1
— Ночка-то до чего хороша! — шумно вздохнул пулеметчик Сашка Покатило. — Гарна ночка!..
Мы лежали вдвоем в секрете на западной опушке Хачинского леса.
Ночь. Лес. Июль. Ровными, по ниточке, рядами стоят молодые сосенки. Над нами, за изменчивым, штриховым переплетом сосновых ветвей — бездонная синь неба. И звезды
— безмерно далекие, непонятные огоньки. Они киселисто дрожат там наверху, как крошечные серебряные медузы в иссиня-черном океане.
Мы в сосновом загайнике, что отделяет Хачинский лес от беспредельного холмистого поля. Где-то там — Днепр, Могилев, Быхов, «железки» и «шоссейки», машины, люди... А здесь — миллионы километров межпланетного пространства, где миры — песчинки, а созвездия — пыльные тучки. Если встать и выйти из загайника, то справа увидишь Хачинский шлях, полого спускающийся широкой белесой лентой из лесу. Тесно обступили его, словно испугавшись необъятности окружающего мира, ветхие хаты Добужи. Шлях взбирается выше, убегая, суживаясь, все дальше. Пропадает в оврагах, вздымается на косогорах и растворяется наконец в лунном дыме. Там — Красница... А слева, в глубоких теневых провалах, точно в кратерах, потонула Смолица. Ее не видно, но воображение строит знакомые улицы, дворы... Расстрелянная с воздуха, наполовину сожженная Смолица...
А у нас под Мелитополем темнеет степное небо, а звезды и больше, и ярче,— снова вздыхает Сашка. — И каждая звездочка отражается в Днепре!.. И тут звезды горят, да не греют, як на родине. А все же гарно, не на чужбине небось. Так бы и обнял всю землю... И отчего так много еще зла на свете!
Кажется, воздух состоит наполовину из крепкого соснового духа, наполовину из кристального стрекота кузнечиков.
— Как могли мы до войны ссориться, ругаться, скандалить в трамваях, с соседями, ломать себе голову над всякой ерундой? — словно издалека доносится голос Покатило. — Пустяками жизнь себе портили. Помню, хлопче, чуть не заболел я. И почему? Да потому только, что у соперника моего костюм был лучше. А все-таки хорошо жили... Подумать только: по радио мы не сводки с фронта ловили, а сводки погоды!..
Сашко рассказывает о мирной жизни, рассказывает не столько мне, сколько себе. С любовью припоминает стертые временем подробности, радуется каждой вспомнившейся фамилии.
— А вот в тридцать шестом... Да, лет за пять до двадцать второго июня, до перелома всей нашей жизни... Обожди, вспомню... Память и ту мне фрицы отшибли в лагере...
На пятиминутных привалах, в шалаше перед сном, в компании у лесного костра, на полатях в партизанской деревушке много довелось мне услышать простых правдивых рассказов о мирной жизни. Мальчишки и старики, бывшие рабочие, служащие, колхозники, школьники, ставшие агентурными разведчиками, диверсантами и партизанами,— все они тосковали о прежней жизни, оборвавшейся у каждого двадцать второго июня 1941 года, и удивлялись одному — как могли они в те неповторимо лучезарные времена быть недовольными чем-либо, и жалели об одном — что мало ценили ту жизнь, мало от нее взяли.
У каждого моего товарища была своя довоенная судьба, свои радости — о немалых трудностях и недостатках почти не вспоминали, такими не заслуживающими внимания мелочами жизни казались они теперь. Но была у всех вместе и общая судьба — всенародная судьба рядовых строителей новой жизни, кипучей жизни тридцатых годов с их пятилетками, с их патриотическим подъемом и высоковольтным энтузиазмом, ударничеством и стахановским движением, головокружительной индустриализацией, с безоглядной верой в Сталина, с «Чапаевым» и «Волгой-Волгой», с «Челюскиным» и Чкаловым, с «Маршем веселых ребят» и «Москвой майской»... Жили большими делами, великими надеждами, работали в охотку, туго затянув ремень...
— Ты знаешь,— говорит Сашко,— я, кажется, нашел рецепт счастья. Если выживешь, всегда сравнивай жизнь после войны с нашей теперешней жизнью. Сколько крови кругом... Ведь мы все время сидим с тобой на мине — и мина эта вот-вот взорвется.
Покатило — тот самый пулеметчик, что сбил «мессер» над Красницей. И мне давно хотелось спросить его... Я достал из-за голенища ложку.
— Взгляни, Саша! Помнишь, «мессера» ты сбил... Население вмиг расхватало алюминий с него, отливало миски, кружки, вот такие ложки, выпиливало гребешки. А ведь из-за этого самолета немцы Красницу живьем сожгли.
Покатило не дает мне договорить.
— Хочешь узнать, не скребут ли у меня кошки на сердце,— говорит он тихо. — Тигры, дытыно, скребли! И все из-за Ефимова. Мне и в голову не пришло, а он растравил мне душу. «Запиши,— сказал он мне,— один самолет на свой боевой счет, а также и всех старух и детей Красницы!» Что со мной было, хлопче! Думал, с ума сойду, руки на себя наложу. Потом Самарин посоветовал — кинулся я к Богомазу... — Покатило привстал, положил руку на карабин — свой пулемет он оставил в лагере. — Какая-то тень в поле. Кошка или собака... из Красницы... Ну вот, выслушал меня Богомаз и спросил: «А была бы Красница родным твоим селом, стрелял бы ты тогда по самолету?» «Конечно! — обиделся я даже. — Что за вопрос!» Тогда сказал он мне:
«Значит, нет тут никакой твоей вины, чистая твоя совесть!»
Мне нравится Сашко, этот бравый казачина с грубым лицом и прекрасными темными, тающими глазами. В бою Сашко страшен — безоглядно буен, как степной смерч. Таким, верно, был в деле запорожский казак Тарас Бульба. Во всем похож Сашко на Тараса, только нет у него оселедца на маковице. А в лагере и в походе все грустит Сашко, он мягок и внимателен к товарищам, любит лошадей и может, отстав от походной колонны, долго стоять и любоваться закатным солнцем. И все молчит он или мурлычет под нос:
«А молодость не вернется, не вернется она».
Покатило достал из кармана маленькую книжечку.
— Об одном жалею — летчик уцелел. А удостоверение свое и все документы бросил. Обер-лейтенант Лотар фон Белов, командир звена, четвертая эскадрилья, первый истребительный полк. Будет помнить Сашку Покатило.
Прохладный ветерок сменился вдруг теплой, пахучей, набежавшей с поля волной,— пряно пахнуло сеном, полынью, лебедой, гречихой, ночь стала еще прекрасней, еще необычайней. Задушевная, с глазу на глаз беседа, под звездами, с боевым товарищем — вот так рождается большая, на всю жизнь дружба! Ведь мы любим одной любовью, со всем пылом молодых наших сердец, ненавидим одной ненавистью...
— Эх, уйти бы куда! — проговорил мой товарищ с тоской. — Подальше от этого кавардака. К Мордашкину, что ли? Там, говорят, Полевой Навел порядок, построил-таки ту советскую партизанскую республику, о которой мечтал. И отчего так много зла на земле?..
Что он сказал? Какой кавардак? Какое зло?..
По поднебесью косо, снизу вверх, чиркнула голубоватая искра. Раньше я принимал подобные искры за падающие звезды, теперь знал — это сигнальные пули немцев. Стреляют, однако, далеко, нас это не беспокоит.
— Что мирная жизнь! — воскликнул я, вспомнив вдруг слова Ефимова о мирной жизни. — На расстоянии, да еще при луне, и нищая Дабужа вон городом-садом кажется!.. Что жалеть о старом! Вот теперь — это жизнь! Настоящая жизнь! До войны я не видел дальше своего запачканного чернилами носа. Правильно Лешка-атаман говорит:
«Мировая война, мировецкая!»
Снова — в стороне Быхова — короткий росчерк трассирующей в небе.
— По-Лешкиному выходит, что война вообще дело хорошее? — удивился
Покатило. — Постой! А ты, хлопче, в сорок первом топал на восток? Тебя немец в
«дулагах» бил? А приймаком у кулака, паразита воскресшего, ты ишачил? Воскресшие, они злей...
— Ты не туда гнешь,— смутился я. — Я Красницу видел и воюю против войны. Но я никогда не перестану гордиться участием в этой войне. И никогда не забуду, как воевал. А если... если погибну, то уж с чистой совестью, погибну, как Чернышевич.
— Или как Богомаз?
— Или как Богомаз.
— Напрасной смертью.
— Что?!
— Обидной, напрасной смертью. Кто убил Богомаза?
Я сел, наклонился к Покатило, пытаясь разглядеть выражение его глаз. Он лежал, опершись на локоть, подперев щеку ладонью. В темноте поблескивали белки его глаз.
— Сам знаешь: полицаи или немцы.
Сашко зло усмехнулся. Глаза его смотрели не мигая.
— Ты, хлопче, был тогда на мосту, а я стоял на часах в «аллее смерти». Тебе вроде виднее было.
— Что ты имеешь в виду?
— Да то, что никто не получил за голову Богомаза сто тысяч марок!
— Ничего не понимаю!
Сашко опускает глаза, пальцы его машинально играют прицельной планкой карабина.
Тревога моя растет.
— Все вы, десантники, держитесь тесной компанией. Еще бы, ядро отряда! А вдруг ты лучше моего все знаешь? Как мне довериться тебе?
— И не стыдно тебе, Сашко!
Мой друг шарит в кармане, достает аккуратно сложенную газетную бумагу, кисет с кистями. Он закуривает — я вижу на миг его грубоватое, суровое лицо, красивые тающие глаза. Он задувает спичку и в нахлынувшем мраке красной звездочкой мерцает огонек цигарки. Пахнет самосадом.
— Ладно! Я был с тобой в бою, ты хороший товарищ! Слушай, дытыно! Я стоял тогда в «аллее смерти». — Сашко говорит низким, придушенным волнением голосом. Мимо прошел Гущин, потом Ефимов. Каждый с немецким автоматом. Минут через десять — Богомаз на велосипеде. За ним — подвода с вейновцами. Я знал — вейновцы должны были проводить Богомаза до Могилева. Все они были в немецком. Почему хозяин дал Богомазу вейновцев? Потому что их наши могли принять за немцев и обстрелять. Партизаны могли устроить засаду. Объяснение есть... в случае чего. Проводить Богомаза до Могилева... Страховка. И неизвестно еще — может, хозяин и вейновцами этими был готов пожертвовать... За мостом Богомаз напоролся на засаду. Стреляли из автоматов. Две очереди из двух немецких автоматов. Кто стрелял? Немцы? Немцы сейчас мелкой группой не сунутся в лес. А полицаи тем более. Это первый промах...
Я оцепенел. Лицо покрылось испариной, все сильней колотилось сердце. Ночь, сверчки, полевые запахи — все это кануло в небытие. Я вижу только лунные блики в глазах Александра, слышу беспросветные его слова. А там — во мраке вокруг — тонет и гибнет все остальное...
— Ты помешал кое-кому добить Богомаза,— продолжал Покатило. — Ты подобрал Богомаза и отправил его в лагерь с Богдановым. Весь лагерь слышал стрельбу у Горбатого моста. Батя приказал не объявлять тревогу. Не дожидаясь донесений, сам пошел к мосту. Пошел один, приказал всем остаться в лагере. Еще одна ошибка. Но батьке не терпелось узнать — убит ли Богомаз, не сорвалось ли все...
Я хотел остановить Покатило, доказать ему, что все это не так, не может быть так. Но горло сдавило будто тисками. Я не мог дышать. Я мог только слушать, слушать...
— Батька прошел мимо меня. Один. Бледный, но решительный. По дороге он встретил Богданова. Богомаз был еще жив, дышал. Сердце его билось. На телеге — Богомаз, у подводы — хозяин и Богданов. Кругом — никого. И тогда все услыхали еще один выстрел. Батька сказал, что стрелял в белку. Как ранил он палец? Для блезиру. Еще одна ошибка. Он потерял голову, хотел объяснить выстрел...
— Молчать! — закричал я, и, схватив полуавтомат, вскочил на ноги, пинком отбил в сторону карабин Покатило. Горло сдавило от бешенства. — Молчать! Не смей... Не смей так о командире! Ты... Ты предатель!
Покатило медленно поднялся, вытянул руку, точно защищаясь от удара. Я смертельно ненавидел его в эту минуту. Ненавидел его некрасивое, изрытое оспой лицо. Потянись он к оружию — я убил бы его.
— Да, вижу, ошибся я... — тихо произнес он, но голос его дрожал. От волнения он стал мешать русские слова с украинскими: я тебе, дытыно, высказал усе, що на души маю, а ты...
Я закричал дико, исступленно, еще пуще распаляя себя этим криком:
— Да, ты ошибся! Не на того напал. Я не поверю твоим идиотским сказкам. Ты врешь, врешь от начала до конца!..
— Успокойся, хлопче! Мы потом поговорим. И меня это ножом по сердцу... Я тоже считал его отцом-командиром, батькой... Да что ты, с ума спятил?!
— Молчать! Приказываю тебе, как твой командир! Покатило тяжко дышал, судорожно сжимал кулачищи. Мы стояли лицом к лицу, обдавая друг друга жарким и частым дыханием. Я понял вдруг: Покатило старше, много опытней, в любой драке, во всяком другом споре я ему не чета, но сейчас, в этом поединке, я сильнее. На моей стороне сила правоверной ярости, многолетний разгон. А он — он сбит с толку, обескуражен, обезоружен не мной, а собственными сомнениями. Нет, он не враг, не провокатор. Он слаб, но слаб не по малодушию. Он, наверное, искренне заблуждается. Это открытие остудило мою ярость. А вдруг он... Нет, нет, нет. Неясно зачернела пропасть передо мной. Я отшатнулся, не захотел искать ответа на дне этой пропасти, зажмурился, боялся глянуть вниз, смутно догадываясь, что увижу там что-то нестерпимо страшное...
— А мне говорили, ты артельный мужик,— усмехнулся Покатило. — За товарища в огонь и воду!
И опять молчали. Стояли долго, не шевелясь. Недобро поблескивали глаза Покатило. И я снова услышал вдруг стрекот кузнечиков, почувствовал, как холодеет потное лицо. Тогда что-то треснуло во мне, раздвоилось. Я увидел себя вдруг со стороны. Нет, я правильно поступаю, но как это подло. Ведь он мой товарищ... И если вдуматься в его слова... «Артельный мужик»! Я так кричал на Покатило. Неужели я хотел криком заглушить собственные смутные, едва осознанные сомнения?.. «За товарища в огонь и воду»... Нет, нельзя думать! Стремясь выпалить все, прежде чем я успею пожалеть о сказанном, я заговорил:
— Я обязан, это мой долг, но Самсонов убьет тебя. Мы были друзьями. Я должен отвести тебя в лагерь, рассказать... Но сперва... слушай! Ты должен понять — я не могу иначе. И ты на моем месте... Пойми! Вот! На! Возьми... Даю тебе свой полуавтомат. Я безоружен. Делай, что хочешь. Иначе — я отведу тебя к Самсонову...
Неуклюже торопясь, я протянул ему полуавтомат прикладом вперед. Время, дыхание, сердце — все остановилось. Покатило яростно отбил приклад в сторону.
— Дурень ты, дытыно! — сказал он. — Книжный дурень! Мушкетер сопливый!
Пошли!
Он поднял карабин, повесил его на плечо, и я пошел вслед за ним, спотыкаясь о грядки загайника, раздирая лицо об острые сучья, веря, что выполняю свой долг, и чувствуя себя последним мерзавцем.
2
Вокруг на измученной военными тревогами земле — неземной покой.
Мы вышли на шлях. Со стороны лагеря подошли сменяющие нас партизаны из группы Гущина.
— Все в порядке?
— В ажуре,— усмехнулся Покатило.
— Мы крик какой-то слыхали. Вы почему рано с поста снялись?
Со стороны Дабужи послышался конский топот, шум быстро катившихся по шляху подвод. Мы насторожились.
— «Разлука ты, разлука...» — загорланили, въезжая в лес, партизаны.
— Пропуск? — крикнул я нетвердым голосом.
Мне ответили бранью, хохотом, визгом. Через минуту нам пожимал руки заместитель командира боевой группы Токарев, командир разведки Иванов, его помощник Козлов, Баламут, отрядный повар Королев и двое или трое хозяйственников из головного отряда. От них за версту несло винным духом, чесноком и хмельной разнузданной удалью.
Голоса будили торжественную лесную тишь, и лес отвечал нам глухим и гневным рокотом.
— Загуляли? — тоном осуждения задал я праздный вопрос.
Токарев слез грузно с телеги, хлопнул меня по плечу широкой ладонью. Он, видно, успел изрядно заложить за воротник своего генеральского мундира.
— Хошь трахнуть? Горилка что надо! — загремел он, дыша мне в лицо сивушным духом. — Мощная самогонка. Тебе уж как другу. Орел! Люблю чудо-богатырей. А эти рожи — из хозсброда, хозяйственники, члены «Союза меча и орала»... Эхма! Где наша не пропадала! Гуляй, пока гуляется, люби, покуда любится... Дерзнем? Дербалызнем?
— Не хочу и тебе не советую!
Я не сводил глаз с Покатило. Он бросил карабин на телегу, выхватил из рук Токарева литровку и, запрокинув голову, обхватил губами горлышко. Кадык его часто запрыгал.
— Ну, ну! Десантник! — уговаривал меня Токарев. — Орленок! Герой! Мамы тут нету...
— Иди ты знаешь куда!
— Да ты, наверно, и не пробовал никогда! — покачиваясь, громыхал надо мной Токарев. — Ты ж партизан, ядреный лапоть! И какой? Пропойский!.. Пропойско-могилевский! Молодой, правда. На твоей метрике небось еще чернила не обсохли, хо-хо-хо!..
Упоминаний о своем возрасте я не выносил. Кроме того, я слышал, что душевную боль глушат водкой...
— Давай!
Токарев достал вторую литровку из-за пазухи генеральского мундира, выдернул затычку из размокшей газетной бумаги.
— Прошу, мусью. Чистейший первачок. Пять звездочек, ядреный лапоть!
Во время разгрома спиртзавода под Могилевом я видел, как отрядный герой Кухарченко, пижонски оттопырив мизинец, одним духом осушил до дна, не закусывая, запив только глотком воды, почти целую кружку неразведенного спирта. Я пил этот вонючий горлодер не отрываясь, торопясь, огромными судорожными глотками. Словно вдохнул я в себя пламя костра! Точно проглотил горящую головню! Я задыхался и мучительно глотал противную слюну. Сквозь набежавшие на глаза слезы увидел, что литровка наполовину пуста.
Токарев, гогоча оглушительным басом, потащил меня к подводе, сунул мне в руки полкраюхи еще теплого хлеба, ломоть сала.
— С дороги!
С треском, дребезгом и бензиновой вонью, едва не задавив нас, подслеповато моргая одной фарой, промчалась «гробница». В кузове забубенно горланили:
Зелье ударило в голову. Огонь разлился по всему телу, и тело, наполняясь, как воздушный шар, горячим газом, становилось невесомым, неощутимым. Я побеждал закон земного тяготения...
К немцам бы сейчас! С Лешкой-атаманом на «гробнице». Задать бы немцам перцу! Прямо в Быхов, в гости к коменданту. А звезды на небе ведут себя совсем необычайно, словно в салки играют. Эх, друзья мои, друзья, до чего же вы хорошие! И я хороший. Самый что ни на есть хороший. Полуавтомат! Где он? Стрелять хочу, драться хочу. Эх! Увидели бы меня сейчас мама, Тамара... Каким бы уважением они ко мне преисполнились. Небось еще мальчишкой меня считают...
Мысли стали ясными, четкими, умными. Очень скоро я уже хлопал Покатило по плечу, называя его Покатилкой, и возмущался тем, что он мало меня слушал и совсем не реагировал на мои блестящие остроты. Хотелось обидеться... Но в ту ночь у меня было необыкновенно благодушное, любвеобильное, всепрощающее настроение. Покатилка? Черт с ним, с Покатилкой!.. В деревню, что ли, махнуть? С гиком и свистом...
Но вдруг среди хмельных волн окатывает меня холодная, отрезвляющая волна:
«Значит, ты донесешь на товарища? Партизанский кодекс чести, законы партизанского товарищества запрещают любые доносы... Да, но какой же мне товарищ этот Покатило, если он обвиняет командира, голову отряда, в чудовищном преступлении?!»
Токарев вдребезги разбивает о дерево бутылку, и все хохочут, надрываются от хохота. «Была бы только тройка, да тройка порезвей»,— поет Токарев. Да, это его голос.
«Была бы только ночка, да ночка потемней». Мелодичность нашего хора поражает, трогает до слез. Пьяное эхо, спотыкаясь, убегает очумело, забирается в лесные закоулки, глохнет...
— Не перенесу я этой жизни...
Чей это плаксивый бас? Токарева, конечно.
— Я комфорт люблю, чистоту. Я соскучился по блеску накрахмаленной скатерти. Ты тоже интеллигент, ты поймешь...
Славно мерцают звезды. Мягко катится по шляху телега. Кругом темным-темно...
Ну, чему, спрашивается, я радуюсь? Пьяный дурак! Никто не видит этого, но я-то знаю, что пьяный. Богомаза нет. И Покатило рассказывал мне что-то грязное, отвратительное, страшное. И вот Надя Колесникова тоже... Не хотел думать, вспоминать... Не может этого быть. Слишком страшно, если это так... Я сунул Сашке полуавтомат, а он не взял его, не убил 'меня. Какой же он предатель! Значит, я фискал, раз собираюсь тащить его к капитану? Кто же из нас предатель?!
Кто-то спрашивает пропуск. Впереди какие-то шалаши. Нет, это карусель... Я встаю, и на меня кто-то набрасывается, сбивает с ног. Что это? Какой-то дурацкий куст. Может, я пьяный? Ну вот еще! И отчего такие дурацкие мысли в голову лезут? Токарев! Витенька, ядреный лапоть! Почему все спят? Подъем! Стройся в полном боевом! Где патефон с «Разлукой»?..