1

Нудно и утомительно шагать в походном строю. Идешь-бредешь, перекладываешь десятизарядку с плеча на плечо. Отчаянно печет солнце. Томит жажда. Пот глаза заливает, соль на губах. Ноют, гудят ноги, не поспевают за маячащими впереди спинами и затылками, пластырем прилипают к земле подошвы сапог. Время останавливается, ты засыпаешь на ходу и погружаешься мысленно то в прохладный сумрак шалаша, то опускаешься на мягкую травку тенистой лужайки, слышишь скрип колодезной катушки или журчанье лесного ручейка. Но всесильный Долг наступает тебе немилосердно на каблуки, норовит отдавить пятки и неумолимо гонит вперед по бесконечной пыльной и жаркой дороге.

То ли дело в разведывательном дозоре! Здесь не заснешь, не заскучаешь и летний зной и жар походный тебе нипочем. В дозоре не сливаешься с колонной, со строем, в дозоре ты сам по себе, тебе не на кого надеяться — на тебя самого надеются твои друзья. В любую секунду можешь ты оказаться первой мишенью вражеской засады. В дозоре ты добровольно подставляешь себя под первую пулю, и, в ожидании внезапного нападения, все чувства твои пять общечеловеческих и шестое партизанское — на боевом взводе. Что это за «шестое чувство»? Сигнал об опасности, молнируемый мозгом, нервами, пятью накаленными опасностью чувствами. Все существо твое поставлено на' боевой взвод, покорно твоей воле. Ты готов ко всему — никакая неожиданность не застанет тебя врасплох. Ты идешь и щупаешь взглядом кочки, кривые пни, подозрительные кустики, таинственные силуэты, каждый из которых кажется подстерегающим тебя врагом. Идешь, готовый в любую секунду ответить огнем на огонь...

Идешь особым кошачьим шагом — шагом разведчика, легким, пружинистым, собранным. Ночью ставишь ногу на носок, мгновенно «щупаешь» землю, удерживая равновесие на другой ноге, с прочной опорой. Под ногой сосновая шишка, ветка, камень

— тотчас нащупываешь новое, безопасное место. Шелестнула трава под ногой — вышагиваешь цаплей, высоко поднимая колени, ставя ногу с носка. Скрипнул песок — ступаешь на каблуки. Плеснула лужа — тоже ставишь ногу с носка, скользящим плавным движением. Днем придерживаешься тени деревьев, хат, заборов.

А какие ребята в головном дозоре! Первые среди первых, любимцы отряда, отчаянные головы — с такими не пропадешь! Тут тебе и Васька Баламут, разбитной, бесшабашный человек, одержимый хроническим зудом — желанием утереть новым подвигом нос товарищу, и Колька Сазонов, не находящий ничего удивительного и странного в том, что первым этапом его трудовой деятельности стало диверсионное дело, и Владимир Щелкунов, в недавнем прошлом весельчак-балагур, а теперь суровый мститель, сводящий особые счеты с ненавистным врагом, расчетливый и хладнокровный Самарин, лихой джигит Алихалуб... Всем этим штатным дозорным ни днем ни ночью не дает покоя сосущая сердце тревога: как бы чего не вышло в отряде — без их ведома и прямого, деятельного участия!

Тихий вечер. Солнце еще не закатилось, еще румянило низ неподвижной гряды облаков над сумрачной линией горизонта. Встречный ветерок обтекал щеки, забирался под расстегнутый воротник мундира, наполнял грудь, веселил думы. Сумерки обесцветили, затушевали и приблизили дали, смягчили яркую зелень картофельной ботвы, пестреющей белыми и фиолетовыми цветами, затянули дымкой необозримые ноля, потушили дневной блеск и почти растворили в себе тени одиноких берез поперек шляха.

В Костинке, в первой же хате, куда проскочили мы незаметно с Щелкуновым и Алихалубом, кривая, смуглощекая молодуха, кормившая белой, не видавшей солнца грудью ребенка, обрадовала нас сообщением: бургомистр совещается по важному делу со

«стражниками» у местного попа, невесть из каких мест извлеченного

«культуртрегерами». Колька Сазонов полетел с радостной вестью к поджидавшему нас за околицей Кухарченко, а мы с Щелкуновым пошли к поповскому дому.

— Вы попа Сидоренку тоже расходуйте,—  напутствовала нас молодуха. — Я хоть сама ко храму усердная, а скажу — этот злодей вас с амвона богомерзкими бандитами обзывал! Настоящий антихрист! Был у нас прежде сознательный, вполне советский поп. Когда немцы наших прогнали, отслужил он, сердешный, панихиду о христовозлюбленных воинах-славянах, павших на поле брани. За это архиепископ его сана лишил, а немцы в лагерь посадили — и вот ирода нам на шею посадили!

— Видит бог, это правда,—  поддержала молодуху ее свекровь. Германы кругом лютуют, а батюшка наш благословляет их — все, мол, от бога, без божьего произволенья и волос с головы не упадет!

— Замучил, ирод, поборами,—  подхватила молодуха. — То на колокол собирал, то на украшение храма, на поминовение родителей, исповедные драл и деньгами, и зерном, и сеном, и яйцами. Корову кто продал — отлагай богову десятинку. А то надумал крестить всех не крещенных при советской власти — пятнадцатилетних парней и девок. Мироед в рясе! Шпионит за всеми, вздоху не дает! Слыхать, в больших духовных чинах он ходил, его батюшка-архиепископ в наш бедный приход за неблагонравие по спиртной и женской части сослал.

Служители «нового порядка» дулись за столом в карты. На столе самовар и пустые бутылки из-под самогона. На стене рядом с «Гитлером-освободителем» засиженный мухами, протабаченный Иисус в фигурном окладе с лампадой. Тощий попик, без рясы, в одежде мирянина, вместо того, чтобы должным образом «пасти стадо Христово», ловко тасовал карты, банковал в «двадцать одно». По его почти спортивной прическе было очень похоже, что святой отец не более года назад был в принудительном порядке острижен под первый номер.

Батюшка и господа миряне — бургомистр и полицейские, завидев нас в дверях, застыли в нелепых позах. Под бородами — затасканные карты. Пиджаки с белыми нарукавными повязками на спинках стульев. Винтовки в углу. Его преподобие подслеповато озирался и, не понимая, в чем дело, машинально сгребал оккупационные марки.

Партия осталась недоигранной. Банк сорвали партизаны, грубо нарушив правила игры. Полицаи бросились было к винтовкам, но тут грохнул партизанский залп. Розовощекая молодуха, приставшая к нам-в надежде разыскать среди партизан своего беглого приймака, нагнулась над попиком, грешная душа которого уже отлетела, и плюнула: «У-у-у! Христопродавец! Сказано: за грех твой кровь твоя прольется!»

Из бумаг попа, найденных нами в его доме, яснее ясного выходило, что покойник был не столько слугой господа бога, сколько верным рабом архиепископа Филофея, духовного архипастыря белорусских националистов. Баламут, прикурив от лампады, напялил смеха ради поповскую парчевую ризу, вооружился крестом и кадилом и, прочитав известную

«проповедь пьяного попа», спрашивал умиравших от хохота партизан:

— В бога веруешь? Горилку пьешь? Истинно партизанская душа!

Но Самарин прекратил представление:

— Брось, Баламут! В деревне верующих полно. Не время сейчас для твоей антирелигиозной пропаганды!..

Я согласен с Самариным. Да, в это кровавое лихолетье опять бредит бог,ом обездоленная Русь, Россия темнолицых старух и сивобородых стариков. В тревожных сумерках тусклым золотом горят в закопченных углах деревенские образа, слабо светят нимбы скорбноглазых святых и великомучеников. В это горькое время мы, безусые безбожники, не боящиеся ни бога, ни черта, начинаем понимать, что не вправе отнимать пусть призрачную, но привычную опору и утешение у наших безутешных дедушек и бабушек, не вправе смешивать их русского бога с немецким богом расстрелянного нами попа.Бойцы разбрелись по селу, чтобы подкрепиться перед боем. Кухарченко дал четверть часа на ужин, расставил часовых, назначил место сбора. Партизан не упускает случая набить пузо до отказа. Налопаться «в запас» — одна из заповедей партизана: кому ведомо, когда вновь приведется вытащить из-за голенища немецкую складную ложку?

Пошарив в печи и кладовой, на чердаке и в подвале опустевшего поповского дома, дозорные быстро и дружно — сказывался двухмесячный опыт — уставили стол вкусной снедью. Щелкунову повезло — он нашел у попа бутылку крепкого мадьярского рома и четверть слабенького церковного винца.

2

Когда трапеза подходила к концу, за окнами захлопали выстрелы. По-комариному тонко зазвенело оконное стекло. Ложки выпали из рук, загремели стулья. Щелкунов схватил автомат, выглянул в окно.

— Отбой! Еще кого-то хлопнули.

Дверь широко распахнулась, Богданов переступил через порог, повел носом...

Есть чем подзакусить? Все село облазил — одна бульба везде. Да вы никак?.. А ну дыхни!

Кого там хлопнули? На вот, драченики возьми. А вон шматок сала.

— Парня одного. Козлов опять отличился. Из Могилева, на немцев работал, служащий конторский,—  ответил Степан-, запивая копченое сало топленым молоком из крынки.

Опять поторопился Козлов? — насторожился Щелкунов, вытирая губы рукавом неизменной своей телогрейки.

Хлопец этот, как-никак, на фашистов ишачил,—  неуверенно проговорил Богданов. — Я б отпустил его на все четыре... Мелкая сошка! Миллионы, поди, наших людей не по своей охоте за немецкие карточки лямку тянут.

— Изменился Козлов за последнее время,—  сказал, потемнев, Щелкунов. — Как два разных человека — Козлов и Морозов.

Мы мало смыслим в юриспруденции. Трудно порой разобраться — кто достоин помилования, кто безусловно заслуживает наказания. Время сейчас страшное — может быть, самое страшное в истории нашей родины, борьба идет не на живот, а на смерть. Мы боремся с бесчеловечным врагом. Этот враг взял нас за горло. И мы свято выполняем народный наказ, уничтожая пособников врага. Тысячу раз оправдана наша беспощадность! Но мы давно уже начали понимать, что нельзя хватать через край, нельзя, чтобы щепки, летящие в этой великой рубке, убивали наших людей!

Да, Морозов уже не был тем Козловым, которого мы знали и почитали за честного и храброго товарища месяца два назад. Много обид и унижений выпало на долю этого десантника. Он не забыл ни издевательств полицаев на постах близ Могилева и Пропойска, ни вымаливания куска хлеба у глухонемых окон и запертых дверей, ни слякоть и мерзлоту мартовского леса, голодные дни, тревожные ночи. Как он мечтал тогда, наверное, заполучить в руки оружие, какими только проклятиями не согревал свое голодное и холодное тело!

— Хороший, боевой был парень,—  медленно проговорил Щелкунов. — Сердце у него в лесу корой обросло. Зря его Самсонов теперь начальником разведки поставил. Раз мне едва удалось одного окруженца из рук его вырвать. А он истерику закатил. «Я Надьку,—  кричит,—  не пожалел, а все остальные для меня — семечки!»

Мудрено ли, что Козлов, этот озлобленный неврастеник, ослепнув от ненависти и горчайшей злобы, хватил через край? Мстить, убивать стало для него насущной потребностью. Дурень, сжившийся с врагом,—  враг. Надя, любимая им девушка, не выполнившая приказ командира,— тоже враг...

— Больно быстрый он на спусковой крючок. Пойди уследи. Психиатром нас не снабдили. Не устраивать же Юрию Никитичу для него одного Канатчикову дачу,—  продолжал Щелкунов.

Да, ненависть Козлова отталкивает, пугает. Нужно быть человеком и в ненависти... Я посмотрел на Щелкунова. Владимир тоже раньше был чем-то похож на Козлова. Оба — нетерпимы, недоверчивы. Но сейчас они разные люди. Почему так получилось? Почему смерть любимой девушки отравила сердце Козлова ненавистью, а. сердце Владимира, ожесточившись против врагов, открылось для большой любви к людям? Почему Козлов попал под влияние Самсонова, а Щелкунов устоял? Все дело, очевидно, в крепком душевном здоровье, в нравственном мужестве! Беда Козлова в том, что он умел ненавидеть, а любить не умел.

— А ты, Богданов, не пробовал с ним говорить? — спросил Щелкунов.

— Что мне, жизнь надоела? — удивился Богданов. — Коли я буду сволочь всякую защищать, то он и меня во враги народа запишет. Я вот думаю, что будет, если Васька Козлов до фатерлянда ихнего дорвется.

Мне кажется, что и его сердце похоронено там, в «аллее смерти», вместе с Надей, под черной ольхой. Он вроде жив — ходит, бегает, говорит, стреляет, даже улыбается, смеется иногда. А внутри у него, на месте сердца,—  пусто. Так смертельно раненный или контуженый солдат еще бежит, воюет. Только солдат этот все равно скоро упадет, а Козлов-Морозов будет долгие годы ходить, бегать, говорить с пустотой на месте сердца. Много, наверное, будет таких душевно контуженных после войны...

— Нечего его туда пускать,—  буркнул Щелкунов. Такой ни детей, ни женщин не пожалеет. Надо нам, ребята, крепко за Ваську всем взяться.

— Верно, приструнить его надо,—  согласился Баламут. — В науку взять.

«Не о том надо бы нам сейчас толковать,—  думал я. — Точно забыли все Иванова. Неужели никто не видит, не понимает, что Самсонов убил его — сначала заразил вирусом тщеславия и властолюбия, а потом убил?..»

По селу, прервав трапезу в поповском доме, поплыл вдруг колокольный трезвон.

— Что за набат? — Мы выскочили на улицу. Над одноглавой церквушкой носились перепуганные стрижи.

— Козлов и Турка за упокой архиерейской души звонят!..

— Вот охламоны! Точно на святой неделе раззвонились!

Густой медный звон, недавний расстрел, наш разговор в поповском доме — все это заставило меня взорваться вдруг. Я вцепился в руку Богданова — он стоял рядом со мной у церквушки — и выпалил:

— Слушай, Степан! Да когда же это все кончится? У Кухарченко видели часы и пистолет Иванова! Понимаешь?

Богданов выдернул руку и, весь побагровев, остервенело рявкнул:

— Молчи! — Этим рыком он глушил собственные сомнения и беспокойство. Я отшатнулся от его глаз. Такими же глазами не так давно, ночью, в загайнике, смотрел я на Сашу Покатило. — Не касайся этих дел,—  спокойнее выговорил Богданов. — Значит, так надо... Иди догоняй головной дозор!

Баламут и Щелкунов стащили Козлова с колокольни. Козлов размахивал кулаками.

Ребята стали выкручивать ему руки. Самарин разнимал их.

С вратной иконы скорбно, сочувствующе глядел вниз полусмытый дождями Христос.

Километра три я ругал себя за глупую неосторожность, километров пять раздумывал над этим коротким, но поучительным разговором. Богданов стал понятнее мне. Он и Гущин и Козлов — это близнецы по родству душ. Мне было страшно: ведь и я, покривив душой или слепо поверив Самсонову, мог бы пойти по более «легкой» дороге бездумного выполнения приказа, по пути оправдания преступной жестокости. Подобно раку, эта страусовая слепота, это амнистирование преступления разъедает честную, смелую, правдивую душу...

3

В Князевку наш дозор пробирался по всем правилам партизанского искусства. Характерный отпечаток немецкого сапога, свежие следы автомобильных и велосипедных шин на шляхе утроили бдительность дозорных. В деревне творилось что-то неладное — крайние хаты пустовали. Никто не откликнулся на осторожный стук в окно. В одном из дворов к нам подбежала, разинув пасть, мохнатая собачонка. А вдруг как залает! Щелкунов тихонько засвистал, Сазонов заискивающе улыбнулся ей. Шавка важно вильнула хвостом, показала нам длинный розовый язык и затрусила по двору. Как только она скрылась в лопухах, мы поспешили убраться подальше от зловредной и громкоголосой твари.

— Ш-ш-ш! Тут кто-то есть,—  шепнул мне Щелкунов, когда мы подкрадывались к следующей хате. — Слышишь?

Я заглянул в окно. С подоконника спрыгнул здоровенный рыжий кот. Из подвешенной к потолку люльки доносился плач. Я прислушался. Друзья мои тоже навострили уши. Жужжали мухи, тычась в оконное стекло. Где-то разговаривали. Нет! В вечерней тишине слышался один и тот же голос, мерный, спокойный...

Мы перебежали улицу, перемахнули через плетень, пересекли еще один двор. Двери раскрыты настежь. Привыкшим примечать каждую мелочь взглядом заметили: ведра у сарайчика пусты, но влажны. Где же люди?

Голос говорил:

— Заветная мечта ваша сбывается. Вы получаете землю в личное пользование... Эту землю, восстанавливая священное право частной собственности, вводя свободное хозяйствование, дарит вам великий друг нашего трудолюбивого и мирного белорусского народа — Гитлер — освободитель, фюрер Германской империи и народа и верховный главнокомандующий германских вооруженных сил и наш любимый и гениальный вождь!..

Что за чертовщина! Безлюдная деревня, брошенные в люльках дети, розовые сумерки

— ив тишине этот оторванный от всего земного голос. Словно голос репродуктора в жутком безмолвии эвакуированного перед приходом врага города. Мы поползли дальше, обстрекая себе лицо и руки в крапиве.

— Исход войны с большевизмом предрешен. Жидо-большевистские недобитки напрягают последние силы. За Доном доблестная германская армия заканчивает ликвидацию разгромленной и отступающей в беспорядке Красной Армии. Вы теперь сами видите, господа общинники, какова цена мифу о непобедимости Советов. Близится конец войны. Наш славный корпус самообороны успешно искореняет лесных бандитов — недобитых жидов и комиссаров, которые прячутся в лесах, ровно волки. Чтобы ускорить разгром красной сволочи, вы, крестьяне, должны трудиться не покладая рук. Вы должны ответить новыми производственными успехами на любовь и заботу фюрера. Декрет о земельной реформе дает вам новые блага. Исправный налогоплатеж, два миллиона пудов хлеба со всей свободной России — вот, господа миряне, ваш вклад в дело победы, ваш подарок Гитлеру-освободителю. В одном селе мне староста жаловался, что лесные бандиты, в злобе предаваясь по ночам разбойному делу, срывают налогоплатеж, по ночам скот и продукты забирают. Это не отговорка. За помощь лесным волкам будем карать. А тот, кто поможет нам истребить бандитов, получит хутор! Ваш долг содействовать строительству новой Европы!

На невысоком, украшенном флагом помосте с трибуной из свежеобструганных досок стоит массивный господин в темно-синем бостоновом костюме. Шляпа с провинциальным заломом и помятыми полями, широченные брюки клеш, полуботинки в калошах — все это стало для меня непривычным. Немцев не видно, вооруженных людей среди большой толпы крестьян, запрудившей улицу перед трибуной, тоже не видать. Лишь на трибуне, по правую руку от оратора — усач с белой повязкой... Бывшие колхозники, превращенные гитлеровцами в «общинников», а вернее в рабов, стоят понуро, уныло.

— А тот тип не на легковушке приехал? — заволновался Кухарченко, когда мы вернулись и доложили ему обстановку.

Партизаны неслышно пошли в деревню и незаметно окружили сходку.

— После окончательной победы,—  все еще распинался оратор,—  будет проведена коренная реформа, которая справедливо наделит всех добропорядочных и лояльных крестьян землей. Берите эту землю, обрабатывайте ее — весь урожай за вычетом налогов останется вашим.

Кончай читать обедню! Власть переменилась! — рявкнул Кухарченко, выскакивая из-за угла хаты со взведенным автоматом и рыская глазами в поисках автомобиля.

Человек на трибуне оборвал речь на полуслове и обмер, обмяк, постарел, стал меньше ростом. Застыли и слушатели, ошеломленные неожиданным поворотом, принятым сходкой. Только ветер, вольный партизанский ветер белорусских просторов, порывался сорвать с трибуны чужой, иноземный флаг.

-Это что за фрукт? — дулом автомата Кухарченко указал на фигуру на трибуне. Фигура беззвучно зашлепала толстыми губами. — Ишь ты, ватные плечи, клеш — тридцать сантиметров. Кого спрашивают?

-Собственно говоря, я, я... Я шеф крейсляндвиршафта — начальник окружной земуправы.

-Агроном? Знать, не всякой суке в пользу науки! — заметил Кухарченко. — А автомобиль у тебя есть?

-В город отослал, спадар... — ответил агроном. — Простите, не знаю, с кем... Видите ли, я ночевать здесь намереваюсь. Завтра придет землемер — землю делить будем. Я хотел бы, спадар, еще рассказать общинникам, что желающие смогут выехать на хутора...

-Ишь ты! Дожил, Алексей Харитоныч! — перебил его Кухарченко. — «Спадаром», «герром» величать стали! А на «герра» мне... Ладно! Насчет ночевки побачим.

Может, и вечный покой пропишем...

Легко вспрыгнув на скрипучую трибуну, Кухарченко оглядел сходку, откашлялся.

Заметив улыбки на лицах партизан, он еще плотней и ниже сдвинул брови.

— Это что у тебя? — он выхватил свернутую в трубку бумагу из рук агронома, развернул ее и громко выругался: — Занятно! Геббельсовские штучки, плакатики... Фашистской пропагандой, ватные плечи, занимаешься? Ну ладно, подберем тебе, спадар, статейку. А где здесь тот, с белой повязкой? Молчите? Ну-ну!..

Яростным рыком, не жалея голосовых связок, Кухарченко прочистил горло, и голос его властно зазвенел:

— Слухайте меня, товарищи граждане! Я тут от вашей законной власти говорить буду. Вот что, мир честной и православный! Есть тут середь вас, мужики, такие, которые только зря небо коптят. Смотрю я на вас — и стыдно мне делается. Вот мы, партизаны, за родину сражаемся. А вы что — сепараторный мир с немцем заключили? Вот этот, например, пижон в зимней шапке — кажись, нашей, красноармейской... По физии сразу видать, что годен к строевой. По тебе, кореш, лес зелеными слезами плачет, а ты, бугай, промеж бабья затесался! Воюй — хочешь, в лесе, хочешь, в поле, но только не при бабьем подоле. И бабы тоже нам помогать обязаны. Не такое время, чтобы на печи преть, задницу с печки на полати перекладывать. Война! А ты, пижон, слухай да ума набирайся. Немец тебе обещает нашей земли по три лаптя на душу нарезать, а ты и уши развесил. Мы за эту землю кровь котелками проливаем, а Князевка твоя, она, почитай, тоже в родину включена. Может, думаешь, я за тебя Князевку защищать обязан? Шалишь, брат, не на дурака напал. Ты сам себе защитник. Вот придет она, армия наша, и спросит, какие такие подвиги вы для победы сделали? А вы что? Ушами будете хлопать — вот что! Армия — она придет. Это точно. Вчера наши пять не то шесть городов взяли.

Сходка пришла в движение. В самую гущину ее проникли неотесанные, но искренние слова. Крестьяне переглядывались, подталкивали друг друга. Агроном зло, торжествующе усмехнулся, расправил грузные плечи. У других испуг, тревога сменились напряженным вниманием. А Кухарченко, войдя в роль, врал без удержу:

— Может, и больше... Смоленск, Тулу, Рязань — сам слыхал. Про разгром под Москвой слыхали небось? В Москве песни специальные поют: «Драпают фрицы прочь от столицы — им не вернуться домой». На мотив «Синий платочек». А это вот,—  Кухарченко потряс зажатой в кулак бумагой,—  этот бред Геббельса не годится даже для подтирки... — Он стал рвать плакаты, ругаясь все изощренней, багровея и обливаясь злым потом. — Гитлеровский рай. Знаем мы, что это за рай... Красница и Ветринка уже попали в этот рай...Ветер разносил по площади разноцветные хлопья бумаги.

Агроном, зорко охраняемый Баженовым, в оцепенении глядел на свои галоши, скривив губы в застывшей усмешке. Кухарченко содрал флаг, скомкал красное полотнище с черной свастикой в белом круге и швырнул его с трибуны под ноги сельчан.

— Я не мастер трепаться,—  заявил Кухарченко. — Не из тех я говорунов, которые и двух слов не могут сказать, не вставив промеж них доклад о международном положении. Дело ясное, хватит и двух слов — бей немца! Правильно я говорю?

— Правильно! — зычно крикнул в толпе бравого вида усач и спрятал голову.

— Но, кроме фрицев, есть еще иные гады, отечественного, так сказать, производства,—  зловеще прогремел Кухарченко, буравя толпу остриями зрачков. — Вас тут душит всякая сволочь. Нам она тоже хода не дает. Зазря коптит небо. Вот один из них! Ишь, стерва! Набил плечи ватой, галоши надел! Як блысну!.. Сунь ему. Черный, свинг круговой!

Агроном, здоровенный мужчина, только качнулся да шляпу потерял от удара кулаком в челюсть. Он сразу же выпрямился, обвел толпу презрительным взглядом. С вызовом, с отчаянной решимостью натянул он шляпу на бритый череп.

Кухарченко продолжал:

— Среди вас есть иуды-полицаи. Где они?

Толпа крестьян перестала быть единой массой, разбилась, не трогаясь с места, на отдельных, обособленных друг от друга людей.

— Ну? Где же ваша гражданская совесть? Вместе с поставками фрицам отдали?

В затаившей дыхание тишине слышно было, как раз-другой хлопнул крыльями аист на крыше. Ветер взвихрил столб пыли у трибуны.

Неподвижная толпа всколыхнулась, раздалась вдруг и вытолкнула из самой своей гущи робко упиравшегося мужика. Бравого вида мужчина с лихо закрученными усами нагнулся, чтобы поднять сбитую с головы фуражку. Он поднял ее, снова уронил и так и остался стоять, понурив голову, высокий, сутулый.

Кухарченко соскочил с трибуны. Его мигом проглотила толпа. Поднялся галдеж.

Партизаны смешались с крестьянами, взяли под охрану агронома и полицая.

— Кончай сходку! Оглушили, черти,—  отмахивался Кухарченко от наседавших на него сельчан. — Говорю вам, взяли... Десять городов — Смоленск, Тулу, Рязань...

К нему подошел ветхий старичок с окладистой бородой патриарха и скрюченный, как екатерининская береза па шляхе, и, волнуясь, зашепелявил:

— Послухай меня, командир. Не печальники мы полицейские. Вот этого господина из Могилева судить надо по всей строгости. Ибо еще в старых книгах сказано: «Жить нам в мире-любви о Господе, не делить по себе свет солнца красного, не межевать землю-матушку, а жить всем надо жизнью общею...» А вот урядник — уряднику я ни сват, ни брат. Он нам по своей воле лиха не делал, не злыдень он. Что пустая башка, это верно. И в полицию сдуру пошел. Силком винторез ему всучили.

— Золотые слова! — живо подтвердил урядник. — Истинно сдуру!..

— Все патроны по галкам расстрелял,—  продолжал старик. — Так проучить его надо — шомполов, что ли, влепить... Мне ты обязан поверить. Воля ваша, конечно. Я сам старый солдат и в партизанах был. И сын у меня старшиной в кавалерии. И сход скажет. Народ вот поспрошай!.. И пошли вам бог совета да разума! А в полицию с обиды он подался. Приехали тут с области — немец уж рядом, за Днепром, стоял. Давай письмо Сталину писать — на оборону, мол, ура, последнее отдам! И по ошибке ему, уряднику, слово дали. А тот и сказал: «Чего отдавать-то, когда собаку из-под стола приманить нечем». Его тут же забрали, по этапу погнали, да немец, выходит, освободил. А нешто он виноватый? Виноватый вон тот,—  показал он на агронома,—  он из области тогда приезжал!..

— Ну нет! Ты мне, дед, тут арии не разыгрывай! — отрезал Кухарченко. — «Шомполов»! У нас не старый прижим, и где это видано, чтобы партизан уряднику спуску давал?! Веди-ка, Витька, урядника в хоромы его, раскулачим для начала, а потом в распыл пустим.

4

Урядник едва плелся, и мне приходилось подталкивать его сзади. Проходя мимо полуразвалившейся хатенки, он неотрывно смотрел бараньими печальными глазами на ее мутное оконце, наполовину заткнутое тряпьем, без ставен и наличников, потом, когда ему пришлось идти боком, чтобы видеть эту халупу, он вдруг круто повернул назад, зашагал к висевшей на одной петле калитке.

Сложенная из старых и тонких еловых бревен хатенка с облезлой и растрепанной кровлей из побурелой, с темными пятнами плесени соломы, подпертая с разных концов бревнами, стояла словно калека на костылях. Ни клуни, ни хлева, ни клети. Пустой двор, чахлый огородик. Роскошная рябина, будто боясь запачкаться о нищее человеческое жилье, свесила подальше ярко-красные гроздья.

В единственной комнатушке пахло тухлой капустой, сыростью, какой-то гнилью. Мы втиснулись в хату, заскрипели половицы, запрыгала хромоногая лавка, закачался дряхлый стол. В полутьме я с трудом разглядел пузатую, обшарпанную глинобитную печь, зависшую над косым щелястым полом, лавку, стол.

Из печурки торчали разбитые лапти, свисали онучи. На грубой посудной полке, кроме мисок, кружки да тараканов,—  хоть шаром покати. В углу висел крохотный закоптелый образок с лампадкой из толстого зеленого стекла. Кухарченко включил фонарик. Желтый луч уперся в бревенчатую стенку со следами раздавленных клопов. На полатях кто-то заворочался, и слабый женский голос спросил:

— Кто там?

Ну и «Букет Абхазии»! — отплевывался Кухарченко, морща нос. — Ты, что ли, жинка вот этого?

Под полатями зияла яма, служившая погребом. В таких ямах белорусы часто держат зимой телят и ягнят.

Женщина приподнялась и откинула воротник облезлого овчинного нагольного тулупа, под которым я увидел — раз, два, три, четыре — я не сразу сосчитал их — четыре белые головы в ряд. Четверо детишек — мал мала меньше. Изжеванные паршой волосы в струпьях, землистые лица.

— Твой хозяин?

— Был мой,—  сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало,—  Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные...

Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.

— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.

— А боже ж мой, стреляйте,—  безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.

Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?

— Хворает баба,—  неловко оправдывался тут уже за порогом,—  по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.

Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.

— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.

Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.

— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.

Через две-три минуты ему доложили:

— Хоть шаром покати.

— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.

— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!

В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.

— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.

А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.

— В полное бесчувствие впала,—  сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?

— Отнеси,—  пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?

— По дурости,—  тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся... Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!

— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!

Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.

С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.

5

На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.

— Ну что там в Вейно? — спросил я Ефимова, пытаясь не выдать голосом свою неприязнь к этому человеку.

— Трудненько стало,—  подавляя нервный, судорожный зевок, ответил Ефимов. — Жене кажется, следят за ней. Но, в общем... будет дело. Немцев не больше тридцати. Остальных на фронт отправили. Склады, машины, куры, гуси, свиньи... Бери — не хочу. Дело верное.

— Ну как там твои немцы знакомые? — спросил я через некоторое время,—  Или всех на фронт отправили?

— А ты знаешь, что это за знакомые? Это ведь эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова»!

Полк Дирлевангера...

— Тем лучше. Чем больше мертвых голов в эсэс, тем лучше...

Остришь? А насчет собственной головы ты позаботился?

Тебе не кажется, что тебе так и сяк крышка? Фронт катится все дальше, до зимы немцы до Урала дойдут. Не знаю я, на что вы — все надеетесь! И с Гитлером не только вся Европа, но и вся старая Россия — все эти националисты Белоруссии, Украины, Прибалтики, полиция, армия Власова... В Могилеве около тридцати тысяч немцев. Стоит им приняться за нас — один пшик останется. Хорошие вы ребята — я и не знал никогда, что существуют такие,—  или ума не хватает у вас понять, что липовый ваш партизанский край это просто «котел», даже «котелок»... Конечно, я понимаю: это очень красиво — лечь костьми за благородное, но пропащее, гиблое дело. Я лично потому и тянусь за вами...

— Чушь! Ты устал, наверно...

— Устал, Витя! И черт знает как! И как на грех, живот схватило. — Закурив, он снова заговорил: — А скажи-ка, Витя... Вот ты — человек с младенчески чистой комсомольской совестью... Да, да! Совесть твоя все еще чиста, хотя, я слышал, ты выполнил приказ хозяина, расстрелял-таки ту полицейскую семью. И — как с гуся вода. Все спишет

«бефель» — приказ! А все потому, что ты еще по молодости лет не заболел профессиональной болезнью интеллигента — горем от ума. Но я не о том... Скажи-ка: тебе приходило когда-нибудь в голову, что наши ошибки, военные и довоенные, немало наших людей разочаровали, ожесточили — ну и толкнули на измену? Подожди, подожди! Я их не оправдываю, но понять-то их по-человечески можно?

— Жалеть нельзя! — коротко ответил я.

— Вот-вот! Та же нетерпимость! — горько усмехнулся Ефимов. Ты о старшем лейтенанте Голубеве, начштабе Фролова, не слышал? Из-под Бреста пришел к нам с женой. Хозяин ни за что не хотел принять его, чуть в расход не пустил — Голубев, видишь ли, сидел в тридцать седьмом вместе с женой. Сделал я доброе дело — отстоял их

— в отряде Фролова они сейчас. Разговорился я с ним однажды и, понимаешь, не нашел в нем никакого озлобления. А человек он мыслящий. Да, говорит, ошибались мы подчас тяжело, есть у нас воронье, и вороньем этим многие до самой печенки проклеваны, только я, говорит, никогда родину-мать с вороньем этим, обидчиками нашими, не смешивал, обиды поэтому на нее не имею, натерпелся я, говорит, не от родины-матери, а от неродного отчима — как хочешь, так и понимай. А вообще, дескать, не время думать о каких-то обидах в пору народного горя. Каково всепрощение, а?

— По-моему,—  сказал я сухо и холодно,—  абсолютно прав Голубев, а тебе еще

Самарин доказывал, что никакие наши ошибки...

— И еще этот Голубев сказал,—  перебил меня Ефимов,—  что в таком деле лучше в обиде быть, чем в обидчиках ходить... А Самарин, помнишь, сказал: «В клетке со змеями на глистов не жалуются»... А ведь от иного солитера тоже можно накрыться, а? — с издевкой хохотнул Ефимов, но я видел, что слова Голубева, слова Самарина задели его, заставили призадуматься.

6

Кухарченко сидел развалясь за плохо выскобленным столом с пустой литровкой, чугунком с холодной бульбой, лукошком с яйцами и автоматом, дуло которого стерегло понуро сидевших в красном углу урядника — хозяина дома — и агронома. Урядник горько плакал. Агроном все еще храбрился. Он кривил распухшую губу, то и дело лихорадочно зевал, но глаза его были глазами затравленного зверя.

Ефимов с разбега обрушился на командира боевой группы:

— Я головой рисковал, дело налаживал, а ты тут самогон хлещешь!..

— Не ерепенься! — охладил его Кухарченко. — На кой хрен мне твоя Вейна сдалась, когда у меня и так подводы полные?

Он хладнокровно извлек из лукошка сырое яйцо, острием финки пробил в скорлупе два отверстия, посыпал крупной серой солью из горки на столе и, «деликатно» оттопырив мизинец, выпил белок с желтком. О Лешке-атамане врали даже, что, расстреливая предателей из пистолета, держал он мизинец «цирлих-манирлих».

Ефимов выпрямился.

— Не глупи, Алексей Харитонович. Не забывай, ты и я основная опора хозяина. Не хочешь говорить со мной по-товарищески, изволь говорить как с начальником штаба.

— Сами с мозгами,—  лениво возразил Кухарченко,—  Я тебе не Самсонов, которым ты вертишь как хочешь.

— Струсили, товарищ командир боевой группы! — язвительно протянул Ефимов, отступая на всякий случай поближе к двери. — Конечно, Вейно не Князевка, крепкий орешек!

Кухарченко треснул татуированным кулаком по столу. Загремели миски и ложки, подскочил автомат. Испуганно замигала керосиновая лампа.

— Не трепи языком! — недобро сверкнул Кухарченко цыганскими глазами. — Ишь, гад! Меня,, командующего, подъелдыкивать? На бога хочешь взять? Да я хоть на Могилев пойду. А Вейну твою раздавлю, как вот... вот это яйцо.

Ефимов позволил себе усмехнуться — той стороной лица, которую не мог видеть разъяренный Кухарченко.

— Луна скоро взойдет,—  сказал он значительно, брезгливо глядя на раздавленное яйцо, стекавшее со стола. — Я специально по календарю справлялся.

— Взойдет, говоришь? — насторожился Кухарченко. — Надо спешить, а ты меня тут трепотней с панталыку сбиваешь...

В хату ввалился Богданов:

— Ура! Целый бак меда! Урядник для немцев собрал!

— К бабушке твой мед! Готовь людей. Выступишь немедленно. Где там Дзюба околачивается? Сколько он гавриков привел? Тридцать пять?

Зачерпнув ковшиком воды в большом чугуне сбоку от двери, Ефимов оглянулся на

Кухарченко:

— Чертовски измучился сегодня. Еле выбрался из Вейно. Животом маюсь. Прилечь, что ли?.. Да! Запомни! По одному часовому у склада, у канцелярии штаба и у моста. Да отделение в караульном помещении с пулеметом. Утром из Вейно через Князевку на Быхов тридцать фрицев со станкачом проехали. Я их видел с чердака.

Кухарченко встал, зевнул, потянулся; не глядя на Ефимова, равнодушно бросил:

— Не нравишься ты мне, Ефимов. Странный ты тип. Одно слово — интеллигент. То мрачный ходишь, то без спиртного пьян, то в бой рвешься, то брюхо болит. Ты что, не пойдешь со мной?

— Живот скрутило. Не могу, Алексей,—  ответил, опуская ковшик, Ефимов. — Да и хозяин велел в лагере быть. Задание мне дал организовать канцелярию штаба, делопроизводство, обзавестись пишмашинками, обеспечить бумагу, поставить штабное дело солидно, на широкую ногу...

— Ну и хрен с тобой и с твоим хозяином! «Хозяин»! А тебя недаром его тенью зовут!

— Так ты как? В двенадцать? Ровно?

— Как штык! Не такой Алексей Харитоныч фрайер, чтоб при полной луне в гарнизон переться... А вы, я вижу, такую писанину разведете, что и воевать некогда будет!

В комнату вошел Гущин, командир третьего взвода, — Васька! Как ты сюда лопал? — приветствовал дружка Кухарченко. — Машину отбил?

— Сорвалось,—  сконфузился Гущин. — Ребята ее опять в сито превратили. Вот, может, в Вейне повезет.

— И люди с тобой? И Барашков?

— Все тут. А это что за фрайера? Полицаи? Обыскали?

— Шмонать и сами умеем. А впрочем, займись-ка, кореш, вот этим агрономом, может, что и найдешь. Я только «бачата» взял. Тоже мне изменник — «анкера» за измену купить не мог.

Гущин добросовестно взялся за дело. На столе появились: кожаный футляр с очками, огрызок карандаша, документы и пачка марок в потертом бумажнике, две или три женских фотокарточки, распечатанная пачка сигарет, носовой платок, стальной метр, самописка, вывалянные в табаке немецкие конфеты, расческа, камушки для зажигалки, связка ключей, пачка немецких лезвий для безопасной бритвы, советский двугривенный, почтовые марки с Гитлером, старенькая записная книжка — чего только не носит в карманах человек!

Кухарченко взял и небрежно перелистал записную книжку.

— Постой! А может, тут сведения какие военные! Ну-ка, Витька, дуй сюда! Смотри, шкет, да тут стихи какие-то! — Кухарченко пододвинул лампу, подкрутил фитиль. — «Первая фигура. Кавалер делает левой ногой шаг в сторону, подскакивает к ней, одновременно повертывая корпус налево и выбрасывая правую ногу вперед...» Что за чушь! Ну-ка, ну-ка! «Оставляя корпус на левой ноге»... Может, тут зашифровано, а?

«Затем, опуская правую ногу на пол, делает одно па балансэ...» Ни хрена не понимаю! Видать, сложная наука эта агрономия! «Затем повторяет все эти па, начиная с правой ноги, дама все па начинает с другой ноги...»

— Похабщиной пахнет, убежденно заметил Гущин.

Кухарченко обвел нас ошарашенным взглядом.

— Эй, агроном! Что ты тут накалякал?

— Танцевать учился,—  промычал агроном. — Падеспань.

— Гм! Понятно. А вот и стихи. «Он юное сердце навеки разбил, навеки убита вся жизнь молодая»... Это ты насчет войны? «Нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил...» Занятно! «Но в душу вошел к ней чужой, неизвестный, ему она сердце и жизнь отдала». Сам, что ли, писал?

Агроном всхлипнул, утирая разбитый нос.

— Нет, песня такая...

— Понятно. Значит, это песня да танцы тебя до жизни такой довели?

Глаза агронома из тоскливых вдруг снова стали наглыми:

— Вам этого не понять! Это культура! Да-с... — Он тут же замялся, всхлипнул, опасливо глянул на Кухарченко.

Я перелистывал страницы записной книжки, копался в документах, пытаясь до конца разобраться в этом человеке. В записной книжке было много адресов и фамилий и каждая фамилия была помечена разным числом звездочек — от одной до пяти; по-видимому, по важности, по служебному весу записанного лица. Особый раздел в книжке был озаглавлен: «Дни рождения знакомых, друзей и сослуживцев», тоже со звездочками. В другом разделе агроном записывал членские взносы, даты каких-то собраний, расходы на подписку на центральные и местные газеты, номера облигаций. В документах я нашел несколько Почетных грамот и благодарностей, восторженную прошлогоднюю характеристику («морально выдержан, предан, скромен»), довоенную сберкнижку: «Остаток: 3162 руб. 32 коп.».

Прочитав все это, я понял: для этого аккуратного, исправного чиновника приход немцев был лишь сменой начальства. Начальству он всегда служил верой и правдой. Но почему, каким образом сохранились такие чиновники среди нас!..

— Готово! — доложил Богданов, появляясь на пороге.

7

От Князевки до Вейно — километра полтора лесом. Ночью прямой и ровный шлях кажется мрачным туннелем. Свет луны едва сочится сквозь сплетенные кроны деревьев.

— Что мы, хлопцы, с агрономом, с агрогадом этим, делать будем? — остановил нас

Кухарченко.

Козлов выхватил пистолет, загнал патрон в патронник.

— Убери свой лилипупер! — недовольно сказал Кухарченко. Немцы услышат. Надо втихаря, без шухера. Финяк твой где?

Козлов с минуту стоял в полной растерянности, как в столбняке, уронив руку с пистолетом. Потом, тыча пистолетом и не попадая в кобуру, он потерянным голосом выдавил всем на удивление:

— Нет... так я не могу. В бою могу, из пистолета, а так нет...

— Кишка тонка! — усмехнулся Кухарченко. — Совсем ты слаб в коленках! Не знал, не знал.

Гущин сплюнул презрительно, расстегнул ножны почетного кортика СА с надписью

«Аллее фюр Дойчланд» на клинке, заметил хладнокровно:

— Тут, Леш, нужен здоровый человек, с крепкими нервами, а не псих! Опять же это дело по нашей колхозной части. Мы не в передовых, а в захудалых вроде князевских ходили, но никакому холую фашистскому землю нашу не позволим резать!

Предателя-агронома сбили с ног и поволокли в кювет. На шляхе остался полуботинок с калошей. Урядник грохнулся на колени:

— Тля я, тварь ничтожная... Прими, господи, душу раба твоего...

Я крепко ухватил Кухарченко за руку.

— Алексей! За этого типа народ просил...

— И мы просим,—  услышал я сзади голос Самарина. — Ты ж не пойдешь, Алексей, против народа!..

Кухарченко отпихнул меня.

— Сам знаю, что делаю,—  проворчал он. — Ну а тебя, сучий ты хвост, я, так и быть, отпущу,—  объявил он уряднику. — Только кончай урядничать, а не то тебя все равно расшлепают — не мы, так другие.

Кое-кто из партизан глухо заворчал.

— Цыц! Тут, хлопцы, особая политика! Во-первых, жителей князевских обижать не хочется — просили за него. Во-вторых, он тряпка и дурак, из него такой же полицейский, как из меня интендант. Так что, дядя, выходи-ка ты из полиции и помогай нам. Не бросишь урядничать, пеняй на себя! Не мы, так другие тебя разменяют. А тебе о ребятне своей думать надо. Ну, покаместь до свиданьица. Продашь — из-под земли достану. Всыпьте ему, хлопцы, на прощанье! А то подумает, что мы только приснились ему. А ну, аллюр три креста!

Козлов, зарычав, ринулся к уряднику, расталкивая партизан. Кухарченко схватил его цепкой клешней за руку, рванул к себе.

— Пусти! — захрипел Козлов. — Убью гада!

— Не психуй, кореш,—  процедил Кухарченко сквозь зубы, и, почуяв угрозу в голосе командира, Козлов обмяк. — Возьми Щелкунова и Турку и дуй на разведку в Вейно. Этому Ефимову я не очень-то верю. Сполняй приказ! Живо!

И Козлов, Щелкунов и Солянин на рысях побежали по шляху.

Из кювета вылез Гущин, вытирая ладони о штаны.

По дороге на Вейно я спрашивал себя: что заставило Кухарченко отпустить урядника? Неужели только то, что он впервые увидел во враге человека — запутавшегося мелкого и пустого человечка — и пожалел его и его детей?.. Пожалуй, если хорошенько присмотреться, то человеческие черты можно отыскать в любом враге. Но мерить всех на один аршин нельзя...

8

С опушки открылся вид на пологое темное поле, рассеченное пополам смутной лентой шляха. Эта лента упиралась в беспорядочное нагромождение теней. Знакомые очертания поселка принимали в темноте самые причудливые формы. Мерещились вражеские блиндажи, наблюдательные вышки, орудия и четырехспаренные крупнокалиберные пулеметы, целая армия притаившихся врагов.

Кухарченко придавил каблуком сигарету — ее огонек заметен ночью за пятьсот метров

— и быстро изложил план операции. Дзюба со своими людьми обходит Вейно и отрезает гарнизон поселка от Могилева. Головной дозор занимает выгодную пулеметную позицию на краю поселка, как можно ближе к мосту, соединяется с разведчиками. По сигналу дозора и разведчиков к ним присоединится Гущин с пулеметами. Исходные позиции занять к 24.00. Если какая-либо группа будет обнаружена противником — вступать в бой и ждать подхода штурмовой группы. Если все благополучно займут указанные позиции, то ровно в 24.00 ударная группа войдет в поселок и атакует штаб, казарму и другие объекты.

— Ну, орлы? Часы сверили? Пора!

В лесу прокричал по-человечьи филин. Крик этот прозвучал мрачным предостережением. Дозорные крались вдоль шляха.

— А какое число сегодня? спросил кто-то за моей спиной.

— В самом деле, что у нас сегодня? — услышал я голос Сазонова. Мы говорили шепотом — ночью разговор слышен за двести метров.

Я тоже не помнил ни дня, ни числа, но знал, что числом интересовались у нас обычно перед опасной операцией, словно хотели на тот свет унести дату своей смерти...

Мы прошли по кювету так близко мимо заколоченного дома расстрелянного Богомазом лесника Шкредова, что почуял я запах брошенного жилья, запах плесени и сырости. Оглянувшись, увидел черный хребет леса. Врезаясь в лес, шлях распахивал ворота прямо в звездное небо. Хруст земли, шелест травы под ногами, неумолчный стрекот кузнечиков... Слева от нас чернели в поле длинные и низкие свинарники, справа и слева потянулись заборы. Под ногами захлюпала вода, зачавкала грязь, глухо звякнула задетая чьей-то ногой консервная банка. Впереди нечетко засерел дощатый мост. Мы выбрались ползком из кювета, переползли через разрыхленные временем, замшелые доски развалившегося заборчика. В саду — прохладный мрак, запах заматерелой крапивы.

— Здесь! — Я ложусь и кладу полуавтомат дулом поперек нижней перекладины забора. — Сазонов! Шпарь за Гущиным!

Сазонов сполз в кювет и пропал, словно провалился сквозь землю. Над лесом, над щербатиной шляха в лесной стене всплывал узкий, косой полумесяц.

Сазонов перестал вдруг дышать. И я услышал — не то чтобы услышал, а нутром почуял — какой-то шорох, чужой и зловещий, непохожий на привычные ночные шорохи.

— У моста! — прошептал ветерок губами Сазонова. — Часовой, наверное! — снова вздохнул ветерок.

— Наверно, наши разведчики,—  прошептал я.

Безмолвно темнеют впереди поселковые дома. Месяц серебрит покрытые росой гребни крыш. В звонкой тишине нестерпимо медленно тащатся секунды. Я прислушиваюсь к ошалелому стуку собственного сердца. Кажется, это ночь стучит — как тиканье часовой мины перед взрывом.

Слабое шуршанье известило о подходе пулеметного взвода Гущина. Пулеметчики расположились рядом, быстро и бесшумно — лязгнула только пулеметная лента. В полном молчании, затаив дыхание, сжимая в окаменелых руках оружие, лежали мы, ожидая... По небосклону чиркнула сине-зеленая искорка — то ли трассирующая, то ли звезда.

Снова шуршание и легкий хруст. Кухарченко идет! Недолго осталось ждать, скоро начнется! Куда запропастилась разведка? Лежим. Тревога то возьмет в ледяную лапу сердце, то отпустит... Ближе. Ближе. Вот захлюпала слякоть в канаве. Я приподнялся и увидел в кювете вереницу шатких теней. По широким плечам и низкой фигуре узнал Кухарченко.

На этот раз мы явственно услышали хриплый шепот у моста...

Гроза разразилась внезапно. Все вокруг вдруг загремело и вспыхнуло светом ярче дневного, словно взорвалась сама ночь. Оглушительный залп разорвал тишину, и раскаты его, не умолкая уже, слились в сплошной грохот.

Я опомнился, пришел в себя, когда очутился на озаренном ракетами шляхе. Перелетев через кювет, я пополз по полю туда, где над косогором высился лес, полз, замирая, когда вспыхивала надо мной ракета и клевера казались залитыми ярко-зеленой анилиновой краской, когда пули ложились слишком густо и стригли траву огненные трассы пулеметных очередей из МГ-34 — каждый пятый патрон в ленте трассирующий.

От росистого клевера сладко и мирно пахло медом. От воронки в клевере — железом и порохом. Остро, в самое сердце кольнула тоска, мгновенная тоска по красоте и великолепию мира, с которым я вот-вот мог навсегда расстаться. Меня бросало то в жар, то в холод, словно от ракет плыли горячие и ледяные воздушные волны. В дрожком магниевом свете ракет лица товарищей были страшными, почти неузнаваемыми, как на бледном негативе... Евсеенко тащил на себе станкач. Я подполз к нему и помог ему снять треножник. С треножником на спине я снова пополз вверх по ядовито-зеленому бугру. Слева и справа загорались, взмывали и падали ракеты. В их свете лес словно выскакивал вперед — «вот я! уже близко! скорей, скорей!». Когда рассыпались шипя и гасли ракеты, лес отскакивал назад, пропадал, на небе слабо проступал месяц, несмело загорались звезды, но тут же тушил их новый сноп ракет. Одна ракета сгорала низко, почти над самой головой, и была она такой ярчайшей белизны, что березы впереди вдруг показались черными Немцы не унимались, палили из пулеметов и автоматов, били по полю и опушке из минометов, но ни убитых, ни раненых я не замечал. Воздушной волной от взрыва мины у меня сорвало фуражку с головы... Я вскочил — бросок к лесу — я окунулся в спасительную лесную мглу.

Мельком глянул на светящийся циферблат. Немцы открыли огонь в полночь. Сейчас

— три минуты первого. Три минуты!..

В лесу шарахнулись от меня брошенные ездовыми кони. Задыхаясь, сбросил треножник на телегу, расправил плечи... С поля сквозь черную листву сочилось сияние ракет. В кустах — треск, дробный топот. С лихорадочной быстротой подтянул супонь, взнуздал, отвязал вожжи. Кто-то промчался стремглав мимо, не оглянувшись на мой оклик. Что делать с другой подводой? Из кустов вынырнул Володька Терентьев. Он помог вывести лошадей на шлях, где мы сразу же попали в полосу мерцающего света. Вдоль шляха бежали партизаны, искали командиров, товарищей...

Около нас очутился Сазонов. Я кинул ему вожжи, пошел разыскивать Кухарченко. На шляхе, освещенном ракетами, плясали фантастические отблески и тени. Кухарченко стоял у самой опушки. Он высадил с досады полдиска в сторону поселка, прокричал мне:

— Слышь? Танк гудит, средний, кажись...

— Откуда его черт принес? Потери есть?

— Я почем знаю! Кажись, нет. Пошли!

«Что произошло? — думал я, шагая в ногу с Кухарченко. — Немцы не дремали, и, судя по силе огня, их там гораздо больше тридцати. Неужели часовые нас заметили? Куда пропал Дзюба? Не думают ли фрицы пуститься за нами в погоню? Но как все удачно получилось, просто чудо — такой огонь, а «Сокол» и крыльев почти не опалил! Разве так нужно устраивать засады? А еще эсэсовцы!»

— А где братва? — спросил Кухарченко,—  Мать-перемать!.. — Он ускорил шаг, вспомнив вдруг о своих командирских обязанностях.

Пока мы догоняли лошадей, по одному, парами, группами, к .нам присоединилось человек двадцать. Отряд Дзюбы пропал, а у нас не хватало Щелкунова, пулеметчика Евсеенко, Гущина, мы не досчитались еще человек десяти — пятнадцати. Где они все? Шли молча — не шли, а скользили быстро и плавно, часто оглядывались на бледное зарево над лесом, с безотчетной злобой, почти ненавистью прислушивались к адскому скрипу телег и бряцанью велосипедов, вслушивались в подозрительные лесные шорохи, вглядывались в непроницаемо темный лес... Когда лошади, погоняемые излишне жестокими ударами прикладов, рвались вперед, ездовые осаживали их с беззвучными проклятиями. Как-то по-особенному, всей спиной и затылком, чувствовалось, что позади

— глазастый и хитрый враг... Позади, впереди и кругом...

Когда шлях вывел нас на опушку леса, за которым теснились хаты Князевки, а стрельба позади поутихла, Кухарченко вспомнил про мед, собранный урядником для немцев: «Не возвращаться же в лагерь с пустыми руками!»

К нашему удивлению, урядник, отпущенный Кухарченко, оказался дома. Кухарченко с помощью Самарина вторично пришлось спасать его от озлобленных неудачей партизан. Забрав огромный снарядный ящик с медом,—  в темноте он был черен, как деготь,—  партизаны живо погрузили его на подводу и не мешкая отправились дальше. Минут через двадцать мы смело вошли в Недашево — полиция этого села была истреблена нами еще в начале июля. Выяснив, что сельский маслозавод восстановлен немцами, мы погнали подводы в знакомом направлении. Барашков минировал на случай погони недашевский мост.

— А ну шевелись! — распоряжался Кухарченко, поглядывая на великолепный месяц. — Надо до света управиться. А я тут загляну к одному типу за гитарой...

Уже прокричали петухи, когда склад маслозавода был перегружен на подводы.

Кухарченко шел по шляху, тренькая на гитаре.

— «Вот пришел Германии посол...» — напевал он под одобрительное ржание ребят популярнейший внешнеполитический, так сказать, вариант нецензурной песенки «Гоп со смыком» — патриотический отклик безвестного песенника на заключение тройственного пакта между Гитлером, Муссолини и японским микадо. «Черт побери! — осенило меня вдруг. — А ведь этот «Гоп со смыком» символ веры, политическое кредо «Лешки-фулюгана»!»

Он не допел песню. Немцы, сидевшие на чердаках недашевских домов и терпеливо дожидавшиеся рассвета, чтобы истребить нас всех до единого, увидев, что мы уходим, по сигналу своего начальника стали поливать трассирующими беззаботно шагавших по улице партизан. Сперва проревел МГ, и пулеметные трели были мигом подхвачены дробью винтовочных выстрелов и стрекотней автоматов. По улице неслышно из-за шума стрельбы промчалась подвода. На ней — ящик с медом. Бак держится крепко, а молочные бидоны свалились, расплескивая молоко. Мелькнуло перекошенное лицо Терентьева. Позади прыгал розовый бант на гитаре Кухарченко. На дороге валялась чья-то фуражка...

Через две-три минуты после начала обстрела почти вся группа собралась метрах в ста пятидесяти от Недашева, на пригорке перед оврагом, вокруг подводы с медом. Недосчитались четырех человек. За оврагом начинался лес... Но где же наши друзья?

Последним подошел Кухарченко. Он закурил, поглядывая в сторону громыхавших недашевских домов. Странное зрелище: на улицах ни души, а над крышами льются струи зеленых огоньков.

— Подводы оставили? — уничтожающе спросил нас Кухарченко. — Видали? Трассирующими лупят! Значит, засада не случайная — немцы нас ждали тут. — Он снова повернулся к нам: — Сливки, молоко и масло оставили?

Партизаны пожимали плечами, усмехались невесело:

— Не до жиру...

— Четырех наших товарищей оставили? — спросил он, запуская ложку в ящик с медом.

Мы молчали — крыть было нечем. Но виноватым никто себя не чувствовал. У партизан так частенько бывает: нарезай в обе лопатки, перекличкой потом займешься.

— Слушай мое решение! — повысил голос Кухарченко, облизывая ложку. — Была не была, мы атакуем сейчас эту паршивую веску, выбьем фрицев и вернем наши трофеи! И я, ваш командующий, вас поведу!

Лица партизан вытянулись. Лес позади отодвинулся по меньшей мере на десять километров. Уж лучше бы Лешка-атаман берег персону будущего Героя. Ан нет, опять, на нашу беду, взыграл атаманский характер.

— Правильно я говорю, десантники? — обратился Кухарченко ко мне и Барашкову. — Правильно, орелики?

Я промолчал, а Барашков не выдержал:

— Брось, Лешка! Я не трус, но это дело пропащее. Не при ты против рожна. Лбом стенку не прошибешь. На «ура» их не возьмешь. Черт их знает — сколько их там!

— Ты что?! — взревел вдруг Кухарченко. — Командующему возражать?! Сполняй приказ, а то я из тебя шницель сделаю! Як блысну!..

Я не раз слышал, что Лешка-атаман дает в бою волю рукам, многим новичкам попадало от него, но поднять руку на Барашкова, на лучшего нашего диверсанта!.. Я встал перед Барашковым. Рядом встали десантники Колька Сазонов и Колька Шорин.

— Ты, Лешка, эту партизанщину брось! — тихо сказал Сазонов.

Отведя душу в длинной очереди ругательств, Кухарченко плюнул:

— Я бы вас одной правой. Не хочу руки марать. Да и как я потом буду с битым войском воевать? А ну устрой-ка, Жариков, артподготовочку! Дай им пить, угости из своего самовара. Их там тридцать гавриков с одним станкачом. Остальным — приготовиться к атаке! Приказ есть приказ. Посмертно, тот трус, кто командира бросит. А ты, Барашков, забыл, что не было в сорок первом такой части во всей Красной Армии, которая имела бы столько Героев, сколько наша? Причем — факт любопытный — все посмертно! — И Кухарченко забренчал на гитаре и, не выпуская изо рта самокрутку, запел фальшивым голосом переиначенную кем-то в отряде песенку:

Фрицев родила наша планета, Все же ей выпала честь — Есть резиденты, Есть диверсанты И партизаны есть...

Жариков сунул в ствол ротного миномета первую мину. И все мы стали свидетелями поразительного акустического явления — Кухарченко даже рот разинул. Светло, зыбкая ночная тьма почти заметно распадалась в воздухе на зерна, на мельчайшие крупинки, все вокруг трепетало, дрожало, расплывалось. В необычайно тихом воздухе взрыв мины покатил влево и вправо два гигантских колеса грохочущего звука. Долго и звонко ка тились они по росе, уходя все дальше и дальше от деревни, переходя в зыбкий шорох, пока совсем не замерли вдалеке...

Мины Жарикова, видно, напугали немцев — они внезапно прекратили стрельбу.

— Хватит! — закричал Кухарченко и, не выпуская из рук гитары,—  в зубах сигарета, из ноздрей дым — помчался вниз, к деревне. — Ну, двум смертям не бывать... За мной! — крикнул он не оборачиваясь, и всех точно ветром сдуло с пригорка.

— Вот дуролом! — ругался на ходу Барашков. Атаковать вздумал!..

Неизвестно, чем кончилась бы безумная затея Кухарченко, если бы из села не выбежал к нам навстречу босой Киселев. На этот раз он держал сапоги в руках. Он невнятно лепетал что-то, дико озираясь на Недашево. Нам удалось кое-как выведать у него, что трое отбившихся партизан не убиты и не ранены, а целы и невредимы: Киселев видел, как они «нарезали» из деревни с другой стороны.

— Я зами-ми-нированный мост перебежал! — сообщил он, пуча зубами и заикаясь. — То-то-только потом вспомнил, что Ба-Барашков его минировал.

Кухарченко грозно и вопросительно глянул на Барашкова:

— Чего мост не взорвался?

— Так я ж противотанковую заложил!

Мы направились к лесу. Кухарченко шел позади всех и настраивал гитару.

— Чудеса! — покачал он головой. — Из свинцового дождя сухими вышли! Кино!

В лесу было темно и дымно. Росой, от которой набухли лесные некоей, промочило всех до пояса.

— К обеду будем в лагере,—  ободряли мы друг друга, но предполагает иногда партизан, а располагает немец.

Взбешенные, видимо, неудачей вейновской и недашевской ловушек, немцы пошли по нашим следам, а потеряв наш след, за несколько часов наводнили все деревни и села в округе карателями. Наша разведка постоянно наталкивалась в тот день на немцев. Пришлось пробираться незнакомыми перелесками...

У нас не нашлось и крохи хлеба. Мед обжигал нутро, ударял в голову, наливал ноги свинцом. Воды не было. Мы ночевали в лесу голодные и усталые. «В головы кулак, а под бока и так»,—  сказал Жариков, укладываясь спать под елкой.

Ночью меня ткнул кулаком в ребра Кухарченко.

— Ты чего? На пост не пойду. Я помощник командира,—  заговорил я спросонья.

— Цыц, кореш! Какой пост? Лежи. Я так просто. Не спится мне...

— Ну, знаешь ли!

— Цыц! Понимаешь, вопрос один мучает... — полушепотом заговорил Кухарченко,—  такая ерунда в голову лезет. Как думаешь, почему эти князевские выдали своих полицаев соседей, родичей? Нешто с перепугу? Только давай без политики!

— А тут нельзя без политики.

Ну?! Ты думаешь? Кухарченко был задумчив. В таком состоянии я видел его впервые. — Прямо чудо, елки-палки! Да немцы за это... И никто им орден не даст.

— Эх, Лешка! — сказал я ему. — Тебя бы в хорошие руки. Не только тебя — а

Богданова и Гущина...

Кухарченко не понял меня, а я отвернулся, чтобы не сказать большего, и долго не мог уснуть.

Все лето — да что там, всю жизнь — от этого твердолобого боксера, который все на войне делал лучше всех, но не думал при этом, впечатления отскакивали, как удары от боксерской груши, как горох от стенки. И вдруг проняло!.. Вдруг изменил Кухарченко всегдашней привычке обо всем судить с наскока, не задумываясь. Когда состоится суд над Самсоновым, думал я, вспомнят ли судьи о не последнем из преступлений Самсонова

— о том, что не только сделал он своими сообщниками, но и обесчестил, искалечил таких людей, как Кухарченко, Богданов, Гущин... Другой командир сделал бы их героями. А

Перцов, Гаврюхин?.. Каждый из них по-своему болен самсоновщиной. Но вот уже даже Кухарченко начинает выздоравливать. Значит, у него в груди не двигатель внутреннего сгорания. Значит, еще можно направить на правильный путь эту дикую, необузданную натуру. Я уснул в ту ночь с улыбкой.

Утром мы позавтракали кисло-сладкой куманикой. Никто не прикоснулся к меду. Донимала жажда, и бак на телеге внушал нам такое отвращение, словно он был полон серной кислоты. От меда этого все стало липким — руки, оружие, одежда...

Днем столкнулись с тремя нашими пропавшими разведчиками — Щелкуновым, Козловым-Морозовым и Туркой Соляниным. Я поспешно отвернулся, увидев, как набросились они на наш мед.

— Прижучил нас броневик,—  рассказывали наперебой. — Он в сторону леса пер. Видели мы, как вы в лес драпали. Самим пришлось чесать на всех парах в сторону деревни Быстрик...

— Нас кто-то выдал! — с дергающимся лицом, свирепо бросил Козлов.

— Факт! — подтвердил Турка. — Ждали нас немцы. Суть дела в том, что они наших вейновских подпольщиков арестовали — старика Язвинского, Гаврилу Антоныча во второй раз в гестапо потащили — и семь совхозных трактористов сцапали — окруженцы они, в лес их старик готовил, к нам хотел переправить. Народ опять подписи собирает — поручиться надо за них, чтобы выпустили из тюрьмы, и большой взяткой — продуктами и деньгами — хотят шефа гестапо, Рихтера этого, задобрить... Всё это нам Роза Бубес успела в донесении написать — хорошая, честная девчонка, хоть Козлов вот никому не верит! Она наших разведчиц — Алку с Алеськой Бурановой укрывала, когда они в Могилев ходили. А отец ее — предатель, окруженцев выдавал.

— Да и яблочко от яблоньки недалеко падает,—  угрюмо брякнул Козлов.