1
— Магу и волшебнику общественно-партизанского питания пламенный привет! — Баламут подошел к костру, ведя за собой вчерашнего пленника полиции Церковного Осовца. — Ничего не поделаешь, шеф, наш пленный партизан опять проголодался. А ну распорядись-ка, стряпуха, а то не стану тебе чинить сапоги! — Он покровительственно похлопал смущенного парня по плечу. Парень переоделся уже в старомодный неглаженый костюм, от которого за версту несло специфическим довоенным запахом — запахом нафталина. Он уже успел умыться и побриться. — Не робей, кореш. Мы тут живем как у Христа за пазухой, у Гитлера за пазухой,— поправился Баламут.
— Как фамилия-то твоя? — спросил парня Баженов.
— Верзун моя фамилия,— проговорил парень с натянутой улыбкой. — Вы, кажется, тоже там были?
— Точно,— подтвердил Баженов. — Только у нас тут все на «ты». А вот «офицер» вчерашний.
Верзун с изумлением уставился на меня. По глазам было ясно — не поверил
Баженову.
— Десантник он,— добавил повар,— из Москвы.
Верзун еще шире раскрыл глаза.
— Верзун, оказывается, лейтенант,— сообщил нам Баламут,— командир стрелкового взвода. Кончил училище, на фронте воевал день, целый час героически сдерживал натиск противника под Харьковом. Потом в плен попал. Из плена бежал. Приймаком стал. Из приймаков бежал — в партизаны попал...
— Что это за партизаны около Церковного Осовца объявились? — обратился к
Верзуну Баженов.
Повар подал Верзуну котелок вчерашнего супа, здоровенный ломоть хлеба, и парень немедленно накинулся на еду. Баламуту шеф сунул разбитые сапоги.
— Три дня бедолагу голодом морили,— сказал Баламут, разглядывая подошву сапога. — Да и в лесу он не антрекотом питался, а по ночам на пустом брюхе, сердечный, за картошкой сырой ползал.
— Ты про отряд его расскажи...
— Какой там отряд! — махнул сапогом Баламут. — Их всего пятеро. Приймачили в одной деревне, наскребли оружие кой-какое и в лес махнули. Только вот Верзуну не повезло — потерял по дороге наган, из-за пояса выронил. А у них всего два нагана было. Кореши, конечно, с глаз его долой погнали. Без оружия, мол, не возвращайся. Вот он в лесу днем и ночью рыскал-рыскал и на полицаев нарвался.
— А командиром у вас кто? — спросил Верзуна Баженов.
— Старший лейтенант Фролов,— ответил с набитым ртом Верзун. — Я вчера с самим товарищем Самсоновым говорил. Капитан послал связных к Фролову и ребят наших в отряд к себе берет.
— Когда цирюльню откроешь? — спросил, вставая, Баженов Баламута. У Баламута, этого мастера на все руки — наводчика орудия, сапожника и партизанского затейника, гармониста, певца и плясуна,— открылся новый талант — парикмахерский!
— Айн момент, Черный! — ответил тот. — Вот только его поварскому высокоблагородию для блата сапоги подобью!.. Пойдем, Черный, я тебе про Церковный Осовец расскажу. Самый критический момент для меня был — это когда узнал я одного полицая — он меня зимой раз задержал...
2
«Самый критический момент»,— сказал Баламут. У меня тоже был какой-то критический момент. Что же это было? Крест! Крест! Генриха Зааля! Я натянул штаны, мундир, намотал портянки...
— Я на двоих завтрак возьму! — крикнул мне Баженов. — У тебя ложка есть?
Я завернул в шалаш разведчиков.
— Пора вставать, Иванов. Лови! — Я бросил ему обмундирование оберштурмфюрера.
— Не запачкал? — зевая, подозрительно спросил Иванов.
У штабного шалаша я увидел Ефимова.
— А я тебя ищу! — крикнул я ему. — Большое тебе спасибо! Удружил, называется...
— Что-нибудь случилось?
— Ты какой мне крест дал?
— Железный.
— Железный! А что на нем написано?
Я передал ему крест. Ефимов приподнял брови...
— Латинская буква «W» и дата «1914». Вероятно, год учреждения.
— Эх ты!.. Да ведь этот проклятый крест мог все дело провалить. Может, тот полицейский из-за него только и бросился бежать! «W» — это Вильгельм, и крест этот пожалован кайзером, кай-зе-ром, в первую мировую войну, за десять лет до моего рождения! А теперь кресты у фрицев не с «W», а со свастикой. Ведь ты знаешь немцев, служил у них...
— Да, нехорошо получилось, Витя,— озабоченно пробормотал Ефимов. — Необдуманно. Да и вообще с английским языком разве можно было соваться в это осиное гнездо. Со званием ты тоже напутал — тебя, как эсэсовца, должны были называть не обер-лейтенантом, а оберштурмфюрером. Эти полицейские в Осовце,— дурачье, бестолочь! А тот парень, видно, не из-за креста, а из-за ордена Кухарченко побежал. Лешка сам рассказывал, что лацкан пиджака у него случайно отогнулся. А Борисов уверяет, что его один полицай узнал. А все-таки получилось, нахрапом взяли. Да не злись, я же не нарочно. Ты не кипятись, а спасибо мне скажи,— я за тебя словечко вставил, капитан тебя за эту операцию орденом наградит, хотя он и зол на тебя. За что бы это, а?
Не знаю,— ответил я и поспешно завернул за штабной шалаш. «Орден! — возмущался я. — Неужели надену я орден, пожалованный мне Самсоновым!»
Самсонов сидел за столиком и вертел в руках немецкие документы, карты, пачки писем, желто-коричневые «зольдбюхер» — солдатские книжки. Рядом стоял Иван Дзюба, в кителе офицера люфтваффе, начштаба отряда Мордашкина. Он докладывал:
— Машины шли с быховского аэродрома в Могилев. Одна — с почтой, другие все были битком набиты летчиками. Подумать только — они, может, ночью Москву бомбили, а утром мы этих пиратов в их собственном тылу прикончили...
Писарь Колька Таранов — вейновец, принявший дела от чудом произведенного в комиссары Борьки Перцова,— сидел на траве около командирского столика, поджав под себя ноги, и заносил номера установленных частей, количество убитых гитлеровцев и тому подобные сведения в журнал боевых действий. Я заглянул через плечо.
«Уничтожено фрицев,— каллиграфически выводил Таранов вчерашнюю сводку — 12 шт., полицаев и пр. предателей — 52 шт.».
В лагере уже никто не спал. Бойцы чистили оружие, сушили и крошили самосад, читали, зевая или пересмеиваясь, немецкие газеты на русском и белорусском, резались в очко или откровенно бездельничали. Куда-то на пяти подводах отправлялись хозяйственники. Пришел с поста наряд и затеял перебранку с поваром, запоздавшим с завтраком. Где-то простучал «универсал». Но мы уже давно перестали обращать внимание на пробные очереди близ Городища.
3
За каждым движением инструкторов следят новички-подрывники из Ветринского отряда. Их прислал Полевой — перенимать опыт у минеров Барашкова. Десантники-подрывники Николай Шорин и Николай Сазонов растянули по поляне шнур, свитый из ниток, надерганных из парашютной стропы, и испытывают его прочность. Сам Барашков, его иногда называют в шутку «Николаем Первым», большой любитель автобиографических повествований, лежит под березой, ковыряется в какой-то мине и поглядывает на тезок-минеров, на шнур,— возможно, ночью он поймает на эту
«удочку» эшелон — и с увлечением рассказывает о своей довоенной жизни Гаврюхину, проводнику диверсантов.
Я не очень-то верю россказням Барашкова — этот скромник рисует себя беспощадным сердцеедом, а проходя мимо санчасти, стыдливо рдеет.
Гаврюхин сидит рядом со своим большеглазым, курчавым, широкоплечим командиром и правит на оселке лезвие бритвы из Золингена. Движения его медленны, степенны, вид задумчив. Видно, что этот седой человек скорее думает об оставшейся в Кульшичах семье, чем о любовных подвигах своего юного командира.
Мне давно хотелось расспросить его о Самсонове. У Самсонова вместо души — дупло. Но не всегда же так было, не родился он с дуплом вместо души.
— Слушай, Коля,— сказал я ему, как только Гаврюхин, воспользовавшись паузой в автобиографических повествованиях своего командира, вскочил и, промямлив что-то, поспешил прочь. — Слушай! Меня вот партизаны наши часто спрашивают о капитане. А я о нем почти ничего не знаю. Вот ты — другoe дело, ты с ним под Сухиничами был... Ну, анкета безукоризненная, это ясно — иначе его не послали бы сюда, но что он за человек был?
С неослабевающей силой по-прежнему терзает неокрепшую душу память о недавних потрясениях, как прежде, гвоздят мучительные мысли мальчишеский ум.
Немногое удалось выведать у Барашкова. О довоенном Самсонове он почти ничего не знал: «Москвич. Вроде МАИ, авиационный институт в Москве, кончал, а может, и не авиационный... Помню, говорил, что при институте высшую вневойсковую подготовку прошел. Первое впечатление о Самсонове: воевал неплохо, хотя особого геройства не проявлял. Старшим подчинялся, как часы, хотя чувствовалось — себя считает умнее, выше их. И ошибки их обязательно подмечал. Прямо болезнь у него была: промахи начальства подмечать. Чуть кто опростоволосится, он тут как тут: «Шляпа! А еще столько кубарей носит! Я бы вот так поступил...». Рвался в большие начальники вовсю, орденами шибко интересовался. Друзьями-товарищами мы с ним никогда не были — не такой он человек, чтобы друзей иметь, с людьми он не дружит, а использует их. Зимой как-то он пошутил при мне: «В этой великой передряге у всех нас большие шансы имеются Или голова в кустах, или грудь в крестах. Война лотерея. Только я погибать не хочу, хочу играть в беспроигрышную лотерею. Я потому полетел в тыл врага, что здесь хотя и опаснее, но конкуренции меньше, легче жезл фельдмаршала добыть. Или пан или пропал». Когда его сделали самостоятельным командиром, многие говорили: «Этот себя покажет! Этот далеко пойдет!»
Барашков вдруг прервал рассказ, неловко вскочил. Мимо шел Самсонов... Барашков, этот грозный диверсант, мучительно стеснялся начальства... Значит, уже давно завелся в душе Самсонова маленький, но очень опасный червячок. Червячок тщеславия.
Появилась червоточина. Червячок точил, точил, превращая все добрые силы души в труху. Червячок вырос в ужасного солитера, он заполнил все дупло, где прежде была душа...
4
Поговорив с застенчивым диверсантом, я отправился к отрядному парикмахеру. Баламут, усадив на чурбан клиента и повязав мою шею расшитым петухами деревенским полотенцем, защелкал ножницами и заговорил. Как каждый парикмахер, он любил поболтать за работой. Будучи Баламутом, он любил потрепаться во всякое время. Как всякий сапожник, он украшает свою речь наикрепчайшими словечками. «Первый спец по матчасти!» — совсем некритически отзываются о нем его друзья. Будучи еще артиллеристом-наводчиком, он не ходит вокруг да около, а лупит прямой наводкой, режет правду-матку в глаза.-Под Кухарченко или под Блатова? — спрашивает этот вологодский умелец. Блатов — совершенно лыс, Кухарченко обладает завидной шевелюрой, никак не желающей мириться с популярной стрижкой «полубокс». — Засаду у Васьковичей на Варшавке помнишь? Да ты был там! Наделали тарараму! Вы тогда, оказывается, фаршу фашистского накрошили немало, да не простого, а первосортного. У них, ферштейн, какая история приключилась, в Пропойске только и говорят об этом. Гришка-дезертир нам все сообщил. Собрался в то утро земельный комендант по делам своим в район — в деревни вдоль шоссейки, явился на фатеру к военному коменданту и давай просить конвой... Тот: «Не дам,— говорит. — Нике! Днем по шоссе большое движение воинских частей и бояться офицеру не зер гут». Полаялись тут эти корешки, и военный комендант сказал, что он самолично поедет с земельным комендантом на своей легковушке. Комендант этот знаменитый на весь мир известен: о нем Совинформбюро сообщало, что прошлой осенью и зимой забрал он у жителей подчистую все шубы, валенки, теплые костюмы, белье, подушки и перины. Срамота одна! Народ дома сидел
— выйти не в чем было!.. Перед выездом, однако ж, с него слетел весь гонор — и он посадил кучу дойче зольдатен в автобус и пустил его вперед. Засаду проскочили они, конечно, только потому, что Кухарченко приказал вам не бить по скатам и моторам.
-Это когда мотоцикл взяли?
— Вот-вот! — тараторил Баламут. — Военному коменданту семь пуль в зад всадили
— от такой клизмы умер, бедняга, в больнице пропойской, долго, родимый, страдал... Земельному взрывом противотанковой гранаты челюсть набок своротило. Там же в Васьковичах и скончался с шестью пулями в пузе.
Сообщение Совинформбюро о наступлении наших войск к востоку от Хачинского леса не могло бы меня больше обрадовать.
— Машины на буксире обратно в Пропойск тащили,— продолжал Баламут. — Автобус наполовину сгорел, пару возов с трупами привезли: тринадцать фрицев убитых и раненых. Шоферня, понимаешь, легко отделалась, дотянула до Васьковичей, а тамошние фрицы успели позвонить в Пропойск. А тот жандарм на мотоцикле не простой был — шеф СД и полевой жандармерии в Пропойске! Во, брат! В Пропойске как раз артбатарея заночевала, прихватил он ее, поднял по тревоге своих жандармов. А пока они грузились на машины, помчался шеф на место засады. Ему и в голову не пришло, конечно, как человеку умному, что Кухарченко будет торчать на этом месте!.. Интересно, что за персона новый комендант? Быховский — тот зверь, гитлерюга. Приказ о пяти деревнях помнишь? Краспицу сжег, Ветринку сжег, самооборону кругом насадил. А покойник, слава ему небесная, привык, сердешный, что мы у него в районе без прописки проживаем...
Вот приятная еще новость! Расследованием вашей засады занялись гестаповцы. Они решили, что партизаны специально подкараулили районное начальство, что нам доносят из Пропойска о каждом шаге немцев. И гестапо, не долго думая, расшлепало кучу полицаев!.. Бритва хороша? У одного фельдфебеля одолжил...
Мимо нас, по лагерной поляне, изогнувшись в талии под тяжестью ведра с водой, высоко держа свободную руку, идет тоненькая миловидная девушка, узкобедрая, как мальчишка. Вот она поставила воду, поправила очень женственным движением выбившийся из-под пестрой косынки хохолок светлых волос, стрельнула в нас бойкими глазами, легко подняла ведро. Платок, небрежно накинутый на голову и узкие плечи, кажется мне подозрительно знакомым. По стежке, что ведет от ручья, ее догоняет еще одна девушка, в золотисто-белом венке из ромашек, тоже с ведром. Смуглое лицо и волосы цвета спелой пшеницы...
— Перестань, кореш, башкенскую вертеть! — дернул меня за волосы парикмахер. — Чего фары вытаращил? Я бы всем этим барышням — железяку на пузяку и марш на засаду!..
— Ты ее знаешь? Вон ту... Как ее зовут?
— В платке которая? Женька — Кухарченкова зазноба. И этот сворковался. Он ее в Ветринском отряде заарканил. Мордашкин, командир Ветринского, конечно, и пикнуть не посмел...
— Да нет! Рядом. В венке.
Девушка оступилась, плеснула из ведра вода. Мокрый подол прилип к крепкому бедру, к загорелой коленке.
— Так это ж Алеська Буранова. Тихая, а недотрога! Она уже давно, с неделю, как у нас. Тоже из Ветринского. Санчасть у нас пересыльным пунктом стала. Их сюда санитарками берут, а они через недельку-другую незаконным браком сочетаются с нашими командирами.
Так вот, значит, как ее зовут, мою девушку из Ветринки, подумал я. Алеся... Отчего-то часто-часто забилось сердце. Я хотел было спросить о ней у Баламута, но побоялся его беспощадного и злого языка. Спросил о другом:
— А кто такой Мордашкин?
— Командир Ветринского отряда. Отстал ты, я погляжу, от жизни. Парторгом был в Ветринке при нашей власти. Отряд будь спок, молодежи много. Только они не под стать армейским, пленным да окруженцам. Весь день матчасть с Полевым долбили, а как сунутся в бой, мигом из башки вылетало — с какого конца винтореза стрелять надо. Им туда кадровых хохлов подкинули — эти аж хиреют без строевой, они штатских быстро обучили. Баб у Мордашкина развелось — уйма! Может, и рад был от Женьки с Алеськой отделаться... А Полевой никак не желал их Самсону отдать. Сестру Юрия Никитича нашего так и не отдал, отстоял, хотя сам Юрий Никитич просил... Наши хохлы там сделали свое дело. Сегодня Самсонов отделил их почти всех от Мордашкина, новый отряд образовал, командиром Ванька Дзюба назначен.
— Вспомнил!
— Тьфу, точно пыльным мешком из-за угла! Чуть ухо тебе не оттяпал, друг ты мой ситный. Чего кричишь?
Вспомнил, где платок этот видел. Что на Женьке был. Еще в Бахани Кухарченко его взял — пригодится, говорит.
Вот и сгодился. Третья свадьба в отряде. Как же! Самсонов с Олькой — раз, Козлов с Алкой — два, и вот теперь третья пара молодоженов объявилась. Медовый месяц справляют. Мед и кровь. Кухарченко тут такие африканские страсти разведет! Теперь дело за Ивановым да Перцовым. Вот комиссара нам подсунули — срам один! Будто подходящих людей нет, настоящих партийцев — вроде Самарина или Борисова... А женихов хоть отбавляй! Говорят, Иванов на Алеську зарится. Насчет девок-то он герой, ни одной проходу не дает. Скоро все женатиками заделаются. Девок в лесу что комарья в июне развелось.
Сообщение о жениховстве Иванова неприятно поразило меня. Вот так соперник! Неужели девушка с такими глазами даст испортить себя в отряде, неужели не станет настоящей партизанкой?
Цокая ножницами над моим ухом, Баламут продолжал:
— И как они все не понимают, командиры наши, что этим самым они себя перед нами роняют? Командир должен во всем себе отказывать, отцом быть. Одной награды должен добиваться — уважения нашего. А у них одни розни да козни. — Тут вихрастый парикмахер выразил свое полное неодобрение жениховством наших командиров в длиннейшей непечатной тираде. — Так о чем мы трепались? — спросил он, передохнув.
— Командирами ты возмущался, что переженились они. Но ведь это не так уж плохо.
Вот если менять своих жен начнут...
— Капитан теперь в сторону санчасти и взглянуть не смеет,— язвительно проговорил Баламут. Ольга его, фря эта, под каблучком держит. Командиры даже семейную кухню себе устроили, коров нагнали, молочком со своими шмарами балуются. Нам с тобой баланда, а командирским шмарам свиные отбивные со штабной сковородки. Ей-богу, краснеть приходится за капитана! С него другие пример берут. Жаль все-таки девчат. И все Самсонов виноват. Работы завались, и боевой и хозяйственной, а попробуй-ка заставь капитанскую подстилку белье твое выстирать — засмеет или жаловаться побежит. Я теперь только и допер, почему блатяги таких баб шалашовками называют — валяются круглые сутки в шалашах, палкой не выгонишь!
— Ну не все же такие.
— Не все. Вот жинка врача нашего, Юрия Никитича,— Люда. Не ест, не спит — с ранеными, как с малыми детьми, возится, Алеська с Юлькой, санитарки наши, тоже боевые девчата — любому партизану вроде Киселева нос подолом утрут. Жалко будет, коли перепортят их. Вот Надька наша, отвага девка была, плевать, что из себя красивая. Нет! Обидно за девчат.
Из шалаша санчасти доносились взрывы девичьего смеха. «Неужели Алеся поддастся этому лупоглазому обормоту Иванову?» — с тоской думал я.
— Все от капитана нашего зависит. Девчата не знают даже, что значит быть настоящими партизанками. А то краснели бы, слушая, как их по радио Большая земля славит. Чего расселся? Слазь! С тебя табаку на закурку. Или бриться будешь?
Я в смущении провел по гладким щекам.
— Брился я недавно,— слукавил я.
— Врешь! Бриться будешь годика через два. Следующий!
Баламут сунул толстенную самокрутку за ухо, а я закурил и побрел по лагерю, раздумывая над услышанным. В ушах еще громыхали Васькины ругательства. Его «блатная музыка» смешила меня. Я уже понимал, что он «стучит по блату» не потому, что близок к воровскому мирку, а потому, что, как и многие наши не шибко образованные парни, по уши влюблен Васька Баламут в дешевую и заразительную «воровскую романтику».
А дела в штабе действительно принимают все более неприглядный вид...
5
Кухарченко загорал на краю поляны, развалясь в синих трусах на цветном одеяле, фальшиво напевая «Броня крепка, и танки наши быстры...». На этом месте, вспомнилось мне, «ядро отряда» недели три-четыре назад обсуждало поведение Нади Колесниковой. Раньше здесь были кусты, а теперь от них и следа не осталось, так разросся лагерь.
— Зазнался ты, командующий,— сказал я.
— Чего это ты? — заморгал он удивленно. — Политинформацию пришел мне, кореш, читать? Сами с мозгами!
Я опустился на траву. Надо, очень надо ему мозги прочистить, да не комиссар я, не
Богомаз.
— Не зазнался, а в гору Алексей Харитоныч пошел,— улыбнулся он самодовольно.
— Парень ты геройский, а тоже... обабился.
— А тебе что — кралечка моя глаза колет?
— Не только мне — она всем мешает.
— Чушь! Когда знаешь, что можешь накрыться завтра, от жизни берешь все сегодня.
И чем я хуже Самсонова?
— Ты лучше Самсонова, а из кожи вон лезешь — хочешь стать таким же, как он.
Алексей Кухарченко — самый знатный из хачинских партизан: Перед ним преклоняются, его боятся, ему подражают, любят за сумасшедшую храбрость. В бою он заражает других своей удалью, безграничным нахальством. Много разных легенд ходит в отрядах о подвигах этого ухаря. Лешку-атамана любят за его неизменное счастье. Каждая руководимая им операция обещает быть увлекательной. Он не дорожит жизнью подчиненных, в чем часто упрекают его рассудительные люди, но не ставит ни во что и собственную жизнь. Не веря ни в бога, ни в черта, он по-своему суеверен, полагаясь во всем на неизвестную в астрономии счастливую звезду, оберегающую его от смертоносных девяти граммов — против легких ранений он в принципе не возражает. Среди безусых хачинских партизан многие тянутся за «командующим», не только показывая в боях чудеса храбрости, но и старательно копируя его жесты, развязную походку, блатную речь. Еще недавно тянулся и я за ним...
Лешка-атаман сильно изменился. Впрочем, нет,— изменился не столько он, сколько я. Еще вчера я прощал ему многие его слабости. Пытаясь укрепить пошатнувшуюся веру в своего прежнего героя, твердил себе, что какие бы мотивы ни руководили Кухарченко, он заслуживает больше орденов, чем может уместить его молодецкая грудь. А сейчас я говорю себе другое... Кухарченко уже не просто герой партизанщины, он подумывает теперь о славе на Большой земле, о Золотой Звезде Героя Советского Союза. Он направил свой одноколейный ум на достижение личного успеха, и ничего теперь не удержит его. Ни немцы, ни Надя Колесникова, ни кровь подчиненных ему бойцов, ни даже Самсонов... Он знает — Самсонов свирепо завидует его славе бесстрашного вояки и втайне побаивается его. А бояться и завидовать значит у Самсонова ненавидеть. Но он знает также, что Самсонов дорожит им. Слава Самсонова, этого «удельного князя», держится не в малой мере на ратных подвигах начальника его дружины — Кухарченко.
— Эх, Лешка, Лешка, вскружила слава твою буйную головушку. Испортила тебя, Лешка, твоя жизнь, изуродовала...
Кухарченко сел, посмотрел на меня изумленно:
— Меня?! Жизнь изуродовала!? Ну, уж тут ты, друг ситцевый, загнул малость. Да ты за кого меня держишь, чегой-то качать права надумал? И кто ты такой, чтобы мне, мне, говорить про жизнь? Мне, малыш, двадцать три года, а я на сто лет старше тебя. Думаешь, мне стыдно, что я беспризорник, ширмач, босяк, урка, что я всего три класса прошел да коридор? Да я, ежели хотишь знать, горжусь этим. Что мне ваша грамотность и образование всякое! Пока ты, фрайер, восемнадцать лет готовился к жизни, я восемнадцать лет жил. Я с тех пор, как помню себя, на заре туманной юности во взрослые вышел. Писать-читать сам научился. Ты географию взаперти, в четырех стенах изучал, а я эту географию из конца в конец зайцем под вагоном проехал. Ни отца, ни матери я не знал. Я на эти сопли-сантименты не способен. Деликатные чувства от брюха набитого да спанья мягкого получаются. А я жрал что попало и спал где попало и знал, что такое голодуха,— когда тебя за ручку нянька в школу водила. Я уж тогда все шалманы да воровские хазы в Минске облазил, с фармазонщиками знался, с домушниками, с жиганьем всяким, только на мокрое не ходил. Тебя небось никогда не лупили на базаре за то, что ты добывал себе обед в чужих карманах. Вот кончил ты школу — и что получается? Продержали тебя восемнадцать лет в темном погребе. Тебе только сейчас, лопуху, война мозги вправила, а что толку на войне от ваших аттестатов да дипломов? Все вы, чистенькие и образованные фрайера, инженеры, да бухгалтера, да легавые всякие,— кому подчиняетесь? Отряд у нас, поди, почти целиком из средних командиров состоит — кому они подчиняются, все эти лейтенанты и капитаны? Блатяге, урке, Лешке-атаману! Вот кому! А почему? Потому что он в жизни все прошел, Лешка-фулюган, из грязи в князи вылез. А до моей шмары вам дела нет. Тоже мне, учить жизни собрался,— «а плюс бе» несчастный!.. А ну хиляй отсюда!
Он вошел в азарт, и я внимательно, не перебивая, слушал его. «Так вот ты каков, Лешка-атаман!»
Наколка па груди, пронзенное стрелой и финкой сердце, на тыльной стороне ладони память о «шалманах» и детдомах. Но ведь со всем этим распрощался ты, «Лешка-фулюган», когда тебе было шестнадцать годков. Ведь потом ты работал слесарем в авторемонтных мастерских, водил трактор на строительстве Днепро-Бугского канала, а вернувшись в Минск, обкатывал машины. Не всю же жизнь тебя «блатяги» окружали! Видно, как и Баламут, ты просто влюблен в «блатной романтизм». Десантник Герентьев
— тоже бывший беспризорник, а нет в этом толковом и мягком парнишке ничего блатного...
Кухарченко закурил и, пуская колечки дыма, снисходительно приспустив веки, поглядывал на меня.
— Вот я не комсомолец, не партийный — тебе это известно,— сказал он. — А почему меня, беспризорного жулика, в вашу комсомольскую часть, к диверсантам и разведчикам послали? Не знаешь? То-то! А потому, что умные люди понимают, что такой жиган, как я, любому трухляку-академику на войне сто очков вперед даст — тут геройство, смекалка нужны, а не дипломы всякие!.. На фронте это каждый мерекает, там блатяги — самый почетный народ! На «штрафниках» все держится..
«Нет, Алексей,— думал я,— ахинею ты несешь, и неумное убеждение твое в превосходстве блатных, «жиганья» над «фрайерами» ты сам всем своим поведением здесь опроверг, одним расстрелом Нади развеял!»
— Вот видишь? — Кухарченко подтянул к себе пиджак, дохнул на орден, стал полировать его рукавом пиджака. — И помяни мое слово — ты меня еще Героем, кавалером Золотой Звезды увидишь!
Если бы я высказал Алексею все, что на сердце накипело,— он бы ровным счетом ничего не понял. Я понимал это, но не сдержался:
А за расстрел Нади ты какой орден рассчитываешь получить?
Что; ты сказал, зараза? А ну повтори-ка еще раз. Ну даешь! Это ты, шкет, с командующим так разговариваешь?! Як блысну!.. Мартышку из тебя сделаю!
Еще мгновение — и он сделал бы из меня мартышку. Но тут внезапно по Городищу разнесся крик:
— Тревога!