1

Война на границах наших владений разгорается. Враг окружает наш район цепью сильных гарнизонов с дотами и проволочными заграждениями. Обученные, вооруженные и руководимые немцами полицейские отряды заменили брошенные на фронт летнего наступления части оккупационной службы. Ободренные успехами летнего наступления

«доблестного германского вермахта», в полицию прут всякий темный антисоветский элемент и просто лодыри, горлодеры и пустоболты. Под нажимом своих хозяев отряды предателей пытались в конце июня перейти от обороны и осады к наступлению. Наши отряды сорвали эту попытку — попытку гитлеровцев руками предателей раздавить в нашем районе врагов. Гитлеровцы стремились развязать в неспокойном своем тылу гражданскую войну, но мы, как предсказывал Богомаз, победили в первых же боях этой войны. Стало ясно, что полиция не сможет справиться с нами без немецких карательных войск. Однако нас подстерегают ловушки и засады на развилках дорог, у бродов, на опушке леса, на хуторах, на удобных подходах к шоссейным и железным дорогам — всюду, где только враг может предположить тайные лазейки партизан. Главный козырь партизана расчет на внезапность — оспаривается тем же козырем врага.

Встаешь пополуночи, ложишься пополудни. Суровый режим партизанской жизни отдает меня и моих товарищей во власть ощущений — думать, размышлять не хватает времени. Но теперь-то я твердо знаю — не только необходимо думать, осмыслить события — нужно как-то действовать. Неотступно ходит за мной тень Богомаза, не оставляет нигде.

Самсонов неустанно планирует операцию за операцией. Он изобретателен, предприимчив. Ему нужны спущенные под откос поезда, взорванные машины, как можно больше убитых немцев. И он не жалеет своих людей. Да если бы ему и вздумалось удерживать хачинских партизан, вот тогда пришлось бы ему признать непрочность своей власти. Нам тоже нужны спущенные под откос поезда, взорванные машины, как можно больше убитых гитлеровцев — по другим, правда, совсем не корыстным соображениям. И мы не жалеем себя. Нет, Самсонов может затруднить нашу борьбу, может мешать нам, может умножить наши жертвы, но остановить, сбить нас с пути не может!..

2

Вдоль шоссе Могилев — Гомель (Самсонов называет его не иначе как «рокадой») творилось что-то непонятное. Лес был полон криками, гулом дизелей, гудками машин, запахом дыма и свежей порубки. Кричали мужики, голосили бабы, плакали дети. Кругом пылали костры — десятки костров. Гудел где-то, все в одном и том же месте, танк, слышались выхлопы машин, хлесткие как выстрелы. Стучали сотни топоров. То и дело с протяжным шумом валились сосны. Всюду торчали пни, ярко белели на солнце свежие срезы. Жалобно метались птицы над срубленными деревьями с разоренными гнездами.

Наша боевая группа поспешно отошла в лес.

— Кто в разведку? — спросил Кухарченко.

Волонтеров было много, а я не вышел вперед, в первый раз дрогнул.

Грузно нахмурясь, Лешка-атаман оглядел тех, кто не вызвался в разведку. И вдруг взметнулась левая бровь:

— А ты, Витька, что — заболел?

А я спрашивал себя: «Имею ли я право на рожон лезть, когда не отомщены Богомаз и

Надя, не отомщена честь отряда?»

Я пошел в разведку с Щелкуновым, решив: с фашистами расправиться гораздо важнее...

По шоссе неслись машины — грузовые и легковые. Почти все они спешили колоннами, с сильным конвоем на юг, к Гомелю, Киеву. Вдоль шоссе беспечно прогуливались группами и в одиночку немцы и полицейские, с оружием и без оружия. Это возмутило нас

— можно подумать, что партизан вообще не существует. Какой-то фриц сидел под деревом голый по пояс, с носовым платком на голове и читал газету. Как на даче! Невдалеке грохотал трактор. А мы-то думали — танк, не везет нам с этими танками! За полотном шоссе — целый обоз — телеги, телеги, телеги. У телег какие-то старухи варят что-то в ведрах. Рядом пасутся стреноженные кони. Что за табор? Кругом валят лес. Перестук топоров, визг пилы...

Мы остановили бородатого мужика в лаптях. Он шел мимо бревен, за которыми мы укрывались, на ходу подвязывая порты.

Он, видимо, принял нас за полицаев, проворчал удивленно:

— Как что делаю? Вот сходил нужду справить и зараз за работу. Я ж понимаю, господа,—  обязательная повинность. А вот по какому праву мою жинку на работу выгнали, когда она на сносях, того и гляди разрешится...

Не сразу удалось нам вытянуть из дядька, что оккупанты мобилизовали все трудоспособное население приднепровских весок от десяти до шестидесяти пяти лет для вырубки леса на сто пятьдесят метров по обеим сторонам шоссе и железной дороги за Днепром; часть леса — самые крепкие сосны — будет использована ими для постройки бункеров в гарнизонах.

— Партизан боитесь? — обрадованно бросил Щелкунов вдогон дядьку.

— Это вам их бояться след,—  не без ехидства заявил тот. — Наше дело сторона.

Рубили тот самый корабельный бор, что поразил меня своей величественной красотой в лунную ночь нашей первой диверсии на шоссе. С предсмертным вздохом, отчаянным и гулким, валились вековые сосны-небоскребы. Сочной, зеленой кипенью, валами громоздились вокруг низвергнутые хвойные вершины...

По шоссе в легком шарабане с плетеным задком катит массивный мужчина в хорошо сшитом светлом городском костюме и соломенной шляпе. Мягко пружинят рессоры. Крупной рысью идет гнедой, в яблоках жеребец.

Возьмем? Пузатый, в шляпе. Персона, наверное,—  шепнул Щелкунов. На Геринга смахивает!

Кругом ходят немцы, полицаи... Не парный патруль ли это шагает вдалеке? Исчезает за поворотом автоколонна. Все ближе цокот копыт. Эх, была не была!.. Мы выскочили на шоссе и в один миг, без шума, круто осадив красивого и рослого жеребца в городской наборной сбруе, завладели пузатой персоной в шляпе. Я шел за «Герингом», подталкивая его сзади дулом полуавтомата. Щелкунов вел под уздцы коня. Тот недовольно фыркал и мотал головой. Вошли в лес. Позади спокойно.

— Значит, не выйдет ничего с засадой? — рассердился Кухарченко, когда мы доложили о том, что творилось у шоссе. — Весь концерт нам испортили. Вдвоем-то вы проскочили, а отрядом... Конь добрый — принимаем в отряд без анкетной волокиты. А ты чей будешь? Немец?

«Геринг» разочаровал нас — он оказался не рейхсмаршалом, а всего-навсего управляющим немецким хозяйством и прежним директором того же хозяйства в бытность его совхозом.

— Как же так? — удивился Кухарченко. — Выходит, ты вроде этого коня — какой хочешь хозяин садись и поезжай, а? Чего руки задрал? Опусти! Никто тебя, шляпа, тут не боится. Что за часы у тебя? «Омега»? Отстегни, пожалуйста, твое время кончилось.

За «Омегу» с браслетом, думал я, глядя на обреченного субъекта в отутюженных брюках навыпуск, за оккупационные марки, за безбедную жизнь и обманчивый зыбкий покой продал ты родину. Ты смотришь на Кухарченко, который забрал твою «Омегу», как на грабителя. Себя-то ты, вероятно, считал всю жизнь порядочным человеком и никогда не унизился бы до мелкой кражи, до инцидента с милицией, не отважился бы пойти наперекор святым заповедям общества. А ведь Кухарченко куда лучше, выше тебя и не променяет ни за что, ни за какие марки свою лихую, полную конфликтов с кодексами жизнь...

Пока Кухарченко расспрашивал пленного о гарнизоне в совхозном поселке, мы решили еще разок взглянуть на шоссе.

Что это Лешка с нами на шоссейку перестал ходить? — спросил я Щелкунова, ползком пробираясь к срубленным соснам у шоссе.

— А зачем атаману Золотая Звезда посмертно? — съязвил Щелкунов,—  Эх, Леха!

Раньше, бывало, отдаст боевой приказ — и сам первый бежит его выполнять!

По шоссе шли полицейские — семь или восемь предателей в немецкой формё с чужого плеча, с белыми нарукавными повязками на левом рукаве. Я посмотрел вопросительно на Щелкунова. Он замотал головой, презрительно скривил губы. Я услышал: «Чо...» Догадался: «К черту!» А жаль! Хотелось поздравить господ полицейских с получением формы вермахта. Один из полицаев бросил сигарету, и окурок упал так близко от меня, что я мог бы дотянуться до него дулом десятизарядки.

— А я этому жиду хрясь в рыло! — хвастался один из полицаев своим приятелям, проходя мимо сосен, за которыми мы притаились. — Сразу кровь брызнула...

В кювете звенят кузнечики. Они уже не боятся нас, привыкли. Трещат как оглашенные, ошалело скачут, словно опьянев от крепкого скипидарного духа...

По поваленной сосне перед моим носом ползет, горбом выгибая щетинистую спинку, зеленая гусеница.

Немцы! По шоссе идут двое немцев. За ними — еще трое, с котелками в руках. Всего пятеро. У всех — маузеровские винтовки за спиной. Как бы не глянули в мою сторону. А проклятый полицаев окурок тлеет, дымит! Глаза Щелкунова говорят: «Приготовься. Сейчас вдарим!» Он привычно упирает в плечо железный костыль немецкого автомата. Нащупываю удобный упор для правого локтя. Место неудачное — полным-полно муравьев, мешают, черти!.. Этому рыжему немцу — лет двадцать пять. Кто он? Рабочий, студент, служащий? Жалко, если рабочий. Куда приятней, если фашист. Тот, рядом,—  щуплый немчик в золотых очках — похоже, интеллигент, лицо испитое, неврастеничное. Плешивый, кажется. Петлицы рядового состава, солдатский погон с лычкой, нарукавный шеврон с двумя галками и ромбом. Для посвященного ясно: штабс-ефрейтор. Позади — трое молодых солдат. «Рыжего! Опасней!» Краем глаза замечаю, что двое немцев из тройки за передней парой похожи на близнецов — шагают весело, светловолосые и загорелые.

До последней секунды стараюсь не смотреть в упор на рыжего. Мне кажется, он сможет почувствовать на себе мой взгляд, забеспокоиться. Рукава закатаны у него выше локтя. Замечаю стальные часы с браслетом. Пригодятся. Мои что-то сильно отстают. На пилотке у рыжего — серебряный орел и черно-бело-красная кокарда, настоящая трехцветная мишень. Я вижу ее в кольце намушника. Мушка замирает чуть ниже кокарды. Ненадежно. Ниже, до края пилотки... Не промазать бы! Унтер-офицерские петлицы, погоны младшего фельдфебеля... Еще ниже... Над правым карманом распластал крылья имперский орел. Взять чуть правей. Ого! Продетая в петлю лента Железного креста второго класса... Задерживаю дыхание, плавно, медленно нажимаю на спусковой крючок. Выстрел! Отдача в плечо... Рыжий жутко скалит зубы. Трещит Володькин автомат. Его немцы падают, падают, катятся котелки. Один выгибает спину, будто

«мостик» хочет сделать. Теперь того, очкастого!.. Промазал. Очкастый, выпустив из рук котелки, ныряет в кювет... Десять пуль, одна за другой — четыре трупа на шоссе. Из кювета на той стороне шоссе истошно зовет на помощь очкастый. Полицаи тоже забрались в кювет и стреляют куда попало, еще не видя нас. Они трусы, а этот очкастый штабс-ефрейтор храбрый солдат, черт бы его побрал! Загалдели и там, где беспрерывно тарахтит трактор. По шоссе несется легковушка. Она резко тормозит. Очкастый отстреливается. Пытаюсь сосчитать его выстрелы, чтобы приподняться и прицелиться, когда кончится у него обойма. Мешают Володькины очереди. Разрывные хлопают над головой или рвутся, ударяясь о срубленные сосны, за которыми мы лежим. Летят, колют щеки колючки коры. Щелкунов бросает «эфку». Крики все громче. Позади — одни сосны, без подлеска. Приходится убегать, петляя, под пулями...

Что ж, четыре гитлеровца за четыре минуты тоже неплохо, пусть у них почти наверняка и сказано в солдатских книжках: «Годен только для гарнизонной службы...»

Управляющий вышел после допроса из штабного шалаша и очутился лицом к лицу с плотной стеной молча поджидавших его партизан. Он затравленно огляделся, шагнул вперед, но толпа не дрогнула, не расступилась. Упитанное лицо «Геринга» окончательно утратило свой здоровый румянец, обвисли щеки, резче обозначились скулы. Глаза — мутные, больные от страха... За плотно сомкнутыми побелевшими губами мелко подрагивала челюсть. Капелька пота скользнула и повисла на мясистом носу. Он неловко снял шляпу и вытер ладонью жирный бритый затылок.

В глазах партизан он увидел свою собственную смерть, свой приговор. В глазах этих он прочел ненависть и тоскливое недоумение.

Что заставило тебя пойти против власти, сделавшей тебя человеком, спрашивали эти глаза, против власти, вознесшей тебя над такими, как мы, простыми тружениками? Трусость? Корысть? Привычка к хорошей жизни? Значит, и в советское время работал ты за блага, а не за совесть? Разве может смерть твоя искупить твое преступление перед нами? Это мы сделали тебя тем, чем ты был, а ты обманул нас, надругался над нашим доверием. Так-то отплатил ты свой долг перед нами — твоим народом?

— А еще в шляпе! Небось жирный оклад, паразит, загребал до войны,—  проговорил честный сребролюбец Сандрак.

— Бифштексы, ростбифы,—  усмехнулся Боков.

И в этих словах прозвучало непоколебимое убеждение простого человека: чем больше получал ты от страны в мирное время, тем больше должна быть отдача твоя на войне. А нет, так тем тяжелее ты должен быть наказан. Вот Сандрак и товарищи его — вот такие простые люди делали революцию, сражались в гражданку, строили страну по кирпичику и защищают ее, не щадя жизни, сейчас. А такие, как ты, умели ладить с начальством, делали карьеру, примазывались и присасывались к нам, лебезили перед высшими, помыкали низшими. Ты сорняк, оттягивавший на себя животворные соки!

Ни пощады, ни тени сочувствия не нашел предатель в неумолимых глазах партизан. И он понял — это конец.

Подошел к толпе распаренный повар в фартуке, с половником. Поглядел, сплюнул и сказал буднично и беспощадно:

— Кончайте, ребята! Суп стынет. Мировецкий, с бараниной!..

3

Вечером я снова встретил Щелкунова на кухне. Он был мрачен и неразговорчив, плохо, нехотя ел. Задумываясь, переставал жевать и сидел, бессмысленно глядя в котелок с картофельным супом.

— Не отставай, а то все слопаю! — предупредил я его. Он сунул ложку за голенище, царапнул острым, пытливым взглядом.

— Никому не скажешь? — Он понизил голос и, не сводя глаз с Самсонова, погруженного в изучение висевшей на дереве школьной карты Советского Союза, прошептал: — Ездил утром в Пчельню. Расспросил людей о Кузенкове. И знаешь, ничего плохого о нем они сказать не могли. Одна связная там бывшая Богомаза расплакалась, не понимает, за что мы его, а я ничего объяснить не могу. Голова ходуном! О Кузенкове говорит, что после гибели Богомаза к нему зачастил какой-то партизан из леса, куда-то ходили они вместе, а потом пришел Кузенков однажды страшно расстроенный и белый как снег и сказал связной, что он, дескать, в Могилев поедет. Она так поняла, что он хотел подпольщикам о гибели Богомаза сообщить. Но в тот вечер, Витя, он сначала прибежал в наш лагерь, а мы его... Конечно, я выполнял приказ, но я... я не могу понять, за что я убил Кузенкова?!

«Кто-то был связан с Кузенковым? — спрашиваю я себя. — Не Покатило ли?»

Самсонов оторвался от карты, прислушался к девичьему смеху, доносившемуся из шалашей санчасти и, одернув гимнастерку, повернул туда, припадая на ушибленную ногу. Щелкунов проводил его изумленным, ненавидящим и одновременно просительным взглядом, словно призывал его все объяснить, успокоить...

— Жора! — капризным голосом позвала Ольга из штабного шалаша.

— Иду, иду! — крикнул Самсонов. — Ефимов собрался? Баня остынет...

— Кузенков!.. — пробормотал Владимир. — Камнем лег ты у меня на сердце.

Я провел языком по пересохшему нёбу. Самсонов убил Кузенкова за то, что Кузенков не поверил в клевету, не поверил, что Богомаз изменник, потому что Кузенков выяснил каким-то образом, возможно, кто убил Богомаза. Но я не могу открыть Щелкунову глаза на правду. Он слишком горяч, он испортит все дело. Он погибнет, как Кузенков. Или убьет Самсонова. Тогда Володьку растерзают наши партизаны. Ведь они верят в командира — видят в нем посланца Большой земли, ничего не знают о его преступлениях.

— Что воды в рот набрал? — в смятении спросил Щелкунов. — Говори! Что ты знаешь?

Я и Самсонова спрошу...

— Ничего я не знаю. — Так тяжело прятать, скрывать, таиться от друга... — Одно скажу: в расстрелах этих семь раз отмерь. Ты расскажешь обо всем на Большой земле. А к Самсонову не приставай — пусть лучше Самсонов на Большой земле объяснит, почему он убил Кузенкова.

В лесной вечерней полутьме Щелкунов долго и пристально смотрел мне в глаза.

— Ладно,—  сказал он, тяжко вздохнув. — А коли я не доживу, ты расскажешь.

Обязательно. Обещаешь? Эх, видно, навсегда застрял у меня в ушах его крик: «За что?!»