1
Закатное небо вскипало грозовыми тучами. Поужинав, я забрался в пахучий шалаш, нащупал в темноте свободное место, шумно и сладко зевнул.
— Витька? — спросил в темноте Степка Богданов. — Слыхал? Богомаза ранили.
— Что?! Богомаза? Сильно? Где он? — я сел, откинул одеяло.
— Тише! Куда ты? Спит он себе в своем цыганском фургоне. Ничего серьезного, пуля прошила мякоть, а мясо сросливо, врач наш Юрий Никитич обещал через две недельки его на ноги поставить. Навылет, и кость не задела. — И он добавил со вздохом: — Такой человек! Лучше бы меня ранили. А капитан,— Богданов понизил голос,— намекает на самострел. Только никто ему, конечно, не верит. И чего они не ладят друг с другом? Слыхал я, понимаешь, от радиста, будто капитан передает разведданные Богомаза от своего имени... А радиограмму, которую его просил передать Богомаз — рацию он просил для могилевского подполья,— капитан на клочки порвал...
В тяжелой, набрякшей тишине глухо заворчал гром. Ярко блеснула молния, осветив все дыры в шалаше. Нахлынувший мрак раскололся от трескучего удара. Взвыл и забесновался ветер, забушевал лес. Гроза надвигалась...
— Сплетня. Капитан не способен на такую низость,— защищал я командира. — Как же
Богомаза ранили, где?
— Шли мы с Кухарченко с засады,— начал Богданов,— Жалко, тебя не было, повезло нам — без потерь пять дизелей с фрицами расчихвостили. В «бюссингах» захватили шнапсу и рому, и ром этот просто горел у хлопцев в карманах — так хотелось нам его быстрей раскупорить. Ну и решили на радостях пир закатить в одной деревне. До леса еще, правда, далековато, поле кругом. На пути одни мелкие загайники попадаются. В них не то что с немцами в прятки играть, а трусики и то переодеть нельзя — насквозь светятся. Но местность знакомая, а терпежу, главное, ну никакого!..
Время провели подходяще: пробка в потолок — и держись губерния! Знакомая хозяюшка нам и сала, и бульбы нажарила и другую там какую закуску сготовила. Все уже мы на веселом градусе были, баян «Лявониху» наяривает как вдруг в хату нашу откуда ни возьмись Богомаз врывается.
Вломился, весь мокрый от дождя, глаза коловоротом ходят, и кричит: «Немцы!» Мать честная! Сам знаешь, что это слово с человеком делает. Где, спрашиваем. В Ляховичах, говорит, из Никоновичей на машине приехали, грабят. Тут Кухарченко еще бутылку рома достает и говорит: «Продолжай, братцы, до Ляховичей не близкий свет — километра четыре будет, а то и все пять! Дождик на дворе — не хочу мочиться!»
А хозяюшка наша в отчаянность впадает, за родню свою в Ляховичах трясется, на Кухарченко, как на старшего, кричит, да неужто вы, бесстыжие ваши глаза, позволите германам православный народ грабить? Да неужто, говорит, вам не совестно? Да провались я на этом месте, ежели я вас, дармоедов, кормить буду...
Богомаз уговаривать нас стал, а Кухарченко и слушать не желает. Ты же знаешь, «командующий» наш не шибко сознательный, хоть и геройский. И Козлов Васька ему поддакивает. Мы, говорит, ночь не спали и жизнью своей рисковать да кровь проливать из-за ихнего барахла не намерены. Богомаз махнул рукой и смылся куда-то, а мы остались ром допивать.
Так говорил мне Богданов. Но лучше рассказать об этом иными словами.
Дед Панас сидел на крылечке, подвернув до колен залатанные порты, и грел на солнце свои узловатые, как корни старого дуба, ноги. По вздутым синим жилам лениво текла вялая старческая кровь.
На почерневших от времени досках крыльца лежали рядышком сырые листья незрелого самосада.
Хатка у деда Панаса невидная, в два оконца, в соломенной шапке, колышками подперта, всеми ветрами продута...
По дворику, ревниво следя друг за дружкой, ходили три квочки с цыплятами. Все вокруг — и давно не крашенные наличники, и какая-то склянка у клуни, и наколотые дрова у повети, и дождевые лужицы — ослепительно блестело и искрилось на солнце.
Дед Панас взял табачный лист, пощупал и стал резать его, тут же на крыльце, почти начисто сточенным ножом с деревянной рукоятью.
С дальнего конца вески, растянутой двумя посадами вдоль шляха, прошуршала длинная очередь не то автомата, не то пулемета. Там же басовито взревел и умолк автомобильный мотор... Дед прислушался, по-птичьи склонив набок всклокоченную седую голову, приоткрыл беззубый, запавший рот. Следом, погромче, затарахтели винтовочные выстрелы, сливчато затрещали автоматы.
Аист на соломенной крыше пустой старой клуни встрепенулся, взмахнул снежно блеснувшим на солнце крылом.
Из сенцев вышла Панасиха, темнолицая, суровая старуха в черном платке, тоже прислушалась, беспокойными руками оправляя фартук и выцветшую самотканую юбку. Она не знала разницы между выстрелом из винтовки и автомата, но стреляли близко, стреляли все чаще, и это было и неприятно, и страшно.
— Иди в хату! — коротко сказала она старику, и тот, зная ее строгий нрав и сварливый характер, стал молча и неохотно собирать табачные листья. Взглянув на жинку, он поднялся, одернул поясок на длинной холщовой рубашке и поплелся покорно в хату.
Стрельба на селе затихла. Палило солнце. На дворе просыхали лужицы, оставляя вокруг черные обводы жидкой, гладкой грязи. Она быстро покрывалась крестиками куриных следов. Семеня босыми ногами, Панасиха бросила курам горсть жита, плеснула из кадушки дождевую воду за плетень, спустилась, охая, в погреб. Она шла по двору с двумя крынками, когда увидела, как по горбатой дороге бегом спускается какой-то человек в распахнутом военном плаще и клетчатой рубашке.
Он был бледен лицом, мокрые волосы прилипли ко лбу. Он сильно прихрамывал, хватался свободной рукой за плетень. В другой руке он крепко сжимал странного вида куцее ружье. Человек, видно, выбился из сил. Увидя Панасиху, он остановился. Под его тяжестью наклонился и застонал старый плетень. Тяжело дыша, человек оглянулся на пустую дорогу, а затем уставился долгим и жадным взглядом туда, где за мостом, за рекой, синел колючий гребень загайника. Потом он глянул на Панасиху, и старуха увидела, как боролась в нем надежда с недоверием.
За мной бегут,— выдавил он сухим, треснутым голосом. — Ты не спрячешь меня, мать? Я там немецкую машину обстрелял...
Лицо старухи не изменилось. Ее сердитые, тусклые глаза снова оглядели незнакомца. Не из тех ли молодцов, что третьеводни коня увели со двора? Правда, оставили они, партизаны эти, одра своего взамен, но околел тот одёр к утру...
; — Идем! бесстрастно сказала она и мелкими шажками засеменила к хате.
Последней своей кровью вспоила-вскормила она сивушку, и вот увели его за здорово живешь вот такие же молодцы...
Партизана спрятали в подпол. Дед Панас суетился и кряхтел, закрывая подпол доской, наваливая сверху мешки с житом. Туда же перетащили ручной жернов. Панасиха ворчала в сердцах. И как было не ворчать, ведь за животиной как за ребенком малым ходила, холила его, нежила, молилась за него Миколе и Фролу — лошадиным заступникам...
Панасиха вышла в сени. Еще в сенях она услышала дробный, тяжелый топот ног на дороге. Панасиха мелко перекрестилась в темноте и распахнула дверь. В глазах у нее замелькали серо-голубые фигуры...
Немцы — их было около десятка — ворвались во двор, с оружием в руках кинулись кто в клуню и сарай, кто на огород. Один заглянул в погреб, другой, с витыми погонами и черным крестом на груди, оттолкнул Панасиху и осторожно, водя перед собой автоматом, вошел в сени, заставленные кадками и ступами. За ним двинулись солдаты.
Панасиха стояла у крыльца, крепко прижимая ладони к груди. Потом бочком пододвинулась к подслеповатому оконцу. Офицер, низко нагнувшись, рассматривал на половице какие-то следы. Он легонько провел пальцем по полу и поднес его к глазам.
— Кровь? Кровь? — высоким дребезжащим тенорком переспрашивал дед-Панас. — Ну да, пан, порося заколол...
Солдаты-германы сдвинули жернов, раскидали мешки, приподняли мостичину. Панасиха опустила глаза, прижалась к теплым бревнам. Снова глянув в окно, она увидела, как германы вытаскивали партизана, слышала, как взвизгнул главный герман, когда партизан свалил его кулаком, видела, как солдат наотмашь ударил партизана по лицу.
Дед Панас подскочил к партизану и, заглядывая снизу в лицо партизану, прокричал сипловато:
— Ты чего не стрелял, сынок? Чего, не стрелявши, дался иродам?
Чуть слышно донесся ответ партизана. Кивая на свой диковинный автомат в руках немца, он сказал:
— Пустой он, батя!
Офицер, приложив платок к скуле, оттолкнул старика, и пленника вывели во двор. Он хромал еще сильнее, в сапоге у него хлюпало. Его обступили немцы, с жадным любопытством, переговариваясь, разглядывали его. Партизан поднял голову, следя за полетом вспугнутого с крыши аиста. Аист летел к загайнику... Потом партизан посмотрел на Панасиху через плечо немца, и глаза его были глазами сына, смотрящего на мать...
Один из солдат вытолкнул из сеней деда Панаса. Офицер подошел к деду Панасу, сказал что-то на своем языке. У офицера тулья фуражки стоймя торчит, а на ней скалит зубы «мертвая голова». Офицер вытащил пистолет и выстрелил в грудь старика. Партизан рванулся, закричал страшно, но его удержали крепкие руки. Удар прикладом чуть не сбил его с ног.
Панасиха вздрогнула так, будто пуля попала в нее. Она стояла не шевелясь, не сводя глаз с маленького скрюченного тела у крыльца. Одна нога с подвернутой до колен залатанной штаниной лежала в луже, в грязи, истоптанной сапогами — шипастыми, подкованными сапогами германов. Панасихе очень хотелось подойти и вытереть эту ногу.
Офицер скомандовал что-то солдатам. Двое вышли за калитку и пошли к селу. Еще двое открыли скрипучие ворота старой клуни со вросшими в землю венцами и втолкнули туда партизана. Один из них встал спиной к воротам, широко расставив ноги, сжимая автомат в голых до локтей руках.
Офицер снял фуражку с «мертвой головой», глянул, недовольно жмурясь, на солнце и вытер лоб и шею белоснежным кружевным платком. Он повернулся, щупая скулу, переступил лакированным сапогом через труп и вошел в сени. Другие солдаты последовали за ним.
Часовой видел, как старуха медленно подходила к телу старика, но ничего не сказал, с минуту глядел на нее, а потом вздохнул, пожал плечами и отвернулся. Панасиха опустилась на землю рядом с мужем, стерла передником грязь с босой, еще теплой ноги, скрестила руки деда Панаса на груди и замерла. Только бескровные губы ее шевелились беззвучно да из-под платка ее выбилась и трепетала на слабом ветру седая прядь жидких волос.
Вскоре послышался шум мотора и за плетнем, перевалив через горб дороги, остановилась тяжелая крытая машина. Стекла в кабине были разбиты, в кожухе мотора зияли пробоины. В кузове кто-то хрипло стонал.
Из хаты, кланяясь низкой притолоке, вышли один за другим германы. Офицер что-то крикнул часовому, и часовой распахнул настежь ворота клуни. Сначала он заглянул в полутемную клуню, потом вошел туда и закричал испуганно и гневно. Немцы бросились к клуне. Выходили они с расстроенными, злыми лицами. Офицер кусал губы. Солдаты громко переговаривались. Панасихе было видно, как немцы, обойдя клуню по рыхлой земле огорода, с минуту толпились у бревенчатой стены...
Панасиха подняла сухие глаза на крышу клуни. С нее она сама по весне солому в долг брала, по горсточке на прокорм отощавшему Сивушке... Партизан и выбрался через крышу...
На картофельных грядках отчетливо виднелись следы беглеца. Трое германов побежало по следам вниз, к речке. Другие быстро погрузились в машину. Офицер сел рядом с шофером. Застучал мотор, в кузове снова застонали раненые, и машина понеслась через мост к загайнику.
Панасиха глядела на шлях, пока не осела на нем взбаламученная пыль. Слышала, как германы палили в загайнике. Видела, как, низко пролетев над крышей, устраивался аист в своем гнезде. Знать, вспугнули его там, в загайнике, и вернулся он в родное гнездо.
Панасиха опустила веки мужа над закатившимися глазами, долго смотрела на паленую маленькую дырку в рубахе. Потом встала, чтобы перетащить тело в хату.
В это время чье-то шумное, хриплое дыхание заставило ее обернуться. К ней, с огорода, сильно припадая на одну ногу, шел партизан. Он выжимал на ходу воду из своего плаща, в сапогах чавкала вода. Подойдя, он остановился и, глядя вниз, на деда
Панаса, провел грязной и окровавленной ладонью по мокрым волосам. Потом партизан перевел взгляд на Панасиху и спросил сухим, треснутым голосом:
— Ты не спрячешь меня, мать?
Старуха поднялась и глазами позвала партизана в хату.
3
Утром я не нашел в лагере Богомаза. Верочка сказала мне, что он попросил Самарина и Борисова отвезти его на телеге в Ляховичи. Там он похоронил деда Панаса... А когда вечером Богомаз вернулся в лагерь, он рассказал мне и другим партизанам о деде Панасе и Панасихе.
— Да... Не будь этого аиста... — вздохнул Богомаз, окончив рассказ. — Во всей этой истории есть что-то символическое — дед Панас, Панасиха. И аист. Издавна святой птицей он у белорусов считается, бутян — по-белорусски. Говорят, счастье приносит. И верно. Как увидел я, что он обратно в гнездо полетел, так и решил — была не была! В загайнике бы меня немцы живо сцапали. — Богомаз нахмурился. — Застрелили немцы аиста. Ехали обратно на машине и, как поравнялись с хатой, дали со зла очередь из автомата по нему и по окнам... Слышал я, как свалился он с крыши, как бил крыльями рядом с дедом Панасом. — Богомаз откашлялся. — Немцам, конечно, и в голову не пришло снова обыскать хату деда Панаса...
Богомаз не упомянул о том, что ему удалось спасти село от разорения, а быть может, и от страшной судьбы Красницы. Но об этом говорил весь отряд.
4
Лежа в своем «корабле прерий», Богомаз приводил в порядок какие-то записи. Говорили, что он ухитрялся выкраивать время для того, чтобы записывать в весках старинные сказки и песни белорусов. Он сам мне говорил, что белорусы, эти сыны лесов и болот, прирожденные поэты, мечтатели с необыкновенным полетом фантазии. В их старинных поверьях много языческого. Ни один старик белорус не плюнет в огонь или родник, не покинет отчий край, не прихватив узелка с родной землицей. Он любовно собирал печальные и красивые песни белорусов. Он уверял, что гитлеровское нашествие привело к рождению новых черт национального белорусского характера, прежде известного своей мягкостью.
Из других отрядов приезжали навестить Богомаза Полевой, Аксеныч, Костя-одессит. Всегда было людно около цыганского фургона Богомаза. Даже капитан Самсонов, покипятившись («Вот Дон Кихот Хачинский! Теперь из-за этого рыцаря у меня вся разведка станет!»), прислал к нему комиссара Перцова с выражением, как говорится в дипломатических нотах, искреннего соболезнования.
Перцов в этот вечер был великолепен — ни дать ни взять Дмитрий Фурманов! Кожанка, портупея, полевая сумка. Даже трубку он посасывал с тем же «комиссарским» выражением, что и актер Блинов в кинофильме «Чапаев». Перцов пришел с Ивановым, начальником разведки, на сей раз щеголявшим в мундире лейтенанта люфтваффе. Почему Самсонов терпит таких «помощничков» — для многих загадка. Иванов, говорят, стал у нас начальником разведки только потому, что он хозяин радиостанции, Перцова назначили комиссаром как раз из-за своей полной неспособности быть им на деле. А Самсонов по-прежнему воюет за единоначалие, все хочет делать сам, ссылается на великие примеры и параллели.
— У меня есть дело к вам,— выдержав приличную паузу после официального вступления, чинно заговорил Перцов. — Мы тут посоветовались... Желательно, чтобы наш разговор был секретным...
Полевой начал собирать лежавшие у костра немецкие газеты.
— Надо ли наводить тень на ясный день? — спросил с усмешкой Богомаз, подбрасывая чурку в костер. — Наперед знаю, о чем пойдет разговор. О могилевских явках, не так ли?
Перцов и Иванов переглянулись удивленно, а потом уставились на Богомаза.
— Ну вот, видите? — засмеялся Богомаз. — Тут ничего хитрого нет. Я временно выбыл из строя, а капитана, естественно, не устраивает такая заминка в отправке агентурных данных в Москву. Верно?
— Да, верно! — с растерянной улыбкой закивал Перцов.
— Поэтому,— продолжал с прежней беззлобной усмешкой Богомаз,— капитан и прислал все выяснить, не соглашусь ли я передать ему мои явки. И, разумеется, он предупредил вас, что если я соглашусь на это, то должен буду лично передать ему свою агентуру. Правильно?
— Правильно, все правильно, Илья Петрович,— сказал Перцов, взглядом призывая на помощь Иванова. — Чем меньше людей будет знать о вашей агентуре, тем лучше.
— Вот и я тоже так думаю,— поймал его на слове Богомаз.
— Капитан поделился бы со мной этими данными,— хмуро заявил Иванов, с неприкрытым подозрением глядя на учебник немецкого языка, лежавший у Богомаза на коленях,— как с начальником разведки. Но к чему вести это самое — этот секретный разговор в присутствии посторонних? Вам ли забывать о правилах конспирации?..
— Вот об этом-то я и хотел сказать,— воскликнул Богомаз. — Выходит, я волен согласиться или не согласиться, сказать «да» или «нет». Что же плохого в том, услышат ли мой ответ вот эти товарищи? Больно засекретились мы тут — у повара меню не узнаешь. В Москве, слыхать, даже маршрутные надписи с трамваев сняли. Я разведчик, знаю цену конспирации, но не терплю пустого и вредного засекречивания. Да-да! Это язва, рак. Ширма для шарлатанов и даже преступников, дымовая завеса, из-за которой и своим ничего не видать...
Меня удивила горячность Богомаза и то, что Полевой согласно и серьезно кивал головой.
— Вот и дайте хозяину эти явки! — некстати ввернул Перцов.
— «Хозяину»! — усмехнулся Богомаз. — Иконы когда малевал, пришлось Библию одолеть. Зачем ребенка с водой выплескивать — мудрые попадаются там мысли. К примеру. «Не сотвори себе кумира!..»
— С иконами вашими мы еще разберемся,— туманно заявил Иванов. — «Центр» ждет сведений, а не цитат из Библии. «Центр» не похвалит и вашу мальчишескую выходку в Ляховичах — всех от немцев не спасешь в немецком тылу. Не забывайся, Памятное! В конце концов, по положению ты просто рядовой разведчик. Ты зазнался... Ты любитель, ты должен передать явки в профессиональные руки. Не хочешь по-хорошему, так это самое...
— Ах вот оно что! — холодно перебил его Богомаз,— Вот, оказывается, для чего нужна была секретность — для угроз!
— Не будем ссориться, товарищи! — взмолился Перцов. — Хозяин особо подчеркнул, что вам, Илья Петрович, надо забыть о всех разногласиях, о личных обидах... Дело — прежде всего. Ваша идея партийного контроля — идея хорошая. И парторганизация, и собрания — все это будет. Дайте только время, нельзя спешить, мы переживаем сложный период становления. Не вы один действуете по заданию партии. А мы? У нас одна партия; Мы тоже не от меньшевиков каких-нибудь действуем. Но все это не имеет отношения к вопросу о явках...
— Имеет,— сухо ответил Богомаз, поглаживая забинтованную ногу. — Самое прямое отношение. Могилевские большевики потому и не желают сейчас непосредственно связаться с отрядом Самсонова, что он свернул всю партийную работу в отряде. Это и есть мой ответ — не мой, впрочем... Это ответ нашего подполья. Мы не просим, а требуем, чтобы капитан покончил с самовластьем. Передайте капитану, что через неделю я буду на ногах.
Но врач сказал — две... — возразил Перцов.
— Эх вы! Конспираторы! До чего ж трогательно вы заботитесь о моем здоровье!
Ты мне это брось, Памятное! — вспылил Иванов. — Не заносись! Пока ты не дал нам явки, мы не знаем, кто снабдил тебя документами, по которым ты ходишь в Могилев — подпольщики твои или, это самое,— гестапо!.. Против секретности ратуешь? Газетки, книжки немецкие почитываешь? Антисоветскую литературку распространяешь?
Еще много пустых, запальчивых и обидных слов было сказано Ивановым. Богомаз твердо стоял на своем. Но Иванов и Перцов не ушли к Самсонову с пустыми руками.
Богомаз протянул Иванову в щегольской желтой кобуре крошечный «бэби-браунинг». Тот самый «бэби-браунинг», что некогда принадлежал вейновской «Салтычихе» фрау Шнейдер, а потом Наде Колесниковой.
— Отдайте эту игрушку капитану. Он хотел подарить ее
Верочке, но у Верочки есть свой ТТ, из которого, кстати, она отлично стреляет. А эта игрушка не приносит счастья.
Когда Иванов и Перцов ушли, встал и я.
— Вы, кажется, во многом правы,— сказал я Богомазу и сразу же заволновался, запутался. — Иванов — таких душить надо. Перцов этот... Но вы не доверяете капитану,— значит, не доверяете нам всем... Это... это нехорошо, в конце концов, это...
Я не договорил, задохнулся и пошел от костра быстрым шагом.
— Витя! Постой! — услышал я за спиной голос Богомаза,— Витя!
5
В поисках котелка я заглянул в свой шалаш. Кто-то разлегся на моем месте. Это был
Васька Козлов. Он был сильно пьян.
Помахивая булькающей фляжкой, он предложил:
— Дернем?
— Убирайся-ка в свой шалаш!
— Давай за упокой ее души!..
Меня бросило в жар:
— А тебе еще не били за нее морду? Так я могу!
— Да я тебя, кутенка... Лучше выпьем!
— Один не справлюсь, помогут.
— Да, конечно,— протянул, помолчав, Козлов. Он сел. — Все вы смотрите на меня косо. Весь коллектив — мне это Самсонов говорил. Как же! Из-за нее. Был связан с врагом народа, ныне расстрелянным. Пей!
— Ты пьян!
— Никто не хочет понять. Ненавижу вас всех!.. Да разве я мог знать, что Надька изменит — струсит, обманет командира, принесет ложные разведданные! Тогда Самсонов меня послал в Могилев с липовыми документами. Я и не знал, что иду ее проверять. Мне-то каково было идти на почти верную смерть? А я так давно не знал женщин — может, и вообще не знал. А Надька мне нравилась. Еще как. Выпили с ней — она из принципа не отставала. Все не так как-то вышло. Девушкой была... А утром я пошел в Могилев, добыл сведения — те, что погубили ее, доказали, что она обманула командира... Да я бы ее сам собственными руками...
Голос, его срывался, лицо лоснилось в сумраке шалаша.
— Теперь я им мщу. Я веду счет, откладываю стреляную гильзу за каждого предателя, которого расстрелял собственной рукой. Я их больше всех вас перебил. Чтобы доказать вам, сволочам, что я свой, свой до конца — я готов в немецкую петлю полезть, лозунги под виселицей орать!..
— Проспись иди! — сказал ему я.
— Всем мщу. Фрицам, вам, всем! Эх, мать... Не то говорю. Лучше выпьем!
Настанет день, думал я, когда мы скажем Козлову: зря ты насиловал свою совесть, напрасно искал оправдания расстрелу любимого тобой и жестоко обиженного тобой человека, напрасно благословил ее убийцу и сам был готов ее убить, а когда пьянел — то и ее убийцу,— Надя не была виновна. Что ты тогда скажешь на суде собственной совести? Если только не превратится окончательно совесть твоя к тому времени из неподкупного судьи во всегдашнего слепого и продажного твоего защитника...
Под вечер на Городище запахло грозой, молнией пронесся слух: Самсонов арестовал Богомаза. За срыв разведки, за наполеоновские замашки, для проверки личности. И тут же снова грянул гром: Богомаз предъявил какой-то очень важный документ, потребовал, чтобы Самсонов запросил о его личности Москву,— Богомаз освобожден...