1
Из кустов на освещенное утренним солнцем шоссейное полотно выпорхнула большая капустница. Бабочка ярко вспыхнула и закружилась, мелькая добела раскаленными крылышками, взлетая и падая. На миг она словно прилипла, сложив крылышки, к телеграфному столбу, а потом снова взвилась бочком вверх, переметнула через темный ров кювета и опять пропала в кустах.
Мы лежим в небольшом пропыленном ольшанике, цепью вдоль Варшавского шоссе, в трех-четырех километрах от Пропойска. С пашни за ольшаником доносится тонкий свист коноплянки. Справа от меня, сдвинув на затылок кожаный шлем, некогда принадлежавший Самсонову, с небрежно зажатой в зубах сигаретой лежит, подпирая ладонями подбородок, Лешка Кухарченко. За ним виднеется широкоскулое, до черноты загорелое, свирепо-веселое лицо Васьки Гущина. Справа и тоже ближе к кювету — я стараюсь теперь лежать в засаде позади всех, и особенно позади Кухарченко, Гущина, Ефимова,— минометчики, вейновцы — Серафим Жариков и Киселев. Жариков, пользуясь никелированной ложкой вместо зеркала, ловко обрабатывает трофейными ножницами свои фюрерские усики. Лежа на животе, в ложбине, прикрываясь для маскировки кустом, Киселев неслышно постукивает длинными пальцами по лотку с минами и без улыбки смотрит на потешные гримасы первого номера.
У Жарикова вид забулдыги, веселого, добродушного пьяницы. Круглый картофельный нос, неопределенного цвета волосы жесткой темной челкой свисают на выпуклый круглый лоб, круглая потеющая рожа. И сам он тоже весь круглый, толкни — покатится. Фюрерские усики, литовская форма мешком, ботинки смотрят врозь. Его зовут у нас и Чарли Чаплином, и Швейком. Жариков — штатный остряк. Веселым колобком катится он по дорогам войны — балагурил в армии, паясничал, умирая с голоду, в лагере военнопленных, валял дурака в рабочем батальоне немецкой армии, а придя в наш отряд, шутя затмил Баламута. Стоит ему только открыть рот — и слушатели немедленно расплываются в широкой улыбке. Чарли-Жариков — ходячий словарь с переводом любого жизненного явления на язык юмора — солдатского, городского, крестьянского... Но юмор этот бывает иногда злым и беспощадным. И сам Жариков совсем не такой, каким кажется. Когда вейновцы под носом у эсэсовцев «Мертвой головы» готовились бежать к партизанам, они не решились вовлечь в заговор легкомысленного и глуповатого с виду солдата-кладовщика. А солдат этот первым, ни с кем не сговариваясь, задолго до ухода Ефимова, взял да и удрал к партизанам. Серафиму посчастливилось наткнуться в лесу на группу Богомаза... Черт! Я же дал себе слово не думать о нем, о Наде, не вспоминать. Держись подальше от этих дел,— говорил я себе. — Не думай о них. Это гибельно. Забудь... Думай только об успехах, о наших победах, о героической каждодневной борьбе!..
Киселев — рослый, стройный, франтоватый парень, кареглазый красавец, замечательный стрелок, отличник боевой и политической подготовки, десантник. Курчавый чуб, брови вразлет. Лицо его дышит отвагой и мужеством. В глазах — оттенок мечтательной грусти. Киселев — этот мужественного вида красавец — отчаянный трус. Уж так повелось в отряде — вторым номером назначают самого непопулярного партизана. Трусость Киселева — одна из отрядных достопримечательностей, постоянная мишень для жариковского остроумия. У Киселева выработался любопытный рефлекс: когда немцы берут верх в бою, он сбрасывает на бегу сапоги и портянки, не прибегая к помощи рук, и дает стрекача босиком. Весь наш отряд убежден, что Киселеву принадлежит неофициальный мировой рекорд по бегу: однажды он напоролся на засаду под Красницей и драпал так, что его не могли бы догнать и братья Знаменские, не догнали его и конные полицаи.
Кусты напротив залиты солнцем. Они редкие, чахлые и сквозят. Легкий парок недолго курится над полотном шоссе. По небу, словно разом отчалив от какой-то неведомой пристани, поплыли лиловые тучки с золотистыми краями. Все громче стрекочут кузнечики...
Скоро солнце ударит в глаза. Ну и местечко подобрали для засады! И огонь можно вести, только когда машины поравняются с нами!.. Где же фрицы? О чем это болтает Кухарченко? Чему он смеется? Смеется негромко — громко нельзя. Если выйти на автостраду и посмотреть направо, то можно увидеть деревянный мост, блиндаж, караульную будку. Этот мост мы недавно пустили на воздух с Колькой Барашковым. Немцы чертовски быстро отстраиваются. Теперь они увеличили охрану, но мы доберемся до моста. Зеваю так, что трещат челюсти. Кончить бы поскорей и отоспаться на Городище — в лагере не убьют в затылок.
Голубеет небо. Текут по небосклону клочья прозрачной пены, гроздья невесомых, подернутых розовым мыльных пузырей, и небосклон заметно линяет, отекает к горизонту.
Пропойск, заштатный городишко, стоит на старинной границе Московии, на правом берегу реки Сож, при впадении в нее реки Прони. Когда-то Пропойск был имением князя Голицына. По сей день, говорят, сохранилась в нем липа, на которой высокая гостья Голицына Екатерина II вырезала свои инициалы.
Как, интересно, называют себя жители Пропойска? Пропойцами? Так вот один наш партизан, библиотекарь из Пропойска, рассказывает, что императрица Александра Федоровна, остановившись однажды в Пропойске, возмутилась тем, что в этом городе находился Пропойский пансион благородных девиц, и повелела перевести его в другое место с более благозвучным названием.
Напрягаю слух, но моторов не слышно. Пропойск спит. Скоро проснется городишко, разлепит веки — окрашенные ранним солнцем ставни. По узким улочкам пронесется машина, может быть, две, три... И покатит какой-нибудь Макс или Мориц по гладкому
«автобанну» открытым полем к невинного вида ольшанику... Мягко шуршит гравий под колесами: Свистит за открытым окном ветер, треплет еще влажные после утреннего туалета, смоченные укрепителем — «хаарвассером» — волосы. Ветер, пропитанный звуками и запахами погожего июльского утра. На экране окна круговорот разноцветных полей и — крупным планом — речушка, немецкий черно-белый указатель на пустынном русском проселке...
Все это проносится мимо, исчезает безвозвратно. Все быстрее мелькают, точно отсчитывая кадры, телеграфные столбы и черно-желтые километровые столбики. Может быть, смутное беспокойство при виде сизой каймы далекого леса или обгорелого перевернутого «опеля» за кюветом. Это напоминает о каких-то недобитых остатках русской армии, о бандах непокорных белорутинов. Но каждый Макс и Мориц уверен, конечно: с ним лично ничего плохого не случится, мало ли что бывает с другими! Все ближе, ближе, ближе... На пульте управления часы отсчитывают минуты, подрагивает километровая стрелка. Ленивый взгляд скользит по вырастающему сбоку от шоссе ольшанику... Лента рвется. Затмение. Конец. А потом полковой адъютант отправит в Германию несколько казенных конвертиков с отпечатанными типографским способом похоронными. Далеко-далеко, в разных уголках Германии, наденут матери траур. И на мостовой далекого «бурга» с островерхими черепичными крышами ветер будет трепать грязный клочок газетной бумаги, на которой в черной рамке — крест, а под крестом — год рождения, год смерти и фальшивый пафос стандартной фразы: «За фюрера, немецкий народ и отечество пал смертью героя...»
Кто-то звякает чем-то металлическим, и головы партизан разом повертываются на звук. Воздух напружинивается, глохнет... и — все спокойно! — снова наполняется привычными лесными звуками.
Что там за сукин сын винтовкой гремит? Немцы у моста не услышали. А то бы отыгрались за тот раз, когда мы с Барашковым мост фуганули. Давно это было. Еще до Богомаза...
Еще до смерти Богомаза. Всего семь дней минуло с того дня. Одна неделя. Сколько раз, сколько раз обещал я себе не вспоминать, не думать об этом! Что толку! Спокойно! Сдадут нервы — я пропал. Ведь я твердо знаю, вернее, упорно убеждаю себя, что поступил правильно. Не выполнив приказ Самсонова, я нарушил букву закона, а не дух его. Дух советского закона — в человеколюбии. Я не юрист, какой из меня, к черту, юрист! Если бы только знать наверняка, что прав я, а не Самсонов!.. К черту! Охота мне ломать голову над этим! Не лучше ли позаботиться о своей судьбе? Скажи прямо — о собственной шкуре! Да, страх ходит сейчас за мной по пятам, увлажняет лоб, колет затылок, ледяными пальцами прикасается к спине, караулит в лесу и в поле, смотрит на меня глазами людей, которым я раньше верил, и грозный голос его слышится мне в каждом выстреле.
Кухарченко без умолку болтает о чем-то с Гущиным. Пулеметчик Евсеенко хмурится, не сводит с шоссе глаз. Киселев трусит, и очень заметно. Жариков лежит на боку и чистит финкой ногти. Всем им нет дела до моих переживаний... А может быть, один из них уже получил от Самсонова роковой для меня приказ?
Что толку, какая польза от всех этих мучительных, несвязных, безнадежно запутанных рассуждений? Приказ и совесть, долг и разум... Махнуть рукой, довольствоваться половинчатой, сомнительной победой — Покатило, мой друг Сашко, жив. Да и я пока цел. И совесть наша вроде чиста. Как он там. Покатило, в Ветринском?
Получилось все очень просто. Заехал Полевой к Самсонову за радиосводкой. Попросил старый шестиведерный котел и еще — пулеметчика в штатский отряд. «Есть для тебя пулеметчик!» — хлопнул по колену Самсонов. И вот Покатило — пулеметчиком у Полевого!
Мужественный он, Покатило, человек с чуткой совестью, — почему же считает он себя не вправе встать на защиту «неписаного» закона против власти командира, готов принести себя в жертву «писаному» закону? Может быть, он прав и так надо? Может быть, это и есть высший героизм?
Знать бы наверняка! Если Самсонов убил Богомаза из низменных, своекорыстных целей, из ревности к власти и славе, тогда надо взять правосудие в свои руки, отомстить за Богомаза, за Надю. Когда я лезу к черту в пекло, коленки мои уже не дрожат, когда я расстреливаю предателя, рука моя уже не дрожит. Нет, тут дело не в страхе, дело в сознании своей правоты. А сознания этого нет. А вдруг и впрямь прав Самсонов, а Богомаз поскользнулся где-то? Не верю, не могу верить!
Кухарченко, с трофейной сигарой во рту, озоруя, карманным зеркальцем — Надиным зеркальцем — пускает зайчики через шоссе. Затем, чтобы опять насладиться испугом в глазах слабонервных, разогнув усики чеки, медленно вынимает он кольцо из лимонки.
А вон лежит Богданов. Улыбается. Как может он улыбаться после смерти Богомаза! Не замечал я раньше в нем черствое безразличие, равнодушие к людям. Но он же помог тогда старикам расстрелянного предателя!.. Нет, просто верит он в Самсонова, и потому его совесть чиста, он спокоен, он улыбается.
Напрасно пытаюсь я опять, как тогда, после смерти Нади,— не думать, не оглядываться. В оглушенную голову лезут темные мысли, ядовитые сомнения...
Но может быть, Самсонов — чудовищное исключение из обычных правил жизни, и падение его не должно подорвать мою веру в людей? Нет, кажется, вера подорвана...
Как дьявольски тяжело, однако, жить с такими мыслями! Как трудно не потерять голову! «Остановись! — кричу я себе. — Не спеши с обобщениями. Не преувеличивай зло!..» А в следующую минуту зло кажется мне беспредельным, и я опять начинаю терять веру в человека, веру в себя...
Растерянность и смятение, головоломные сомнения оставляют меня теперь только в бою. С головой ушел я в партизанскую работу, перестал есть и спать. Я не пропускаю ни одной засады, рвусь на любое задание. Но боевые успехи уже не радуют, как прежде. Я избегаю друзей, избегаю Самсонова — я трушу. А потом лезу на рожон, удивляя даже самых бесшабашных ухарей — им невдомек, что погибнуть от немецкой пули мне в сто крат легче, чем от своей...
У всех — война как война. А у меня — война на два фронта. И на одном из фронтов я воюю в одиночку, а потому отступаю, терплю поражение... Теперь война без Самсоновых кажется мне почти легким делом!
Наконец-то! Вдалеке, у Пропойска, тонко зажужжал мотор. Я улыбнулся привычным симптомам — заколотилось сердце, посторонние мысли поспешно покидали голову.
Жариков весело, преувеличенно весело, подмигивает мне, кивком показывает на
Киселева, корчит испуганную рожу:
— Ну, Киселев, держись, атлет! Или грудь в крестах, или сапоги в кустах!
— Помни мой приказ! — грозно, излишне громко напоминает Кухарченко. — Пуля в лоб тому паразиту, кто по мотору или по шинам ударит! Бить только по кабине и кузову! Брать машину в исправности.
— Есть попасть в глаз шоферу, товарищ командующий! — иронически ухмыляется
Жариков. Он и любит Лешку-атамана, и презирает его, восхищается им и осуждает его.
По дороге из лагеря Кухарченко, пылая, охотничьим азартом, долго объяснял нам нашу задачу — с шиком вернуться в лагерь на новой машине. Можно «опель-блиц», можно «бюссинг», только не «рено», не какую-нибудь французскую или чехословацкую
«гробницу» — к ним запчастей не достанешь. Да поновей... Ребята вот недавно пригнали откуда-то полуторку, так она, заявил Кухарченко, заезжена до смерти, с дырявым, как решето, радиатором. «Что это за езда,— сокрушался он,— когда мотор глохнет, драндулет парит как самовар и надо через каждые десять километров заливать воду! Да и дребезжит «гробница» как консервная банка, привязанная к хвосту кошки. Вот бы бронемашину или танкетку захватить!..»
Одержимый мечтой о новой машине, Кухарченко чуть ли не впервые заранее обдумал и разработал план операции.
«Я нарочно взял отборную маленькую группу,— вдохновенно описывал
«командующий» нам свой стратегический план. — Нас всего тринадцать орлов, зато вооружение крепкое, станкач, два «дегтяря», два автомата и даже миномет! Ночью прошмыгнем без шухера вот на этих трех тачанках к самому Пропойску, туда, где машины еще смело ходят в одиночку. Разведка говорит, имеется там подходящий кустарничек метров сто вдоль шоссейки».
И вот по прихоти Кухарченко мы лежим в крохотном ольшанике, в десяти шагах от Варшавки — важнейшей артерии немецкой группы армий «Центр» — под самым Пропойском с его гарнизоном, с его штабом полевой жандармерии! Справа мост с охраной, кругом — открытое поле. По сумасбродному расчету Лешки-атамана, мы махнем через это поле средь бела дня на трофейной машине!
Кухарченко, зловеще ухмыляясь, в десятый раз напоминает нам:
— Орелики! Машина чтобы была на ходу, а то не унести нам ног из этой мышеловки!
На кляч наших надежда плоха!
В звонкой тишине раздается лязг тринадцати затворов — словно щелкают зубы огромной, грозной пасти. Последние долгие, долгие секунды... Все ближе пульсирующее гудение мотора. Оно пронизывает нас насквозь. Чуть дрожит земля, дрожит воздух, вибрирует каждый нерв.
На шоссе — как всегда внезапно, несмотря на долгое ожидание,— вылетает на полной скорости грузный штабной автобус, за ним — зеленый «адлер». Нас обдает теплой, духовитой волной от разогретых моторов. Я нажал на спуск, ударили все сразу, и казалось, не полуавтомат мой выстрелил, а «катюша» обрушила на узкий участок шоссе грохочущий шквал огня.
За грохотом стрельбы слышится на мгновение звон стекла. Искрошенное стекло разлетается сверкающими брызгами. В автобусе мечутся немцы. Рты раскрыты в немом крике. Считанные секунды видишь эти искаженные ужасом лица... Глаз словно делает короткую серию снимков с моментальной выдержкой... На каждый снимок какая-то доля секунды. Память удерживает нечеткую, смазанную картину: застывшие в нелепых позах серо-голубые фигуры, вытянутые руки с растопыренными пальцами, руки, охватившие голову, рука, болтающаяся из окна... Из радиатора вода хлещет...
Едва успеваешь сделать пять-шесть выстрелов из полуавтомата, ведя не мушку, а дуло за автобусом: первый выстрел — по кабине шофера, потом — по окнам и вдогонку по задней стенке... Переношу огонь на «адлер». Шофер нажимает на газ... Лениво тарахтит станкач. Кажется, что даже ручники и те бьют медленно, чересчур медленно. Только автоматы успевают поддать скоростного огоньку.
Но машины уходят, уходят!.. Кто-то метнул «эфку». Граната ударяется об оконную раму, отскакивает, взрывается. Над головой визжат чугунные осколки. Уходят!.. Хватаю противотанковую. Тяжела... Она рвется оглушительно позади легковой. Взрывная волна бьет огромной боксерской перчаткой в лицо, в плечи, перекатывается по спине. Пыль, дым... Пыль взлетает высоко, совсем скрывает зеленый «адлер» из виду. Мгновение назад машины казались застывшими, неподвижными, а теперь словно начал кто-то крутить ручку старинного кинопроектора: застывшая картина оживает, замедленные движения делаются стремительными — и вот уже машины уносятся все быстрее по дороге...
— Уходят! — отчаянно взвыл Кухарченко. Матерясь, он молниеносно меняет диск и выскакивает на шоссе, словно хочет схватить за хвост изрешеченную, но уходящую машину,— Вон за мостом стали! — Он вскидывает автомат и выстреливает длинную очередь. Кто-то чуть не сбивает меня с ног. Я больно ударяюсь плечом о дуло ручного пулемета. В ушах еще не смолкло эхо стрельбы. Над головой — шмелиный гуд пуль. Это спохватились охранники на мосту. Пули поют высоко, никто не обращает на них внимания...
— Жариков! Тащи миномет! Где ты? — кричит Кухарченко.
— Алексей! Лешка! Сюда! — мечется Васька Гущин.
— Это все из-за тебя, Лешка! Надо было по моторам бить!
— Уехали трофеи! Всё «командующий», мать его...
— Паразиты! Упустили машины!..
Варшавка... Я стою, опустив десятизарядку, смотрю на лужу бензина под ногами. Цветет эта лужа всеми цветами радуги. В детстве, помню, я не мог оторваться от радуги в луже, и мне хотелось спросить равнодушных прохожих — видят ли они эту радугу в бензиновой луже — может, я один вижу? А если видят, то почему проходят мимо такой красоты? Богомаз, Надя... Мертвый жук-бронзовик в сплющенной коробке. Я смотрю на радугу в луже, на дохлую кожу навсегда погасшей змеи-радуги, жар-радуги моего детства...
Машины стояли дымясь около крайних хат Васьковичей. К ним на наших глазах подбегали немцы и полицаи.
— Станкач где? — звенит чей-то вопль. — Шпарь по гадам!
— Связь надо нарушить! Немцы наверняка помощь будут звать из Пропойска!..
Меня толкает Барашков с мотком бикфордова шнура на плече. Повертываюсь к нему спиной, но он снова толкает меня.
С дороги! — кричат сразу несколько голосов, и меня снова кто-то толкает в спину, мешает стрелять по машинам. Оглядываюсь — опять Барашков! Не успеваю разозлиться. Что-то взрывается совсем рядом. Чуть не сшибает с ног взрывная волна, обдает внезапным жаром. Я оглушен и ослеплен. Резко, ядовито пахнет горячими газами взрыва.
— Где мой второй номер? — 'орет Жариков над ухом, а я едва слышу его.
— Что случилось? Что за взрыв? — спрашиваю ошалело.
Это Барашков рвет связь... Киселев где? Киселев!
— Киселев! — кричу я.
— Киселев! — подхватывают другие.
— Наконец-то! Давай лотки. Бей их, Жариков!
Вопль восторга. Первая мина ложится на отструганные бревна моста. Немцы стреляют из блиндажа... Вторая мина, перелетев через мост, вскидывает кустом землю среди немцев и полицаев, копошащихся у машин.
Крой гадов! Партизаны стоя бьют по далеким амбразурам из винтовок.
— Эх, ПТР бы сюда!.. — Евсеёнко выкатывает на шоссе «максимку».
Немцы умолкают. У машин никого нет: немцы и полицаи попрятались за хатами.
— Машины!
Со стороны Пропойска нарастает шум моторов. Всем ясно: это спешат каратели. Шоссе мигом пустеет. В кустах — треск, лязг. Над кустами плывет на чьих-то плечах кожух станкача.
— Скорей уходите все! — кричит Барашков. — Столбы буду рвать!
— Лешка,— к Кухарченко подлетает Щелкунов,— мотоцикл прет с двумя...
— Назад! — Не дослушав, Кухарченко грозно рычит: — Взять мотоцикл! Убью!
Разматывая шнур-дергалку, Барашков ныряет в кусты. К телеграфному столбу привязан куском стропы полуторакилограммовый заряд тола. Поодаль валяется в кювете уже взорванный столб, висят оборванные скрученные провода.
Сунув голову в запыленный куст, всматриваюсь. Вот он, мотоцикл — голубой, облитый блестящим лаком! Впереди сухопарый немец во френче с витыми погонами, в офицерской фуражке, позади — унтер в пилотке с очками на шее. У обоих на груди большая бляха, величиной с полблюдца, полумесяц на цепи... «Цепные собаки» — так зовут фельджандармов в германской армии. Глаза жандармов устремлены к мосту, к дымящимся машинам. Мотоцикл несется со скоростью не менее восьмидесяти километров в час.
Мотоцикл поравнялся с заминированным телеграфным столбом. Барашков дернул за шнур. Взрывом мотоцикл швырнуло в кювет. Офицер, описав в воздухе дугу, грохнулся туда же. Унтера шмякнуло спиной о твердый шоссейный грунт. Его тут же прикончили. Офицер — уцелел он чудом — забрался под небольшой мосток, перекинутый через кювет, и успел дважды выстрелить из пистолета в Щелкунова. Оглушенный, стрелял он нетвердой рукой, и Щелкунов добил его и выхватил из мертвой руки одиннадцатизарядный чешский пистолет. Я сорвал с шеи убитого бляху с цепью. Зачем? Не знаю. Любопытная бляха. Надпись «Feldgendarmerie» на ней покрыта фосфором и светится в темноте.
Снова затарахтел мотоцикл — его оседлал сияющий Кухарченко. Очки мотоциклиста очутились уже на нем.
— Садись, Васек! Прокачу! — крикнул он, выжимая газ, Гущину. — БМВ! Совсем новенький!
Он перекатил по мостку, исчез. Мы побежали к нашим параконкам.
Жариков вырвал у меня кнут и вожжи.
— А ну выручай,— сказал он и огрел коня кнутом. — Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса!..
С озорным гиком, с буйным посвистом и матюками понеслись мы проселком от шоссе. Кухарченко и след простыл. Зато когда мы промчались километра три, оглядываясь на видневшиеся позади колокольни двух пропойских церквей, мы увидели с косогора, как по Варшавке из Пропойска ползет колонна тупорылых, крытых черным брезентом машин с пушками.
— Гони, Жариков!
Впереди запылила вдруг дорога, послышался шум мотора. Наши лица вытянулись, мы взяли оружие на изготовку. Кухарченко пролетел ракетой, развернулся где-то далеко позади, чуть не у Пропойска, и снова пронесся мимо, выписывая лихие виражи, ликующе гогоча.
Жариков бормочет что-то, оскалив зубы в злой, довольной улыбке. Я прислушиваюсь.
— Здорово мы вложили им за Богомаза!.. — с ужасом слышу я. Ведь Жариков ничего не знает!..
Не успевает остыть горячка боя, как снова наполняют голову мучительные мысли... Может быть, бежать за линию фронта!.. Вчера вечером я долго изучал карту, висящую на дубе в лагере, подсчитал, что до линии фронта немногим меньше четырехсот километров. Прошел же я этой зимой почти семьсот километров по советскому тылу — от Казани до Москвы. Да, но здесь — немецкий тыл! Мне пришлось бы перейти четыре железных и много шоссейных дорог, переплыть много рек — Проня, Сож, Ипуть, Десна... Не это страшно. Страшно другое: очень может статься, что я не дойду, погибну, не разоблачив Самсонова, а Самсонов объявит меня дезертиром, предателем. И там, в Москве, никогда не узнают правды...
Потревоженная близкой стрельбой деревня Медвежья Гора встречала партизан безлюдьем широких улиц, безмолвием насторожившихся хат, наглухо закрытыми ставнями и воротами. Чуждым напряженной тишине лаем залилась шавка у ворот. У колодца медленно разливалась большая лужа. Вода капала с ослепительно сверкавшей цепи журавля. Глаза глядели из-за полотняных и бумажных занавесок, глаза припали к щелям в ставнях...
...Эти глаза видели, как по главной улице промчался голубой мотоциклет. Он пролетел так быстро, что не каждому удалось разглядеть людей на нем. Тот, что правил,— весь в черном, с закоптелым лицом и кучерявым черным чубом. Только шлем у него из коричневой кожи да на груди блестит красный орден. Он развернулся за околицей и так же шибко примчался обратно. Мотоцикл затормозил на полном ходу у дома старосты. Один из мотоциклистов наставил винтовку на окно, .другой громко забарабанил в дверь.
В это время со стороны шоссе в село на четырех подводах въехали невиданные люди... Такой пестро одетой толпы Медвежья Гора прежде не видывала. Тут были кепки и пилотки, фуражки с околышами разного цвета, городские фетровые шляпы и даже зимние шапки-ушанки, шинели и пальто, пиджаки, мундиры, гимнастерки. Тут были боты немецкие, боты красноармейские, боты деревенские. И оружие тоже было у всех неодинаковое. Винтовки длинные-предлинные и совсем короткие, с железным, похожим на сковородку кружком. На одной телеге стоял пулемет на колесах, на другой — маленькая пушка, что мины разбрасывает. Один нес в руках немецкий мундир, другой размахивал бутсами. Шли не спеша и часто оглядывались на пропойскую колокольню, что виднеется за веской.
Неужто партизаны? Партизаны никогда раньше не заглядывали в веску. Но на деревне говорили, что какие-то люди стучались недавно ночью в крайние хаты и тютюна просили, старосту спрашивали по фамилии. Видать, Ващило у них на особом счету!
Отряд остановился у колхозной конторы, где староста Ващило собирал молоко и масло для немцев. Один за замок принялся, другой сорвал со стены приказ коменданта Пропойского района и разорвал его и втоптал в пыль. В этом приказе немцы сулили смертную казнь за укрытие партизана...
Громко хлопнула дверь. Это чернявый мотоциклист выбежал от старосты. Он вскочил на мотоцикл и помчался через всю деревню к хате гулящей самогонщицы Домны. И вот они вышли на улицу из хаты Домны и повели перед собой человека в одних подштанниках. В хате голосила Домна. Мужик горбился, спотыкался и все подтягивал свои подштанники. Все, кто смотрел из хат на улицу, узнали его. Это был староста Ващило!..
Отряд начал вытаскивать из конторы на улицу бидоны со сливками и ящики с маслом, грузить их на подводы. А старосту повели, погнали к выгону...
Я зашел с ребятами в дом почище, зажиточнее других с виду. Но нам не повезло. Хозяйка дома — высокая, худая старуха, с лицом скорбным и гордым, в черном платке, завязанном на лбу над самыми бровями, и старомодной черной кофте, со шнуровкой на высохшей груди,— встретила нас настороженно, даже враждебно.
— Нет у меня ничего, все уже забрали! — заявила она, пальцами снимая нагар с горящей лампады, висевшей на цепочках в красном углу, среди множества украшенных полотенцами икон.
Я покосился на стол. Плохо дело, одни щербатые деревянные ложки лежат.
— Не бери, маманя, грех на душу! — пытался Жариков своими обычными улыбочками и шуточками растопить лед недружелюбия. — Господь завещал нам возлюбить ближнего своего и не оставить его без средств для продления бытия в сей юдоли скорби. Аминь!
— Вот у меня тут, гражданочка, специальный аппарат,— заговорил Киселев, достав из кармана компас,— без ошибки указывает, где сало, где яйца спрятаны.
Старуха молча скрестила руки на груди и, застыв, смотрела на нас злыми глазами, с нескрываемым презрением. Смотрела исподлобья, из-под низко сдвинутого на глаза черного платка.
Кругом! — сказал мне, сдаваясь, Жариков. Спасибо этому дому, пойдем к другому. Ни словом божьим, ни последними достижениями науки и техники ту злыдню не проймешь. У этой боярыни Морозовой прошлогоднего снегу не выпросишь...
За окном треснул выстрел. Киселев рванул было к двери, но я схватил его за рукав гимнастерки:
— Куда? Это старосту местного наши расстреляли!..
Старуха вдруг ожила:
— Нашего старосту?.. Сынки! Значит, вы партизанты!
И вдруг она шагнула к божнице, упала на колени, зашептала — страстную молитву...
— Господи, истинный Христос, бог милостивый! — расслышал я горячие слова. — Помоги ты партизантам и солдатикам нашим прогнать с земли нашей Гитлера и всех проклятых басурман-германов, будь они, анафема, прокляты! Порази их, нехристей, огнем-пламенем, а партизантов, сынов наших, господи, береги в темном лесе и в поле чистом, в пути и на дороженьке от пули свинцовой и смерти лютой!.. Дай ты воинам нашим, господи, царь небесной, от сырой земли силу и от буйна ветра храбрости... Спасибо, услышал ты молитвы матери и не простил иудин грех, покарал за сыночка моего загубленного обидчика нашего, душегуба старосту Ващило!.. Каждый день я, раба грешная, тебя спрашивала, боже, почему ему, ироду, солнышко в глаза светит, почему земля его, мярзотника, носит...
Жариков вежливо кашлянул в кулак. Старуха оглянулась, поднялась, вытирая глаза, улыбаясь растерянно и ласково.
— Да что же я, старая!.. Аминь! Аминь! Аминь! — заспешила старуха. — Сынки йои милые!.. Да вы садитесь, я сготовлю вам поснедать. В поминальник вас запишу! Кого мне помянуть за здравие-то? Раба Серафима и раба Виктора? Вот возьмите с собой горлач меду, яиц и лукошко маслица...
— Погоди, маманя! — сказал Жариков. — У тебя вон лампадка горит, а у меня ружье не стреляет, вся смазка кончилась. Нельзя ли для хорошего дела деревянного масла одолжить у господа бога?
Старуха охотно отлила ему масла, передала Барашкову горлач с медом, но тут с грохотом, брызгами вылетели вдруг стекла окон. Очередь пуль прошила рваными дырами беленую печь. Внезапный шквал огня налетел на Медвежью Гору. Слились в громовые раскаты пулеметные и автоматные очереди, стрельба винтовок, взрывы снарядов.
Нас словно выдуло из хаты. Со всех ног махнули мы по огородам, топча огурцы, репу и капусту, к опушке леса. Я видел, как у Барашкова разлетелся в руках разбитый пулей горлач с медом. Чуть было не пришлось его помянуть за упокой. Видел, как Киселев ловко скинул на бегу сапоги и сразу вырвался далеко вперед. За деревней мимо нас пролетел, выпустив по карателям автоматный диск, Кухарченко. Оскалив зубы, он проорал нам:
— Ауфвидерзейн! Физкультпривет! Пишите!..
Снаряды рвались вдоль опушки — каратели пытались отрезать нас от леса.
4
В лесу Гущин и Богданов устроили перекличку и доложили Кухарченко: все в сборе. Не мешкая, подгоняемые пушечными выстрелами и близкими разрывами снарядов, мы двинулись вслед за небольшим обозом, поджидавшим нас в лесу, к партизанскому району. Немцы не рискнули сунуться в лес. Волнение, вызванное застигнувшим нас врасплох нападением, постепенно спадало, высыхали на ветру потные лица, дышалось спокойнее. Но долго еще все проклинали Кухарченко — увлекшись как мальчишка мотоциклом, он не выставил в Медвежьей Горе постов. Беспечность этого ухаря чуть было не привела к окружению и, возможно, полному истреблению отборной группы. Хорошо, что каратели не накрыли нас в хатах, а повели фронтовую атаку на деревню!.. Везет дуракам — легким испугом отделались. Да и на шоссе мы чуть не влипли в историю: если бы немцы не послали вперед мотоцикл, мы в своем кустарнике лицом к лицу столкнулись бы с уймой карателей...
Все мы это высказали Лешке-атаману — он поджидал нас на лесной дороге с пустым бензобаком. Но он только хохотал, слушая нас, припоминая всякие смешные подробности отступления — сапоги Киселева, горлач Барашкова, а потом взял да уснул сном праведника на телеге.
Торжественно и гордо входили мы вслед за обозом с трофеями в Александрово — столицу Хачинской партизанской республики. По улице стлалась пыль, вся она была испещрена множеством копытных следов, пастухи и подпаски еще щелкали за околицей трескучими арапниками. Александровские девчата, спешно причесываясь, надевая сапоги и ботинки, выбегали из хат, пестрыми стайками стояли у калиток светло-русые, тонколицые, загорелые, сероглазые и голубоглазые, застенчиво улыбаясь победителям, переглядываясь с теми, кому они особенно симпатизировали. Поправляя платки, стреляли глазами молодухи-солдатки. Чумазые белоголовые хлопчики бежали за подводами, вразнобой шмыгая носами, наполняя воздух звонкими, пронзительными криками: «Дяденька! Дай за ППШ подержаться!» Выходили на крылечко седые старики в суконных жилетках, истово крестились при виде наших окровавленных трофеев, зазывали к себе «поснедать» — на завтрак. Загомонила, всколыхнулась вся веска...
Кухарченко проснулся, соскочил с телеги, побежал рысцой разыскивать бензин для мотоцикла из запасов бывшей МТС. И не успел я окатить голову у колодца, как он уже носился взад и вперед ревущим и сверкающим метеором из никеля и голубого лака, пугая кур пулеметными выхлопами. Тут уж, на звук мотора, даже древние деды слезли с печей посмотреть партизанскую технику!
Со стороны Хачинки в село медленно въезжала на подводах еще одна группа нашего отряда. Шум внезапно стих. В воздухе пахнуло опасностью, несчастьем. Царапал по нервам жалобный визг немазаного колеса.. Я протиснулся сквозь толпу наших бойцов и селян, мгновенно окруживших одну из подвод. На подводе с меловым лицом лежал вейновец Сирота. Что сталось с этим румянолицым здоровяком! В лице ни кровинки, подбородок и шея залиты розовой слюной... Он лежал на боку, закатив глаза, судорожно вцепившись в грядку телеги. Почти вся спина его была наспех, неуклюже перевязана неровными, бахромистыми бязевыми полосами — видно, кто-то разорвал свою заношенную рубаху. Сквозь ткань тут и там проступала кровь. На передке сумрачно сидел долговязый Щелкунов, сердито отгоняя кнутом мошкару. Он неохотно, устало говорил:
— Влипли. Ефимову вздумалось в Никоновичи днем нагрянуть. Даже речь толкнул:
«Давайте,— говорит,— отомстим за Богомаза!» Мы, конечно, не прочь, хотя знаем, что не больно-то Ефимов с Богомазом обожали друг друга. Ну, мы прямо в село поперли. Немцам в лапы. Они нам дали пить... Я вбегаю в дом, а они с чердаков, из автоматов... — Щелкунов вздохнул, окинул нас тусклым взглядом. — Колька-пулеметчик прикрыл нас огнем. Вы знаете его — Емельянов, мариец наш. Кабы не Емельянов — каюк бы нам всем, хана! Чудом спаслись, а Колька Емельянов остался. Мы ему кричали, а он, сами знаете, трошки глуховат был после лагерных побоев. Садит по немцам да садит. Обошли его фрицы и... насмерть. Оставить пришлось. Сироту я кое-как вытащил. Четыре разрывных ему немцы в спину всадили. Собственными глазами видел — ребра, легкие и все прочее. Чего уши развесили — везите раненого на Городище.
Щелкунов спрыгнул, бросил вожжи и, сунув кнутовище партизану-хозяйственнику, строго приказал:
Мух не подпускай! Кочаном отвечаешь!
Он подцепил с подводы автомат, стряхнул с него сено и, тут только заметив меня, кивнул.
— Привет! Скажи, что за трогательная забота о Сироте? Не ты ли призывал нас не брать бывших военнопленных и местных в партизаны?
— Я? — изумился Щелкунов. — Кого ж тогда брать? — Потом смешался. — Так это когда было! — И вспылил вдруг: — Я ж тебе не напоминаю, что ты тоже когда-то соску сосал! — Он пристально посмотрел на меня. — Не узнаю я тебя, Витька. Здорово ты изменился за последние дни. Что с тобой-то творится? — Он помолчал. — А ведь не только я был против бывших пленных и окруженцев. Я рассуждал как мальчишка, хотел, чтобы только мы, десантники, родину спасали. А Самсонов? Теперь мне ясно: плен и окружение он использовал против хороших людей, против более опытных и старших командиров только для того, чтобы себя над ними поставить...
5
Мы молча прошли мимо лавочки, на которой в тени развесистой яблони сидел в обнимку с александровской красавицей румяный, как наливное яблоко, горе-десантник Киселев. Он застенчиво прятал босые ноги под лавкой. Прошли мимо колодца, где наши ребята хохоча поливали студеной водой истошно вопивших девок с непокрытыми светло-русыми головами, мимо Богданова, учившего деревенских огольцов стрелять из всамделишного пистолета, мимо отрядного повара, наблюдавшего за погрузкой караваев свежеиспеченного хлеба...
Смех парней и горе матери, веселый визг девчат и еще гремящая в ушах стрельба карателей. Сегодня Александрово — партизанское село, а завтра сюда могут прийти каратели, которые сейчас бесчинствуют в Медвежьей Горе. Неуемное жизнелюбие неунывающих парней и смертная тень на щеках Сироты. Все это рядом, все неразрывно переплетено...
Мы вышли в поле. Алый отблеск заката напомнил мне вечер, когда я увидел сожженную Красницу. Потом вспомнилось недавнее и такое далекое утро, когда Володька и я возвращались в лес, побывав в гостях у Минодоры. А теперь Володька не узнавал меня, а я лишь с трудом узнавал Володьку.
— Вспоминаешь? — спросил я после долгого, нерешительного молчания. Я еще ни разу не говорил с ним о Минодоре. — Как «кого»? Сам знаешь.
Скрывая волнение, Володя полез в карман, вытащил мятую пачку трофейных сигарет
«Бергманн приват». Потер грязными, бурыми от запекшейся крови пальцами воспаленные глаза. Он протянул мне сигареты — эту пачку распечатал утром немец в Пропойске, а докуриваем мы...
— Ну и едок же тот фрицевский табак!.. — закашлялся Щелкунов. — Слыхал, со стариком-то ее что вышло? — Дым сигареты совсем скрыл его лицо. — Тузик и тот сгорел... Домой на пустое место старик с пасеки пришел. Я его в отряд хотел забрать — отказался. «Дом, внучка»,— говорит. А ни дома, ни внучки... Совсем спятил старый. И что ж ты думаешь? — Щелкунов скорчил какое-то дикое подобие улыбки. — «Гробница» наша через несколько дней через Красницу ехала — он взял да и удавился на обгорелой яблоне. Думал, каратели опять едут, а то наши хлопцы мимо мчались... А эти черные трубы там — как памятники стоят! Э-э-э, не стоит зря вспоминать... — Щелкунов выплюнул недокуренную сигарету. Скрипнул зубами. — Огонь, дым... Я теперь не могу у костра сидеть, не могу в огонь смотреть...
«Не стоит вспоминать»,— сказал Щелкунов. Я тоже не хотел вспоминать, говорил себе, что партизану некогда оглядываться назад, некогда думать, размышлять. Скорость жизни здесь столь велика, что вихрь встречных событий выветривает из головы недодуманные мысли. Первые удары — гибель Нади, гибель Богомаза — заставили меня опасаться мыслей, бояться воспоминаний, прятать голову, как прячет ее страус. Hex, надо вспоминать, надо оглядываться, надо додумывать!..»
— Теперь меня отсюда трактором «ЧТЗ» не вытянешь,— промолвил Щелкунов,— Есть теперь еще другая война: щелкуново-германская война. И тут ее передовые позиции.
Широким жестом обнял Володька Хачинский лес, все шире открывавший нам ворота
Хачинского шляха.
Значит, Щелкунов вспоминает, оглядывается, додумывает...
— А Ефимов у вас что, командиром теперь? — спросил я после короткого молчания.
— Ваську Бокова сменил. Не люблю я этого Ефимова. Все в душу лезет... Да и ты, думаю, не слепой. Я иногда спрашиваю себя кто, собственно, командует всеми нами, Самсонов или Ефимов? Они с самой Вейны неразлучны, все о высоких материях толкуют. По-моему, Самсонов не столько в Ольгу свою, сколько в Ефимова влюблен. Что подлиза Ефимов и без мыла куда хочешь пролезет — это ясно, а вот дальше я его никак не пойму. Вот сегодня, попер нахрапом в Никоновичи. Посмотрел я на него — неудобно стало, глаза отвел. Трясется весь, каждый нерв играет, губы дергаются, глаза прыгают. А сейчас пошел натрескаться в Александрове — для разрядки... Иногда мне кажется, что он такой же трус, как тот приймак Гришка, который от нас,, помнишь, сбежал?
— Где он теперь, интересно, дезертир этот?
А ты не слыхал? Он оказался совсем не так прост, как мы думали. Дружки его — Богданов и Гущин — пули тогда пожалели. Черт с тобой, говорят, живи! А он газеты читал, читал и вычитал — немцы напирают, Советы бегут. В Пропойске теперь в полиции служит. Каков сукин сын, а? Это еще не все. А вдруг Советы победят? Тогда что? И Гришка-дезертир теперь втихую с нами связь поддерживает, ценные сведения дает. Попробуй подкопайся! Самсонов ему справку о партизанской принадлежности выдал. После войны эта пройда будет стучать кулаком в грудь, кричать: «А вы где были?»
На опушке нас окликнул часовой.
Не видишь, заспанец, десантники идут? — крикнул в ответ Щелкунов. — Что ни говори,— продолжал он, когда мы вошли в лес,— .а эти два месяца научили нас в людях разбираться. Теперь я буду присматриваться на Большой земле — с кем Летать в тыл. Не думал, что гак получится... Вот Алка Буркова, например. Решил вчера поговорить с ней:
«Нехорошо, говорю, с Надей получилось». А она мне: «Капитан наш молодец — сумел свою симпатию к ней побороть, поступил строго, но справедливо... И я, бывшая ее подруга, нашла в себе мужество...» Я ей так и так, мол, брось ты Ваську Козлова, не срамись, ведь он твою подругу испортил, изменил ей, Самсонову выдал. А она мне:
«Первое дело, дурак! Молод еще в таких вещах разбираться!» Чуть не разревелась от злости. Я плюнул и ушел...
Сейчас расскажу ему обо всем — о Наде, о Богомазе, о Покатило. Владимир храбр, справедлив, честен. Он выслушает и поймет меня. Вдвоем нам будет легче. Я не могу больше в одиночку...
Я начинаю издалека:
— С Самсоновым ты полетел бы опять в тыл? — Я слышу, как предостерегающе стучит мое сердце.
— Странно... — проговорил Щелкунов. — Вот и Боков этот же вопрос мне вчера задал... А то все молчал. Слова из него не вытянешь, точно глухонемой какой-то. Как разругался с капитаном, так будто и на замок заперся — моя, мол, хата с краю, ничего не знаю... — Щелкунов сжал губы, нахмурил в раздумье брови. — Знаешь, Витя,— сказал он вдруг шепотом, хотя вокруг были одни деревья,— скажу как другу! Разонравился мне Иваныч наш. Как стал он партизан сотнями считать, так об отдельном бойце и думать забыл. Испортили его наши успехи, голову вскружили, возомнил о себе черт-те что! Теперь я и понять не могу, почему это все мы на него как на героя глядели... А на него только так сейчас и смотрят все — работа наша, а слава вся его...
Я с трудом сдерживал себя. Я должен, должен рассказать Щелкунову о преступлениях Самсонова. Вдвоем мы найдем выход. Сначала вдвоем, потом втроем, вчетвером...
У входа в «аллею смерти» нас окликнул часовой.
— Свои!.. Но ничего не попишешь,— продолжал Щелкунов. — Я в уставах не особенно силен, а одно знаю — командир есть командир. Без этого нельзя. Вот если, бы он немцам продался — дело другое. А нет, так я за него, за командира этого, огонь, воду и медные трубы пройти обязан. И пройду! На то присягу давал.
Мы шли по «аллее смерти». Слева — могила Богомаза, справа — Надина могила. Нет, я не могу больше молчать!..
Ну и что из того, что Володька так думает? Я и сам так думал, до того разговора в штабном шалаше. Нет! Я рискну, даже если придется повторить ошибку Покатило...
— А насчет всяких там личных обид на командира я одно думаю — черт с тобой, дурило ты этакий, не знаешь ты Володьки Длинного! Вот подставлю за тебя грудь в бою
— тогда узнаешь и пожалеешь... Да! Глянь — в кустах желтеет... Кузенкова помнишь?
— Кузенкова? Как же! Один из самых лучших и верных помощников Богомаза. Его партия в тылу оставила.
— Вот-вот! Он самый. Так мы все и думали — свой, мол, в доску. А он, оказывается... Прибежал, понимаешь, в лагерь, ворвался к Самсонову — я как раз у капитана был — и давай орать: «Это не немцы, а какие-то предатели, враги народа под видом «немецкой засады» убили Богомаза!» И просит, умоляет у капитана разоблачить, наказать... точно белены объелся. Теперь вон он — землю парит. Мы его вчера с Козловым расстреляли. По приказу капитана Самсонова. Ты же знаешь, как у меня после Красницы руки чешутся. Витька! Друг! Что с тобой?
Земля поплыла из-под ног. За всю свою жизнь я никогда не был так близок к обмороку...