1
Группа Богданова ездила на хозяйственную операцию под Чаусы. К утру вернулись домой. Часовой в «аллее смерти», паренек из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:
— Фашисты спалили утром Красницу со всеми жителями. И Севастополь наши сдали.Словно в упор из двух стволов в нас выстрелили. Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск выстрелов, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев.
— Всех? — спросил я часового, с трудом выговаривая это короткое слово — убийственно емкое и пустое. Минодора, дед Белорус-Белоус. Почему-то вспомнился Тузик...
— Поголовно,— ответил часовой каким-то мертвым голосом. — Вот ведь какое дело вышло. Помните, Сашко Покатило сбил ихний самолет над Красницей? Вот за то и спалили всю нашу веску до синя пороха. Летчик «мессера», паскуда, приземлился где-то за Красницей и, раненый, добрался до Быхова, все рассказал. Немцы озверели и вот сегодня утром примчались на машинах с полицаями из Быхова, из Церковного Осовца. Народ весь в лугах работал, одни старики в селе оставались. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будем. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам. Уговорили народ. Сами фрицы почти все уехали из вески, в леску притаились. А когда собрался народ — тут-то и началось. Окружили, мужиков в колхозную пуню загнали, а остальных по хатам развели и убивать стали, чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли — в хатах и в пуне — восемьсот с лишним человек, старых и малых. Все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке — годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то...
Тяжелое горе обрушилось на партизан Хачинского леса.
В тот вечер Кухарченко послал меня на розыски исчезнувшего из лагеря Щелкунова.
Я знал, где его искать.
Красница еще густо дымилась. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего... Один только черный дымоход торчит да груда обугленных балок.
Я огляделся... Все исчезло... Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Вечерние спевки девушек. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими и провожавшими столько золотых зорь... С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. Осиротевшие стежки, по которым вчера еще топали розовые пятки малышей. Теперь обрываются эти стежки неумолимо, бесповоротно на краю черного пожарища. Школьные тетрадки и старые иконы... Все, что веком накапливалось, годами наживалось... Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет... Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе. Скрученная жаром железная кровать, черенки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням. Пусто. Только мелькнет на грядках одичавшая собака с поджатым хвостом, вылетит из опаленного палисадника, из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Яблони в саду Минодоры — антоновка, апорт, титовка... Дома сгорели, шлях перестал быть улицей и потому точно вспух, стал похожим на насыпь... На нем виднеется еще отпечаток покрышек машин карателей. Этот отпечаток смоет первый же ливень... Жуткими, безмолвными памятниками стоят черные остовы печей посреди пустого, одинокого поля, где вчера еще жила Красница. Кругом звенящая тишина, как после внезапно оборвавшегося, пронзительного, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздели в небо руки колодезные журавли. Они взывают о мщении...
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Красницу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее крыш!..
По улице наш врач Мурашев и его жена Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной бинтами головой. Страшным голосом кричит она:
— Ребячьи ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..
Багровый отблеск заката лежит на пепелище. Темнеет, свежеет ветерок, и тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над черным пожарищем, тяжело взмахивая белыми крыльями, пролетает бездомный аист. Точно хлопья сажи, кружит воронье. Высоко-высоко реет черный коршун.
Дед Белорус-Белоус. Минодора, дочь Беларуси... «Белорутины! — вдруг вспыхивает в памяти черный, жирный шрифт. — Фюрер вас любит!..» А на дороге, в пыли, валяются рамки с медом — это немцы обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди идет Щелкунов, а за ним — да это Белорус-Белоус, Лявон Силивоныч! Они несут как носилки сорванную с петель калитку, а на ней — что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу на это смотреть!
Руки у деда в ожогах, в страшных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Седые волосы, борода в саже. Рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в улыбке.
— Вся вот сгорела,— бормочет он,— а колечко вот снял и бусы... Нитка сгорела, а бусы собрал... Домовой и тот, поди, сгорел, а я, старый, цел!.. А пчелы все бунтуются! Бунтуются пчелы, да!..
Я что-то говорю деду. Дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:
— Он на пасеке в лесу был, потому и спасся... Тронулся дед... — А глаза у Володи тоже безумные. — Рылись в углях... Сердце у меня, понимаешь, в обоженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях...
Едва слышно хрипит старик:
— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости...
Я не могу смотреть на них, не могу дышать воздухом Красницы. Я ухожу, а вдали все слышится обжигающий душу исступленный крик:
— ... Проклятые, проклятые, проклятые!..
На следующий день, десятого июля, наши отряды заминировали и засекли все дороги на пути к партизанским селам и до вечера пролежали в засадах, поджидая немцев. Каратели так и не посмели подступиться к нашим минам и засекам, но вечером мы узнали, что они расправились с Ветринкой. Сначала поселок бомбили зажигательными бомбами, потом ворвались каратели. Те же — из эсэсовского полка Дирлевангера...
Вместе с Ветринским отрядом мы подошли к поселку тогда, когда от него уже почти ничего не осталось. Поселок был похож на огромный костер — пылал стеклозавод
«Ильич», горел торфяной завод, рушились в трескучем, высоком, сплошном пламени больница, клуб, школа, почта и радиоузел, хлебопекарня и магазин, догорали жилые дома...
Один из пикировщиков, выходя из пике, задел заводскую трубу и рухнул наземь. Каким-то чудом он не взорвался. Партизаны нашли в обломках полетную карту, документы летчиков — они были курсантами летного училища в Быхове. Мы сняли с самолета все, что только можно было. Баламут срезал желтую лосевую кожу с бензобаков.
Барашков подбежал к Богомазу и Полевому.
— Борис Петрович! Товарищ командир! Посоветуйте... Мы хотим заминировать трупы летчиков... За ними обязательно приедут.
Богомаз и комиссар переглянулись, потом посмотрели на пылавшую Ветринку.
— Минируйте! — твердо сказали они.
На опушке леса мы столкнулись с кучкой ветринских женщин, полумертвых от страха, полусумасшедших от горя. Они кинулись к своим отцам, братьям, сыновьям... Не сразу удалось узнать у них, что карателям удалось схватить в поселке одиннадцать партизанских семей. Дети и старики — все были убиты и брошены в огонь. Гестаповцы, кроме того, угнали с собой в Быхов двадцать девушек и двенадцать парней для отправки на каторжные работы в Германию...
Я видел, как первые добровольцы Ветринского отряда, стеклодув Котиков и его сын Кастусь, рванулись к пылавшим домам, но их удержали, оттащили. Видел, как похожий на привидение, весь измазанный сажей, с сумасшедшими глазами шел по родной улице четырнадцатилетний Боровик. В один день стал он круглым сиротой...
В центр поселка еще долго нельзя было войти. Прошумел, прошипел на углях дождик, и развалины дымились горячим паром. На площади уцелел только пустой киоск «Мороженое»...
2
Это были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились июльские ночи. Накалялись пулеметные дула, чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Смерть за смерть, кровь за кровь!..
Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда валился я в лагере спать, за минуту перед тяжелым сном, события последней ночи проносились перед глазами нестройной чередой: объятые пламенем хаты — замах руки с противотанковой гранатой — нелепая фигура полицая в кальсонах — судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке — изуродованное автоматной очередью лицо гитлеровца — еще не засыпанная землей лунка с миной и толом — блеск рельса под луной... Кровь, дым, огонь.
Мы мстили не только за мертвых Красницы и Ветринки, но и за живых, за наших братьев в армии — односельчан погибших. Они сидели в блиндажах и окопах, лежали в госпиталях, шли по разным дорогам войны в тот последний, страшный день их дедов, отцов, матерей, братьев и сестер, сыновей и дочерей...
И часто думалось: «Если так ужасна гибель рабочих Ветринки, крестьян Красницы, то как безмерно страшна должна быть сдача Севастополя, гибель сотен городов, тысяч сел! Как ужасна вся эта война, если бы только можно было увидеть ее всю сразу, почувствовать ее целиком... Этого сделать нельзя, и это хорошо — иначе ослепли бы глаза, не выдержало бы сердце».
Теперь, после Красницы, после Ветринки, я мог признаться самому себе в том, что прежде мне не давало покоя мучительное, тщательно заглушаемое чувство. Теперь я мог разобраться в этом чувстве. Как-то Надя Колесникова, эта фантазерка, сказала мне:
«Вот было бы здорово, если бы мы могли не убивать немцев и полицаев, а брать их в плен и отправлять самолетом на Большую землю. Там бы выяснили, фашисты они или нет, и поступили бы с ними как надо. А то даже в немца стреляю из засады, а сама думаю: «А вдруг этот фриц — хороший рабочий парень, вдруг он мечтает о том, чтобы перебежать к нам? Его ли вообще вина, что он в Германии родился?» Тогда, еще сам не научившись ненавидеть, я постарался ответить девушке сурово и твердо, но внутренне я разделял ее сомнения. Теперь же Красница и Ветрянка дотла сожгли жалость к врагу в самой нежной душе.
Но как ни сильна была наша ярость, каким бы ни был накал ненависти, мы не забывали, что мы не только мстители, но и защитники. Я все больше верил Богомазу и никак не мог согласиться с Самсоновым, когда тот, узнав о случайной гибели двух стариков во время боя в деревне, пожал плечами: «Что ж! Лес рубят — щепки летят!..»
Меня пугала непонятная мрачная радость, светившаяся в те дни в темных глазах нашего командира. Кажется, Степан Богданов правильно понял капитана: когда мы в первый раз проезжали на машине мимо сожженной Красницы, мой отделенный сказал мне:
— Наш «хозяин» — железный человек! Когда капитан узнал, что каратели жгут Красницу, он не перестал играть в шахматы. Выругал немцев, а обыграв Ефимова,— заявил: «Глупцы! Они раздувают пожар, который пожрет их самих! Сначала зверским обращением они ожесточили пленных и окруженцев, и те кинулись в леса. Теперь кровавыми расправами над мирными жителями они толкнут и население к нам. Понюхают как следует «новый порядок», старый во сто крат милее станет!..» И верно, к Аксенычу, Витя, уже пришло много мужиков из Смолицы, из Радькова, из Слободы... И еще капитан отдал приказ: «Пусть все увидят Красницу, пусть наполнят сердца ненавистью!..»
Ефимов — вместе со мной и Богдановым он стоял в кузове, держась за верх кабины
— подтолкнул меня локтем и заявил с усмешкой:
— Учись, Витя! Видишь, как хорошо капитан усвоил золотое правило диалектики войны. Каждое поражение врага — есть наша победа. Это правило арифметики. Каждое наше поражение тоже наша победа. Это уже алгебра...
Богомаз в тот же день, когда погибла Красница, уехал куда-то на велосипеде. Вернулся поздно вечером усталый, запыленный Подошел к «радиорубке», где все мы слушали «Последние известия», доложил:
— Был в Быхове. Выяснил — Красницу сжег полк штандартенфюрера СС доктора Дирлевангера по приказу обергруппенфюрера СС и генерала полиции фон дем Бах-Зелевски. Вместе с этим батальоном в карательной акции участвовала команда СД и фельджандармерии и отряд вспомогательной полиции из Церковного Осовца. Прошу передать это в Москву.
Самсонов поднялся:
— Ладно, передам. Только не стоило рисковать головой, чтобы выяснить номер одной немецкой части. Мы должны бить всех немцев, всех полицаев. И семьи их уничтожать в ответ на уничтожение партизанских семей! Чей это у вас парабеллум?
Богомаз отстегнул эсэсовский ремень с парабеллумом. Блеснула в свете костра пряжка с надписью «Моя честь — моя преданность».
— Один унтерштурмфюрер — каратель из полка Дирлевангера — ловил рыбу на
Днепре, теперь сам кормит рыб. Вот его документы. Счет за Красницу открыт.
Самсонов стал просматривать документы лейтенанта СС, а Богомаз, покрутив опознавательным медальоном, который все вермахтовцы носят на цепочке вокруг шеи, раздумчиво проговорил:
— Да, этот гитлеровский ошейник превратил их в бешеных собак. И как бешеных собак, их надо убивать. Ради всего святого на этом свете. Я автомат свой впервые зарядил разрывными... Но полицаи — дело другое. Нельзя всех полицаев заочно приговорить к «вышке», нельзя огулом расстреливать даже сдавшихся в плен полицаев! Они просто перестанут сдаваться, и нам же хуже будет, будут лишние жертвы. Среди полицаев немало обманутых людей: запутались, растерялись. Чего греха таить, почти все здешние колхозы отличались от ВСХВ как небо от земли, как ночь ото дня. За десять довоенных лет мы не могли обеспечить им великого перелома, многие еще тут тоскуют по своей земле, по собственному хозяйству. Фашисты обещали им молочные реки и кисельные берега. Сначала им всучили винтовки, всего по три патрона дали: охраняйте, мол, свою деревню, а то накажем, в Германию угоним! Таких надо перетягивать на нашу сторону, своих людей к ним засылать. Многое можно придумать. Нельзя слепым террором толкать их к гитлеровцам! А убивать детей, женщин...
— Довольно! — перебил Богомаза, возвысив голос, командир. — Опять вы за свое! Робин Гуда из себя корчите?! Вас никто ко мне комиссаром не назначал! И как вы посмели разводить здесь агитацию в пользу изменников, врагов народа?! Молчать! Отправляйтесь немедленно в Могилев!.. Я жду разведсводку из Могилева, а вы болтаетесь около Быхова! И вы все — воевать надо, а не антимонии разводить!..
3
Ночью наша группа вышла с тремя Николаями-подрывниками на подрыв небольшого шоссейного моста у Васьковичей. Этот мост, как сообщила нам жена Блатова — она жила в Рябиновке и при случае давала нам полезные сведения,— охранялся десятью полицейскими из Пропойска.
Мы бесшумно пробрались под мост, где было сыро и так темно, что темноту, казалось, можно было глотать, жевать и выплевывать. Барашков с ловкостью каменщика принимал от меня и Сазонова толовые шашки и быстро прилаживал мину. Я слышал только его сопение да оглушительный стук собственного сердца в груди. Ждал: вспышка, грохот — и от меня и от трех Николаев останутся лишь клочья на илистом дне речушки. Я осторожно зачерпнул воду ладонью, провел мокрой рукой по потному, разгоряченному лицу. Капли падали в воду с таким шумом, точно мы стояли не под шоссейным мостом, а в сталактитовой пещере. На мосту громкозвучно — двумя пальцами — высморкался часовой. Его дружки сидят в блиндаже... Шаги удаляются... Вспышка! Сердце екнуло... Во все глаза смотрел я на спичку, на срезанный наискось конец бикфордова шнура в руках Барашкова. Зашипел шнур, задымил...
Мост с грохотом взлетел на воздух, когда мы были уже на безопасном от него расстоянии.
На обратном пути, возле Рябиновки, где нас, сонных и усталых, застало пасмурное утро, мы задержали велосипедиста, оказавшегося начальником дорожного отдела Пропойской районной управы. Это был угреватый субъект с лицом незначительным и совершенно незапоминающимся.
— Знакомец мой — первейший немецкий прихвостень! — аттестовал земляка Блатов.
— Что ж это получается? — укорял инженера Богданов. — Мы трудимся, рвем мосты, дороги, а ты, господин хороший, их чинишь? Мы только что мост у Васьковичей взорвали. Небось попадет тебе?
— Попадет,— охотно согласился угреватый.
— Так беги от фашистов к нам!
— Я? Виноват. Никак невозможно.
— Ты куда путь держал? — спросил его, зевая, Барашков.
— Шоссе объезжал... Да старики тут мои в селе живут. Отец хворый, а мать кончается. Продукты им вез, гостинцы...
— Ишь, машина у тебя фрицевская! — заметил Богданов. — Почему так рано выехал?
— Не могу же я опоздать на работу в управу. Немцы — хозяева строгие.
Документы, отобранные у задержанного: советский паспорт с немецкой пропиской, удостоверение личности, выданное комендатурой господину инженеру Матюшенко, пропуск, обеспечивающий ему беспрепятственный проезд по району, и другие бумажонки с черным орлом и свастикой красноречиво описали нам личность этого обывателя, работавшего одинаково добросовестно и за рубли и за марки.
— Вот гад навозный! Ты ж изменник! Понимаешь ты это, бревно ты эдакое или нет?
— Виноват...
— Кому служишь? — крикнул Барашков. — Палачам Красницы и Ветринки служишь?
— Что вы, госпо... товарищи, какой я изменник? Какая от меня польза — что вам, что немцам?.. Я человек маленький, незаметный... Власти небось подчиняться надо — попробуй не подчинись!4Да и войне, говорили, скоро конец. Я их, немцев, не очень люблю, конечно, но ведь жить-то как-то надо?.. Какой я изменник? Ведь я человек простой, маленький...
В голосе угреватого звучали отчаяние, страх и робкий протест трусливою крысенка, который дрожит за свою, ему одному нужную, жизнь и которому непонятна беспощадность крысоловов.
И Барашков, тот самый Коля Барашков, у которого дрогнула рука, когда он стрелял месяц назад в бургомистра, выдавшего гитлеровцам односельчанина-коммуниста, твердо, с непоколебимой уверенностью сказал:
— Понятно. В расход!
На узенькой полевой дорожке, пробиравшейся через высокое, поблескивавшее янтарной росой жито, мы расстреляли предателя.
«На этот раз,— подумал я,— мы поступили правильно. Есть люди как воск — любая власть их лепит, как хочет... Но к каким •ужасным ошибкам может привести недавнее решение Самсонова. «Нечего,— заявил он,— тащить предателей в лагерь и хоронить их в «аллее смерти». Это нарушает правила санитарии. Стреляйте их на месте». А Полевой настаивал, чтобы такие дела решались на общем собрании партизан, Богомаз был против партизанского самосуда, допускал его лишь в исключительных случаях,..» , — Успокой, господи, душу убиенного раба гитлеровского... — протянул с издевкой в голосе Блатов.
— Не смейся, шут гороховый! — оборвал его Трофимов, круглыми глазами глядя на убитого. — Человека как-никак убили!
— Не человека, а мразь с лица земли стерли! — огрызнулся Блатов. — Дай ему, господи, царство небесное! Аминь! — пропел он, воздев глаза к небесам.
Трофимов и Блатов — оба маленькие, сморщенные, но юркие мужичонки, самые старшие в группе, всегда подзуживают друг друга, но держатся постоянно вместе, неразлучные, как сиамские близнецы, делят табак, спят рядом, едят из одного котелка...
Трофимов, кряхтя, присел на корточки, опасливо, косо глянул на кровь и, вздохнув, почесав затылок, стал снимать с убитого пиджак. Сандрак, задумчиво поглядев на большой палец, выглядывавший из разбитого своего сапога, повертев им, принялся за ботинки. Блатов подошел к велосипеду, пнул шину носком сапога, посмотрел на марку
«вандерер». Копаясь в мешке, привязанном к багажнику, вытащил кулек муки, кусок сала, пачки сахарина.
— Ну, Блатов, вяжи обратно сидор,— сказал Богданов,— в лагере пригодится: вечером чаевничать будем.
Блатов шумно прочистил вдруг горло, сплюнул и робко проговорил:
— А может, им отдать?..
— Кому «им»? — грозно спросил за его спиной Богданов. — Штабным живоглотам, что ли? Вот им! Всей группой чаевничать будем.
— Да старикам вот этого... Старуха у него кончается... Не их вина, что у них такой сыночек уродился...
Партизаны вокруг примолкли, посмотрели сначала на Блатова, а потом на тело, распростертое у их ног. Первым заговорил Богданов:
— Ладно. Дуй, Блатов, в село, разыщи этих стариков да отдай им продукты. Может, и одежду? Нет, не надо. Возьми лучше вот деньги его. На этот раз фрицевские марки на доброе дело пойдут. Сколько здесь? Триста с лишним...
Спохватился и я, стал шарить в карманах. Но денег у меня не было...
К Блатову медленно подошел Сандрак. Ботинки убитого, связанные за шнурки, висели у него на плече. Нахмурившись, вытащил из кармана одну толстую пачку, достал другую, третью... Советские сторублевки, красные тридцатки, аккуратно перевязанные тесемкой... Нехотя сунул деньги Блатову.
— Бери! — проскрипел он сердито. — Тут ровно девятнадцать тысяч, тысяча девятьсот в переводе на марки. Не беречь же мне их до могилы, где только черви — козыри...
— Ого! Небось весь картежный выигрыш твой? — усмехнулся Богданов. — И на развод грошей не оставил? Раскошелился-таки наш скупердяй!.. (Сандрак не ответил ему, отошел...) Ну, дуй, Блатов! Да уж и Трофимова, дружка своего, прихвати. Своих там повидайте, а потом догоняйте нас — мы через Заболотье в Кульшичи пойдем.
Я катил на велосипеде по окольной тропе вдоль пыльной дороги. По сапогам хлестали усатые колосья ржи. Деревня Заболотье поразила меня своим вымершим видом. Я посмотрел на трубы. «Странно! Пора бы им и за утреннюю стряпню браться»... У крайней хаты из-за ворот выглянула повязанная платком косоглазая баба, зазывно махнула рукой.
— Куда едешь, сынок? — сердито набросилась она на меня, когда я подъехал вплотную к забору. В руке — ухват, лицо разгорелось от печного жара. — Вертай назад, касатик. Германцев полно в Кульшичах!.. Только на косьбу собрались, а они едут, проклятые!..
Паутину сна точно ветром развеяло, и тихое, убаюкиваемое шелестом деревьев утро и дремавшая деревенька мгновенно наполнились мрачной угрозой. Я соскочил с
«вандерера», скинул с плеча полуавтомат...
— На грузовиках, миленький, из Пропойска понаехали. С самим комендантом.
Немцы, полицаи, куляметы — тьма-тьмущая.
— Ну, дякую, мать!.. — Косоглазая показалась мне просто красавицей.
— Чего там... Вижу, знакомый едет... Я ж тебя знаю, дитятко, это ты тогда бандитов покарал...
Я повернул велосипед и, изо всех сил нажимая на педали, понесся навстречу друзьям.
4
Группа Богданова обошла Заболотье и остановилась за околицей, там, где дорога круто сбегает к Кульшичам.
Село Кульшичи лежало на расстоянии прицельного винтовочного выстрела от копен свежего сена, за которыми мы поспешили укрыться. Минут пятнадцать мы наблюдали за расхаживавшими по селу немцами. Немецкие шинели цвета «фельдграу», разношерстные шинели полицейских... Мы слышали гортанные выкрики, женские вопли, одинокий собачий лай, визг свиней. А вокруг нас мирно стрекотали кузнечики.
— Смотри! — ткнул меня кулаком в плечо Богданов. — Видишь, на кладбище полицаи идут, разведка ихняя! Четыре, пять, шесть гадов... Есть шанец увеличить счет за Красницу!
Полицаи в разномастных шинелях с белыми «нарукавками» вышли из-за кустов, буйно разросшихся на кладбище слева от Кульшичей, и гуськом, с винтовками наперевес, направились через картофельное поле к выгону. Вот они спустились в лощину. Между ними и нами стоял на пригорке невысокий сруб.
— Давай я встречу их у сруба,— сказал я Богданову. — Подальше от Заболотья, а то деревне попадет!..
Взяв с собой пулеметчика Покатило и двух партизан, я побежал, пригибаясь, к срубу. Полицаи не заметили нас. Они подходили. Ближе, ближе... У одного из них я увидел советский автомат, не то ППД, не то ППШ,— и сердце мое заколотилось еще сильнее. Шли они медленно. Передний остановился и нестерпимо долго разглядывал Заболотье в бинокль. Затем он взял вправо, решив, видимо, обогнуть деревню. Я вышел из-за сруба с полуавтоматом за спиной и закричал:
— Идите сюда, тут свои!
Уж слишком обидно было бы упустить автомат, да и как было не воспользоваться случаем блеснуть удалью перед товарищами!
— Кто вы? Идите вы сюда! — закричали полицаи.
— Сюда, скорей сюда! Мы — ржавская полиция!..
О радость! Полицаи двинулись вперед. Впереди шел человек с автоматом и биноклем. Когда до них оставалось шагов тридцать — сорок, пулеметчик Саша Покатило не выдержал — дал длинную очередь. Я ударил из полуавтомата. Богданов тоже открыл стрельбу. Полицаи упали, скрылись за картофельными грядками. Ответных выстрелов не было. В Кульшичах заработал мотор, забегали, засуетились немцы.
С криком «За мной!» я бросился вперед, не упуская из поля зрения Кульшичи и внимательно следя одновременно за местом, где залегли полицаи. Живые или мертвые? Я выстрелил наугад, но только эхо ответило на выстрел. Сзади бежали товарищи. Кто-то крикнул: «Вот они!» Я повернулся и бросился обратно, нещадно ругая себя за то, что пропустил полицаев, прыгая через топкие грядки, путаясь в кустах картофеля.
Я чуть не наступил на лежавшего в меже человека, увидел залитую кровью шинель и вороненый, с лакированным светло-желтым ложем автомат ППШ. Я выдернул у полицая автомат. Полицай застонал, открыл глаза:
— Не убивайте...
Он завизжал в зверином страхе, когда я стаскивал с него ремень автомата и, захлебнувшись, дышал с густым, булькающим хрипом.
Скорей! — донесся до меня голос Богданова. — Шестого нашел? Ишь, подлец, куда отполз! Кончай его!
Я вскинул автомат. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, но я никак не мог припомнить, где я его видел. Обтянутое пергаментной кожей лицо, в ужасе раскрытые водянистые глаза, бледные на загорелом лице, свежевыбритые щеки, бескровный дергающийся рот, протабаченные, покрытые кровавой пеной зубы... Глаза, глаза... Где же я видел эти мутно-голубые, слезящиеся глаза?
Подошел Богданов, взглянул на раненого, взметнул в удивлении белесые брови:
— Жив! Чего канителишься?
Богданов поднял винтовку, но я оттолкнул дуло в сторону:
— Погоди!
Где-то, когда-то я видел этого человека, и я не мог убить его, не вспомнив — где и когда. Не спуская глаз с раненого полицая, я мучительно думал, перебирая в памяти своих знакомых по Большой и Малой земле. Мелькали, исчезали и вновь появлялись туманные и ясные физиономии. Я отгонял, раздражаясь, образы знакомых партизан, довоенных друзей. Не то, все не то! Вид этого человека вызывал во мне какое-то смутное беспокойство, непонятную гадливость.
— Не убивайте,— прохрипел полицай, и по бритому подбородку потекла розовая слюна. — Я с вами пойду... Я все, все, что могу... Ах, господи!
И вдруг я увидел выступающее из мрака, залитое электрическим светом фонарика желчное, одутловатое лицо с подстриженными усиками и крысиными глазами, с косой прядью на лбу...
— Тарелкин! — вскричал я не своим голосом.
В глазах бывшего бургомистра села Кульшичи засветилась надежда.
— Барашков! Сюда! Это Тарелкин!
Над головой пронзительно взвизгивали пули, в Кульшичах хлопали выстрелы. Меня охватил приступ буйной радости. Я погрозил кулаком в сторону немцев, перевел автомат на одиночный, в упор выстрелил в изменника. Кинув прощальный взгляд на убитого, я бросился вслед за Богдановым.
Но недолго радовался я. На бегу Богданов швырнул мне кисет со словами:
— Возьми на память о своем Тарелкине!
Затасканный кисет из красного ситца с незатейливой вышивкой. Внутри шуршала, прощупывалась бумага. Я распутал тесемку, достал щепоть самосада. Газета на русском. И он тоже был русским или белорусом. Но он не был советским человеком. Он с оружием стал на сторону убийц Красницы и Ветринки. В нем было, верно, столько яда и лжи, столько ненависти ко всему советскому, сколько в этой фашистской «Белорусской газете» и ее редакторе Владиславе Козловском. И то, что такое может быть, что кругом немало видел я таких людей, угнетало меня. Но я уже твердо знал — к таким людям не может быть жалости. Во второй раз Тарелкин встретился уже с совсем другим Виктором...
И все-таки было жаль прежнего Витьку, того наивняка, что так недавно сочинял романтические стишки, ходил в литстудию московского Дома пионеров, мечтал о литинституте...
Уничтожение полицейской разведки спасло Кульшичи от полного разграбления и репрессий, а может быть, и от судьбы Красницы. Коменданту Пропойска показалось, что он попал в ловушку: с востока напали партизаны, на западе лежала грозная громада кишевшего партизанами Хачинского леса... Отряд погрузился на машины и помчался, в объезд Заболотья, в Пропойск.
5
В лагере два-три часа сна — и снова на задание.
Меня звал с собой Лешка-атаман:
— Веселую придумал я операцию! Стоит «гробница» у шоссе, ждем подходящую машину. Дождались, вылетаем на «гробнице» на шоссе, догоняем немцев, берем на абордаж, на ходу расстреливаем гадов и пересаживаемся на ихнюю машину. Как? Сила! Мощь!
Я не поехал с Лешкой-атаманом. Война для этого ухаря — смех да потеха, захватывающая игра в казаки-разбойники. Надя, Красница — все с него как с гуся вода. Как-то он сострил: «Правильное название — не мировая война, а мировецкая война!» Ну его к черту!
Я пошел с Барашковым — на «железку».
Группу подрывников вел Гаврюхин.
Гаврюхин — старейший в отряде партизан, ему за пятьдесят. Он чуть не втрое старше Барашкова и любого из минеров. Не в пример отрядным щеголям, он так и не сменил тот старенький неказистый пиджачишко, в котором пришел в отряд. Гаврюхин партизанит совсем иначе, чем молодые десантники-минеры. Те воюют вдохновенно и самозабвенно, азартно, с огнем. Война для Гаврюхина не игра, не захватывающее приключение, а кровавая страда. Ни днем, ни ночью не оставляют его тревожные думы о большой семье, брошенной им в Кульшичах.
В Кульшичи сейчас можно свободно ехать без оружия — село партизанское. Но Гаврюхин не показывается там: боится доносчиков, слишком хорошо понимая, что для наших людей в деревнях местный предатель страшнее немцев. Даже в окрестных лесках появляется он только по крайней нужде, а когда случается проходить по деревне днем, то прячет лицо. Узнают немцы, что бывший председатель сельсовета партизанит перебьют всю семью, и старого, и малого.
Мне нравится этот молчаливый, серьезный, пожилой белорус, я приглядываюсь к нему в лагере и в походах. Часто вижу я в глазах сельского хозяина тоску по мирным дням, по любимому делу. Каждую пядь земли знает здесь бывший председатель сельсовета, знает свой 'край в непогодь и в погожие дни, в рассветный час и в предзакатную пору. Нелегко воевать человеку в родном краю, видеть, как рушится он, и самому разрушать его, бросив дом и семью на произвол врага. Вчера ты боялся ступить здесь на пшеничный колос; сегодня видишь — гибнут целые села...
Однажды я слышал, как Барашков выговаривал Гаврюхину:
— Опять ты с новобранцами про колхозные дела часами вспоминаешь. Ты бы лучше своим колхозным дружкам устройство железнодорожной минки объяснил. Все дело, Гаврюхин, в том, что ты все еще мирным временем дышишь...
— Да разве я вполсилы воюю? — обиделся Гаврюхин.
— Воюешь-то ты исправно, да не в полную душу, сердцем ты в наше военное дело не вошел. Беда с вами, стариками...
— Верно, не лежит у меня душа к войне,— вздыхал Гаврюхин,— не люба она мне, мирный я человек.
И все же Барашков и Гаврюхин отлично сработались. На счету у Барашкова и Гаврюхина уже больше десяти выходов на «железку». А каждый выход — в этом я и сам убедился — это тридцать километров по открытой немецко-полицейской территории, десятки смертельно опасных метров от перелеска до железнодорожной насыпи и особенно последние метры — тут уж важен каждый сантиметр — до рельса и шпалы. Это — незаживающие раны на локтях, содранные ногти и жизнь в пальцах, удаляющих из мины чеку. Это — легкие, распирающие до предела грудь, и оглушительно молотящая в висках кровь. Это — привкус крови от прокушенной губы в пересохшем рту. Это — нечеловеческие усилия, предел человеческих возможностей...
Еще совсем недавно я смотрел сверху вниз на минеров, радовался тому, что вместе с
Щелкуновым обогнал в славе Барашкова, Терентьева, Шорина.
Я понимал, конечно, что один спущенный Барашковым эшелон с живой силой или танками стоит пятидесяти уничтоженных нами из засады машин, но при всем том считал, что наша работа в боевой группе эффектней, опаснее, богаче приключениями. Минеры «втихаря» спускают эшелоны, взрывают мосты и машины, в три жилы тянут диверсионную работу, в то время как члены боевой группы не только сопровождают и охраняют минеров на подрывных операциях, но и выполняют разведывательные задания, участвуют в боях и засадах, лично уничтожают предателей, подвергая свою жизнь несравненно большему и частому риску. Зато и слава наша ярче. Кухарченко — так тот вообще только раз ходил на «железку». Скучное дело — трофеев никаких!
«Опели», «мерседесы», «фиаты», «адлеры» — любимая Лешкина охота. Работа минеров — опасный, тяжелый, бестрофейный труд. Опасности Кухарченко никакой не боится, но вот труд ему всякий не по нутру. Впрочем, не такие у нас минеры, чтобы оставаться в стороне от большого дела. И не такой у них командир — Николай Барашков, чтобы пропустить крупную отрядную операцию.
После первого же похода с ними на «железку» я понял, что наши подрывники — настоящие ребята. Барашков заложил мину на двухколейке Могилев — Гомель, километров десять севернее Быхова. Никогда не забуду те торжественно-напряженные минуты перед взрывом... Мы лежали за выкорчеванным корневищем сосны в полусотне метров от железнодорожной насыпи. Барашков держал в руках «дергалку» — выкрашенную в зеленый цвет парашютную стропу, привязанную другим концом к чеке минного взрывателя. Многоголосым эхом зарокотал в предрассветном, тихом лесу гулкий нарастающий грохот поезда. Далеко разнесся однотонный гудок немецкого локомотива. С бьющимися сердцами прислушивались мы к дробному перестуку колес на стыках, к пыхтению паровоза. Сработает или не сработает?!
— Дай я дерну! — в нестерпимом возбуждении стал умолять я Барашкова.
— Я сам! — сквозь сцепленные зубы.
Мельком увидел я локомотив — котел с дымящей трубой, кабина машиниста, тендер. Прет, работая дышлами как локтями... И вот — удар мины и резкий перебой в ритме шума. Мы бежим изо всех сил к лесу, а сзади — тысячетонный грохот, лязг и скрежет, шипенье, взрывы, треск — невообразимое смешение неслыханных звуков! Разом стихают они... Оглядываюсь на опушке — насыпь всю заволокло паром. Бежим дальше, а недолгая, мучительно неспокойная тишина позади раскалывается робкими хлопками выстрелов, не то слышатся, не то чудятся слабые крики, победно нарастает шум пожара...
Глубоко потрясенный, живо представляя объятые пламенем разбитые вдрызг вагоны с орлом рейха и буквами «DR» — «Дойче рейхсбан», впился я тогда глазами в бежавшего рядом Барашкова и увидел: полувзрослые глаза его сияют, на щеках, еще не тронутых бритвой, горит румянец волнения, весь он переполнен торжеством, грудь ходуном, и на пухлых губах дрожит улыбка, улыбка неподдельного счастья!..
Богомаз в тот же день даже номер паровоза выяснил: 54, тире, а дальше четырехзначная цифра... 54 — это серия паровоза.
Позже, когда мы благополучно перебрались через Днепр, когда все, ликуя, заговорили разом, когда всех прорвало, он сказал, в изумлении глядя на руку, сжимая и разжимая пальцы:
— Просто не верится, братцы! Это наш пятый эшелон, а все не верится! Понимаете, когда одним рывком я гроблю эшелон, я... я чувствую себя правой рукой господа бога!
Так говорил Барашков, на боевом счету которого числилось уже около двухсот гитлеровцев, тот самый Колька Барашков, который никак не мог заставить себя выстрелить в предателя.
В обломках пяти пассажирских и двенадцати товарных вагонов погибло около восьмидесяти гитлеровцев, больше сотни получили тяжелые увечья.
Взорванный мост на «Варшавке», Тарелкин и расстрелянная полицейская разведка, спасение Кульшичей, уничтожение вражеского эшелона — все это за неполные двое суток. Все это — дела нашей богдановской группы вместе с подрывниками Барашкова. Открыли счет мести за Красницу и Ветринку и другие группы и отряды хачинских партизан.