1
В 22.00 немцы в Никоновичах легли спать. После комендантского часа на улицах перекликались одни патрули.
В 23.00 наш отряд начал занимать исходные рубежи для штурма. В 23.15 я доложил отряду: кладбище свободно от немцев. В 23.25 на кладбище скрытно расположилась моя штурмовая группа, усиленная пулеметным взводом под командой лейтенанта Покатило. В
23.30, повторяя уже не раз применявшуюся нами тактику партизанских клещей, в Никоновичи одновременно и бесшумно вошли две основные штурмовые группы: Кухарченко, предварительно перерезав телефонную связь, с запада — со стороны моста и шоссе, и Дзюба — с востока, со стороны поля. Задача моей штурмовой группы — помочь Кухарченко и Дзюбе соединиться в центре села и тем завершить разгром гарнизона.
Только в середине села горели три окна, бросая три полосы на улицу. Напряженный слух улавливал фырканье лошади, вздохи коровы в ближайшем дворе.
Бой завязался на правом фланге. Кухарченко скосил патрульных автоматной очередью. По ракетам было видно, что Кухарченко, ведя боевую группу основного отряда, усиленную взводом из отряда Мордашкина под командой Полевого, бешеным вихрем несется к центру села, идет, как всегда, с веселой яростью, напролом, берет голой отвагой. Дзюба вступил в бой минутой позже. Он действовал осмотрительней, не лихим наскоком, а по всем правилам тактики.
Я залег за еще крепкий деревянный крест, увешенный рушниками, и отдал приказ открыть огонь по огневым точкам в центре села. В отсвете ракет от кладбищенских крестов и берез поплыли по могилам фантастические тени. Партизанские заслоны охватили село с юга, с противоположной нам окраины села — на этот раз Самсонов не собирался повторить ошибку ржавского боя. Справа от села, на шоссе, немецкий бункер защищал мост от яростного натиска группы Барашкова. Там разыгрывался гранатный бой.
Теперь все село находилось под ударом. Взятые врасплох немцы спросонку метались по селу в нижнем белье, истошно крича: «Алярм! Партизанен!»
— Три! Три! — крикнул кто-то позади.
— Шесть! — ответил я паролем и увидел Самсонова. С ним был Ефимов. Сзади полз с бутылками Володька Щелкунов.
— Ну, как у вас тут? — шепотом спросил, подползая, Самсонов.
— Порядок! Кухарченко что-то остановился. Дзюба жмет. Штаб еще не взят.
Позади стукнули бутылки.
— Осторожно, Щелкунов! — прошипел Самсонов. — Если хоть одна бутылка разобьется в руках, ты из нас шашлык сделаешь! Немцев перед кладбищем нет?
— Как будто удрали. Думаю двигаться к центру.
Провизжала шальная пуля. Самсонов нагнул голову.
Я взглянул на него, холодея. А что, если шарахнет его «шальная» пуля?..
— Обожди... — сказал неуверенно Самсонов, но я, сделав вид, будто не расслышал его, стремясь скорее уйти от него, вполголоса крикнул бойцам:
— Станковым расчетам оставаться здесь. Остальным — за мной!..
Я оглянулся на Самсонова. Хотел же он, чтобы «шальная» пуля убила Сашу Покатило! Эта «шальная» пуля может срикошетить бумерангом... Быть или не быть? Убить или не убить?
В проулке я выстрелил красной ракетой, услышал крики: «Три! Три!» Это кричали бойцы Дзюбы. «Рус, сдавайся!» — совсем некстати визжал какой-то ошалевший фриц неподалеку. Дзюбовцы ударили по нему и его камрадам из ротного миномета.
В одном из дворов нас обстреляли из погреба. Мы забросали погреб гранатами. Покатило распахнул дверь сарая. В сено забирался какой-то перепуганный дед, к нему жались две белоголовые девочки.
— Что вы тут делаете? — закричал на них Покатило. — Забирай, дедан, пацанок — и в погреб, он свободен!
Нас опять нагнал Самсонов. Я хотел бежать от него, а он опять пришел туда, где густо летали шальные пули, где было совсем темно, где было так легко направить куда надо
«шальную» пулю...
Мы вышли к проулку, пересекавшему путь к середине села, и остановились: впереди, за аккуратной березовой изгородью, пылали нерусского вида, обшитые тесом дома немцев. Дерево трещало в огне, хлестко хлопали и рвались над железными крышами полотнища пламени. Над головой с тонким воплем носились шальные пули.
— Беги ты первый! — ткнул меня в спину Самсонов.
Никто не обстрелял меня. Ни немцы, ни Самсонов.
— Беги обратно! Сюда! — услышал я его голос.
Два-три месяца назад он не прибегал к таким подлым приемам. Теперь он уверен, пожалуй, что не имеет права рисковать своей персоной.
Вторично перемахнул я через улицу, и снова никто не обстрелял меня. Только тогда осмелился Самсонов пересечь опасное место. Следом за ним, низко согнувшись, перебежал улицу Ефимов. Бережно держа в руках бутылки, не спеша перешел улицу Щелкунов. Свой трусливый маневр Самсонов повторял до тех пор, пока мы не вышли на главную улицу. Автоматный огонь засевших в одном из домов немцев заставил нас залечь.
Самсонов лежал передо мной и строчил вслепую из автомата. Красная ракета осветила кровавым светом его искаженное, лоснящееся, потное лицо. Другая ракета зажглась в моем мозгу и опалила жаром все тело: «Давай! Никто не заметит! Никто не услышит выстрела... Вместо Покатило — его самого... За Надю, за Богомаза, за Кузенкова!.. В этот ненавистный бритый череп...»
— Вперед! — крикнул Дзюба.
— Вперед! — рявкнул Самсонов, глуша свой страх свирепым криком.
Где-то кричала страшным криком раненая лошадь.
«Это ведь так просто. Но что станет с бригадой? А если только ранить? Чтобы вывезли на Большую землю?..» Я с трудом удержал себя. Ненависть плохой советчик. От нее легко угореть, потерять голову, натворить глупостей. Нет! Выстрел из-за угла — это по-самсоновски!..
Чем-то я выдал свои мысли...
— Не смей, Витя! — сказал, положив мне руку на плечо, Сашко Покатило. — Слышь, не смей! И не думай!..
Я оглянулся на Самсонова. Он умен, он слишком хорошо знает меня и потому не боится прятаться за меня. А вот за Ефимовым или Гущиным он не станет прятаться — он сам их научил стрелять в своих!
Немцы уже не стреляли из дома, но что крылось за его темными окнами с синими наличниками? Чтобы забыть о Самсонове, я перелетел через забор, подбежал к дому, бросил в окно гранату и сам нырнул вслед за ней.
В темноте меня схватил за горло ядовитый запах взрывных газов и пороховой гари. Желтый луч фонарика обскакал всю горницу: пусто! Дверь в сени открыта, и на пороге — немец! Мертвый немец и лужа темной крови на полу, стреляные гильзы. Разбросанная серо-голубая одежда кругом, шинель на вешалке, штаны с подтяжками на полу, фотопортрет какого-то фашиста-крестоносца на стене, пухлый чемодан с ремнями в углу и, под койкой, простыня с пятнами крови... На стенах пляшут багровые тени — за окном полыхает соседний дом. Шальная пуля ударяет в большую, вполстены, карту. Нет, нет, не шальная! Это какой-то дурак стреляет в окно!
— Сюда! Здесь свои! — кричу я во все горло. Бросаюсь к столу, сгребаю папки и от стола — к чемодану... Не заперт. Вытряхнув обмундирование и белье, набиваю чемодан документами. Страшное нетерпение терзает меня, подмывает быстрее выбраться из этого чужого дома, скорее увидеть товарищей. Хватаю попавшуюся под руку полевую сумку, снова подбегаю к окну.
— Сюда! Здесь свои! Здесь документы!
Наконец-то! Под окном замелькали головы, я разглядел лицо Полевого, чьи-то руки протянулись за чемоданом, кто-то вышиб оконную раму...
Бой — это буря. Недаром так избито это сравнение. Потому, должно быть, и получаются из невоевавших моряков хорошие воины, что они не раз бывали в бурях. Бой для партизана это не буря для линкора, а буря для парусника. Одержать победу в бою, победу над бурей, можно только слаженными смелыми действиями всей команды, члены которой выше своего собственного блага ставят благо своего корабля, своего отряда. Бой в Никоновичах в ночь на 29 августа 1942 года был для нашей бригады самой тяжелой из бурь, самым суровым испытанием нашего единства, нашей воли, наших нервов.
Три часа минуло после первого выстрела, но огневая буря бушевала с неослабной силой. В волнах дыма, огня и грохота незаметно летело время. Не было, казалось, конца этой ночи... Этот бой совсем не был похож на бестолковую кутерьму, на пальбу в Ржавке. Немцы сначала пытались организовать сопротивление, но гарнизон был расчленен, командиры отрезаны от солдат. Они пытались спастись бегством, прятались по сараям, закапывались в сено, расползались по огородам — мы всюду встречали их огнем. Им оставалось только одно — защищаться до последней возможности, ожидая помощи. Но немцы не знали, что четыре ближайших к Никоновичам гарнизона тоже пылали в огне партизанского налета.
Кольцо вокруг уцелевших немцев, зажатых в центре села, сжималось. Действуя самостоятельно, партизаны в одиночку и мелкими группами взрывали подвалы, поджигали дома бутылками с горючей смесью, простреливали сады, на задворках и огородах добивали метавшихся в панике немцев.
Я присоединился к бойцам Дзюбы. Они лежали цепью в канаве и вели огонь по домам немцев.
— Кухарченко с той стороны на них жмет! — крикнул мне Покатило.
И он здесь со своим вторым номером — Володькой Терентьевым. Простодушное, изрытое оспой лицо Покатило перекошено азартом боя. Терентьев с виду совершенно спокоен.
В первый раз с начала войны так веселюсь! — кричит Покатило. — А ну, хлопцы, поддай жару! Там у них — вон за тем домом — дзот в огороде!..
Вперед! Вперед! — прохрипел в секунду затишья чей-то сорванный голос, и снова визгливо затараторили впереди немецкие автоматы.
Партизаны поднялись, но новый залп в упор заставил их снова залечь. Вдвоем с Покатило мы втащили в канаву молча бившегося в судорогах партизана. Самсонов юрко отполз за водопойную колоду и снова крикнул: -Вперед!
Снова полетели через широкую улицу «эфки» и РГД. Бутылку с горючей смесью швырнул Щелкунов. Жидкий огонь стекал с железных крыш ослепительными струями, запылали дощатые стены, ярким светом затопило улицу, ясно обозначился на ней каждый камешек. Мы сползли глубже в канаву. Над головой с поросячьим визгом летали пули.
— Эх, жалко, бутылок больше нет! — орал, дико и весело вращая глазами, Покатило. — И дымовых шашек... Пусть горят — это они Красницу сожгли!.. Бей гадов!
Он, как и я, пронизан весь током высокого напряжения, током боевого азарта.
В канаву скатились две немецкие гранаты-колотушки. Покатило мгновенно подхватил их, размахнулся, швырнул через улицу. Не успел он пригнуться, как третья граната, пущенная немцем, ударила его чуть ниже груди и, отскакивая, взорвалась. Покатило упал за большой замшелый камень. Этот камень спас мне жизнь. Меня откинуло на Ефимова, обдало колкой горячей пылью, обрызгало кровью. Покатило лежал, в изумлении тараща непонимающие глаза на свой дымящийся, распоротый взрывом живот.
— Назад! — завопил Ефимов. — Назад!..
Но голос его потонул в сплошном грохоте. Где-то звенело стекло, трещало дерево. Удушливый, накаленный, пропитанный дымом воздух щипал глаза, сушил рот, раздирал кашлем грудь...
— Сашко! Сашко! — бормотал я и гладил голову друга...
Дзюбовцы положили Покатило на плащ-палатку и потащили прочь. Одной рукой он шарил по животу, другой тянулся к своему пулемету.
«Неужели отступать? Нет, нет!» В левой руке зажат магазин десятизарядки, в спешке рассыпаю обоймы из подсумка, отфыркиваясь от стекающего на губы соленого пота...
«Сашко! Сашко!» — горло сдавило спазмой... Желтыми мутными клубами набежал искристый дым. Мелькает озаренное огнем и дикой радостью мщения лицо Щелкунова. У эсэсовцев раздался вопль звериного ужаса. Одна из крыш затрещала, сорвалась со стропил. Сквозь дым змеями прорывалось пламя. Кучно, снопами взмыли в небо искры.
Горят, горят заживо поджигатели Красницы!.. И я шепчу имя Минодоры.
Убили! Убили! — кричит рядом какой-то партизан. — Пулеметчика! Евсеенко!.. Он к дзоту кинулся!
— Вперед!
Это кричит комиссар Полевой. Он встает, но пуля, провизжавшая над его головой, заставляет его упасть. Кажется, нет силы, которая подняла бы бойцов, выиграла бы нам этот бой. Мы лежим, ослепленные дымом и чадом пожара. Искры жалят лицо и руки...
Но вот мы все увидели в зареве человека, ставшего во весь рост. Стрельба затихла, и я услышал, и все партизаны услышали:
— Это есть наш последний... — Человек вышел на залитую светом пожара улицу.
Стало совсем тихо. Слышно только: — ...и решительный бой!..
Человек не поет, а кричит надсадно, хрипло. Партизаны привстают. На той стороне, из дзота, сухо, бесстрастно щелкает одиночный выстрел — нет уже ни автоматных очередей, ни взрывов гранат. Один только выстрел — человек падает. Партизаны снова опускаются в канаву. Стрельба вспыхивает с новой силой.
— Котиков! Котиков! — кричит Ефимов, но человек на ярко освещенной дороге не двигается.
Стрельба снова смолкает. Смолкает разом: на улицу выбежал еще один человек. Он поворачивается к нам, поднимает винтовку. Лицо будто отлито из красной меди. Я узнаю Кастуся, Котикова-сына. Того чудака, что искал, кому уплатить комсомольские взносы.
— Вперед! Впе...
Снова щелкает выстрел. Из неживых рук Кастуся валится винтовка с бечевкой вместо ремня. Из подсумка брызнули патроны. Они лежат рядом — Ефим Иванович Котиков, пятидесятилетний беспартийный мастер-стеклодув из Ветринки, и его сын, Кастусь Котиков.
Из канавы выползла девушка. Я вскакиваю — нет, это не Алеся. Это Лида Мурашева. Ефимов тянет меня вниз. Девушка ползет, приникая к земле, волоча за собой зеленую сумку с красным крестом. За полыхающими домами все еще гремит стрельба — там Кухарченко. Но здесь тихо. Только зловеще пожар гудит. И так ослепительно светло. Лида подползает к Кастусю. Выстрел из дзота — и Лида вздрагивает, замирает. Она лежит так близко к Кастусю, что кровь ее сливается с его кровью. Я вспоминаю: чтобы не угнали их в неметчину, расписались они в «немецком загсе». Над ними подтрунивали, а они любили друг друга.
Тихо. Шумит, трещит приглушенно пожар. Без стрельбы — тихо. На улицу у всех на глазах выходит кошка. С опаленной( шерстью. Идет, поджимая лапу. С котенком в зубах. У Ефимова странный смех застревает в горле.
Он встает вдруг. Встает во весь рост. Он тоже кричит что-то, но слов его не разобрать.
Сумасшедшим огнем горят глаза. Вон он, дрожа всем телом, выходит на улицу и шаг за шагом, очень медленно, пьяно качаясь, приближается к Котиковым. Мы перестаем кричать.
— Назад, Ефимов! — раздается одинокий голос — голос Самсонова. — Убьют! Назад!
Ефимов стоит над трупами. Дзот молчит. Ненадежная, хрупкая тишина... Ефимов поднимает руки и машет автоматом. Кажется, он кричит что-то. Но я не слушаю его. Я жду выстрела. У Ефимова падает пилотка. На фоне пожара — черный силуэт, на светлых волосах — отблеск пожара... Снайпер молчит. То ли сгорел, то ли настигла его партизанская пуля.
А в шуме пожара все еще, кажется, звенит, замирая:
— Это есть наш последний...
«Может быть, немцы затаились, выжидают?..» Но непоборимая сила поднимает партизан из канавы, выталкивает из-за домов, и вдруг с размаху, в исступленной ярости бросает через дорогу. Впереди комиссар Полевой...
Алеся!.. Она припала к груди подруги. Потом сняла с трупа сумку с красным крестом, побежала за всеми...
3
Дома за дзотом оказались продовольственными и вещевыми складами. Во дворе одного из них стояло несколько крытых «бюссингов». Бороться с пожаром было невозможно. Высадили прикладами двери и окна, спасли от огня, погрузили на машины обмундирование, консервы, ящики с бутылками нарзана, немецкий хлеб в станиоле, кирпичиком — не подовый хлеб, к которому мы привыкли в партизанах, а формовой, городского вида. Все это отняло у нас не больше пятнадцати минут. Основные силы штурмовой группы кинулись на помощь Кухарченко, осаждавшему уцелевших немцев.
Нам не удалось вывезти грузовики с трофеями: притаившиеся где-то немцы резанули из автоматов по моторам и колесам, продырявили шины. Я рассовал, что мог, за пазуху и по карманам и присоединился к Кухарченко.
Первым, кого я увидел, был Самсонов. Он палил из окна недостроенного дома через головы залегших во дворе партизан, по соседнему дому, последнему опорному пункту разгромленного гарнизона. Шел четвертый час боя...
Не узнав меня, Самсонов азартно крикнул:
— Взорвать, поджечь их! Ты! Быстрей! Приказываю! Светает уже...
Подползая к дому, вспомнил — спичек нет, за головешкой ползти далеко. Разглядев слева крышу хаты в стороне от горевших немецких домов, я решил поискать в ней спички.
В сенях я споткнулся о ведро с водой, тут же напился, оплеснул опаленное лицо. Пинком распахнул дверь. На обитых пестрыми обоями стенах галерея ярких открыток — рейнские пейзажи, букеты, голубки и кошечки. На подоконниках за тюлем — горшки с цветами. На тумбочке — немецкий патефон, пластинки в ярких конвертах. Вот чудо — пианино марки «Красный Октябрь». Раскрытые ноты: «Eine kleine Nachtmusik».
Комната пропахла странной смесью запахов — обычным запахом печного дыма, парного молока и духами, сигаретами и тем особым чужим духом, которым отдают и трофеи на шоссе, и любая фрицевская вещь. Офицерские сапоги у порога, надраенные, как видно, денщиком, и те пахнут по-особому, не нашей сапожной ваксой. В углу — неубранная двуспальная кровать, стеганый халат голубого шелка, сползшее на покрытый медвежьей шкурой пол вермахтовское одеяло. На венском стуле — узкий френч с погонами штандартенфюрера и косой красно-черно-белой орденской лентой. Поверх висит пара длинных и тонких чулок. Автоматически сунув в карман сигары «Бергманн приват», замечаю на столе — кипа немецких журналов и газет: в черных заголовках повторялось знакомое слово «Сталинград».
«Неужели Сталинград взяли, на Волгу вышли?» — ужаснулся я.
Хозяйку дома я обнаружил в подполе. Она оказалась красивой, городского вида, молодой женщиной с платиновыми волосами в папильотках и следами косметики на испуганном, помятом лице. Я не верил глазам своим: да ведь это та переводчица из Гомеля!.. Бурмистров уверял, что ее убили. Вот так встреча — как в плохом романе.
— Добрый вечер, Тамара Григорьевна!
Она вытаращила на меня глаза, красивые, стеклянные, как у куклы.
— Опять с немцем живете?
— Это здешние на меня наговорили! — заспешила женщина, кутаясь в полупрозрачный пеньюар. — Я вам все объясню... Меня тогда ранили в лесу. Вилли выходил меня...
То ли голос ее звучал глухо, то ли от грохота стрельбы у меня уши заложило...
— Некогда разбираться, мадам. Вилли, а тогда был, кажется, Ули... Дайте спички и спасайтесь. Я сейчас ваш дом подожгу.
Она нашла мне спички, подхватила чулки-паутинки со спинки стула и куда-то убралась. Немецкая спичечная коробка с черным орлом рейха... Я вышел, захватив спички и керосиновую лампу, захлопнул дверь в сенях, окатил ее керосином, поджег. Жалко было пианино...
С разбега налетел я на Щелкунова.
— Ну, и бешеный ты, Витька,— продышал он мне в лицо. — Гляди, надорвешься!
Я подполз к глухой стене осажденного дома. Трассирующие секли багровое зарево над крышей. Вскочив, я выплеснул остатки керосина на стену, зажег спичку. Керосин вспыхнул жарким белым пламенем, опалив мне руку, и в то же мгновение как бы раскаленным железным ломом ударило меня с чудовищной, изумившей меня силой по левому плечу. Удар мгновенный, обжигающий...
Я пошатнулся, едва не упал на горящие бревна. Тотчас мелькнула мысль: «Ранен!» Сначала — страх: «Серьезно ли?» Потом неумный, мальчишеский восторг: «Только этого не хватало, Чтобы быть настоящим партизаном!»
В пяти шагах — озаренная пламенем фигура. Горит витой серебряный погон. Повязка со свастикой на рукаве расстегнутого черного мундира. Эсэсовец наполовину высунулся из-за угла — лицо в крови — и целился в меня с колена из автомата. Нет, не целился, понял я, отскакивая от пылающей стены, а стрелял. Прогремела, провизжала очередь.
Я выстрелил навскидку из полуавтомата. Режущая боль в левом плече заставила подумать, что меня снова ранило. Эсэсовец скрылся за углом. Я ринулся за ним. Левая рука, от плеча до кончиков пальцев, онемела, стала непослушной. Ладонь, шейка приклада, ложе — все было мокрым, липким от крови. Но боль эта не была нестерпимой болью. «Зубная боль куда хуже»,— решил я, преследуя эсэсовца, испытывая еще больший боевой подъем, чем прежде.
За углом дома — глухой закоулок, обнесенный высоким сплошным забором. Дымчато пенится кровавое зарево. Эсэсовец перемахнул в низкий, в человеческий рост, сруб. Я настиг его, когда он выкарабкивался из этой деревянной клетки, выстрелил — он отпрянул от бревен и мешком повалился на усыпанную щепками и опилками землю. Я снова нажал на спуск, но выстрела не получилось: опустел магазин. Но эсэсовец не шевелился. Он плотен, черноволос, с петлицами штандартенфюрера. Мундир, трусики, одна нога в сапоге, другая босая... Он был мертв, а автомат его еще был мокрый от потных рук. В карманах штандартенфюрера я нашел туго набитый бумажник.
Три красные ракеты взвились одна за другой над Никоновичами, извещая партизан об окончании боя. Поплыли алые отблески по забору. Красной звездой вспыхнула лужа под ногами. С начала боя прошло около четырех часов.
На кладбище в кругу командиров я увидел Самсонова, нотного, красного от возбуждения.
— Я ранен, Самсонов,— сообщил я ему, решив почему-то, что ранение дает мне право называть командира по фамилии.
Он посмотрел на трофейный автомат поперек груди, на залитый кровью рукав мундира, нахмурился и, бросив:
— А-а, черт! отвернулся. Совсем как в день нашего приземления в тылу врага, когда я вывихнул ногу.
На опушке леса он подозвал Юрия Никитича.
— Посмотри-ка, эскулап, что с нашим юным героем. Если не простая царапина, то так тому и быть — орден получит, заслужил, хотя штурмовой группой командовал плохо — носился сам по себе... На подводу устройте. Кстати, Мурашев, сестру вашу...
Юрий Никитич закусил губу, посмотрел исподлобья, через поле, на объятое пожаром село.
-Знаю... Идем! — Он обнял меня за плечи и повел к подводам, бормоча: — Раненым противостолбнячный укол надо делать, а нечем, тетана нет. Я же сколько раз просил...
— Как Покатило, доктор? — спросил я.
— Плохо, очень плохо...
— Вы не очень, Мурашев, горюйте,— говорил, идя вслед за нами, Самсонов. — Я и вас, и сестру вашу посмертно к ордену представлю. И тетан вам обещаю. Медикаментов я здесь много взял. За одну ночь разбить столько гарнизонов! Эта операция уж наверняка войдет в сводку Совинформбюро! А мне теперь, чем черт не шутит, полковника дадут и вам, верно, звания подкинут,— добавил он с наигранной усмешкой, оглядываясь на Кухарченко и других командиров. — Не для себя стараюсь,— зачем они мне, эти шпалы!
— для бригады. Вон за Днепром — полковник у партизан командует... Приму как признание ваших заслуг.
— Ты, главное, не забудь,— грубо заявил Кухарченко,— что без меня ты бы ни хрена не добился.
— А Алеся цела? — спросил я Юрия Никитича, когда Самсонов наконец отстал от нас.
— Какая Алеся? Ах, Буранова,— рассеянно, устало ответил он, осторожно снимая с меня мундир. — Да, я только что видел ее. Она Покатило до леса тащила. Так... На Большой земле ты повалялся бы с месячишко в госпитале, а здесь я тебя быстро вылечу... Кость не задета, сквозное, ниже сустава... — Он помазал йодом отверстия раны, засыпал их стрептоцидом. — Жгут наложим... Ты не в сорочке, часом, родился? Два-три вершка в сторону — и рана была бы смертельной.
В последний раз оглянулся я на Никоновичи. Над селом, омрачая светлеющее небо, повисла вполгоризонта серая туча, подернутая снизу отблесками бушевавшего огня. Над коньками крыш плясало пламя. В подожженном мною доме рвались боеприпасы, рухнула крыша, взметнулись веером снопы искр...
— Вот это дали копоти! — донесся из темноты восхищенный голос Кухарченко.
4
Поскрипывает немазаное колесо тряской санитарной подводы. Пахнет конским потом и кровью раненых. Солома в телеге — липкая, мокрая. Ночные тени, лениво и неохотно цепляясь за придорожные кусты и прячась под нижними лапами елок, сползают с ухабистой лесной колеи, с корневищ, больших и частых, как шпалы, неприметно растворяются в предзаревом жидком тумане, сиреневой влажной пеленой окутавшем землю. Высоко над головой изломанной узкой дорожкой светлеет небо. Вот подул предрассветный ветерок, словно вздохнула земля, просыпаясь после тяжкого ночного кошмара. На лицах живых высох пот. На лица убитых ложилась утренняя роса.
Онемевшая сразу после ранения рука отходит, оживает, как после наркоза, наливаются болью и рука и плечо, но боль пока еще терпима.
Закрыв глаза, прислушиваюсь к говору:
— Эй, кто на подводе? Ну как, сильно болит? А рядом с тобой кто?
— Митька Коршунов. Локоть ему раздробило.
— Знаю. Сам перевязку ему в бою делал. Сашко Покатило тут?
— Тут. Без памяти лежит. Закрой, Вань, глаза ему — вишь, белеют.
— Сердце-то бьется?
— Ох и всыпят нам фрицы за эти Никоновичи! Теперь держись!
— Бьется... А здорово они в натуральном виде драпали!
— Капитан наш молодец! В самой гуще был...
— Какой там молодец, сказал тоже. Управление хреновое было, связь слабая! Другие командиры, вот они молодцы — особенно Полевой, Дзюба...
— Ох и печет! Потише, ездовой! Не мешки с житом везешь!
— Убери сапожищи-то! Салом воняют!
Это мои сапоги воняют. Гуталина у нас нет, и я с вечера намазал их несоленым салом с сажей.
Друзья умолкают. Лениво ворочаются мысли в усталой после боя, неохотно работающей в этот ранний час голове. Почему-то вспоминается прошлогодний август, трудфронт, окопы под Рославлем... Наконец-то перекур. Два месяца на трудфронте! То дневная смена, то ночная. Вкалывали от зари до зари, с перерывом на обед. Жидкий суп с хлебом. Сквозь драные брезентовые рукавицы сочатся кровавые мозоли. «Перекур!» «Беженцы говорят, Минск сдали!» «Провокация!» «Вчера с пятнадцатого участка все бригады сняли, в Москву отправили»... «Приступить к работе!» Черт побери, еще пять кубометров до отбоя нужно выбросить! В этом году не придется учиться... Вряд ли успею повоевать. Опять опоздает мое поколение. Интересно, если война через год не кончится, где я тогда буду?
И вот прошел год...
— Не хнычь! Без тебя тошно.
— Захнычешь на колдобине такой. Больно небось.
— И откудова столько немчуры в Никоновичах взялось?
— Не слыхал разве? Вечером туда штаб полка с охраной прибыл — командиры в документах вычитали...
— Точно. Полк этот из двадцать восьмого отряда эн-эс-ка-ка — национал-социалистского моторизованного корпуса.
— Их там поди человек двести с лишним набралось...
— Брешешь!
— А Котиковы, а? Рабочая кость!
— У нас какие потери, не слыхал?
Четырнадцать человек. У Юрия Никитича спрашивал.
— Да, брат, здорово Покатило шандарахнуло, такую дырину листом подорожника не залепишь, до свадьбы, пожалуй, не заживет.
— Смотрите, хлопцы, что за пазухой у меня! Колбаса, коробка с конфетами, бутылка... Думал с вином, а она с нарзаном нашим, советским. Фрицы-то уж до Кавказа доперли, нарзаном балуются.
— Ох и печет!.. А в сумке у тебя что?
— Давай поглядим, кого я ухлопал. Он меня, сукин сын, ранил. Три вершка в сторону
— и капут... У тебя рука здоровая. Вынь-ка бумажник из левого кармана...
Кто на передней подводе? Что молчат, как мертвяки?
— Мертвяки и есть. Котиковых везут, Мурашеву, Евсеенко...
— Ну, что в документах сказано?
Не разберу. Темно... Штандартенфюрер какой-то. А звать покойника — Отто Бюхс. Начальник «вердорф» — вооруженной опорной деревни. И номер тот же — второй — и национал-социалистишен корпус. Это он меня, подлец, ранил.
Дзюбовцы одного полковника ухлопали — полковника Люденшельда.
Потише, ездовой! Не мешки с житом везешь!..
Эх, война, война! Какая только паскуда тебя выдумала!
Вот я и ранен. Хотя это не первая рана. Первой тяжелой раной была, конечно, Надя. Потом — Богомаз, Кузенков... Плечо заживет, а заживают ли такие, душевные, что ли, раны? Нужно ли, чтобы они заживали?
5
Светлеет дорожка над головой. Санитарная подвода обыкновенная хлебная телега с высокими грядками подскакивает на корневищах, осями сдирая кору с придорожных деревьев. Пешая колонна обгоняет нас. У бойцов — воспаленные от дыма, жары и напряжения глаза, серые лица, следы копоти на одежде. Ни один не проходит мимо, не наградив раненых каким-нибудь неловким, грубовато-нежным знаком внимания и участия. Кто протянет плитку трофейного шоколада, кто о самочувствии спросит, а кто просто подарит почтительный и соболезнующий взгляд. А мимо передней подводы, наглухо закрытой плащ-палатками, проходят молча, не задерживаясь, порой с тяжким вздохом. Там — Котиковы, Мурашева. Набрякла солома. Падают и падают в пыль дороги черные капли.
Привет герою! — окликнул я Ефимова и гут же мысленно наделил себя подзатыльником, поняв, что хочу похвастаться перед ним своим ранением. Ефимов проходил мимо подводы последним, если не считать прикрывавшего санитарный обоз тылового охранения. Он шел как пьяный, не замечая ни хлеставших его по лицу ветвей, ни неровностей дороги. Услышав мое приветствие, он вскинул голову, скривил в злой усмешке губы, схватился рукой за грядку телеги. Таким я никогда его раньше не видел.
— Герой, говоришь. — Он смотрел не на меня, а прямо перед собой.
— Факт, герой! Котиковы герои, Покатило, и ты герой!..
— Чепуха! — В его голосе прозвучали те же нотки, что слышались в глухих стонах тяжело раненного пулеметчика. — Чепуха! Ничего ты не понимаешь. А я все тогда понял, в ту минуту. А сейчас это «все» начинает ускользать. В ту минуту я жизнь свою заново пережил. Что за жизнь была у меня до войны? Материально обеспечен, заграничных вещей накупил, Лещенко с Вертинским увлекался. Вино, женщины... Только их, женщин, много, а родина одна... Женщина простит, а родина?..
Я с беспокойством присматривался к Ефимову: не рехнулся ли часом наш начштаба? А Ефимов продолжал свой путаный монолог, стреляя короткими очередями слов:
— Видно, совсем не любил я. Плохо любил. Разучился любить. Если и любил, то любил за то, что она давала мне... женщина, родина... Что я давал взамен? Женщине — букетик, ресторан, оперетку... А родине? Членские взносы — исправно, пламенная речь на собрании, самый тяжелый плакат на Первое мая тащил... В газете работал, о родине только и писал, деньгу заколачивал на печатном патриотизме. Затаскал слова, торговал ими, жонглировал словами большого смысла. Сам издевался над ними, над легковерностью простачков. Плохо? Я приучил себя видеть только плохое кругом. В юности было иначе, но потом ударила меня жизнь в тридцать седьмом. Нет, решил я, и не будет никакой правды на земле! Котиковы заставили меня вспомнить правду моей юности. Надолго ли? Видно, не всегда дерево туда валится, куда оно подрублено. Я теперь правду нащупать могу. А тогда... выкрутился кое-как, решил подражать карьеристам и приспособленцам — тем, кого всегда ругал и кому тайно завидовал. Потом
— плен. И опять как в тридцать седьмом... В конце концов, думаю, нет ничего в этом мире дороже для Ефимова, чем его собственная шкура, то бишь персона. Разве не умней он, не тоньше организован большинства людей? Александр Ефимов — мыслящий человек, аристократ духа, белая кость! Ну, напялит Ефимов немецкий мундир, сменит еще раз личину. Что от этого изменится в мировом масштабе? Важно, чтобы жил Ефимов. И в отряде — что я защищал? Кого поддерживал? Выслуживался, выжигал не железом позор, а подхалимажем. А сегодня все сломалось. Эта минута стоила всей моей жизни... Что за сила толкнула Котиковых на смерть? Сколько раз я писал об этой силе, не понимая ее, я топил ее в штампах... Я знаю, знаю теперь эту силу... И все же не завидую я сейчас Котиковым. Так что же? Возврат к старому: самая геройская смерть не стоит самой худой жизни?..
— Как ты с такими мыслями в отряд шел? Ей-богу, Александр, если бы я не видел тебя ночью в Никоновичах, то подумал бы сейчас — конченый ты для нашего дела человек!
Но Ефимова нельзя было остановить. Он шел все так же спотыкаясь, подставляя лицо хлестким ветвям, вцепившись рукой в грядку телеги, слепо глядя вперед. Он говорил с каким-то самобичующим, исступленным остервенением, без обычного наигрыша, без рисовки, хотя в словах его все-таки проглядывали временами фальшь и недомолвка, чувствовалась жалостливая и влюбленная оглядка на самого себя — умного, тонко чувствующего, загубленного тяжкой судьбиной...
— «Конченый»! — уцепился Ефимов за слово. — Лучше быть конченым, чем протрезветь и увидеть себя жалким трусом. Лучше лежать с Котиковыми, с Мурашевой... А раньше я втихомолку презирал простой народ Котиковых и Мурашевых, этих неотесанных, необразованных парней, с которыми меня столкнула война. Вот так хамье, вот так быдло! Теперь-то я вижу, как мелки и однообразны были мои приятели-полуинтеллигенты!.. Позерство, культ скепсиса и позы... Сплошная подражательность, а самобытности ни на грош!.. Позерство, культ жеста и вечный кукиш в кармане... И вот я чужой среди своих. Какая мука! А кто виноват? Вчера я твердил себе, что не я. Никто не хочет признать свою вину, сваливают все на судьбу. И плывут вниз по течению. О-о-о, эта привычка к дурацкому, интеллигентскому самоанализу! «Герой»! Герой под горячую руку! Минута какого-то озарения, нестерпимого света, а за ней, быть может, еще темнее ночь. И даже сейчас я вру, декламирую, недоговариваю. Душу вот перед тобой наизнанку выворачиваю, а сколько во швах этой изнанки вшей прячется. А мне человечье, душевное, что ли, нравственное мужество теперь необходимо. Под пули на минуту сунуться — ерунда. Вот Кухарченко — ему хорошо, ни совести, ни морали...
Правые колеса телеги срываются в глубокую выбоину. Стонут раненые.
— Да заткнитесь вы наконец,— сонно говорит Коршунов за моей спиной. — Покатило-то, погляди! То от боли рычал, а теперь слезы капают...
Ефимов машинально взобрался на телегу, сел рядом со мной.
— Я считал подвигом «здоровый скептицизм»,— словно в бреду забубнил он вновь,— «свободную мысль»... Считал обязательным для мыслящей личности сомневаться во всем официальном, смеялся наделено верующими. Меня бесило стремление втиснуть все в лозунги, формулы! Всюду мерещилась агитка, плохо скрытая пропаганда. Наши ошибки и недостатки доставляли мне какую-то странную горько-сладкую радость...
Я завидовал большим людям, считал их ловкачами и обманщиками, втайне мечтал примазаться к ним. Мне не везло, я не находил признания своим талантам. Тем пуще ненавидел я механизированный, как трамвайное кольцо, круг нашей жизни. Служба, политграмота, общественная работа, даже мысли — все было обязательным, и все это, казалось мне, стесняет широту и размах моего ума, убивает мои способности, превращает меня — единственного и неповторимого — в стадное животное. Потом война... Армия стирает нас всех в паюсную икру, от икринки-личности ничего не остается. В партизанах
— икра зернистая... А я хотел быть сам по себе, отбиться от стада, получить наконец возможность свободно изъявлять свою волю. Впрочем, выбор между жизнью и смертью у меня всегда был. В этом мы все и всегда свободны...
Ефимов говорил, говорил несвязно, не переставая, и очнулся, отошел от подводы, ни разу не взглянув на меня, не кивнув даже на прощанье, только в Радькове. Было шесть утра.
Не успел Ефимов отойти и пяти шагов от подводы, как путь ему преградил Щелкунов.
Улыбаясь немного смущенно, он протянул руку Ефимову и сказал:
— Дай пять, Ефимов! Слыхал, слыхал про тебя. Ты должен простить меня. Я относился к тебе подозрительно. Я рад, что Богомаз и Самарин, вот, оказались неправы. Ведь они насчет радиостанции думали, что... Но это дело прошлое! Дай пять, Ефимов!..
Я заметил, что Самарин — он стоял поодаль и внимательно, хмуро наблюдал за этой сценой — усмехнулся, не сводя пытливых глаз с Ефимова. Бледное, помятое лицо Ефимова пошло пятнами. Он рассмеялся хрипло и коротко и, не взяв протянутой ему руки, зашагал прочь. Плечи его тряслись, но смеха не было слышно.
Щелкунов сдвинул на брови пилотку, поскреб в недоумении затылок, крикнул вслед:
— Кто прошлое помянет, тому глаз вон! Идет?
— Не спеши с выводами! — сказал Самарин и положил широкую ладонь на плечо Щелкунову. — Котиковы, Мурашевы — вот герои! И как они далеки, эти настоящие герои, от всякой самсоновщины в нашей жизни, от всех этих самсо новых и ефимовых!.. Подумай об этом!
Он отошел. Мы с Щелкуновым долго смотрели ему вслед.
В Радькове, когда уже почти совсем рассвело и начал накрапывать дождик, отряды снова встретились друг с другом.
Стало известно: бригадой разбиты наголову четыре гитлеровских гарнизона — в Никоновичах, Кузьковичах, Следюках и Перекладовичах. Взяты большие трофеи, а предусмотрительный Аксеныч вывез в подлесные деревни трофейные жнейки и веялки. Шестьсот двадцатому не удалось разгромить «Почту» — автобазы и ремонтные мастерские немцев на Могилевском шоссе. Проводник этого отряда, наш разведчик Козлов-Морозов, проплутал всю ночь в лесу. Зато под утро он вывел отряд к опустевшим, разгромленным Никоновичам, и бойцы 620-го забрали все оставленные нами в селе трофеи. Эти трофеи, как видно, они не собирались нам отдавать, но Самсонов не горевал: весть о неудаче, постигшей 620-й отряд, безмерно обрадовала его — не придется ни с кем славу делить. Потёри бригады незначительны. Тяжелей всего досталось основному отряду.
Долго спорили из-за стада коров, отбитых нашим отрядом в Никоновичах. Эти сорок две коровы были взяты из приднепровских деревень. Аксеныч просил, Полевой требовал, чтобы Самсонов отдал их крестьянам. Самсонов отказался наотрез: «Чем я буду своих партизан кормить?!» Тогда Полевой уговорил Аксеныча раздать коров, которых тот отбил в Кузьковичах, в приднепровских деревнях.
Юрий Никитич торопил партизан: надо быстрей доставить раненых в санчасть, гитлеровцы не простят нам этой ночи, кинутся, возможно, в погоню.
Когда подводы затряслись за околицей по небольшому мостику, Покатило очнулся и застонал. Юрий Никитич подбежал к подводе, склонился над изрытым оспой, широкоскулым лицом раненого пулеметчика.
— Как он? — шепотом спросил у меня Юрий Никитич, вглядываясь в мокрое от дождя, желтое, тронутое синевой лицо.
— Стошнило его.
— Это от шока, потери крови...
Бледно-голубые, устремленные в серое небо глаза Покатило, ясные прежде, а теперь затуманенные нестерпимой мукой, глядели умоляюще, почти жалобно. На светлых ресницах дрожали не то дождевые капли, не то выдавленные болью слезы. Побелевшие губы прошептали:
— Пулемет мой у кого?
Юрий Никитич достал носовой платок, смахнул розовую пену, закипавшую на губах
Покатило. Раненый облизал губы.
— Доктор... я буду жить?
— Будешь, будешь!
— Пить хочу...
— Нельзя, друг, тебе.
— Пить! — хрипло, с надрывом, просил Сашко. — Воды! Нутро горит!
— Потерпи до лагеря. Нельзя тебе, Александр, пить,— говорил Юрий Никитич. Лицо врача покрылось испариной. Он отмахнулся от бутылки с нарзаном, которую я ему протягивал.
— Глоточек один! Рот ополоснуть. Я не буду пить,— чуть слышно шептал
Покатило. — Честное слово коммуниста. Возьму в рот и выплюну...
Юрий Никитич посмотрел на меня с отчаянием.
— Все одно. Останови коня!..
Все мы — Юрий Никитич, ездовой, я и Митька Коршунов, партизан из отряда Дзюбы, забыв про собственные раны, следили за тем, как жадно вытянулись губы Саши Покатило, как дернулся и замер его кадык. Юрий Никитич наклонил бутылку горлышком к белым сухим губам, скошенные глаза закрылись, пожелтевшие Сашины щеки слабо заходили. Кадык не дрогнул. Смешанная с густой кровавой слюной вода вылилась, пузырясь, на обросший тетиной подбородок, потекла струйками по жилистой шее.
Открылись глаза, и в этих глазах, все еще затуманенных болью, не прочли мы ни страха, ни тревоги. Губы скривились в улыбку. Голос прозвучал тверже: А теперь... я буду жить?..
Юрий Никитич ничего не сказал. Зажмурившись, словно от нестерпимо яркого света, он спрыгнул с телеги, широко размахнулся и швырнул бутылку далеко в поле.
Дождь, окатив нас холодным душем, побарабанив по плащ-палатке, которой были укрыты Котиковы, перестал.
Глаза Саши Покатило глядели торжествующе. На окровавленных губах затрепетала улыбка. Но через минуту он сказал: Я знаю... капут мне... Пристрели меня, дытыно! — Я с трудом различал слова: — Не жилец я на этом свете. Теперь легче, спокойней помирать. Не то что год назад. Очень я боялся тогда за нашу страну. А теперь, хоть и занята моя Украина,— не боюсь. Я видел, как драпают фрицы! Под Москвой их разбили и на Волге, как пить дать, разобьют...
За Хачинским лесом разгоралась заря. Четырнадцать наших товарищей не увидели этой зари.
Пятнадцатый умирал медленно, мучительно.
...Сквозь зеленое полотно палатки просвечивает полуденное солнце. Иногда облако скрывает солнце, и тогда все в палатке тяжелораненых — два самодельных топчана, одноногий столик, заставленный котелками и кружками,— погружается в зеленоватый сумрак. Душно, пахнет прелой листвой.
Ближе, ребята... — шепчет Покатило. Юрий Никитич — в который раз — машинально щупает пульс.
— Говори со мной! — приказывает мне Сашко слабеющим шепотом. — Точно голодный волк кишки грызет!.. Ты москвич... Гак и не довелось мне... Красная площадь, Кремль... А все-таки, дытыно. так лучше, чем от своей пули... Говори!..
— Думаем, Сашко, по Пропойску ударить,— начинаю я.
— Сплоховал я,— скорострельно выпаливает вдруг Сашко, перебивая меня,— Непротивленцем, дурень, заделался, по-унтерски понял солдатский долг. Мне товарищи объяснили: приказ командира не освобождает от ответственности, а то и гитлеровцев мы не можем винить. Запомни, это очень важно.
— На таких, как я, и держался Самсонов. — Он берет мою руку. — Надо бороться, бороться! К черту собачью преданность!..
Входят Самарин, Кухарченко, Щелкунов, Терентьев — второй номер Покатило, Аксеныч. Покатило был у Аксеныча пулеметчиком. Был!.. Самарин наклоняется над Покатило и говорит:
— Радист передал Москве... В Никоновичах мы уничтожили штаб, автобазу, казармы и дзоты немцев... Сожгли склады, грузовики, подорвали бронемашину... Взяли ценные документы, уничтожили много оружия, боеприпасов, батальонный миномет, захватили один станковый и девять ручных пулеметов, много продовольствия и других трофеев... Убили около сотни фрицев и полицейских, около пятнадцати офицеров, одного полковника...
— Здорово! — шепчет умирающий. — А ведь стоило, а?.. Все-таки за эту войну фашистов двадцать я уложил...
Лицо умирающего озаряется слабой улыбкой. Но потом он снова начинает стонать. Глаза, тающие карие украинские глаза затягиваются дымкой, густеет под ними смертная синева, совсем тонет их живой блеск в темных провалах глазниц...
Кухарченко пробует разрядить непривычную для него неловкость веселой шуткой, но шутка оказывается мертворожденной. А Юрий Никитич, всегда такой спокойный, уравновешенный, сейчас совсем не похож на себя. Правда, с тех пор как он узнал о гибели сестры, он улыбается людям только профессиональной своей, докторской, улыбкой. Сашко стонет, мучительно и страшно, и Юрий Никитич бросается к нему. Сашко начинает говорить, и все подходят ближе. Я спускаю босые ноги с койки и тоже подхожу ближе. И вижу — он умирает. Но он говорит еще... Хрипит сквозь зубы — стиснутые последним усилием, покрытые кровавой ржавчиной зубы:
— Хлопцы! Как на духу... С дружком в стог забрались, немец нас сонных схапал, ведь раненый я был. А из лагеря смылся сразу, лопатой — часового... вот и весь плен мой. Ведь я партийный! И плен вдруг. Хлопцы! Я с вами партизанил, мстил... Ведь я был честный перед народом солдат, а? Как, хлопцы, думаете... могу... могу я... загнуться теперь спокойно, а? Знаю, отольется им моя кровь.
«Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля!..» — хрипит патефон в командирском шалаше. Щелкунов выбегает, и сразу же песня обрывается, слышится треск кулака по пластинке, вопль Ольги:
— Вот он покажет тебе, хулигану!..
— Веселей, хлопцы,— шепчет Сашко. — Не так это страшно... В плену было хуже... — Он пытается улыбнуться. Эта улыбка — как последний язычок пламени в догоревшем костре... — Мой ремень со звездой возьмите, на память. И сапоги совсем еще целые. С того немца-майора их снял. Не думал, что переживут меня. Зачем им-то в земле пропадать! Вещмешок — там у меня амулеты немецкие, кресты .железные — для дочки берег... И главное — пулемет мой чтоб в хорошие руки... Пусть мой второй номер Володька Терентьев возьмет. Его тоже поковеркало, но починить можно, не из костей, не из мяса сделан... Не любит густую смазку... И третий диск заедает... В плащ-палатку не надо меня заворачивать, осень — пригодится, лапником только лицо прикройте. Самарин! Где Самарин? Главное — в отряде большевистский порядок навести!.. Чтобы не тратить силы... Чтобы не своих бить, а врага...
И в глубине зрачков вспыхивает тлеющая мысль...
Юрий Никитич гладит сведенные судорогой руки. На губах умирающего пузырится алая кровь. И слова его — как пузыри из черного, бездонного, безвозвратного омута:
— У... ми... раю...
Почти неслышно, из последних сил выговаривает он:
— Хоронить... чтоб честь честью, рядом с Богомазом...
Салютом на похоронах пулеметчика Покатило был грохот бомбежки. В отместку за Никоновичи немцы дотемна, квартал за кварталом, бомбили
Хачинский лес.