1

Зябко поеживаясь от предутреннего холодка, борясь с полчищами назойливых комаров, партизаны лежали в кустах у широкого пустынного шляха. Шлях этот тянется от рабочего поселка Ветринки к шоссе Могилев — Жлобин. По обочинам высятся старые березы, за кюветом, поросшим высокой травой, раскинулся густой ольховник.

Я лежал в матовой от росы траве, в двух-трех шагах от кювета, за надежным кустом. Расположил поудобнее полуавтомат, расстегнул подсумки, подготовил «карманную артиллерию» — три гранаты РГД с оборонительными чехлами. Я срезал финкой ветки, высокую траву перед собой — затем изучил подлесок за собой, определил пути отхода на случай отступления под огнем противника. Слева от меня сонно возился с «дегтярем» пулеметчик-курпоченковец Иван Дзюба. Саша Покатило, его второй номер, расчищал сектор обстрела перед пулеметным дулом, прочнее всаживал сошки. Справа лежала

Надя. Она совсем по-женски, как с безделушки, сдувала пыль с затвора своей десятизарядки.

Сквозь туманец над лесом видны просвеченные солнцем облака. Тонко и жалобно просвистел вдалеке паровозный гудок. Чем теплей становился воздух, чем резче вырисовывались на пыльном шляхе тени берез, тем властнее одолевала дремота — всех нас разморило после ночного похода. Над головой повис столб докучной мошкары, звенели, прицеливаясь, комары. Я отмахивался от злого комарья и докучливой мошкары пучками веток до тех пор, пока не увидел, что маскировавший меня куст заметно поредел. Я накурился до тошноты, пытаясь разогнать комаров дымом. Наконец, я натянул на голову воротник венгерки, одолженной мной у Барашкова, застегнул его на крючок над нахлобученной пилоткой, сунул в кровь расчесанные руки в рукава и замер, чувствуя, как размякает, переставая дрожать, озябшее, усталое тело, как притупляется зуд искусанного лица.

Командир по секрету предупредил десантников — засада ответственная, по сведениям Богомаза утром из Ветринки должен выехать на Быхов штаб карательного отряда, посланного комендантом Могилева на борьбу против хачинских партизан. Задача — уничтожить штаб карателей.

— Видать, сплоховал Богомаз,—  сонно сказала мне Надя, свернувшись калачиком,—  не едет никто!..

Отряд спал, наблюдатели дремали. Светлела, высыхая на солнце, одежда спавших партизан. И вдруг — точно удар молота по хрупкому стеклу. Взрыв стрельбы вдребезги разбивает сонную лесную тишину... Вмиг срываю с головы венгерку, трясу головой, гоня сонную муть из глаз. В глаза бьет ослепительный солнечный свет. Такого адского шума мне никогда не приходилось слышать — будто очутился я на дне ущелья во время горного обвала. Впереди за кюветом ошалело мечутся серо-голубые фигуры. Слева грохочет пулемет Дзюбы. За громом стрельбы слабо звучат на шляхе человеческие вопли, ржанье лошадей.

В кювет с наганом в руке сползает какой-то человек. Он прижимается к толстому комлю березы, он совсем рядом... Я вижу каждую морщинку на его позеленевшем, искаженном смертельным ужасом лице. Его рот разъят в беззвучном вопле. Дергается в руках полуавтомат, и человек кулем валится на дно кювета. И я тоже чуть не кричу от заставшей меня врасплох стрельбы, от того, что, проснувшись, я очутился в бою рядом с этим страшным окровавленным человеком.

Сплошная стрельба неожиданно обрывается. Выпаливает запоздало чей-то карабин, и все стихает, кроме пульсирующего гула в ушах, кроме нервной бури в голове, в груди, во всем теле. Эта буря затихает постепенно. Я привстаю, с лихорадочной быстротой перезаряжая полуавтомат...

На шляхе неподвижно валяются лошади. В двух исцарапанных пулями телегах лежат трупы немцев. Блестят на солнце алые лужицы, темнеют на пыльной дороге бурые пятна. Неотрывно смотрит на шлях Покатило. Справа лежит, приподнявшись на локтях, Васька Виноградов. Лицо посерело, глаза вытаращены...

— Выходи! — кричит Кухарченко, прыгая через кювет с автоматом. — Красота!

Фотоаппарат бы сюда!

Он подходит к телегам, в гулкой тишине хрустит гравий у него под ногами. Он оглядывается по сторонам и громко и гулко говорит:

— Полный нокаут! Комары и те разлетелись!

Затрещали кусты, залязгали пулеметные диски. Обгоняя друг друга, высыпали на шлях партизаны.

— Мать честная!..

— Эй, Баламут! Пулемет-универсал, МГ-34!..

И лент целый десяток!.. В кювете — труп. На нем гражданский костюм, сбитый в сторону пестрый галстук. Пятна невысохшей крови на белой рубашке. Худое, землистого цвета лицо, застывший оскал желтых зубов... Вместо одного глаза — зияющая дыра. Другой глаз вытаращен, не мигая смотрит на солнце. Зубы, туго обтянутые коченеющими губами, не влажны, как у всякого живого человека,—  они успели уже высохнуть на солнце.

Меня бросает вдруг в дрожь. Этот человек в гражданском, что ехал с немцами... Кто он? Кого мы убили? Кого я добил?..

Галстук вроде заграничный, немецкий. Я поднял наган, выпавший у него из руки...

Дзюба падает вдруг на колени и, схватив волосы убитого, рывком поднимает голову, всматривается в безглазое лицо.

— Вот это здорово!

Я едва слышу его слова: в ушах все еще звенит и гудит, словно я только что выпрыгнул из самолета. А Дзюба говорит:

— Гляди-ка! Приятная встреча! Да это Ува! Ян Карлович Ува! Собственной персоной!

Незнакомая фамилия эта мне ничего не говорила, но Саша Покатило, всегда такой угрюмый и молчаливый, заулыбался с мстительной радостью:

— Вот где попался наш старый знакомый — господин инспектор быховской полиции! Сколько он нашего брата окруженцев да советского народу погубил. Всем грозился цепь в ноздрю продернуть!

Только тут я вздохнул с облегчением.

— Крупная птичка? — спросил Токарев, спускаясь в кювет. Он нагнулся над трупом и извлек из кармана бостонового пиджака новенький пистолет ТТ.

Лешка-атаман, закусывая трофейной колбасой, ругался:

— Чего радуетесь? Кто ж так стреляет, мазилы?! Лошадей-то зачем изрешетили?!

— Красивый, дьявол! — услышал я позади.

— Сказанул! Разве фашисты красивые бывают?

Я подошел к другому трупу. Немец лежал, раскинув еще не отвердевшие руки и ноги, устремив в небо незрячие голубые, чуть удивленные, почти человечьи глаза. Глаза эти кажутся нарисованными — потому, наверное, что зрачки, устремленные на солнце, огромны и недвижны. Пули изрешетили, искромсали худощавое юношеское тело, пощадив по воле случая восковое, покрытое нежным пушком лицо. Я оглянулся на Уву. У инспектора полиции — не лицо, а жуткая маска ужаса и боли, а этот немчик, видно, и не заметил, как умер. Или смерть стерла с лица его всякое выражение? Я нагнулся и зачем-то приподнял с земли его руку, не живую, но еще теплую. В глазах немца что-то мелькнуло. Я отпрянул. Жив?! Нет, это в остекленевших глазах я увидел лишь себя, свое отражение. Мертв. И вот этот — один из тех самых фашистов, гитлеровцев, немецких оккупантов! Он совсем не похож на злодея-гитлеровца в киносборнике, в газетной карикатуре. Вообще не похож, а без формы и подавно. Он даже похож, черт побери, чем-то на меня. Только выше, шире в плечах, волосы светлее и длиннее моих, черты лица правильнее и тоньше. Неужели этот паренек и есть гитлеровец, фашист — один из тех извергов, что залили кровью нашу землю?

Накрапывал дождик, а я стоял над мертвым телом и думал, что дожди всех отпущенных мне судьбой лет не смоют из памяти этого первого немца, увиденного крупным планом...

— Убит? Насмерть? — спросила меня Надя Кожевникова. — Смотри! Вот его солдатская книжка. Вальтером звали. Двадцать лет. Работал на заводе Форда в Кёльне. Призвали в армию в июне прошлого года... И вот еще у него книжка в кармане была, стихи какие-то...

Голос Нади дрожал, глаза с ужасом смотрели на убитого. Мы очень хорошо понимали друг друга в этот момент. Я знал, что Надя ходила в немецкий тыл зимой, десятки раз минировала шоссе, но подобно многим нашим «старичкам» ни разу не видела вблизи живого или убитого немца. (В отличие от почти всех «старичков» она не делала из этого секрета.) Охотно рискуя собой, она явно трепетала перед великим таинством смерти.

— Такой похожий на человека,—  прошептала она,—  и непонятный... как марсианин...

Лошадь вон ту жалко, а его нет... Но как-то не по себе...

Стихи. Простреленный томик стихов Шиллера. Этот немец, этот каратель любил стихи. У другого немца, Бауэра по документам, валявшегося рядом, нашли пачку парижских порнографических открыток. В газетах всегда писали про порнографические открытки, а про Шиллера я не читал. Кухарченко заржал и с ухмылкой прикарманил открытки, а томик Шиллера бросил в кювет — никто из нас не читал по-немецки.

Надя подняла книжку, сунула в карман венгерки.

— Зачем она тебе? — спросил я.

— Книжка все-таки.

— Немецкая. Хорошие они все сожгли, оставили только фашистские.

— Не фашистская. Шиллер. В школе, помню, проходили. Этот Шиллер был военфельдшером, бежал от фрицевской муштры. Я про него классное сочинение писала.

— Таскать будешь?

— Не тяжелая. Язык по ней буду немецкий учить.

— Жалеешь, что ли? Брось, они нас не жалеют!

— А ты меня с фашистами не равняй. Не жалею, а не переживать не могу. Гитлер, понимаешь, не только фашистов под наши пули подставил...

Странно вели мы себя в эти минуты. Странно говорили. Что-то неосознанное тревожно бродило в чувствах и мыслях почти каждого из нас, у одних слабее, у других сильнее, прорываясь наружу, примешивая к торжеству победы глухую сердечную боль.

— Братцы! Белый хлеб! Вот уж год в глаза не видал!..

— Шоколад! Паштет! Сардины! Всю Европу ограбили...

Партизаны говорили наперебой, толпились вокруг телег, увешанные трофейными ранцами, мундирами, термосами, походными манерками. Саша Покатило попытался натянуть вермахтовские сапоги, но они жали в подъеме, и он бросил их Дзюбе.

Аксеныч принялся было уговаривать Кухарченко вернуться в лагерь.

— Хлопцы! А мы вроде вон тот ящик не осмотрели,—  перебил его Токарев, тыча большим пальцем через плечо.

Все повернулись, увидели у передней порожней телеги, за которой валялась убитая лошадь, ящик из коричневого картона. Эта подвода проехала дальше других, она стояла поодаль, и никто из нас не подошел к ней. Одни думали, что ее уже осмотрели, другие не решились отделиться от товарищей.

— Эх вы, лопухи! — усмехнулся Кухарченко. — А ну-ка,, Витя, сходи посмотри, что в ящике! Коли шнапс, то на пару!

Я поспешил к ящику, а шагах в десяти от него, видя, что меня нагоняют товарищи, по-мальчишески гикнул: «В атаку!» — и побежал вперед. И сразу же что-то свирепо взвизгнуло над ухом, грохнул выстрел. Внутри у меня словно что-то оборвалось. Перелетая через канаву в ольховник, я услышал еще один выстрел. Прижался плечом к стволу ольхи, огляделся. Стреляли откуда-то спереди, стреляли как будто из пистолета. Пригнувшись, с полуавтоматом на боевом взводе, я двинулся вперед, всматриваясь в каждый куст, каждую ветку, стремясь пронзить взглядом листву... И я увидел его.

Немец — плотный, невысокого роста офицер — полулежал, полусидел за поваленной березой, неестественно вытянув ногу. В руках — взведенный автомат. «Надо подойти ближе, чтобы бить наверняка... Я тебе покажу!.. Чуть не убил, чуть в лоб не попал!..» Позади треснул сучок. Это крался с пулеметом Саша Покатило. Глаза — огромные, страшные — обшаривают лес. За ним — Павел Баженов, Надя... И у всех — такие же, как у Покатило, глаза. Нужно обязательно самому убить фашиста!

Немец услышал треск, поднял автомат, выстрелил наугад в нашу сторону. Я стал обходить офицера справа, запутался в цепких кустах и потерял его из виду. Новый выстрел, и я снова увидел его, увидел сбоку. Ого! Недаром штудировал я в Москве знаки различия вермахта! По расшитым серебряной вязью катушкам петлиц на мундире видно, что это старший офицер. Меловое лицо лоснится от пота, искажено гримасой боли. Вытянув шею, в страхе смотрел он на шоссе.

Десятизарядка билась в руках, будто пойманная рыба. «Скорей! Спокойней!» Прицелившись, я нажал на спуск. В то же мгновение прогремела длинная очередь Саши Покатило. Вокруг офицера свесились перебитые ветки, полетели листья. Голова его повисла, он весь обмяк. Я осторожно приблизился. На узкой груди убитого сверкнул серебряными обводами черный крест. Кусты сзади расступились, ко мне спешили друзья, они окружили убитого. Усы щеточкой, морщинистое лицо, узкие плечи, короткое тело... Лет, наверное, сорок пять... Покатило поднял поврежденный пулей и потому стрелявший лишь одиночными автомат убитого офицера. Черный, со складным ложем и черной пластмассовой рукоятью. Баженов быстро стянул с фашиста мундир и грубо оттолкнул меня, помешав моим попыткам сорвать витые серебряные майорские погоны. Зато я завладел крестом, бумажником и полевой сумкой. Правое бедро майора было туго перевязано большим, насквозь промокшим носовым платком. Эта рана и погубила майора, помешав ему скрыться.

Возбужденно («Здорово я ему влепил!»), но почему-то вполголоса («Ты?! Врешь. Я первый!..») переговаривались мы над трупом майора («Брехня! Это я саданул из пулемета!»).

В ящике у подводы ничего особо интересного мы не нашли — хлеб в станиоле, банки с паштетом, консервы.

— Кто его убил? — подлетел к нам Кухарченко.

— Я!.. Я!.. Я!.. — загалдели мы.

Кухарченко наградил нас матюками:

— Надо было этого майора в плен взять. В руках был. Головотяпы!

3

Шагах в двухстах от места засады мы сели в лесу, чтобы передохнуть и перекусить. Разделили меж собой кирпичики белого хлеба в станиоле, конченую колбасу, яйца, шоколад, говяжьи консервы, пачки с бисквитами из ржаной муки и другие трофеи, передавали друг другу термосы с теплым, сладким ароматным чаем, смешанным с ромом. Даже бумажные салфетки и те нашлись у немцев! Взатяжку, с небывалым наслаждением дымили душистыми, но слабоватыми сигаретами «Юнона». Из рук в руки переходили изящные портсигары, зажигалки, четырехцветные фонарики, швейцарские и французские ручные часы.

Я заметил, что время на часах немцев отличалось на полтора часа от нашего, московского, на часах Аксеныча и Кухарченко. И неспроста — ведь почти вся Европа жила по берлинскому времени. Только мы, партизаны, проверяли часы по московскому радио.

Партизаны ребячливо удивлялись чистой немецкой работе. Аксеныч, сокрушенно качая головой, разглядывал перебитый пулей автомат майора; Саша Покатило вертел в руках немецкий компас с зеркальцем в крышке; Кухарченко отнимал у Баженова майорский пистолет с надписью «Walther» на рукоятке; Надя, машинально глотая трофейные конфеты, печально рассматривала фотографии «фрау» и «киндер»; а я не вынимал руки из кармана, сжимая в кулаке Железный крест, еще недавно украшавший грудь майора вермахта, стараясь разгадать значение буквы «W», короны и даты «1914». Мне тоже хотелось есть, но за простреленную колбасу я почему-то не мог приняться...

Портсигары, часы, зажигалки... Я видел, что моими товарищами движет не жадность к трофеям — нет, всех нас одолевал жгучий интерес к врагу...

В бумажнике убитого мы нашли пачку семейных фотографий двух самых обычных немецких форматов — 6 на 8 и 8 на 8, смешного слоника на шелковой ленточке, несколько красноармейских звездочек. Я долго как зачарованный разглядывал немецкие фотографии, копии которых хранились в альбоме в одном из кенигсбергских особняков. Это были кадры из кинокартины о мирной и счастливой жизни, в которой только что убитый нами фашист играл роль любящего мужа, отца, садовника, понятного и нестрашного человека. Но нет, из документов в полевой сумке мы узнали, что Генрих Зааль был офицером еще в первую мировую войну, являлся членом национал-социалистской партии, штурмовиком и занимал до войны должность начальника железнодорожного узла в Кёльне, потом — начальника железной дороги Берлин — Кенигсберг... Ну а бывшие с ним молоденькие немцы? Члены «гитлерюгенд»? Или их заставили против воли играть роль захватчиков? Одно ясно: как это ни горько и ни тяжело, на войне нам придется бить их всех без разбора.

В сумке майора лежала карта Хачинского леса и прилегающих к нему районов. Были там и письма в розовых конвертах, от которых пахло еще духами. Письма с детскими каракулями. А в изящном кожаном несессере лежала еще влажная зубная щетка...

— Глядите,—  сказал Перцов, немного понимавший по-немецки. — Этому фашисту Вальтеру невеста пишет. Вот карточка — красивая,стерва. А в письме — крестики — это значит поцелуи и отпечаток накрашенных губ... А вот мать ему пишет: «Береги себя, мой мальчик! Ты у меня один остался. Уже нет Вилли, нет отца. Если с тобой что случится, у меня сердце не выдержит...»

Надя вырвала письма у Перцова.

— В штабе разберутся,—  сказала она,—  а вам нечего зубы скалить!

Дзюба и Кухарченко занялись сверкой советской генштабовской карты Могилевщины с немецкой картой этого же района. Дзюба уверял, что немецкая карта точнее, новее.

Покатило отыскал в документах инспектора быховской полиции любопытное заявление. Он тут же зачитал его вслух. Ян Карлович Ува, предатель из местной колонии латышей-переселенцев, пространно перечислял на русском языке оказанные немцам услуги, но заговорить напрямик о скромной мзде за труды свои, видимо, не решался. И только в конце письма изменник просил:

«Господин комендант! Надеюсь, вы не обойдете своею милостью моих заслуг перед германской армией: и сколько беглых красноармейцев сдал, и партийных латышей выдал, и всякого вам оружия, оцените мои старания и усердие перед вами по заслугам».

Значит, жадность, алчность толкнули Уву на измену. Он хотел набить карманы, а испустил дух в канаве с вывернутыми карманами, убитый людьми, которых он предал... А неотправленное предсмертное письмо наизнанку вывернуло перед нами его подлую душонку.

Борис Перцов, бывший учитель русского языка и литературы в Подольске и окруженец-приймак из Смолицы, а ныне писарь нашего отряда, достал из полевой сумки тетрадь и лихорадочно, ликующе строчил: «Уничтожено: 1) Фрицев... III шт., 2) полицаев... 1 шт.».

Оказывается, Перцов был не просто писарем, но и поэтом. Он тут же экспромтом сочинил эпитафию «На смерть Увы...»:

Жил-был в Грудиновке Ува. Имел командные права И сеял сладкие слова При власти он Советов. Увы! Везло таким увам — В доверие втирались к нам. Но знай, товарищ, этот хлам Мы выживем со света! Когда под Ветринкой был бой, Он распрощался с головой. Да и хозяева с Увой Дождалися награды. «О, доннерветтер и увы! Нет больше бедного Увы! Плачь, комендант! Дождешься ты Награды из засады!

Поэта и застрельщика партизанской художественной самодеятельности наградили одобрительными шлепками по спине и огромным куском простреленной трофейной колбасы — салями.

Вдали, за лесом, со стороны Быхова глухо заурчали моторы. Шум приближался. Казалось, что гул, нарастая, заставляет дрожать листья деревьев. В лесу грохнул разрыв снаряда. Тут же услышали мы и звук выстрела. Перцов поднялся, нервно комкая бумажку со стихом.

— Когда говорят пушки,—  выжал он улыбку,—  музы молчат...

За ним встал великан Токарев. С наигранной ленцой в голосе произнес:

— Ганки. Сам комендант, наверно, драпает, братцы? Объявляю большой скоростной пробег Москва — Воронеж, не гонись, фриц, не догонишь!.. Форвертс, концессионеры, вперед!..

Танки? Или опять телега? — расхохотался Кухарченко. — В лес они не сунут носа.

Со стороны шоссе застрекотали пулеметы. Тут уж поднялся и Аксеныч.

— Спешить некуда! — сказал Кухарченко, отправляя в рот плитку шоколада. — Это быховский комендант «скорую помощь» за майором и за Увой прислал. Отдохнем.

Васька Виноградов, прозванный в отряде Баламутом, все время искавший случая поделиться чем-то очень интересным, воспользовался общим молчанием и затараторил, переодеваясь в трофейные фрицевские штаны.

— Скажите мне и Баженову спасибо, а то бы все царство божие проспали, проворонили немцев! — Он стянул сапог. — Все дрыхли, даже дозорные и те храпели, а я проснулся. Ноги у меня натерты — не дают никак уснуть. — Стянул другой. — Снял я, как сейчас, сапог, стал портянку отдирать — прилипла к мозоли, чертовка. Вдруг слышу: «Эй, русь партизан, коммен зи хир!» — Снял свои приймачьи домотканые порты. Глядь, стоит в трех шагах, за канавой, живой, урожайного роста фашист — тот, который бауэр. Стоит, гад, и целится в меня, левый глаз зажмурил, хотя до меня плевком мог достать. — Стал натягивать фрицевские штаны. — А за немцем — подводы, а на подводах — еще немцы. Шинели скинули — на солнышке греются. Усмехаются, гады, не верят, что я партизан. — Застегнул поясной ремень. — А тут вдруг Баженов, даром что интендант, сбоку как шандарахнет из своего карабина!.. — Сел, надел сапог. — Немец с копылков долой, а другие фрицы как оглашенные с подвод скачут, за оружие хватаются. — Надел второй, вскочил, отряхнулся. — Да тут как хлобыстнет кругом! Тут уж вы все зенки продрали... В самый раз штаны, а? Как, ничего? Дырки залатаю...

Снова загудел мотор. На этот раз в воздухе. Низко пролетел «Юнкерс-87». Вернулся, набрал высоту и с воем ринулся вниз в пике. Земля покачнулась. В лесу загромыхало.

— С быховского аэродрома, гад! — крикнул, выглядывая из-за дерева, бывший стрелок-радист Токарев.

— Дают прикурить! — с уважением сказал Кухарченко, нехотя поднимаясь на ноги. — Не прошло и полчаса, а тут уже тебе и танки и авиация. Айда!

Но мы не пошли в лагерь. У поселка Ветринка группа остановилась на лесной опушке, и Кухарченко долго водил биноклем, словно не слыша сотрясавшие лес взрывы. Наконец он объявил:

— На рисковое дельце есть охотники? — И заскользил взглядом по нашим лицам.

Меня подмывало спрятаться за товарищей, но, мысленно дав себе пинка, я выступил вперед.

Добровольцев, как всегда, оказалось гораздо больше, чем требовалось.

— Пошумели и хватит, Леша,—  сказал Токарев. — Надо пятки смазывать.

— Помалкивай. Охотники ко мне, остальные на месте. — Кухарченко подошел вплотную к тем, кто не вызвался на задание. — А ты, орел, хочешь, чтобы дядя за тебя воевал? А ты, писарь? Ногу натер? Ладно... У тебя что — жена, дети?.. Нет больше больных? Так вот, удалые молодцы, следующий раз пойдете на опасное задание вы! Сачковать никому не позволю! За чужой спиной в партизанах не прячутся.

Он выбрал Сашу Покатило и меня. Мы оба, оттирая товарищей, лезли ему на глаза и клянчили: «Меня, меня пошли!»

— Пронюхайте-ка, вольнопёры, что в Ветринке делается,—  приказал он нам.

4

До поселка «вольнопёры» ползли по-пластунски. Подобрались к крайнему, похожему на рабочий барак, дому. В поселке было тихо, безлюдно. Вдруг на железной крыше городского вида дома, к стене которого мы жались, что-то загромыхало и на землю, рядом с нами, соскочило два паренька. Они смотрели на нас во все глаза, с восхищением и завистью. Они рассказали нам, захлебываясь, что после страшной пальбы на шляхе

«цивильные» немцы, квартировавшие в поселке, убрались все до единого.

— Смотались вмиг,—  наперебой рассказывали они. — Со всем барахлом на четвертой скорости окольной дорогой в Быхов помчались. Герои! А как они нам в глаза плевали, на спине ездили!..

Саша Покатило расспрашивал о положении в поселке, а я достал из кармана крест и форса ради прицепил его на грудь. Я, вчерашний школьник, победил германского офицера! Ничто, конечно, не могло меня разуверить в том, что это моя пуля доконала майора.

Один из пареньков — коренастый крепыш лет четырнадцати с шапкой подстриженных в кружок светло-рыжих волос и круглой веснушчатой рожицей — посмотрел на крест и ахнул:

— Вот этот самый крыж! Правда, Кастусь? Мы бачили его утром у самого главного немца-начальника карного отряда. У нас тут весь штаб стоял, офицеры с денщиками, а отряд — в Журавичах. Они на вас сбирались идти. Мы с Кастусем хотели еще, как Павка Корчагин, «парабел» у майора стащить!.. Здорово! Вы весь штаб изничтожили! Они утром выехали на подводах е двумя тетками... Дядь, а дядь. — Он замялся, глядя то на меня, то на Сашу Покатило. — Возьмите меня с собой, а? Боровик моя фамилия. Отец с фронта калекой пришел, а я тут баклуши бью.

— Молоко у тебя, рыжик, на губах не обсохло,—  буркнул Покатило.

Я шел к лесу, часто оглядываясь на пустынный, точно вымерший поселок. В нем было так много городского: железные крыши, добротные дома, не просто окруженные завалинкой, как в белорусской деревне, а на каменном фундаменте, кирпичные здания стеклозавода, на окнах которого расплавленным золотом горело полуденное солнце, клуб, школа, контора связи, магазин, хлебопекарня...

Обо всем услышанном и виденном мы доложили Кухарченко и Аксенычу. Сказали им также, что рабочие ветринского стеклозавода имени Ильича сильно настроены против немцев. Немецкая биржа труда под страхом расстрела заставляет рабочих наладить производство стекла. Саботажем среди рабочих руководит какой-то Мордашкин. Все это рассказал нам Боровик. Упомянул я и о желании паренька уйти в партизаны.

Аксеныч оживился:

— Надо забрать в лес всех желающих, пока немцы не вернулись!

— Ладно, посмотрим,—  оборвал его Кухарченко, не любивший, когда дельные мысли осеняли не его самого, а другого. — Только не желающих, а боеспособных! Эх, как это мы прозевали этих цивильных немцев в Ветринке! Небось было бы чем поживиться!.. Ну ладно, айда в поселок! — Он хлопнул Аксеныча по плечу: — А ты, я вижу, парень заводной, вроде меня!

Вместе с Покатило мы ходили по домам и баракам, предлагая всем военнообязанным быть в сборе на поселковой площади к двенадцати часам дня. За нами неслась во главе с Боровиком целая ватага ветринских мальчишек, когда меня остановил посреди улицы невысокий усатый рабочий.

— Разрешите обратиться? — запыхтел он, отдуваясь.

Рядом с ним неуклюже переминался и мял в руках кепку

Кастусь, тот самый взъерошенный белобрысый юнец, который вместе со своим приятелем Боровиком соскочил чуть не на голову нам с крыши. Этому семнадцатилетнему парню не хватало только усов, чтобы быть вылитой копией отца. На лацкане его потрепанного пиджачка поблескивал значок «Ворошиловского стрелка».

Стеклодув я, мастер тутошний... — заговорил усатый белорус. — Котиковы мы. Слыхать, отряд собирается, германов бить. Кровь они нашу выпили, семь шкур содрали. Хотим с сыном в партизаны. За оружие не беспокойтесь, четыре винтовки у нас припрятаны. Кастусь у меня комсомолец, а я, хотя и непартийный, тут с парторгом Мордашкиным германам палки в колеса совал. Кастусь мой, хоть и не вошел еще в полный возраст, вельми смелы и спрытны хлопец. Даром что семнадцать годов всего, а в одиночку германскую машину миной разбил... Святой истинный крест! Минулой осенью дело было. — Кастусь еще гуще пунцовел и потупясь снова терзал кепчонку. Нам бы в отряд, товарищ. Товарищ... повторил его отец с расстановкой.

— В двенадцать на площади. С оружием,—  сказал я коротко и строго, напуская на себя для солидности начальственный вид.

— А меня не приспособите? — клянчит все тот же шустрый паренек — Боровик. — Кастуся-то берете, а он почти мне погодок, хотя и женатый, и я метче его стреляю.

— Брысь, рыжий! Тебе бы в чижа играть, а ты на войну собрался.

— Заводик-то наш надо бы разгромить,—  сказал с дрожью в голосе стеклодув. — Чтоб на немца не работал наш «Ильич»! Хоть и жаль, конечно. Дед мой еще мастером тут у гуты горб гнул. Мастерство мы, Котиковы, из рода в род передавали.

— Валяй,—  согласился Покатило. — Иди вот к тому, в командирской форме, Аксенычем звать. Он тебе поможет... — Он рассмеялся. — Слышь, Витька, Рыжик вот не верит, что ты москвич, на пятом этаже жил...

— Не Рыжик я, а Боровик,—  поправлял парнишка и опять начинал канючить: — Дядь, а дядь, приспособьте!.. А командиром у вас вон тот, верно, генерал?.. — Он показывал на богатыря Токарева, шагавшего в генеральском мундире впереди группы партизан.

— Генерал,—  засмеялись мы с Покатило. — Самый главный!..

— Дядь, а дядь! Я прошлым летом пулемет снял с подбитого танка. Возьмите меня с собой — отдам пулемет, не возьмете — не отдам. Вот вам мое слово!

К полудню на пыльной поселковой площади собралось все население Ветринки. На возбужденных лицах радость борется с тревогой, надежда со страхом. В отряд записалось до полусотни мужчин, большею частью молодых, и несколько девушек. Девчата окружили Надю Колесникову, ходили за ней пестрым табунком. Сначала они с завистью и сомнением поглядывали на ее брюки, видневшиеся из-под короткой юбки, а потом самые смелые сбегали домой и быстро возвратились, алые от конфузливой гордости, в брюках братьев или отцов.

— Ты что не весела? — спросил я запечалившуюся отчего-то девушку.

Она подняла на меня глаза полные слез.

— Вспоминаю, Витя, того парня, что мы расстреляли тогда с перепугу. А ведь он был из Ветринки...

— Не мы это сделали!

— Мы, Витя! Мы! Раз не помешали... А ведь он, наверное, сегодня ушел бы вместе со всеми из Ветринки в лес.

Я вспомнил слова Самсонова: «Девичьи сантименты, Надюша, надо было в Москве оставить...» Но промолчал, чувствуя ее правоту.

В толпе мелькали котомки и узелки, платочки и косынки, под ногами шныряла поселковая детвора. Боровик приставал к Токареву:

— Товарищ генерал, примите в партизаны!

Не обошлось, конечно, без слез, без причитаний. Одна мать рыдала в голос, другая — рябая — конфузливо улыбалась, крепилась, сморкалась в угол головного платка. Котиков-отец прощался по-старинному — троекратно целовался с поселковыми, низко кланялся. Суровая бабка хотела перекрестить Котикова-сына — тот смущенно отмахивался. Последние, прощальные перед расставанием слова...

— Носки шерстяные я тебе в торбу уложила. На земле сырой не...

— Так ты смотри, вихры надеру. Чтобы без всякого... фамилию не срами, а то...

— Народ у нас боевой, одно слово — рабочая кость!

— Ведь последышек ты у меня, береги...

— Вожжами отдеру... Да почаще давай знать о...

— Да ну, мам! Не надо, мам. Люди смотрят...

— Бабы, что же это?! Мужики в лес уйдут, а германы нас, баб, со стариками и детьми-малышами,—  всех порешат?!..

Этот вопрос остался без ответа.

Под плач и причитание матерей и жен колонна запылила но улице. Рабочие «Ильича» оглядывались на завод, где партизаны громили гуту, машины и прочее заводское имущество. Рябая, та, что крепилась, бухнулась в пыль и грязь, заголосила. Я шел сзади и немного отстал, завороженный видом стоявшего посреди площади голубого киоска, покосившегося и обшарпанного, где когда-то, давным-давно, продавалось мороженое...

По пустынной улице бежал в огромных — отцовских, видать, сапогах, сгибаясь под тяжестью станкового пулемета, упрямый Боровик...

Когда колонна вошла в деревню Радьково, многие там уже слышали о засаде под

Ветринкой.

Мне и Токареву низко, как старому знакомому и глубоко уважаемому человеку, поклонился какой-то старик, а за околицей он догнал нас, задыхаясь, стуча палкой.

— Сынок! Постой-ка! — остановил он Токарева. — Как, часики-то ходят, что вы забрали у меня?

Токарев, залившись краской смущения, глянул на часы.

— Ходят,—  пробасил он,—  воюют...

Теперь я узнал старика, вспомнил ночную конфискацию военного имущества...

— Вы их только всегда в одно время заводите,—  с довольным видом проговорил старик,—  всю войну верно прослужат, до победы дотикают. Генеральские часы-то!

— Гак что ж ты, старый хрен, шум поднимал?! — изумился Токарев.

— А кто ж вас знал, что вы за люди! — лукаво усмехнулся старик. — Теперь видим, сурьезные партизаны! А у всех нас на душе накипело против власти сатанинской. Вот я вам и компас того генерала принес. Все отдал генерал за крестьянскую одежду. А я взял

— хоть и сам я есть прежний брусиловский солдат, такая злость и обида была у меня на этого генерала — драпает воинство российское, нас бросает на немца. Возьмите компас, небось пригодится. И за харчем заходьте. Нам это будет не в разор, а в одолжение. Вижу, в большой сурьез дело пошло.

Все мы были растроганы. А Аксеныч, оглядываясь на Радьково, сказал:

— Значит, прав был, ребята, Полевой и зря мы, не заслужив доверия народа, поспешили конфискацией заняться...

5

Партизаны проводили ветринцев до Хачинского леса. На опушке Кухарченко отослал боевую группу на Городище, а сам, оставив с собой Аксеныча и меня, повел новый ветринский отряд в глубь леса, подыскивать место для лагеря.

Сначала шли просекой, и я часто забегал вперед, гордясь тем, что иду вне строя и штатские из Ветринки взирают на меня с почтением. За спиной я услышал восторженный шепот Боровика:

— Это десантник, москвич! Ей-богу! В Москве, говорят, не то на восьмом, не то на десятом этаже жил!

Я повесил десятизарядку на плечо, как автомат, дулом книзу, что придавало мне, но моему убеждению, особый шик, засучил рукава до локтей, закурил трофейную сигарету и чувствовал себя бесстрашным рубакой-ветераном.

— Вот Георгий Иваныч обрадуется! — сказал я сияя Аксенычу. — Ну и денек выдался, исторический! Штаб карателей разгромили, целый партизанский отряд в лес вывели!

— И теперь у нас собственная санчасть будет! — возбужденно отозвался Аксеныч. — Видишь того, в кепчонке? Это врач, душа-человек, известен во всей округе — Юрий Никитич Mvpaшев. С ним жена его, медсестра, и сестра — санитарка

Сестру ветринского врача — семнадцатилетнюю девчушку — мне указал со смехом

Боровик:

— Вон она, Лидка Мурашева — супружница нашего Кастуся!

За что заработал подзатыльник от Кастуся. Но Боровик не унимался:

— Расписались понарошку, а втюрился в нее Кастусь еще в пятом классе — это весь поселок знает!

Скользя глазами по колонне, я вдруг увидел девушку. Наши глаза встретились всего лишь на мгновение, но в это мгновение — как в самом душещипательном романе — между нами пробежала какая-то искорка... И когда минуты через две я снова отважился посмотреть в ту же сторону, то нисколько не удивился, что глаза наши снова встретились, и снова что-то сдетонировало в моем сердце. Но и на этот раз я успел разглядеть только смуглое, улыбчивое лицо, очень светлые, как спелая пшеница, волосы.

Боровик шел с девушкой рядом и говорил ей:

— Это он майора убил, крест с него снял! На десятом этаже в Москве жил...

Я еще круче выгнул грудь. Как хорошо, что мы взяли в отряд Боровика!..

А через полчаса, оставив ветринских добровольцев за постройкой шалашей, мы ушли на Городище. Шли, оживленно обсуждая события дня. И только я молчал и проклинал себя за то, что не говорил с девушкой, не узнал даже ее имени от Боровика.