1
— Видал? — сказал мне шепотом Щелкунов: в руке его что-то блеснуло. — У одного штабсфельдфебеля выменял: я ему очередь пуль не пожалел, а он мне — часы. Хотел ей подарить, да все не решался.
Я понял, что Владимир говорит о Минодоре. Он протянул мне крохотные золотые дамские часики «Лонжин» с красивым золотым браслетом и какими-то драгоценными камнями.
— Ох, волнует меня эта трофейная лихорадка,— тихо сказал я Щелкунову, возвращая ему часы. — Нездоровое это дело. Выбегаем как сумасшедшие на шоссе — и по карманам, один — за часы, другой — за цепочку.
Мы лежали с ним в боковом охранении на обочине шоссе. До рассвета оставалось часа три. В пятнадцати шагах от нас три Николая и Гаврюхин, наш проводник, закладывали мины.
— Мы ж не мародеры,— сказал Владимир, пряча часы в нагрудный карман. — А если бы наши ребята знали, что немцы голые едут, разве бы они пропустили их с богом? А раз нет, значит, трофеи дело попутное.
— А вот Баламут вчера полсотни километров отмахал, чтобы пластинки к нашему патефону достать у какого-то бургомистра.
— Что ж с ним, с Баламутом, поделаешь, когда он так музыку любит? — приглушенно засмеялся Щелкунов.
— Нет, друг, трофеи да обыски у полицаев дело опасное, заразительное. В отрядах Аксеныча, Дзюбы и Мордашкина все трофеи в штаб сдают...
— А я так, для памяти, беру,— заявил Владимир. — Вот под Чаусами, к примеру, я у старосты крест Георгиевский и двадцать две золотых монеты царской чеканки взял. Золото ведь я в штаб сдал — на танковую колонну, только крест на память оставил.
— Это тот, что у тебя к пистолету прицеплен? Так ведь он тоже из золота. Небось пуговицу от кальсон или ложку деревянную ты на память не возьмешь. А в карты ты, Длинный, на марки играешь. Это что? Тоже так, на память?
Щелкунов выдрал в сердцах клок травы и выпалил:
— Да ты что пристал ко мне? Ссориться хочешь? Чистюля! А насчет карт,— сказал он совсем тихо,— везет мне в них. Я ведь все деньги Богомазу на разведку отдавал.
Он вытянул из пачки сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Запахло эрзац-табаком.
«Вот так штука! — подумал я. — Разведка отряда должна была зависеть от Володькиного счастья в картах!»
Из темноты вынырнул Барашков.
— Вы что тут огонь палите? — прошипел он яростно. — Потушите немедленно! Идем к подводам, готово... Эти две мины им за Богомаза!..
Щелкунов послушно закрутил в землю окурок. Во время подрывной операции Барашков, этот великий скромник и тихоня, становится беспощадно строгим командиром.
Весь остаток ночи Щелкунов насвистывал что-то очень бравурное и шапкозакидательское. И только на рассвете — мы уже достигли опушки леса — его прорвало:
— Слушай, если ты на дороге часы найдешь? Разве ты оставишь их там? Почему же я должен оставлять всякое добро на шоссе? Оставлять для немцев? И вот еще... У Дзюбы, Мордашкина и Аксеныча все в штаб трофеи сдают, потому что их распределяют по всей справедливости. А у нас Иванов, Перцов да и сам Самсонов расшарашивают наши трофеи...
Я промолчал, раздумывая над этим аргументом.
— Хальт, Гаврюхин! — весело закричал вдруг Владимир.
Он соскочил с подводы, повесил часы на сучок, отбежал на несколько шагов — и не успели мы с Гаврюхиным понять, что он затеял,— вдребезги разбил их метким выстрелом из нагана. Часы гак и брызнули золотом.
С ума вы там, что ли, спятили! — завопил с передней подводы разбуженный выстрелом Барашков.
Щелкунов повернулся ко мне с торжествующим и одновременно чуть виновато-ошарашенным видом:
— Вот! Начхать мне на фрицевские трофеи!
— Неумно и ничего не доказывает,— проговорил я.
Щелкунов, нахохлившись, хранил мрачное молчание: я продолжал думать о трофейной проблеме, Гаврюхин ворчал, осуждая Володькино безрассудство: «Такую вещь погубить!»
По дороге наш «старик» Гаврюхин разговорился вдруг, вертя кнутовище в больших заскорузлых руках:
— Глядите, сынки, не зарывайтесь! Умственные вы ребята и крепко к партизанскому делу привержены. На войне этой жалеть жизни не приходится, а вот душу в чистоте и целости уберечь надо непременно. По жизни вам говорю, сынки. Богомаз — большого разумения был человек, какая силушка в нем кипела! — правильно говорил: ненавидеть, убивать надо с большим разбором. Убивать, но не стать убийцами. Сказано: семь раз отмерь...
Мы с Щелкуновым недоуменно переглянулись, но промолчали. Пожилой минер говорил отечески добрым голосом, и доброта эта и житейская мудрость, сквозившая в его словах, заставила нас прислушаться к нему.
— Рушить завсегда, сынки, легче, чем строить,— говорил старый партизан с натужной медлительностью, еловым языком, с трудом подбирая слова. — Рушить может и бык, ежели сорвется, и бандит. Не на век, чай, война эта. Не сегодняшним днем надобно жить, а и вперед раскидывать. Вот особенно ты, Володя, не зарывайся, греха на совесть не бери. Железо в тебе еще не каленое, согнуть тебя можно и так, и этак. Гляжу я вот, к примеру, на Козлова Василия — головой захлестнуло его разрушительство это, совсем сбился человек с линии, к нормальной жизни совсем стал не пригоден. Как его теперь к порядку да к труду вернешь, когда он, в хвост ему шило, уж ни человека, ни вещь не жалеет? Нет, ребята, надо жить по правде, по справедливости... Дело наше правое, но драться за правду надо так, чтобы во время драки ее, эту правду, под ногами не растоптать. Ежели вконец озвереешь, убивая зверей, то кто, выходит на поверку, победил? Зверь! В общем, главное, ребята, свою линию не теряйте!
2
У Горбатого моста все слезли с подвод. Пока ездовые с криком и руганью тянули заробевших лошадей на тот берег через полуразрушенный мост, мы напились воды из Ухлясти, сполоснули лица. Чтобы поразмяться и отогнать сон, десантники Колька Шорин и Колька Сазонов начали гонять по берегу пустую ржавую консервную банку.
— Сапоги разобьете! — ворчал хозяйственный Гаврюхин, неуклюже отскакивая от Шорина, который чуть было не «подковал» его. — Эх, молодо — зелено! На минах-то наших, может, люди сейчас гибнут, а вы тут футбол затеяли.
— Не горюй, папаша! — крикнул Шорин. — Фашисты — не люди! И это хорошо, что сапоги разобьем — с фрицев придется снимать!
Я подошел к канаве. Вот то место — Трава примята, большое, еще не затянувшееся окно в лягушачьем шелку, следы, вмятины сапог... За канавой стоит густой ольховый подлесок, шумно гнутся на ветру гибкие вершины берез...
— Подходящее местечко для засады,— раздался голос за спиной.
Я вздрогнул, обернулся, стиснул руку бывшему богомазовцу — Шевцову из отряда
Мордашкина. Через мост перебирался небольшой обоз мордашкинцев.
— Тут его ранили? — спросил Шевцов, пробежав глазами вдоль канавы. Он сгреб с головы синюю летную пилотку, вытер ею потный лоб. Жаркий будет денек! — заметил он, обмахиваясь пилоткой. — Еду с ребятами на минирование. У Мордашкина я по подрывному делу теперь. Спасибо Барашкову — натаскал. До войны, помню, мечтал диверсанта поймать, теперь сам диверсантом заделался. Мягкий южный выговор Шевцова напомнил мне, что в нашем отряде его звали Костей-одесситом. Не сводя глаз с примятой травы у канавы, он спросил:
-Ты первый к нему подбежал, да! Стреляли, говоришь, из немецких автоматов? Я показал Косте-одесситу, где лежал велосипед Богомаза, где стояла телега вейновцев. Когда я вспомнил, как я перевязывал рану Богомаза, горло у меня перехватило и мне никак не удавалось выровнять голос. Костя-одессит перешагнул через канаву и минут пять ползал на четвереньках в кустах, шарил в высокой траве, разгоняя лягушат. Тем временем ветринцы, соблазненные примером десантников, включились в игру и забили консервную банку в импровизированные ворота москвичей. «Всего два дня прошло, а им и дела нет!» — подумал я с бессильной яростью и в следующее же мгновение почувствовал, что в глубине души растет желание броситься москвичам на выручку и носиться с ними по берегу Ухлясти, как по берегу дачной Клязьмы. Не успел я запихнуть подальше это постыдное желание, как всплыла ханжеская мыслишка:
«Сейчас неудобно, а денька через два — отчего не сыграть?» И тут я не выдержал: глазам стало жарко, щекотно. Я проклинал забывчивость и беспечность друзей, затеявших игру в футбол там, где пролилась кровь Богомаза, проклинал собственное жизнелюбие. Мне вдруг захотелось, чтобы в небе померкло солнце, а на земле — вся радость жизни, чтобы люди не смели смеяться. Костя-одессит перепрыгнул через канаву и молча показал мне закопченную гильзу патрона калибра 9 мм, одинаково годного как для немецкого автомата, так и для немецкого пистолета.
— Твои ребята тебя ждут,— сказал я ему. — А мои вон пошли уже... Но Костя-одессит еще долго, придирчиво расспрашивал меня. Особенно интересовало его — верно ли я помню, что рана Богомаза была слепой — с одним отверстием от разрывной пули.
-Замучил ты меня! — сказал я ему, когда он собрался уходить,— Сразу видать бывшего лейтенанта госбезопасности! Но фрицев или полицаев — убийц Богомаза ты все равно не арестуешь...
-Как знать! — без улыбки ответил Шевцов. — Руки у нас сейчас коротки, да вырастут... Спасибо тебе. Привет от Полевого. Пока! — И напоследок еще раз спросил:
— Значит, ты точно помнишь, что рана была слепой?
3
Повар порадовал нас завтраком из двух блюд. Кроме надоевшего картофельного пюре с говядиной, он сварил великолепную уху из мелкой рыбешки, которую ребята наглушили толом в Ухлясти. Страстный рыболов Гаврюхин выуживал разваренную рыбешку из котелка, приговаривая:
— Красноперка, горчак, уклейка, пескарь, плотва!..
Барашков сидел в кругу почитателей его диверсионного таланта и, обгладывая мосол, рассказывал:
— Ребята у меня — богатыри. А что? Нет, скажешь? Ползет эшелон, словно немецкий Змей Горыныч, дернет мой тезка Сазонов, скажем, за веревочку из-за куста — и чудо! Голова у Змея отваливается, туловище у Горыныча бьется в судорогах, и вываливаются из него, горят в огне чертенята — душа радуется!..
Щелкунов был так сердит на меня, что не пошел со мной отсыпаться под царь-дубом, а забрался после завтрака в шалаш разведчиков. Я стал подыскивать себе место, чтобы переспать до обеда. Кругом там и тут, под деревьями и на открытых местах, лежали партизаны отряда. Бодрствовал один лишь Ефимов. Я лег рядом, на его плащ-палатку. И, как всегда, расспросив меня о ночной операции, покурив, Ефимов начал говорить о своих переживаниях и чувствах, о тонкой своей психике.
— Чему верить, что ценить — неизвестно,— полились знакомые слова. — Все относительно. Вот засада, например, или минирование это твое: с одной стороны — благородная месть, с другой — бандитское нападение из-за угла. Все можно хвалить или хулить — слова всегда найдутся. Все можно выставить в хорошем или плохом свете. Значит, есть две правды. А уж если две или больше, то правды, единственно правильной правды, значит, вообще нет. Нет достоверных знаний, идей, взглядов... А раз нет, то пусть служат мне те взгляды и та мораль, которые наиболее выгодны в данное время. Во время обстрела никто не бежит отыскивать каменную стену, а прячутся за первый подвернувшийся бугорок, из какого бы дерьма он ни состоял. Так и в жизни. А если повиноваться идеям, подчиняться до конца взглядам — положишь живот ни за грош. Была бы вера в воскресение мертвых и загробную жизнь — «для душ праведных» «в свете, покое и предначатии вечного блаженства»... С такой верой наши деды принимали поношение, гонение, бедствие и самую смерть «за имя Христово». Но нам отказано и в этом, единственно стоящем утешении для идейного мученичества. Умереть ради потомков? Которые никогда не узнают и не оценят? Которые для меня лично ничего хорошего не сделали!..
Я плохо его слушал. Я смотрел на пустой фургон Богомаза с торчащими дугами, думал о том, что партизаны сняли с этих дуг немецкую плащ-палатку и завернули в нее тело Богомаза перед тем, как опустить в могилу, и мысли Ефимова казались мне ненужными, вредными, оскорбительными для памяти Богомаза.
— А что такое мировоззрение мыслящего человека мирного времени? — вопрошал Ефимов. — Клубок неразрешимых противоречий, вечный разладе самим собой. Он понимает, что Народ, Коллектив — все это мираж, гипноз, что существуют только люди, личности... Впрочем, в военное время он заботится об идеях столько же, сколько думает о них человек, брошенный в кипящую пучину...
— Скажи, Ефимов,— проговорил я вдруг, подыскивая слова, невольно сбиваясь, как это часто бывает, на строй речи собеседника,— почему так получается? Все это Богомаз с мясом хотел вырвать, а ты только корку с болячки сдираешь, в «тонкой психике» своей ковыряешься, и тебе и больно, и приятно.-Почему это так?
Ефимов стремительно приподнялся на локте и уставился на меня. Он долго смотрел на меня беспокойными глазами — сначала, показалось мне, с каким-то испугом, потом с недовольством и сожалением. Наконец он опустился и, так и не сказав ни слова, повернулся ко мне спиной.
А я уже забыл о нем. Под царь-дубом я увидел разведчика Самарина. Он успел уже сменять свой карабин на самодельный автомат Богомаза.
Что ж, в хорошие, верные руки перешел автомат Богомаза, но от этого мне было не легче...