подаешь. Вчера в Краснице, например. Автомат на стол — тащи, мамаша, пожрать поживей, я не намерен за вас воевать на пустое брюхо. Потом этот фокус с компасом — знаю, мол, мамаша, где у вас сало зарыто!

— Что я, христарадничать под окном, что ли, должен?! По миру ходить? Попрошайничать? Чтобы меня оглоблей от ворот погнали? Знаем мы ихнее гостеприимство: не жалей тещина добра, колупай масло шилом!

Надо просить вежливо, с достоинством и не бряцать оружием. Заодно поговорить с людьми, сводку рассказать...

— Да брось ты меня воспитывать, комиссар! Не учи ученого! Тебя чем со всем твоим обхождением в последней деревне накормили?

— Ну, бульбой с кислым молоком...

— То-то и оно. А я курочку вареную завернул, да яишню...

Когда в Краснице мы разбрелись по домам, чтобы поужинать, я пошел не за комиссаром, а за Кухарченко — курятину я тоже предпочитал бульбе с кислым молоком.

После плотного ужина в доме старосты, я подошел к дощатой перегородке, оклеенной закопченными желтыми, как крепкий чай, газетами, и точно прилип к ним, не мог оторваться от них, так живо напомнили мне они мирное время.

— «Театр имени Мейерхольда. «Ревизор»,—  читал я вслух объявления и заголовки, освещая стену фонариком. — «Мюзик-холл: Демьян Бедный. «Как 14-я дивизия в рай шла». Ого! Газета за тридцать второй год! «Переговоры о разоружении в Женеве! Мировой капитализм в тисках кризиса»... Посмотрите, ребята! Тридцать девятый год! Агентство Гавас перелает по радио следующее официальное коммюнике: «16 сентября, вечер. Большая активность артиллерии по всему фронту. Противник, отступая, покинул и разрушил некоторые свои деревни... Военные наблюдатели отмечают, что все военные действия происходят сейчас на Германской территории...»

— Доисторическая газета! — усмехнулся за моей спиной Ефимов. — Прямо скажем, допотопная!

К стене подошли Щелкунов, Самарин, Покатило.

— Хо-хо! «Выигрышный заем 1932 года»! — воскликнул Щелкунов. — «Слава челюскинцам!..» И мы теперь, точно челюскинцы, на льдине среди вражьего океана... Судьба горстки людей всю страну волновала, а теперь в беду попали миллионы!

— «На фронтах в Испании»,—  увлеченно читал Покатило,—  «Победа футболистов

«Торпедо», «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!», «Расходы москвичей... В последний выходной день в Москве было истрачено 43 млн. рублей...» Ну-ка, ну-ка!.. «На табак и папиросы было истрачено 200 тыс. рублей, а на спиртные напитки 100 тыс. рублей...» А книг купили на 440 тысяч! Во житуха была, черт побери!

Этой витриной довоенной жизни заинтересовался и Ефимов. Он тоже подошел к стене с керосиновой лампой в руке.

— Да! «Житуха»! — проговорил он. — Куда уж лучше! Хм... Вот-вот... «Результат отсутствия бдительности»... Жаль, заклеен кусок: «Редакцией получено письмо от бывшей жены...», фамилии не разобрать, «...осужденного по делу военно-шпионской группы, в котором она отрекается и проклинает своего бывшего мужа, как изменника и предателя Родины». Вот и дата: тридцать седьмой год! «Нужно тщательно проверить путь людей, слишком долго сохранявших интимные связи с разоблаченными врагами народа...», «...Охарактеризовав всю сумму актов шпионско-вредительской свистопляски как неизбежное следствие строительства социализма в условиях капиталистического окружения, он снял тем самым с наших плеч большую моральную тяжесть»... Житуха, нечего сказать! Умели мы портить довоенную жизнь! А теперь расплачиваемся, кричим об измене, а ведь многих сами толкнули на предательство...

Разгорелся жаркий, свирепый спор. Каждый слушал только себя.

Покатило перекричал всех:

— Тут у нас по лагерю ходила геббельсовская книжонка под названием «В застенках

ОГПУ». В ней правды много. Но эту правду Геббельс использует против нас. Читаешь

— и сердце кровью обливается. После войны все будет по-другому. Будем беречь человека, людей. Вот за это я сейчас и воюю...

Эти слова мне запали в душу. Не только партизаны, но и фронтовики наши вели такие вольные разговоры. И чем ближе к врагу, тем были они смелее.

— Знаем мы эти разговорчики! — орал Илюшка-завхоз, наскакивая на Ефимова. — Громили контру — и правильно делали! Да мало, видать! Не кончили мы это дело... Такие вот, как ты, слизняки, попав в плен, языки распускают, начинают наших пленных бойцов с толку сбивать! Видел я таких!..

С другого фланга наступал на Ефимова Володька Щелкунов.

— Тебе никто не дал право такую критику наводить,—  шипел он, схватив Ефимова за грудки. — Не заслужил ты право такое... Еще мундир предательский не сменил, позор кровью не смыл...

Напряженно следил я за ходом спора. Мне показалось, что толковее всех высказался

Самарин.

— Я, Покатило, не собираюсь оправдывать наши ошибки и перегибы,—  веско сказал старшина Николай Самарин, разнимая спорящих. — О них мы знаем, хотя знаем, верно, не все. Одно скажу тебе, Ефимов, никакие наши ошибки и перегибы не оправдывают предательство и измену Родине. Я тоже спорил с такими слизняками в немецких лагерях, где они в полный голос завопили о своем разочаровании, недовольстве, о дутых обидах. Ура, наконец-то свобода слова! Это в фашистском-то лагере! Свобода свою мать-родину материть! Сначала покричит такой слизняк-истерик о несправедливых арестах, о развале фронта, подготовит себе моральную базу, а потом, глядь, и к гитлеровцам переметнется — и прощай, родина-мать! Помню, сказал мне один бригадный комиссар: «Попав в клетку со змеями, на глистов не жалуются!» Неужели ты, Ефимов, в этом не разобрался там? Нет, никому не дано право поднимать руку на собственную мать!..

Сигнал сбора прервал перепалку, но Ефимов, шагая рядом со мной в нестройной походной колонне, долго не мог остыть. Вновь вспомнил он прошлое лето, рассказывал о кровавых событиях, очевидцем которых был, о гибели своей дивизии, о чванстве и трусости какого-то генерала, о сдаче в плен целого полка. Таких историй я множество слышал от наших окруженцев, об отступлении говорили они с невыразимой горечью, с кровной обидой, но в желчных, беспощадных словах Ефимова мне слышались не только безнадежность и уныние, а порой нотки злорадства. Он рисовал отступление кровавым и безнадежным разгромом и зло насмехался над пустозвонным шапкозакидательством предвоенных лет.

— Но ведь армия жива, страна воюет! — возражал я ему, сердцем понимая, что немаленькую и обидную правду Ефимов превращает в чудовищную неправду,—  И победит!..

— Где воюет-то? — спрашивал он меня. — И как воюет? Наши опять отступают! Победой не пахнет... Керчь пала, Севастополь долго не продержится, немцы сосредоточили огромные силы. Всю Европу Гитлер покорил, одна Россия осталась, а как она воюет, я видел... Союзники, видимо, никогда не откроют второй фронт — зачем им большевиков спасать! А здесь что творится? В полусотне миллионах советских

«молоткастых и серпастых» паспортов — фашистская прописка, германский орел со свастикой. Покорное население кормит оккупантов. Бывшие колхозники прут в полицию, окруженцы, как клопы, забились в щели, пленные спасают шкуру в

«добровольческих» формированиях германской армии.

— И на все-то вы смотрите сквозь черные очки! — спорил я с Ефимовым. — А стремительный рост нашего отряда, а подпольщики Могилева?

— В немецком тылу они не делают погоды,—  отвечал Ефимов.

— Воздух!.. — крикнули впереди. И колонна рассыпалась.

На восток пролетела над нами девятка «юнкерсов». Сердце сжалось: не на Москву ли?..

Кажется, в одном мы по-настоящему едины: врага надо победить, а потом уж решать наши споры.

3

Ночной марш. Впереди маячит спина товарища. Ремень винтовки врезается сначала в одно плечо, потом в другое. Нет конца ночи, конца пути... Глаза слипаются, ноги гудят. Лесные тропы, шляхи, кладки на речушках, плеск невидимой лужи под ногами, бугры и рытвины.

В эту незакатную июньскую ночь не успела вечерняя заря погаснуть на западе в небе, как на востоке заполыхала утренняя заря...

Где-то около Рыжковки, на полпути от Городища до Вейно, мы отстали с богомазовцем Костей Шевцовым от отряда.

Не научившись наматывать портянки, я до кровавых пузырей натер обе ноги. Я страдал от жажды и еще сильнее — от стыда, что отбился от ребят. Вдвоем, после долгих блужданий, мы вышли перелеском на шоссе — то самое, на котором я принял боевое крещение, остановили проезжавшую на рассвете попутную подводу и, спрятав в сено оружие и фуражки, покатили с хозяином подводы, молодым, но сухоруким парнем

— он спросонья принял нас за полицейских,—  прямиком в Могилев.

Сначала на шоссе было пусто. Шоссе как шоссе. Пугали только чужие, враждебные надписи на аккуратных дорожных указателях, поставленных немцами у проселков. Не успел я перемотать портянки, мокрые от пота и крови, как со стороны Могилева послышался устрашительный рев дизелей. Тупоносые, угловатые восьмитонки, призрачные в предутреннем тумане солдаты пронеслись кошмарным видением... Солдаты сидели плотными рядами в широком кузове на лавках, зажав в коленях винтовки. Сонные глаза одного из них встретились на миг с моими глазами... Этот немец глядел на меня из-под стальной кромки сплюснутого с боков стального германского шлема...

Я не утерпел, оглянулся, и мне показалось, что черный орел, распластанный на борту

«бюссинга», тоже глядит мне вслед...

И опять шоссе как шоссе. Звонкий цокот копыт. Пахнет дегтем. Поскрипывают колеса. Как ни в чем не бывало помахивает хвостом клячонка с веревочной сбруей.

Успокаиваются, кудахча, вспугнутые ревом дизелей, куры в корзине — знать, везет их сухорукий на могилевский базар.

Чтобы похвастать выдержкой, я заговорил вполголоса с Шевцовым.

— У вас, лейтенант, тоже что-то с ногой, вы тоже хромаете... — Мне чертовски приятно называть Шевцова просто «лейтенантом» — ведь в армии мне пришлось бы тянуться перед этим лейтенантом госбезопасности, а здесь мы равные, здесь, как говорит нам Самсонов, я даже выше: я десантник, а Шевцов окруженец. В отряде его запросто зовут Костей-одесситом. Я знаю, что Шевцов участвовал в обороне Могилева, попал в окружение и бродил по деревням, пока не встретился с Богомазом.

— Зимой еще царапнуло,—  шепотом, нехотя ответил мне Костя-одессит и предостерегающе покосился на спину ездового. — Спасибо Богомаз вытащил из боя. Лечить некогда.

— Почему все вы, богомазовцы, так обожаете своего командира? — спросил я.

Костя-одессит оглянулся — шоссе пустовало — и сказал торопливо:

Наш командир что надо, целый генштаб. Прирожденный разведчик. И штабист замечательный.

Снова шум мотора. Костя-одессит провел кончиком языка по пересохшим губам, завертел головой.

— «Юнкере», с быховского аэродрома летит... Да, штабист. Всегда все распланирует, взвесит, учтет. Боевой командир. Самородок. Я, только глядя на него, получил больше, чем в училище. — Говоря о Богомазе, Шевцов заметно увлекся. — Уж очень ловко у него отвага и риск, понимаешь, с точным расчетом сочетаются. Над планом сегодняшней операции он немало потрудился. Только вот трудно ему с вашим капитаном: чужое мнение капитан Самсонов с большим скрипом принимает.

Слева, ревя дизелями, чадя из выхлопных труб черным перегаром солярки, промчались бронемашина и еще два восьмитонных «бюссинга» с прицепами. Сегодня ровно год, как эти машины разъезжают по нашим дорогам...

— Наш капитан тоже отличный командир,—  ревниво заверил я Костю-одессита. — Плохого командира не пошлют в тыл врага.

— Ошибки в отборе людей для нового дела всегда возможны. Нуда поживем — побачим. У капитана уже, видать, калибр не тот,—  пробурчал Костя-одессит. Через минуту он заговорил с непонятным для меня раздражением: — Удивляет меня капитан. Мы, конечно, еще не разобрались в нем как следует, но неделя здесь — это все равно что год в мирной жизни. Непонятная у него политика! Почему, например, отшивает он от руководства членов партии — кадровых командиров и политработников? Почему тычет нам в глаза пленом и окружением? Никто из нас добровольно не сдавался, не шел в окружение. Почему он назначает на командные должности беспартийных бойцов? Чтобы эти люди чувствовали себя всем ему обязанными, плясали под его дудку? Странная штука получается: коммунисты и весь сознательный народ группируются вокруг рядового Богомаза, а всякие архаровцы — вокруг капитана.

— Кухарченко, Богданов, Гущин — боевые ребята,—  ответил я сухо, — а вовсе не архаровцы.

Мимо пронесся штабной «мерседес-бенц»...

— Примечай! — учит меня чекист Шевцов. — Смотри на номера машин — WH — армия, две молнии — эсэс...

Номер «мерседеса» WH 152364.

4

Мы лежим втроем — Богомаз, Костя-одессит и я — на опушке леса. Лес, в котором укрылся наш наблюдательный пост, подковой охватывает Вейно, прижимая поселок к шоссе Могилев — Жлобин. За кустами, стоит лишь поднять голову, виднеется в ближней зоне сектора наблюдения ровное поле, за полем — в средней зоне — ярко окрашенные теплыми солнечными лучами зеленые и красные железные крыши и кирпичные стены добротных совхозных построек, так не похожих на невзрачные, крытые соломой хаты наших подлесных весок. В дальней зоне — шоссе, по которому снуют машины.

Раннее утро сверкает росой, пощипывает холодком, дышит дремотными вздохами ветра. В поселке слышится сонное мычание коров, жалобное блеяние козы. Из печных труб лениво вьется дымок. Доносятся гудки клаксонов и урчание автомашин, скрип ворот, тонкий визг колодезной катушки, голоса людей... Где-то за нами отдыхают в густом подлеске, набираются сил после ночного тридцатикилометрового похода наши товарищи.

Я лежу и сонно улыбаюсь своим нескромным мыслям — будет что рассказать друзьям! Богомаз, правда, неодобрительно отозвался о нашем приключении: по его словам, немцы специально посылают по дорогам грузовые машины собирать подозрительных лиц. В воздухе носится пух — не то тополиный пух, не то от одуванчиков. Развиваю глазомер. Расстояние до домов вдоль шоссе — около трех километров. До грузовика в центре поселка — полтора километра. Если взобраться на дерево, то с него я увидел бы Могилев — большие дома, как учил меня в Москве Самсонов, видны за восемь — десять километров, фабричные трубы за пять километров. А Могилев всего в пяти километрах!

На крыльце ближайшего дома — до него метров триста — мелькают штаны безошибочно немецкого цвета — трудно определимого цвета «фельдграу», и я мотаю головой, чтобы избавиться от сомнения — умывающийся на крыльце оккупант слишком близок, слишком уязвим, слишком смешон в своей розовой нижней рубашке, с нелепо болтающимися подтяжками, чтобы быть настоящим. Я беру его в прорезь прицела, хотя знаю — стрелять нельзя...

Сегодня 22 июня. Прошло всего восемнадцать дней со дня вылета из Москвы, а сколько за эти восемнадцать дней пережито! И все-таки обидно: сегодня год войны, а я только теперь начинаю по-настоящему воевать. И почему я не родился на год раньше? Восемнадцать дней... Главное, решен основной вопрос — я не трус. Решен ли?

— Как вы думаете,—  шепотом спрашиваю Богомаза, намереваясь утереть нос

Шевцову,—  кто храбрей — наш Кухар ченко или комиссар?

Богомаз улыбается тихой, мягкой улыбкой. Лицо его посерело от усталости: на рассвете он вернулся из Могилева. Он смотрит на меня, взвешивая ответ. Костя-одессит, опустив бинокль, поворачивает к нам настороженные глаза. Я подмигиваю ему: вот услышишь сейчас!

— Храбрость — одно, а мужество — мужество от ума — другое,—  говорит Богомаз. — Мы вот с Костей много об этом толковали... Храбрость вашего Лешки-атамана — в ней много от той сумасбродной, хулиганской удали, что милиционерам в мирное время кровь портила. Ему и море по колено и хоть трава не расти. Да, личной, физической храбрости у нашего комиссара наверняка меньше, чем у Кухарченко. (Я торжествующе глянул на Костю-одессита: «Что? Съел?») Признаться, я никогда не видел человека храбрей, по-нахальному, по-дурному храбрей Лешки. Этот ухарь и впрямь не знает страха, а всем нам, нормальным людям, приходится подавлять страх усилием коли. Только вот мужества от ума у Кухарченко ну ни капли нет. В его разудалой головушке и не возникают никогда вопросы, на решение которых понадобилось бы мужество!

Меня поражает и разочаровывает такой ответ. А Богомаз, посмотрев с минуту в бинокль, проводив взглядом какую-то .легковую машину, продолжает с жаром:

— Нам, Виктор, в этой войне куда нужней и полезней новые герои. Для Лешки-атамана Родина — это просто место, где он родился. Он воюет с захватчиками, как сто и тысячу лет назад воевали. Были такие храбрецы и в Отечественной войне 1812 года. Но для нынешней войны маловато одной такой храбрости. Наша Родина — это ведь прежде всего родина советской власти, родина социализма. Вот эту-то Родину без шума и треска и защищает Полевой! У него есть партийное, есть советское, гражданское, что ли, мужество, есть нравственная сила. Весной сорок первого, когда он служил в погранвойсках, написал он рапорт своему начальству: «Гитлер готовится напасть на СССР». Ему за это — строгий выговор. Тогда он написал в Наркомат внутренних дел — его разжаловали, хотели исключить из партии. Он написал тогда Сталину, но тут началась война. Вот какой это человек! Потому Полевой и воюет по-новому. И потому я за него десяток безголовых героев отдам. А нам, партизанам, люди такого мужества особенно нужны. Чувство товарищества — это еще не все, чувство камерадства — это и у немцев есть. В любой армии найдутся такие храбрецы, как Кухарченко. А Полевой — только у нас. Не только врагов бить, но и совесть партийную иметь, убеждения свои до конца отстоять — вот это мужество!

Богомаз взъерошил волосы, глаза его задорно блестели.

— Я неспроста все это говорю,—  сказал он мне. — Вот тебе, наверное, кажется, что зря Полевого комиссаром назначили, сух он больно да строг, взяли бы лучше какого-нибудь ухаря похрабрей да и поставили на его место. Так я говорю?

— Да, мне так казалось,—  неуверенно пробормотал я.

— А вам, десантникам, и всем нашим молодым партизанам,—  убежденно сказал Богомаз,—  надо не дешевому удальству Кухарченко подражать. Вам надо мужеству учиться, больше думать о главном смысле нашей борьбы. Кухарченко, этот ухарь, очертя голову под пули лезет, а вы радуетесь: вот, мол, герой! И не видите, что комиссар ваш дерется за честь, за славу отряда. Он старается помочь Самсонову наладить правильное руководство, не допускать ошибок. Ты думаешь, что мы уже стали настоящим, советским партизанским отрядом? Нет, Виктор! Для этого нужно сколотить крепчайший партийно-комсомольский костяк, контроль партийный установить, всех, этому контролю подчинить. Тогда и из Лешки-атамана мы сможем настоящего героя сделать...

Богомаз положил руку на мой полуавтомат, влажный от росистой травы.

— Вот этим оружием,—  сказал он тихо, взволнованно, глядя мне прямо в глаза,—  этим оружием можно в тылу врага большое добро творить... Но если играть в солдатики, то ох опасная эта игрушка!..

Богомаз замолчал, в упор глядя на меня, словно спрашивая — понял ли я его.

— Так ведь я... и все мы... мы за контроль,—  сказал я. — Мы за партийно-комсомольскую организацию. Как же иначе? Но сейчас просто некогда: операция за операцией, где уж тут собрания проводить!..

— Да, боевые действия — самое главное,—  прервал меня Богомаз. — Но партийная закалка отряда — да это все равно что оптический прибор для снайперской винтовки, что запал для гранаты...

5

Долго продолжался этот разговор. Под конец его мне показалось, что Богомаз что-то недоговаривает. Я только не понял: то ли он считает, что я, по молодости лет, не смогу его понять, то ли хочет, чтобы я сам додумал наш разговор. Я заметил, что как только речь заходила о Самсонове, Богомаз сразу же делал крутой поворот, не упоминал даже фамилии командира. Я видел: что-то мучит, тревожит Богомаза...

— Мы, коммунисты,—  говорил Богомаз,—  сильно надеемся на вашу помощь, на помощь комсомольцев-москвичей...

— Илья Петрович! — взволнованно воскликнул вдруг Костя-одессит, прильнув к широкоглазому цейсовскому биноклю. — Ша! Никак Шкредов идет!

— Наконец-то! — прошептал сквозь зубы Богомаз. — Видите, Виктор, из поселка идут двое, мужчина и женщина, вон к отдельному дому, почти у леса, правей шляха!

Я приподымаюсь на вытянутых руках...

До них около двухсот пятидесяти метров — я уже различаю их лица. Они свернули к домику. Вошли. Закрыли дверь.

— За этим Шкредовым должок есть,—  заговорил, едва заметно волнуясь, Богомаз. — Мы за ним давно охотимся. Лесник он, сюда из леса переселился, но и здесь не ночует, перебирается под вечер поближе к немцам — нашей мести боится. Еще до немцев этот Шкредов укрывал в лесничестве немецких диверсантов и ракетчиков. Тогда он сумел уйти от бойцов истребительного батальона. Старый и очень хитрый агент... Его нужно уничтожить во что бы то ни стало. Его и его соучастницу — жену, это она с ним идет... Зимой они оба — с двух сторон — карателей в наш лагерь привели. Ночью их не поймаешь — в Могилев уезжают. Идти туда сейчас, правда, рискованно. Могут заметить из поселка, могут услышать выстрелы. Хотя хата в лощине, стены вроде достаточно толстые и ветер дует в сторону леса. Нет, придется кинжалом...

В руке Богомаза холодно — мороз по коже продрал — блеснул лезвием эсэсовский кортик с надписью готическими буквами: «Моя честь — моя преданность!»

И я с вами,—  глотнув, хрипловато говорит Костя-одессит.

От опушки до дома лесника — метров сорок, от его дома до ближайших построек

Вейно — не больше трехсот метров...

— И я тоже... — нетвердым голосом заявляю я. — У меня ведь мундир подходящий, вейновский...

— Хорошо,—  помедлив, решает Богомаз. — Отдай финку Косте.

— Я сам... — шепчу я, хватаюсь за финку в черных резиновых ножнах.

— Рано тебе, Витя,—  по-отцовски ласково, со вздохом, сказал, поглядев на меня, Богомаз. — Отдай Косте. У него не сорвется, хоть и в первый раз. Верно, Костя?

— После ихних «дулагов» не сорвется,—  нахмурясь сказал Костя-одессит, беря у меня финку.

От опушки мы идем неторопливым шагом, держа оружие за спиной. Шевцов и я хромаем на разные ноги. По поселковой улице вслед за трехосным «бюссингом» с эсэсовским номером стелется жидкое облако пыли... Сенная дверь, к счастью, не заперта.

— Возьмешь на себя Шкредову! — шепчет Богомаз Шевцову. — Витя прикроет нас!

Главное — быстро и тихо!..

Царапает по нервам скрип двери. В темных сенях мирно верещит сверчок. Первым входит Богомаз. За ним — я. Шевцов осторожно — опять этот скрип! — прикрывает дверь. Сени отдают сырым подвальным холодком. На бревенчатой стене висит новенькое зеленое коромысло. На земляном полу выстроились в ряд кринки, до краев наполненные свежим и топленым молоком.

И сразу все завертелось вихрем... На пороге Богомаз сталкивается с кряжистым мужчиной. Вдвоем летят они через комнату, ударяясь о печь... Черная как смоль борода, белая рубаха... Глаза лезут на лоб, кожа на низком лбу — гармошкой. Вижу занесенную руку Богомаза. Левой Шкредов вцепился в кисть Богомаза, правой хватает за горло, коленом норовит ударить в пах. Стараюсь зайти сбоку, хочу ударить прикладом. Шкредов заслоняется Богомазом. Напряженное, надсадное дыхание, словно у борцов...

Шкредова наклоняется к топору у печки. Пинком отшвыриваю топор в угол. Гремит лавка — Шкредова падает с лайкой на пол. Сверху — Костя... Короткий, сдавленный вскрик.

Шкредов поворачивает на вскрик кудлатую голову. Рывок — Богомаз вырвал руку.

Колет снизу...

Все кончено. Богомаз и Костя тяжело дышат. Три пары глаз с минуту смотрят вниз.

Потирая горло, Богомаз подходит к окну. Оттянув занавеску, бросает взгляд на шлях.

Шевцов быстро обыскивает убитого. Выпрямившись, достает из бумажника какие-то документы, бумажки, находит овальный металлический жетон на цепочке.

— Вот! — говорит он громко. — Жетон агента СД... И удостоверение с надписью штурмбаннфюрера Рихтера!

Тикали ходики на стене. На казнь Шкредова ушло всего минуты две...

Богомаз с удивлением смотрит на икону в углу. — Вот те на! Икона-то моей руки — богоматерь «Утоли мои печали»...

6

Двадцать второе июня — самый длинный день в году. День 22 июня 1942 года не оставил у нас в этом никаких сомнений. Ничто, наверное, так не изматывает, как ожидание боя... Бесконечно долго вились в розовом свете заката неугомонные стрижи...

В 24.00 партизаны с трех сторон окружили поселок. Операцией командовали Самсонов, Аксеныч и Кухарченко. Вместе с Богдановым, Гущиным и Надей Колесниковой Кухарченко незаметно проник в поселок, намереваясь забросать гранатами штаб эсэсовцев из дивизии «Мертвая голова». Эсэсовцев в штабе не оказалось. Из штаба Кухарченко направился к управляющей хозяйством — немке-колонистке. Он застал ее в постели. В той же постели, за минуту до прихода партизан, нежился комендант вейновского гарнизона, гауптштурмфюрер СС. Услышав шум в поселке, он выскочил в окно, спрятался в густой крапиве и пролежал там, голый, до утра. Об этом мы узнали, к сожалению, только после разгрома поселка, от наших связных.

Кухарченко повел управляющую фрау Шнейдер отпирать склады бывшего совхоза. Он долго водил по поселку эту толстенную брунгильду, полуголую, умиравшую от ужаса. Она шла в ночной рубахе, с распущенными волосами. Кухарченко убедился, что наша разведка не соврала: в немке действительно оказалось не менее 110 — 120 кило. Местные парни, члены подпольно-партизанской группы, ходили табуном за Кухарченко и уговаривали его пустить в расход фрау Шнейдер:

— Настоящая Салтычиха! Душа с нее вон! Шнейдериха заслужила пулю!

Нечего и говорить, что Лешка-атаман не нуждался в подобных уговорах.

К этому времени партизанские группы уже вошли в поселок. Операция была облегчена тем, что значительная часть гарнизона и рабочего «украинского батальона» со своим командиром, немецким офицером Франком, была, оказывается, временно переведена накануне в Могилев — этот перевод, догадывались мы, был связан с бегством в лес группы солдат во главе с Ефимовым. Кучка предателей пыталась оказать партизанам сопротивление — одних перебили, другие разбежались. Целых три часа хозяйничали партизаны в богатом поселке, в складах и конюшнях, на мельнице, в канцелярии, в квартирах офицеров. Богомаз, Шевцов и я дежурили на пункте связи, а перед уходом разгромили его. По дороге к лесу потянулись добротные немецкие двуколки, груженные свиньями, гусями, мешками с мукой и сахаром. В доме Шкредова мы нашли больше тонны соли. Многие партизаны облачились в мундиры из черной саржи с блестящими молниями и прочими эсэсовскими эмблемами в петлицах и нарукавных шевронах. («Ты гляди, какие им Гитлер карманы пришил!»)

Играя на губных гармониках, сморкаясь в серо-зеленые вермахтовские платки или ковыряясь в «лейках» — никто из нас не умел пользоваться ими,—  сидели мы развалясь на шикарных — с ремнями — кожаных чемоданах, обклеенных красочными этикетками парижских, брюссельских, амстердамских, берлинских отелей.

На одной из пароконных фурманок восседал на меченных орлом вермахта мешках с белорусской мукой лейтенант-окруженец Василий Виноградов. Он так наодеколонился французским «Шипром» и «Кёльнской» водой, что лошади чихали. Покуривая буржуйского вида бразильскую сигару, он тянул какое-то вино из пузатой темно-зеленой бутылки.

— Эй, Витька, хошь фрицевскую крем-соду попробовать? Тут много ее. Прокисла и фашистом, конечно, воняет... На, лови!

Я поймал на лету запечатанную бутылку, с грехом пополам прочитал этикетку и рассмеялся: французское шампанское! На этикетке было написано:

EAU DE VIE

Hauptwirtschaftslager III der Waffen SS, Berlin Franzosisches Erzeugnis

Самсонов торжествовал. Кухарченко, сидя за баранкой захваченной в Вейно трехтонки, из кожи лез вон, доказывая, что хлопцы, обескураженные отсутствием сопротивления, оставили половину фрицевского добра в Вейно. Жаркий спор окончился только тогда, когда разведка, прискакав на короткохвостых баварских кобылах с необъятным крупом, доложила: к Вейно из Могилева мчатся машины и танки! Кухарченко сорвал злость на попавшемся на пути к Хачинскому лесу маслозаводе. Он до отказа нагрузил широкие немецкие фуры бидонами и ящиками с творогом, сыром, маслом и яйцами. Барашков часто отставал от колонны со своими минерами, закладывая мины на пути преследователей. Разведка вскоре донесла, что мины эти не пропали впустую.

В лагере Самсонов похлопал сияющего Ефимова по плечу.

— Спасибо за Вейно! Тут некоторые всякое болтали, а за одного такого битого, как ты, Ефимов, двух небитых дам!..

7

На Городище партизаны закатили молочную оргию. Повар с подручными получил временный отпуск. Лагерь покрылся снегом яичной скорлупы. Наворачивали, что называется, от пуза, уписывали за обе щеки отвоеванный харч. Дьявольский аппетит изголодавшихся в «дулагах» военнопленных и истощенных приймаков не знал, казалось, никаких границ. Мы, десантники, и тут отличились: больше всех поглотил яиц и молока наш Боков. Уже все насытились, уже даже богатырь Токарев отвалился от бидона, а Васька черпал крышкой от котелка сметану, уписывал ее за обе щеки, блаженно, по-кошачьи жмурясь, расплываясь в масленой улыбке и приговаривая:

— Вкуснота! Так, братцы, и в московском «Метрополе» сейчас не покушаешь, не сытно в гражданке, все по карточкам — полкило черняшки, сахару с гулькин нос, масла да мяса и того меньше, крупы в обрез... А тут можно червячок заморить!

С ним зло и со всегдашним своим азартом сквозь трофейный офицерский накомарник заспорил Щелкунов:

— Да в тебе, Васька, не червячок, а змей сидит.

Володьку выводило из себя все, что ставило под сомнение его уверенность в том, что он находится на самом тяжелом, самом ответственном участке войны. Такая уверенность была необходима его натуре как воздух.

— Погоди, жиртрест! — грозил Щелкунов, горько сетуя на неожиданное улучшение нашего продовольственного положения. — Еще положишь зубы на полку. Ишь, сравнил! Акула!..

— А Васька слушает да ест! — смеялись вокруг.

— Эй, повара! — покрикивал Боков. — Когда кабана смолить будем? Разве деликатесами этими, яйцами да сметаной, налопаешься? На диете я, что ли?

И он, рассыпаясь сытым смешком, отпускал ремень на ублаготворенном чреве.

Насытясь, десантники стали расспрашивать Шурку Солянина, семнадцатилетнего добровольца из Вейно, о действиях подпольной патриотической группы, членом которой этот паренек состоял до нашего налета на поселок. Оказалось, еще в прошлом году, до прихода немцев, Турка — так немедленно прозвали у нас этого живого, черноволосого, смуглолицего паренька — стал бойцом истребительного батальона, помогал вылавливать немецких парашютистов-диверсантов и ракетчиков, угонял скот на восток, охранял совхоз.

В поселке скрывалось несколько командиров и политруков Красной Армии, переживших разгром наших частей под Могилевом. Подобно курпоченковцам, они собирали оружие, готовились к партизанской борьбе. Ветврач поселка старик Амлинский сдружился с руководителями подпольщиков старшим политруком Данилой Иордановым из Мариуполя и с политруком Ильинским из Брянска, выхлопотал им и другим окружением документы, изо дня в день снабжал записанными на слух радиосводками Совинформбюро. Подпольщики готовились к выходу в лес. Все шло хорошо, пока в группу не проник предатель, назвавшийся командиром-окружением Андреевым. Этот Андреев выдал гестаповцам Иорданова, Ильинского, Язвинского и Турку Солянина.

— Хорошо, поторопился, подлец, выслужиться,—  рассказывал Солянин. — Ничего толком разнюхать не успел. Гестаповцы для блезиру и его посадили вместе с нами. Я сидел в камере номер сорок восемь на Первомайской с этим паршивым провокатором да еще с политруком Ильинским и нашим ветврачом. Чуть не каждый день целый месяц вызывал меня следователь — обер белобрысый — на допрос. В подвале у него стоял стол, а на столе — здоровенный резиновый шланг, палка, тоже солидная, и сигареты. Сначала давал закурить, а потом орал: «Где оружие? Ты партизан!» Я говорю: «Нет, какой я партизан!» И тогда трое эсэсманов хватали меня и клали на железный лист. Один садился на голову, другой на ноги, а третий сдрючивал штанишки и начинал лупцевать резиновой палкой до потери сознательности. Раз пришел на допрос даже сам штурмбаннфюрер Рихтер! В тот день обратно в камеру меня швырнули чуть тепленького. Амлинский подбадривал меня, словно отец родной, лечил как мог — стойкий старикан, даром что дома трое детей и жена оставались, на ласковое слово щедрый. Мы все в синяках, в крови, сидеть никак не можем, а Андреев изукрашен малость, для виду. Но из разговоров в камере этому паразиту ничего не удалось выведать. Александр Иваныч Ильинский и Йорданов тоже геройски держались, но Андреев их оговорил — расстреляли их фрицы там же, в тюрьме. Ильинский успел только шепнуть нам, что Андреев, этот гад ползучий, вовсе не Андреев, а немец-колонист Нильсен.

Около пятидесяти жителей поселка дало немцам подписку — поручилось за арестованных, и Солянин, Амлинский и Андреев-Нильсен вернулись в Вейно. Видно, штурмбаннфюреру Рихтеру неудобно было оставить в живых одного Нильсена. Солянин продолжал изучать пулемет «максим», спрятанный подпольщиками на чердаке кормокухни при совхозной ферме, Амлинский возглавил подпольную группу, а Нильсен шнырял по поселку и, действуя под руководством Шкредова, безуспешно пытался раскрыть подпольную группу.

Весной Аксеныч ходил по окольным селам, искал верных людей, собирал отряд. Заходил часто и в поселок к Амлинскому. Под носом Шкредова и Нильсена ветврач передал партизанам один «станкач», два «дегтяря», четыре полуавтомата СВТ, два немецких автомата, десяток винтовок, два ящика гранат и несколько пачек патронов.

Группа подпольщиков росла. В нее влились солдаты из вспомогательного

«украинского батальона», сколоченного эсэсовцами из советских военнопленных. По-прежнему переписывали подпольщики московские сводки и распространяли среди рабочих совхоза. Старик Амлинский развозил их по селам, куда ездил лечить крестьянский скот. Он был связан через Богомаза и с могилевскими подпольщиками, но об этой связи, опасаясь провала, никому не рассказывал. Дочь Амлинского, пятнадцатилетняя Валя, стала связной нашего отряда.

Я жадно выслушал рассказ Турки Солянина. Коммунисты-политруки Йорданов и Ильинский, беспартийный старик ветврач Амлинский, рабочие совхоза, командиры и политработники Красной Армии, попавшие в окружение, недавние школьники Солянин и Валя Амлинская — все эти люди не пали духом, не покорились захватчикам, смело боролись против них с самого начала. Важную, очень важную сторону жизни в тылу врага открыл мне Шypa Солянин.

Бегство к партизанам группы Ефимова привело в бешенство штурмбаннфюрера Рихтера. Он приказал Нильсену при первой возможности вступить в партизанский отряд, с тем чтобы взорвать его изнутри. В ночь нашего налета на Вейно среди добровольцев, попросившихся в отряд, были «Андреев» и Солянин. «Андреев» и не догадывался, что политрук Ильинский перед смертью разоблачил его, что, идя с нами на

Городище, он шел на смерть.

Вечером, после очной ставки Солянина с Нильсеном, шпион был расстрелян.

...До полуночи, пока не поднял нас Богданов, мы спали, укрывшись трофейными белыми и синими одеялами с клеймом вермахта. От них тревожаще, чуждо и противно пахло фрицем.

8

Наше богдановское отделение ездило ночью на хозяйственную операцию вместе с отделением Гущина. В лагере Гущин вручил от своего имени подарок командиру отряда

— трехлитровую банку с медом. Капитан небрежно поблагодарил Гущина, протянул руки к банке, но из-за спины его появился комиссар.

— Не смейте, Гущин! — резко сказал, багровея, Полевой. — Командир не нуждается в ваших подношениях.

— Отчего бы медком не побаловаться? — натянуто улыбнулся Самсонов. — Заходите в шалаш, комиссар, чайку выпьем. Серьезно, в этом нет ничего плохого — просто знак внимания и уважения к командиру.

— Ступайте, Гущин! — еще резче проговорил комиссар. — И доложите мне потом, где взяли этот мед.

— Еврейская морда! — злобно пропыхтел Гущин, отходя от комиссара.

Нас, бывало, коробило, когда Полевой, этот кадровый политработник, всегда застегнутый на все крючки и пуговицы, придирался к мелочам, к любому непорядку и отчитывал нас на языке прописных истин. Нас поразило, что в этот раз комиссар смолчал. Он побледнел, по сумрачному лицу его пробежало выражение застарелой боли и обиды, но он ни слова не сказал, лишь быстро, внимательно оглядел лица остолбенелых партизан вокруг. Самсонов потупился, пряча усмешку, одернул гимнастерку. Кое-кто злорадно ухмылялся, жаждал скандала, но таких было мало. Остальные сделали вид, что не слышали гнусных Васькиных слов, или же глядели ему вслед с растерянностью и возмущением.

Эти слова услышал Богомаз. Даже богомазовцы не помнили, чтобы командир их вспылил когда-либо, потерял самообладание. Но в этот единственный раз он не был похож на себя. Распаленное гневом лицо, суженные глаза... Он подскочил сзади к Гущину и так дернул его за руку, что тот мигом обернулся к нему. Гущин, этот крепыш, сильней Богомаза, но взгляд Богомаза заставил его забыть об этом.

Сжав локоть Гущина, Богомаз быстро повел его в сторону. Они остановились под царь-дубом. Вполне овладев собой, Богомаз долго втолковывал что-то Гущину. Лицо Васьки пошло пятнами, он не знал куда глаза девать. Минут пять казнил его, хлестал горячими словами Богомаз. Выслушав отповедь Богомаза, Васька промчался мимо притихших партизан, швырнул злополучную банку в кусты, юркнул в шалаш, как нашкодивший щенок в конуру. Он не показывался оттуда дотемна, не пришел даже на кухню за ужином.

В длинной очереди к отрядному котлу долго обсуждалось это происшествие. Степан Богданов и тот осудил своего дружка за оскорбление, нанесенное комиссару. Но получилось у него это очень неловко, двусмысленно.

— Зря Васек комиссара облаял,—  промолвил Степан. — Полевой — мужик мировой.

Суховат, правда, но справедливый — совсем на еврея не похож.

К нему обернулся Самарин.

— А Парицкий, а Сирота, а Митька Фрагер похожи? — спросил он Степана, улыбаясь одними губами.

— Тоже нет,—  поразмыслив, твердо ответил Богданов. — Потому они и пошли в партизаны.

— А ведь ты дурак, Степан,—  кротко заметил Самарин.

— Это почему? — искренне удивился тот.

— Не просто дурак, а отсталый, суеверный дурак,—  терпеливо пояснил Самарин. — Один очень умный человек сказал, что антисемитизм — это религия для дураков.

— Трусоваты они,—  пустил Богданов в ход свой излюбленный аргумент. — И жадны!

— А другой очень умный человек,—  парировал Самарин,—  сказал, что такие вот умники, как ты, Богданов, всегда кричат «вор украл», когда украл русский, и «еврей украл», когда украл евреи. Точно так же они вопят «Иванов струсил», если струсил русский, но «еврей струсил», если струсил еврей! Подумай над этим, темный ты человек! — Самарин достал из кармана немецкую газету. — Возьми вот это, прочитай, что пишут гитлеровцы и предатели о евреях. Выходит, они согласны с тобой и Гущиным...

— Вот это отмолотил! — зашумели ребята вокруг. — Вот это дал!

— И тут политинформация? — весело перебил Самарина капитан. Мы не заметили, как подошел он к кухне. — Национальный вопрос прорабатываете? А суп каков сегодня? Вы, повара, смотрите у меня! Чтобы мои люди не жаловались на вас!.. — С минуту, загадочно усмехаясь, смотрел он на Самарина, а потом вполголоса, доверительно сказал:

— Я, конечно, не антисемит, но мне странно, однако, почему это так много евреев среди партизан? Не потому ли, что у них в этом арийском тылу выхода другого не было, а? Что их привело в лес — жажда мести или страх смерти? Мы, десантники,—  партизаны-добровольцы, а есть и партизаны поневоле.

Заметив, что глаза Самарина вспыхнули возмущенно, Самсонов отошел, заложив руки за спину, многозначительно посмеиваясь.

9

Десантники неохотно уступили часть своих котелков партизанам и уселись под царь-дубом двумя-тремя тесными группками. Это не было случайностью. Многие из нас, десантников,—  как Щелкунов, например,—  еще цепляются за свои привилегии, за свое особое положение в отряде, сторонятся других партизан.

К нам подошел капитан, вполголоса заговорил с нами доверительным тоном:

— А комиссар-то мне с норовком попался! Корчит из себя героя могилевской обороны, а сам в приймаках сидел. Партийного деятеля из себя строит! Тоже мне — Левинсон! Сам признается, что не привык ораторствовать — с народом говорить он не привык!.. Между нами говоря, у этих военнопленных и окруженцев-приймаков все равно, придет время, партбилеты отберут, так что вы особенно серьезно не относитесь к моему комиссару. Хорош комиссар без партбилета! Сколько он мне крови попортил: все уговаривает выдвигать на командные должности своих окруженцев.

— Ну вы и хватили! — сказал, залившись краской возмущения. Щелкунов.

— Строго между нами, Щелкунов,—  перебил его Самсонов,—  я вполне разделяю твое отношение к пленным и окружением, но нельзя же сплеча рубить. Все они — партизаны поневоле. Мы сюда сами воевать прилетели, а они шкуру свою спасают в лесу. Да, я беру их в отряд, но держу на положении рядовых. Богданов, Гущин — с них другой спрос, ребята простые, без претензий. Это люди вроде Полевого их подвели — до Москвы отступили!.. Эти партийные командиры и пленные — им я волю не даю. Я их заставлю кровью смыть позор. Я им не позволю подрывать принцип единоначалия. А комиссар — ох хитер, все Богомаза в парторги предлагает, а сегодня — новый подвох — предложил назначить лейтенанта госбезопасности Шевцова начальником Особого отдела! Да разве я позволю, чтобы вас, десантников, проверял окруженец! Я тут сам себе особый отдел!..

Полевой, говорят, подбивал этого простака Аксеныча отделиться от меня, пока мы не присоединили к себе Иванова с рацией. Хитрая лиса! Они все такие... Ведь это равносильно измене. Но со мной этот номер не пройдет. Я заявил им, что «Центр» всех их зарегистрировал в отряде под моим началом. Теперь у меня большой отряд! И все за какие-нибудь две недельки! Никуда они от меня не уйдут... А вы, десантники, держите ушки на макушке, чуть что узнаете о комиссаре или о других ретивых «деятелях», в особенности о Богомазе об этом,—  мигом ко мне. Мы должны держаться вместе...

— Больно несправедливо это,—  начал было Щелкунов в растерянности.

Он не договорил — ему помешал Ефимов. Он подошел с котелком, доверху наполненным жареным салом.

Что же это вы о себе не заботитесь, товарищ командир? — обратился он с укором к Самсонову,—  Уже весь обед расхватали. У меня сало и для возбуждения аппетита кое-что имеется... А после обеда в шахматишки не желаете сыграть? Вы говорили, что скучаете без шахмат?

— Откуда у вас шахматы? — обрадовался Самсонов.

— Из дерева выточил, товарищ командир.

Они ушли. Я проводил их глазами, думая над словами капитана. «Правильно ли мы, десантники, делаем, что сторонимся партизан? — спросил я самого себя. — Не слишком ли загордились? «Мы — десантники!» Чувство исключительности... О нем говорил нам как-то Самсонов... Верно, у этого чувства есть плюсы, но есть, кажется, и свои минусы, свои опасности... И правильно ли делает капитан, что вбивает клин между десантниками и партизанами, между рядовыми и командирами?..

Витя! — позвал меня в эту минуту Блатов. — Пошли, я покажу тебе, как надо освежевать твоего барашка...

Я медленно поднялся, чувствуя противную слабость в ногах. Мне сразу же расхотелось есть... Сейчас мы будем резать барашка, добытого мной во время ночной хозоперации. Потечет кровь... Но ведь я сам просил Блатова научить меня и этому...