1

Из командирского шалаша слышится жирный, воркующий смех Ольги.

— Жорик! Ты прелесть! — кудахчет она. — Ну иди, иди к мамочке!

— Разрешите, товарищ капитан? — Я пригладил не высохшие после купания в ручье давно не стриженные волосы, одернул мундир, поправил кобуру нагана.

До чего ж голова болит!.. Вспомнив свои ночные художества, я зажмурился, застонал, словно от приступа зубной боли.

«В нашей среде завелся провокатор...» Нет, не годится. «Считаю своим долгом заявить вам...» Доносом пахнет, черт побери!

Я откинул плащ-палатку над входом в командирский шалаш, осторожно кашлянул.

Кто еще там? — Я узнал голос командира.

Глаза не сразу привыкли к царившему в шалаше зеленоватому, как в аквариуме, сумраку, тут и там пронизанному солнцем.

— А... Входи, входи! Это ты вчера ночью натрескался? Хорош, нечего сказать. Слыхал про твои ночные художества. Я всегда все знаю. В лагерь на четвереньках приполз?

— Я к вам по важному делу,—  заявил поспешно кающийся грешник.

Ну, говори, выкладывай. Только не вламывайся в другой раз без разрешения. А за пьянку я приказал всем вам, командирам, на первый случай, выговор объявить, а рядовым дал по три наряда вне очереди. Я не допущу пьянства в своих отрядах.

Я разглядел в аквариумной полутьме широкую перину. Капитан полулежал на перине в расстегнутой, неопоясанной гимнастерке. Ольга одергивает мятую короткую, узкую юбку, смотрит на меня недовольно.

— Дело важное и секретное,—  начал я, краснея.

В прогретом солнцем шалаше, как в бане, пахло распаренными березовыми вениками.

Мутило. Каждое воспоминание о ночных художествах — как подзатыльник.

Капитан сел, потянулся и шепнул что-то Ольге. Та надула губы, фыркнула. Встав на колени, не спеша поправила она распущенные светло-русые волосы, оплесканные солнцем. Капризные губы, глаза томные, сонные. Она сладко потянулась. Грудь козырем...

— Живей, дуся! — шепнул Самсонов, и я не поверил своим ушам: «Самсонов и вдруг — «дуся»!» Подруга командира поднялась наконец, оправила юбку на крутых широченных бедрах и вихлястой походкой, напевая: «Мы смерть несем предателям, шпионам, где мы пройдем — там след быльем порос»,—  прошла мимо меня к выходу.

«Ну иди, иди к мамочке!..»

Что я вижу! На боку у Ольги — «бэби-браунинг» в желтой кобуре. Он принадлежал фрау Шнейдер, вейновской управляющей, Наде Колесниковой, богомазовой Верочке...

— В нашей среде... — До чего ж я сегодня туго соображаю!..

— Ну, ну, выкладывай! Чего мнешься? Безобразие! А еще десантник, комсомолец! Ввалиться в таком виде в лагерь! Я не ханжа, я не против фронтовых ста грамм, немного выпить, чинно-благородно, после операции невредно, но партизан должен быть готов принять бой в любую минуту.

— Вчера в секрете я говорил с пулеметчиком нашей богдановской группы — с Покатило. Он говорит... В общём, в лагере ходят вредные и даже, возможно, опасные слухи...

— Вы пришли по делу или загадки мне загадывать? — Когда капитан переходит на

«вы», шутить с ним опасно.

— Дело в том, что Покатило уверяет, что вы убили Богомаза,—  сказал я извиняющимся тоном. «Может быть, не стоило поднимать шум из-за пустяка?..»

— Что?! — осатанело взвизгнул Самсонов, стремительно вскакивая на ноги. Одной рукой он схватил меня за ворот мундира, другой больно сдавил руку повыше локтя. — Что?! Богомаза? Говорят в отряде?.. — Визг сорвался, перешел на хриплый, сдавленный шепот. Он забормотал что-то непонятное и отшатнулся. На перекошенном лице, в широко открытых, но ничего не видящих глазах мелькнуло выражение неприкрытого ужаса. Это был голый, животный страх. Этот страх передался и мне...

И жаркой молнией сверкнула догадка — значит, это правда! Правда! Значит, Самсонов убил Богомаза!.. Эта молния осветила на миг многие темные углы. И опалила, ослепила меня, вокруг потемнело...Я попятился к выходу. Самсонов впился в мою руку. Я натолкнулся спиной на стенку шалаша. Зашуршала, осыпаясь, сухая хвоя. Мы стояли друг против друга, скрестив взгляды, и дышали так, словно в шалаше не хватало воздуха.

Солнце с трудом проникало в шалаш. В зеленом сумраке лицо Самсонова, вспотевшее, лоснящееся, словно покрылось мелкой зеленью страха, помертвело.

Потом он выпустил мою онемевшую руку. Глаза его сузились, блеснули в темноте.

Цокнули, плотно сомкнувшись, зубы.

— Покатило? — прошептал сквозь сжатые зубы Самсонов, буравя меня колючим взглядом. — Так. Еще кто?

Я в панике искал слова, пытаясь сказать что-то, но язык не повиновался мне. С Самсоновым опять что-то случилось. Лицо его вдруг обмякло, стало жалким. Он с шумом глотнул воздух, всхлипнул и проговорил:

— Сядем! Садись!.. — Голос его дрожал.

Мы сели и сидели молча, неподвижно. Самсонов сплел пальцы, крепко обхватил руками колени. Слышно было только, как тикают часы на левой руке Самсонова. На той же руке белеет повязка... Он обвязал себе палец. Он ранил его, обжег в тот самый день... Стрелял вот из этого парабеллума!.. Он убил члена подпольного обкома! Меня вывел из оцепенения неровный голос Самсонова.

— Тяпнем, Витя? Небось болит голова-то? С похмелья помогает...

Он держал в руке флягу. До краев наполнив алюминиевую кружку, он протянул ее мне, и я выпил. Выпил как воду.

Это было первое похмелье в моей жизни — первое и самое горькое...

Кто-то прошел мимо командирского шалаша, громко смеясь. Кто-то заиграл на гармони и запел:

А молодость не вернется, Не вернется она...

Полоса света, проникавшая в шалаш сквозь неплотно задернутую плащ-палатку, померкла вдруг: кто-то стоял у входа.

— Можно, Георгий Иванович? Это я, Перцов. Тут Саша Ефимов вам подарочек из

Могилева привез, верней — Ольге Петровне.

— Из Парижа. «Шанель». Пятый номер,—  вставил Ефимов.

— Вон! К ... матери! — заревел Самсонов.

А в моих ушах гремели последние слова Богомаза. В одно мгновение, как кость, торчащая из раны, обнажилось их страшное значение. Какую убийственную боль, какую смертельную горечь втиснул в эти слова Богомаз, сколько изумления и гнева...

Через несколько нескончаемых минут томительного молчания Самсонов выплюнул неразжеванный кусок сала и заговорил. В его голосе не было тени прежнего волнения. Ровный, спокойный, скучноватый, обычный его голос.

— Слухи действительно опасные. И выдумать их мог только кретин — и в семье не без урода. Или предатель. Это — гнусная антисоветская провокация, вражеская вылазка, попытка подорвать мой авторитет, авторитет, на котором держится настоящее и будущее наших отрядов. Ты... веришь этим слухам? — вдруг вкрадчиво спросил он.

— Я? Что? Нет, нет!.. — пролепетал я чужим голосом. По виску у меня скатилась капля холодного пота.

— И правильно. Ты ж интеллигентный человек. Я доволен тобой! — Он хлопнул меня по плечу. — Вопреки ожиданиям, ты оказался неплохим партизаном. Я представил тебя к награде, сделал тебя командиром, наметил к повышению. Послушай, я далеко пойду и тебя подниму... Будь уверен, но прежде чем повелевать, ты должен научиться повиноваться... Ты отлично сделал, что пришел ко мне. И впредь всегда приходи. Народ у нас пестрый, непроверенный, и, помни, чем больше нас в лесу, тем больше среди нас будет врагов, предателей. Вы, десантники, должны стать моими глазами и ушами. Ты поможешь мне обуздать распространителей вредных слухов. По законам военного времени... Они тем опаснее, эти слухи, что у меня действительно были принципиальные разногласия с Богомазом — он, возможно, сам того не сознавая, своим отказом подчиниться командованию отряда, пытался рассорить партию с армией, покончить с военным командованием и партийным руководством в одном лице... А это, согласись, лучшее доказательство нескромности, зазнайства...

Он вдруг стукнул кулаком по колену и заговорил быстро, громко, с каким-то злорадным ликованьем:

— Есть! Вспомнил! Теперь все ясно! Помнишь, рассказывали нам?.. Это было еще до того, как Покатило пришел в наш отряд, он был тогда с Полевым. Однажды ночью они поймали Тереха, старосту Добужи, отъявленного врага народа. Расстрел был поручен Покатило. Тот повел его к Горбатому мосту, приказал раздеться. Оставшись в одной рубахе, Терех бросился в воду и ушел от расстрела. Потом, ты знаешь, он карателей в Красницу приводил, людей заживо сжигал. Все ясно! Покатило не случайно отпустил его. Терех купил в ту ночь Покатило! А возможно, его и раньше купили. Как ты думаешь? Постой! А может быть, это он хотел прострелить радиостанцию?!

Я слушал, молчал. Да, я трус! Презренный, жалкий трус! Через полчаса я вышел из штабного шалаша, сгорая от стыда и унижения. Я согласился убить Покатило. Возражать было немыслимо, отказаться — невозможно. Покатило пойдет со мной на засаду и не вернется в лагерь. Пуля, моя пуля, ударит ему в спину.

— Я понимаю,—  будто издалека доносился до меня голос Самсонова. — Он был тебе другом. Но вспомни Павлика Морозова. Предатель не может быть другом, отцом, братом...

Мы словно на корабле в открытом море, говорил мне Самсонов: если один из матросов заболел холерой, чумой, то остальные этого не должны знать. Пусть знают акулы. Мы уничтожим корень заразы. Это наш долг. Суровый, тяжелый долг перед всей командой. Предатель не человек, кровь провокатора не марает рук. И надо помнить: интересы дела стоят по ту сторону добра и зла...

Я вышел из шалаша и побрел слепо, как в тумане.

— «А молодость не вернется...» — пел под гармонь Баламут Сашкину любимую.

Я вспомнил слова Полевого: «Береги честь смолоду...» Яркий свет солнца резал глаза.

Мимо прошла Ольга. «Ну иди, иди к мамочке!..»

На поляне товарищи затеяли какую-то веселую возню, а я чувствовал себя чужим, посторонним.

Украдкой, по-воровски, пробрался я в свой шалаш и повалился там, укрывшись с головой немецким одеялом. Меня знобило. Одна лишь мысль гвоздила мозг. Самсонов убил Богомаза. Вещи потеряли свой смысл — Самсонов, мой командир, убил Богомаза. Тупо билась кровь в висках. Самсонов, Ефимов, Гущин — убийцы Богомаза. И я тоже должен стать убийцей.

2

«Самсонов! Мой командир!» — мысленно повторял я эти слова. Повторял с горечью, которую прежде не знал в себе.

Ночью я вышел из лагеря с пятью или шестью бойцами своей группы — остальных забрал Богданов, отправленный Самсоновым на поимку бургомистра села Медвежья Гора. По приказу Самсонова Богданов оставил мне пулеметчика Покатило. Моросил дождь. В ожидании рассвета мы укрылись у самого шоссе в пуне, где сохранилось немного полусгнившего сена. Товарищи курили, вполголоса разговаривали, перебрасывались шутками и даже смеялись. Покатило с сумрачным видом возился при свете фонарика с «дегтярем», давал отрывистые указания своему второму номеру Турке Солянину.

Всю ночь как заведенный я что-то делаю, двигаюсь, говорю, а мозг долбят несвязные мысли.

«Беспрекословно выполняй все приказы командира» — учила красноармейская клятва, учил дисциплинарный устав. Кухарченко и Гущин, выполняя приказ Самсонова, не задумываясь расстреляли Надю Колесникову. А разве они преступники — Кухарченко и Гущин? А если... если б не им, а мне приказал Самсонов расстрелять Надю? Невыполнение приказа равносильно измене. И ведь, в конце концов, не я, не Кухарченко и Гущин, а Самсонов несет ответственность за свои приказания...

И почему я задаю себе все один и тот же вопрос — как поступил бы на моем месте Богомаз? Возможно, Самсонов знает что-нибудь такое о Богомазе, чего ни я, ни кто другой не знает? Стоит мне только поверить в это, и все станет как прежде. Неужели Богомаз?.. Не может этого быть!

Месяца два назад, в Москве, я зубрил без особой охоты уставы армейские. Задумался над фразой: «беспрекословно исполнять приказы начальников, кроме явно преступных»,—  кроме приказов, незаконность которых несомненна, очевидна для всех и каждого. «Зачем,—  подумал я тогда,—  включили такое в устав? Разве могут быть у нас преступные приказы?» А сейчас я крепко призадумался над этими словами устава. Значит, воинский устав требует от меня безоговорочного выполнения не всякого приказа, а только законно отданного приказа; устав говорит также, что я должен немедленно доложить о преступном приказе вышестоящему командиру. Ну а если нет вышестоящего командира?! А как быть не с «явно» преступным приказом? И как может солдат, которому приказывают привести в исполнение смертный приговор, судить о законности этого приговора?

В приглушенном говоре партизан я уловил имя Богомаза. Прислушался. Узнал голос

Турки Солянина:

— Аж завидно! Такие похороны! Как это?.. С отданием воинских почестей! Такой салют отгрохали, что могилевский комендант небось в штаны напустил! Я десять патронов из карабина выпалил. Дым, грохот! И жутко! А командир наш речь какую сказал! Здорово! Как это он? «Мы не забудем тебя, Богомаз. Ты всегда будешь жить в наших сердцах. Ты представлен к высшей правительственной награде за беспримерный героизм. Мы отомстим за тебя. Клянемся — мы будем бдительны...» И, честное слово, я видел на глазах командира слезы. И у других. И у меня... «Без жертв нет войны, без жертв нет ненависти к врагу, без жертв нет победы!..» Здорово! А когда капитан сказал, что мы должны еще беспощадней и самоотверженней расправиться с врагами народа, со всякими этими, как их, ротозеями, что надо перетрясти кадры, он так глянул вокруг, что у меня аж душа в пятки ушла...

— Кончил батька плохо,—  мрачно, сухо заметил Покатило,—  заявил, что нет, дескать, незаменимых людей.

— И первым салютовал из парабеллума! — невпопад вставил Турка. Из того самого парабеллума, которым добил тайно Богомаза!

Первой пулей в обойме добил раненого, второй — салютовал в его честь!..

— А Гущин с Ефимовым тоже салютовали?

— Все палили...

Я заткнул уши, обхватил голову руками. Ну что из того, что Самсонов скрыл от нас подлинные обстоятельства смерти Богомаза? Он — закон. У него власть. Он сам творит и суд и следствие. Сам решает, как привести приговор в исполнение.

— На то война,—  вздыхает кто-то из бойцов. — С каждым в любой момент может случиться.

Враг или не враг Богомаз? А если не враг, если не случайно убило его вражеское оружие, убила пуля, отлитая в гитлеровском рейхе?.. Как смею я думать о таком? Надо обуздать воображение. Я не имею права сомневаться в командире. Приказ командира... А моя собственная совесть? Совесть кричит, что, выполнив приказ Самсонова, я стал бы его соучастником! Закон исходит из того, что все командиры — Богомазы, командиров-преступников нет.

На рассвете, опять действуя как автомат, я поднял людей, и мы пошли по угрюмому, мокрому лесу к шоссейной дороге. Я натыкался на деревья, шатался — сказывались бессонная ночь, токаревский самогон и нервное утомление.

Покатило шел позади, положив на плечо ручник, а я ясно, очень живо представлял себе широкую сильную спину, туго обтянутую вылинявшей на сильных плечах, выбеленной партизанским потом хлопчатобумажной гимнастеркой, загорелую крепкую шею, массивный затылок в жестких черных завитках.

Затылок! Как это просто — убить человека! Мы заляжем у шоссе, я подберу себе место сбоку или, еще лучше, позади пулеметчика. Глаза всех будут прикованы к шоссе. Мой выстрел потонет в громе других выстрелов Пулеметчик Покатило убит. Убит при выполнении боевого задания. Пал смертью храбрых в борьбе с немецкими захватчиками. Самсонов похвалит меня, наградит, возможно, орденом.

Не лучше ли застрелиться самому? А что, если прострелить себе руку? Бежать? Но куда бежать? Дезертирство — измена. Лучше смерть. Лучше пасть от немецкой пули. В Москве мать, отец будут знать, что я погиб не как изменник, а смертью храбрых.

Я провел рукой по пряжке своего трофейного эсэсовского пояса с надписью «Моя честь — моя преданность».

Свинцово ложится мокрое шоссе. Лесная каменная река. Хмурится небо. На той стороне дымчато синеют сплошные кусты. За кустами — сизовато-серая зубчатая стена леса. Каждый подбирает себе удобное место, ложится. Ложусь и я, сбоку и чуть позади пулеметчика. Зачем? Неужели я убью его? Но приказ есть приказ. Быть или не быть?.. Нет, меня мучит вопрос страшнее гамлетовского. Убить или не убить? Вернее, убить или быть убитым? Нахожу глазами затылок Покатило... Он поворачивает голову, широко, судорожно зевает. Лицо у него посерело, глаза смотрят с каким-то вызовом...

Во мне поднимается какая-то запоздалая, неразумная, малодушная злоба на Покатило: «Эх, Сашко, зачем рассказал ты мне, на свою голову, об убийстве, зачем втянул в это гибельное дело? Сам виноват...»

Потом все чувства во мне словно одеревенели, голова опустела. Так перед прыжком из самолета, или решившись на другое опасное, отчаянное дело, ограждаешь себя от страха, заставляешь себя ни о чем не думать, запираешь на замок свои чувства. Так можно подготовить себя к подвигу, и так же — к преступлению...

Передо мной торчат подошвы огромных Сашкиных сапог, стертых чуть не до стельки на партизанских тропах.

Где-то далеко гудит дизельный мотор. Ни тревоги, ни волнения. Дизель дымит, ревет, обдает нас черным дымом и жарким запахом солярки. «Эх, если бы только одни немцы!.. Для мени началась еще и другая война...» Считаю свои выстрелы. «Семь, восемь, девять...» Камуфлированный тупоносый транспортер валится в кювет. Остается один патрон в полуавтомате. Я отвожу зачем-то затвор, вижу мельком — бронебойно-зажигательный патрон. Советский патрон в советской десятизарядке. Чуть вбок качнуть дуло. Такой патрон разнесет череп, затылочную кость... Покатило низко склонил голову над пулеметом. Затылок с жесткими черными завитками.

«Моя честь — моя преданность»... Последний бронебойно-зажигательный патрон я посылаю вдогонку немцу, ползущему к кювету...

Еще машина. Трехтонный грузовой «опель». Над нами звонко мелькают, ударяясь о сучья, разрывные пули. «Да, лучше смерть!» — решаю я вдруг. И встаю во весь рост. Но в следующее мгновенье над головой оглушительно, как пистолетный выстрел, рвется разрывная. И непобедимая сила бросает меня с размаху наземь. Не трусость, нет — инстинкт самосохранения, возмущенное жизнелюбие... Я отхожу последним, разрядив на ходу третий магазин.

Плетусь в хвосте группы и с горечью спрашиваю, казню себя: «А когда под пытками человек делается предателем, он тоже, наверное, объясняет это не трусостью, а инстинктом самосохранения!»...

3

— Сашко, тебе лучше уйти из отряда.

Нет, я не убил его. Не отрекся от всего того, за что решился воевать, ради чего полетел в тыл врага. Выстрел в Покатило был бы выстрелом в собственную душу.

Он посмотрел на меня, в глазах его не было упрека. Серьезные и живые, такие живые глаза.

— Бежать? Я не изменник. И не трус. Я кадровый командир.

Мы подходили к Хачинскому лесу. Друзья наши, спеша к завтраку, уже скрылись за первыми деревьями.

— Самсонов убьет тебя. — Я не сказал ему, не мог сказать, что именно мне Самсонов приказал убить его. — Убьет, как Богомаза. Ты один знаешь...

— Ты тоже знаешь. Да, ты десантник, но Надя тоже была десантницей. У нас одна судьба. А ты бы ушел из отряда?

Я протянул другу руку:

— Прости меня, Сашко! — Я с трудом сдерживал слезы.

Мы вошли в лес и шагали рядом по шляху, плечом к плечу.

— Как же все-таки, Сашко, ты узнал?

— Рубашка твоя, хлопче, рассказала мне всю историю. Уж больно подозрительной показалась мне эта засада — то, что Самсонов один пошел на Горбатый мост, не объявив тревоги, тот одиночный выстрел... Когда я сменился с поста — тело Богомаза было уже в лагере — я пошел по дороге, изучал следы и по свежим следам узнал, что хозяин остановил богдановскую подводу с Богомазом на полпути к лагерю. Я стал искать гильзу от его парабеллума. Вместо гильзы я нашел под кустом, под прошлогодними листьями, недалеко от дороги, твою, дытыно, рубашку. — Ты ею, как я потом узнал, перевязал рану Богомазу. Кровь на ней еще не высохла. Рубашка твоя, Витя, была прострелена пулей и опалена выстрелом в упор. Сразу все стало ясно. Я снова спрятал рубашку, а потом, ночью, специально встал, вышел из лагеря, нашел то место, но рубашки уже не было. Ее или перепрятали, или уничтожили...

— Палец? Как ранил он палец?

Батька нащупывал рану — ему нужно было обязательно выстрелить в рану, чтоб выстрел свой оправдать. В горячке не сообразил, что парабеллум заряжен разрывными. А может, и не так дело было. Я ведь не Шерлок какой-нибудь и это не детективная история. Батька стрелял сквозь рубашку, чтобы не было ожога, копоти, порошинок в ране и вокруг нее, а потом отвязал ее, спрятал. О рубашке никто не знал, кроме тебя и ребят твоей группы, а вас он отправил в «Новый свет». Когда вы вернулись, Богомаз был уже в могиле.

— А Богданов? Ведь Богданов уважал, любил Богомаза!..

— Да, но Богданов верит каждому слову хозяина, а батька сказал ему, что Богомаз — изменник Родины, что это он пытался прострелить рацию. А Богданов знает — и не такие шишки врагами оказывались — Тухачевский там, Блюхер... Дело привычное. Об этом Богданов сам мне сказал разными намеками. Капитан приказал сначала ему, Богданову, выстрелить в рану Богомаза. Это факт, что хозяин все норовит сделать чужими руками. Но Богданов сказал: «Если он предатель, сам стреляй!» И стрелял все-таки капитан. И когда добил Богомаза хозяин, Богданов поверил, что Богомаз — предатель.

— «Хозяин!» «Батька!» Не могу я слышать это слово!.. Он хозяин, а мы кто? Холопы его?!

Вот и Богданов тоже... Сколько раз мы были с тобой, Степан, под пулями, сколько горя вместе хлебнули, сколько нехитрых солдатских радостей разделили! Я знал — случись со мной беда, ты не оставишь меня! Но ты не разбираешься в высшей математике. Ты был по-своему храбр, без ухарства. Не книги учили тебя, тебя выучила жизнь. И умен ты был мужицким, практическим умом. Ты первый пришел к нам в отряд

— ты и Васька Гущин. Оружием своим владел ты так же умело и деловито, как конторскими счетами — недаром был ты до войны, до кадровой службы, колхозным счетоводом. Все для тебя было просто, ясно. Ты складывал и вычитал, делил и множил и никогда не ошибался. Но тебе и в голову не пришло помешать Самсонову убить, добить Богомаза. Не потому, что невыполнение приказа карается расстрелом, а потому, что ты верил командиру. Слово командира — закон. А ты тоже любил Богомаза!

Гущин! Ты стрелял в Богомаза!.. Командир сказал тебе, Богомаз — враг народа, и ты поверил ему, потому что веришь слепо и фанатично.

Ефимов! И ты стрелял в Богомаза!.. Ведь ты умен, в «высшей математике» ты очень хорошо разбираешься, ты видел, что приказ явно преступен, ты не мог поверить хозяину! И все же стал слепым и покорным его исполнителем. Значит, в сто крат тяжелей твое преступление!..

Но как объяснил Самсонов вам троим свою лицемерную речь над телом Богомаза? Я задал этот вопрос Сашку, и он, поразмыслив, ответил:

— Раз они поверили Самсонову, что Богомаза надо было убить как предателя, разыграв эту комедию с засадой, то... Да что там говорить! Они верят каждому его слову. Сказал, верно, что нельзя разглашать правду, и все... И вместе со всеми салютовали они, стояли в первой шеренге...

— Но зачем, зачем Самсонов это сделал? — вскричал я с острой душевной болью.

— Не за сто тысяч марок, конечно! Тут покрупнее игра. От чересчур большой власти голова, видать, ходуном пошла. Такой власти, как у него, у маршала, поди, нет. Нет над ним тут начальника. Мешал ему только один Богомаз. А властью Самсонов как водкой упился. Как пьяница — чем больше пьет, тем больше хочется. Я слышал о последнем споре Богомаза с Самсоновым. Еще в середине июня могилевские подпольщики передали Богомазу разведданные первейшей важности — немцы перебрасывали свои войска из тыла центральной группы армий на юг, чтобы там начать летнее наступление. А Самсонов не поверил, отказался передать эти данные. Наше командование, сказал он, ожидает наступления на Москву, потому и выбросили ваш десант в тыл генерального немецкого наступления на столицу. Вот и давай, мол, сведения о готовящемся наступлении на Москву. Богомаз, ты знаешь, оказался прав. Еще Самсонова, конечно, бесило, что он ничего не знает о могилевском подполье! Самсонов боялся, что Богомаз настроит против него подпольщиков, а те свяжутся с Москвой, нажалуются на него... Сам Богомаз долго берег авторитет командира, сам, бывало, слова против него не скажет и другим на язык наступал. Но после случая с Надей начал он собирать вокруг себя коммунистов, комсомольцев — он уже не мог молчать... Богомаз стоял за партийный контроль в отряде, а капитан никакого контроля над собой не хотел... И еще ревновал он Богомаза к его славе, боялся как соперника. А многого мы никогда не узнаем — многое теперь знает один лишь Самсонов.

Вот и последний поворот к лагерю. Будь что будет? Я не парабеллум в кобуре Самсонова. Я не хочу быть ни Богдановым, ни Гущиным, ни Ефимовым. Я потребую от Самсонова объяснений, доказательств. Пусть он докажет мне, что Богомаз — предатель, враг!

Я еле волочу ноги — впереди меня ждет смерть. Я останавливаюсь и почти кричу:

— Но он убьет нас! Может, пойти к Полевому?..

— Полевой нас не спасет — нет у него такой власти,—  тихо говорит Покатило. — Мы только и его утопим с собой. А он очень нужен... Если нас убьют — отряд мало потеряет. Смерть Богомаза оборвала связь с Могилевом, прервала работу поважней наших засад и взрывов на железной дороге. Эта смерть ослепила отряд. Бывают, бывают незаменимые люди!.. Но отряд живет, должен жить. Не убивать же нам командира! Ему своя воля закон. Какой ни есть, а командир! Москва его сюда послала

— только Москва и снять может. Я все понимаю, но против дисциплины, против долга не пойду, не стану командиру ножку подставлять. Я кадровик. Мне моя воинская честь дорога. Пусть расстреливает! — Сашко пугает меня своим взглядом. Таким светом горели, наверное, глаза раскольников, когда во имя слепой веры шли они на костер! — Совесть моя, Витя, спокойна. Я не поднимаю на него руку не потому, что боюсь его, боюсь за себя — я боюсь за наше дело, боюсь ослабить нашу силу, помочь врагу. Самсонова я ненавижу, презираю, но он — командир, и я должен подчиняться ему. На том стоим, на том все держится... Не нам поправлять командира, пусть поправляет его высшее начальство. Что получится, если каждый пойдет против командира, против закона? Не нам с гобой законы менять.

Эти слова; произнесенные с непоколебимым убеждением, с какой-то отстоявшейся горечью, потрясли меня. Они показались мне благородными, смелыми, честными, и все же я почувствовал в них глубокую неправду, трагический пафос ложно, рабски понятого долга. Преданность долгу — прекрасная вещь, но она не требует и не оправдывает выполнения преступных приказов. До конца подчиняться долгу во имя добра, и никогда — во имя зла...

— Но ведь это какое-то непротивление злу! — говорил я в панике, пытаясь найти уязвимое место в позиции Покатило. — Это самоубийство! Чтобы приказ заглушал честь, совесть, разум. Мы не гитлеровцы! Стать мучениками только потому, что преступник прячется за параграфом устава!

Человек чуткой совести, Александр Покатило сам как будто тревожно догадывался, что неверно понятый долг завел его на гибельный путь. Но он отмахивался от этой страшной догадки, не видел иного пути...

— Выхода нет,—  упрямо отвечал он. — Я не Богомаз, не представитель партии. Я не судья своему командиру. «Действуй по уставу и по обстоятельствам!» — любил говорить мой комбат на фронте. Но как действовать в таких обстоятельствах — это мне никто не говорил!..

Он пошел вперед не оборачиваясь.

Искать помощи у друзей? Нет, на Барашкове, Щелкунове, Шорине я обожгусь так же, как обжегся на мне Саша Покатило!

— Стой! — окликает нас часовой Баламут.

— Не видишь, свои...

Баламут улыбается мне дружески, а я смотрю на него с ужасом: если Самсонов прикажет ему расстрелять меня — он такой парень, ни на секунду не задумается! Враг

— значит, девять граммов, и точка. Что он понимает в «высшей математике»?

— Закурим, дытыно? — предлагает мне друг.

— Закурим, Сашко.

4

Полуденный воздух налит душной, знойной тяжестью. С нестерпимой яркостью жарко и недвижно полыхает листва. На Городище завывает какая-то новая пластинка. Мир кажется таким необъятным сейчас, когда он сузился до короткого пути по «аллее смерти» от поста до лагеря. Сердце стучит все сильнее в ребра.

По «аллее смерти» идет Самсонов. «Хозяин». «Батька». Идет прогулочным шагом. На ходу срывает с куста ветку, очищает ее от листьев, хлопает прутиком по желтому голенищу. А слева и справа поднимается из березняка запах тления, запах смерти. Там в кустах много безымянных могил — могил предателей — и одна могила с обелиском — Богомаза... Наде обелиск не поставили. Не поставят и мне с Покатило.

Самсонов увидел меня. Увидел живым и невредимым Александра Покатило. И диковинное выражение скользнуло по его бесстрастному лицу, выражение недовольства и облегчения. Или это только показалось мне?..

Вот Самсонов повернул вдруг с тропы, сделал шаг в сторону, неподалеку от Надиной могилы, нагнулся. Может быть, для того, чтобы спрятать лицо. Выпрямился. В руке веточка с алыми ягодками земляники. Лицо опять бесстрастное.

Всю мою решимость смело вдруг приступом страха, страха, от которого остановилось сердце и потемнело в глазах. Не животный страх перед концом, а боязнь умереть от своей советской пули, умереть глупо, ненужно, по прихоти случайного недоразумения, умереть — не шевельнув и мизинцем в свою защиту.

Покатило бледен, но с виду спокоен. В сильных руках он крепко сжимает пулемет.

— Эх, батько, батько! — с невыразимой горечью шепчет он мне, исподлобья глядя на приближающегося к нам Самсонова.

Последняя затяжка. Как перед боем.

— Товарищ командир,—  говорю я сдавленным голосом,—  разрешите доложить?..

— Так, так,—  с легкой усмешкой процедил сквозь зубы Самсонов, стоя перед нами в непринужденной позе, играя ивовым прутиком. — Доложишь в штабе. — И, повернувшись на каблуках, он зашагал к лагерю. — Через плечо бросил мне: — Зайдешь с донесением минут через пять.

Ничего и никого не видя перед собой, я медленно прошел по «аллее смерти», по лагерю и остановился у шалаша своей группы. Отыскал в шалаше свой вещмешок, порылся зачем-то в нем, завязал непослушными пальцами тесемку. Не отдать ли кому-нибудь из друзей свое имущество? Чего там, и так возьмут... Я положил на вещмешок полуавтомат: Придется ли чистить тебя после сегодняшней засады? Наверно, прошли уже те пять минут... Пять минут...»

Я вскочил, сбросил поясной ремень, опять увидел надпись на пряжке: «Моя честь — моя преданность»... Я выхватил наган из кобуры. В гнездах желтеют патроны. Весь барабан заряжен. Я сунул револьвер в карман и вышел из шалаша. «Все равно тебе не пригодится наган,—  распалял я себя,—  Струсишь! И отвечал себе: «Не струшу, но я не целиком, не до конца убежден, что прав я; а не капитан!»

На пороге штабного шалаша мелькнула мысль: «Надо бы рассказать обо всем Щелкунову или Барашкову!» Но было уже поздно. Интересно, соберет Самсонов десантников? Вряд ли, с голосованием покончено.

Самсонов собирал в своем шалаше только что вычищенный и смазанный парабеллум. На парабеллуме выгравированы латинские слова: «Si vis pacem, para bellum». Самсонов как-то перевел их нам: «Если хочешь мира, готовься к войне».

Он не ответил на мое приветствие. Нажал на спусковой крючок, щелкнул...

— Тэк-с-с,—  протянул он ласковым баритоном. — Значит, осечка? Значит, в затворе

— грязь. Значит, надо ее убрать. Это нетрудно...

Он спокойно выслушал мой сбивчивый отчет о засаде — я ни словом не обмолвился о Покатило,—  а когда я умолк, помолчал немного, пронизывая меня изучающим взглядом, и заговорил, не размыкая зубов, вздернув верхнюю губу в недоброй усмешке, опустив глаза на разобранный парабеллум:

— Успех сопутствует вам, молодой человек. — Не голос, а бархат! Черный бархат! — Неплохая засада! Вы мне определенно нравитесь. Вас хвалит Богданов, хвалит Кухарченко. Мне нужны храбрые люди, а храбрость бывает только двух видов — природная, как у Кухарченко, и храбрость из-за упрямства во взглядах — как у вас. И это неплохо... Даже хорошо. Без идеалистов в нашем деле нельзя. На том стоим... Вы честны, совестливы, даже чересчур,—  такие помощники мне нужны, такими людьми не бросаются. Только последите за тем, чтобы в будущем наши взгляды не перекрещивались.

Я не мог оторвать глаз от парабеллума. Дважды стрелял из него за эти полтора месяца Самсонов — не по врагам, нет. Сначала в того паренька из Ветринки, потом в Богомаза... Парабеллум почти готов к третьему выстрелу.

— Обещаю всерьез заняться вашим воспитанием, я научу вас дисциплине, и вы поймете, что когда командир отдает приказ, солдат не спрашивает почему, не спрашивает, за что, когда командир приказывает расстрелять предателя. И вообще — ну кто ты такой? Нет, что ты такое? Винтик в моем парабеллуме.

Он снова сжимает рукоять парабеллума, щелкает спусковым крючком. И голос — уже не бархат. Наждак.

— Запомните, в наших условиях мой приказ имеет силу закона. Я тоже упрям, и мне ничего не стоило бы... — Опять этот взгляд, тяжелый, гипнотизирующий, под этим взглядом точно ледяным сквозняком прохватывает. И опять сухо щелкает парабеллум. — А не хотиться ль вам пройтиться в Могилев? Прикажу — пойдешь. А не пойдешь...

Еще щелчок.

— Ну ладно. Снисходя к вашей молодости... О чем говорили вчера — забудем. Это была проверка, экзамен. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон — вместе с кочаном. Скажи-ка,—  Самсонов протирает заряженную обойму,—  Покатило об этом ничего не знает?

— Нет... Я ему ничего не говорил.

— А кому он говорил о... с кем делился своими,—  Самсонов загоняет обойму в парабеллум,—  дурацкими подозрениями?

— Ни с кем. Впрочем, возможно, и делился... — сказал я, спохватившись. Не перебьет же Самсонов весь-отряд! — Но он мне говорил утром, что и сам не верит теперь... отказался от этих подозрений. А вы его... Он отличный пулеметчик, прекрасный товарищ, к ордену представлен!

Самсонов ставит парабеллум на предохранитель. По виску у меня скатывается капля холодного пота.

— Не задавай глупых вопросов! — обрывает меня Самсонов. — Помни, с кем разговариваешь. В нашей работе многое может делаться по соображениям, не подлежащим обсуждению. Если командиры будут объяснять свои приказы бойцам, мы никогда не выиграем эту войну. Ясно? Соображаю я, а твое дело беспрекословно выполнять мой приказ. Безопасность отряда — высший закон. У меня пока нет Особого отдела, Особый отдел — это я. Покатило?.. Что ж, раз он отказывается от своих слов... Покатило я, пожалуй, переведу в отряд Курпоченко... — Он сунул парабеллум в кобуру, застегнул ее, легонько хлопнул ладонью по кобуре. — И рекомендую держать язык за зубами. Язык твой — враг твой. Заруби это у себя на носу. В заключение напомню, что все, что делает командир,—  нужно и справедливо. Иди!

5

Стоять навытяжку перед убийцей Богомаза, стоять молча, с опущенными долу глазами, врать с пылающим от унижения и обиды лицом, в бессильной злобе, сжав кулаки так, что ногти впиваются в стиснутые, потные ладони, было для меня пыткой. Самсонов замахнулся на меня, как на комара, я смирно ждал смерти, и вдруг, по внезапной, необъяснимой прихоти, он отпустил меня на волю...

Я шел по лагерю, обдумывая слова Самсонова. Да, иная похвала хуже брани. Что хотел он сказать? Что язык нужно держать за зубами? Это ясно. Все остальное — совсем не ясно. Почему он помиловал меня? Потому, что я не страшен ему?.. Он, наверно, считает меня сопляком. Может быть, я должен ему быть благодарен за то, что он даровал мне жизнь. О намерениях его относительно Покатило я ровно ничего не узнал. Убьет из засады, как убил Богомаза? Пошлет, как Надю, на невыполнимое задание — «не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?». Прикажет другому убить его тайно в бою? А может быть, он сыт по горло преступлением? Может, не считает и Покатило опасным для себя? Я почти уверен, что диковинное выражение, скользнувшее по его лицу, когда он увидел живым Сашу Покатило, было выражением облегчения!

Но Самсонов! Мой командир, человек, которого я совсем недавно почти боготворил!.. С какого пьедестала вдруг рухнул он! О, теперь я до конца понял, что пережил Овод, когда рухнула его вера в бога...

Я огляделся и поразился тому, что в лагере все шло по-старому. Вон выстроилась у кухни очередь за обедом. Блеснули на солнце чьи-то светлые, будто смазанные бриолином волосы. Да, это он — Ефимов. Я подошел ближе, еще ближе. Он улыбался. Зажав пустой немецкий котелок под мышкой, он подцепил из кармана кожанки — подарок Самсонова — сигарету (не вынимая пачку), спички, закурил.

«Ведь ты умен. Ты не Гущин, не Богданов. Ты не мог стать слепым орудием воли преступника! Почему же ты пошел на это страшное дело?». — спрашивал я взглядом.

— Ты что, загипнотизировать меня вздумал? — спросил Ефимов с недоуменной, беспокойной улыбкой.

Котелок был уже в руках Ефимова, с оторванной дужкой и вмятиной на боку. На закоптелой стенке алюминиевого котелка выцарапано имя — «Надя». Это ее котелок. Это она выцарапала финкой свое имя.

Я зашагал прочь, рванул, задыхаясь, на груди мундир. Зачем променял я свою красноармейскую гимнастерку на эти блестящие пуговицы, на эти красивые петлицы! Такой мундир носил Ефимов! «Мальчишка! — с горькой яростью ругал я себя. — Примеривал чужую одежду! «Моя честь — моя преданность»... В солдатики играл! Ночами слушал убийцу! Был оселком для его гниленького острословия!..»

Вот «аллея смерти». Вот плешина в траве — это Надина могила. Тяжело м не сейчас, а каково было Наде! «Верила в него, уважала, даже любила как старшего брата!..»

Я свернул с «аллеи смерти». Шел и вспоминал Богомаза в предсмертные минуты. Вдруг я остановился как вкопанный. Холодным потом покрылось лицо. Увидя меня, раненый Богомаз прошептал: «Ты?!» И он поднял пистолет... Боже! Боже мой! Неужели он умер, считая меня своим убийцей, думая, что это я стрелял в него по приказу Самсонова!

6

Вот она... поляна — и на поляне, под молодой березкой, на грязно-желтом холмике пылает на солнце свежеоструганный столб. Вот она, могила Богомаза. Но сознание не хочет мириться с мыслью, что Богомаза нет. Неужели это все, что осталось от тебя, Богомаз, от твоей жаркой и жадной любви к жизни, от пытливой мысли, от пламенного сердца?

Будут дни, и будут ночи. Пожелтеет, увянет лето, и желтые дожди будут омывать тот одинокий, затерянный в лесной глухомани холмик, и снегом будет заносить его зима. А потом зазеленеет на нем весенняя трава, и березка над ним будет наливаться соками и тянуться к голубому небу. И пустит березка сильные корни, и обнимут они тебя, Богомаз, мертвой хваткой, пригвоздят на веки вечные к земле. И рассыплешься ты и сольешься бесследно с землей, станешь частью земли, частью живых цветов, частью почек, рождающихся весной на этой березе.

Мы уйдем из лагеря, уйдем из Хачинского леса, разбредемся по белому свету. А ты, ты останешься здесь. Навсегда.

Ты был настоящий человек, Богомаз! Тебя любили самой светлой любовью. И ненавидели самой черной, самой лютой ненавистью. Не в открытом бою убили тебя, Богомаз! Не в войне с гитлеровцами. Ты страшно умер, Богомаз! Ты умер, зная, что не немецкая пуля поразила тебя. Последним дыханием проклял ты своих убийц.

Я стоял на краю поляны, в тени, а солнце жгло вытоптанную траву, плавилось на листьях, сверкало на березовой коре, зажигало на свежеобструганном столбике росистые капли смолы.

На другом конце поляны мелькнула кумачовая косынка. На поляну вышла Вера. Она склонила голову, поднесла ко рту уголок косынки. Вера неотрывно смотрела на столбик, и глаза ее были сухими. Только в глазах этих залегло горе — такое горе нельзя выплакать, оно не изгоняется временем...

Будут лить дожди, будут лютовать морозы, будет жарить солнце. Высоко поднимутся кругом деревья. Порастет быльем могила. И сотрется надпись на столбике, и повалится столбик, потонет в траве, и исчезнет, Богомаз, твоя могила.

Быть может, и друзей твоих, Богомаз, настигнет одного за другим нечаянная смерть, и тогда тлен и забвенье будут твоим уделом. Ты не перешагнешь тогда через границы этой поляны, не выйдешь, как бывало, из Хачинского леса, неся друзьям любовь, а врагам смерть. Дело, за которое ты боролся, победит. Но неужели имя твое, Богомаз, умрет, пропадет бесследно?

Вера повернула к лесу. На краю поляны она в последний раз взглянула на могилу, низко поклонилась ей и пошла сгорбившись, с котомкой за плечами по трудной лесной дороге в далекий отряд Бажукова — туда, куда послал ее Самсонов. За кустами мелькнула раз-другой алая косынка...

Я вышел на поляну, подошел к могиле. Раскиданная вокруг на вытоптанной траве, перемешанная с желтым песком земля уже подсохла, поседела на солнце. Но над могилой парит еще сырой, терпкий запах глубоко вспоротой земли. Этот запах тонок, почти неуловим. Он тает в солнечных лучах, им равнодушно играет ветер. Но проникает этот могильный сквозняк в самую душу и кажется — это дышит могила... Столбик снова дробится в глазах. Сквозь слезы вспыхивает радужно начертанное чернильным карандашом:

ПАМЯТНОВ Илья Петрович