1

Юрий Никитич поместил меня в палатку для легкораненых, вмещавшую четырех человек. Только меня, с моим продырявленным левым плечом, и не хватало в этом безруком и хромоногом ансамбле: у Баженова пробита пулей правая рука, у Бурмистрова

— левая нога, у лейтенанта-окруженца Казакова — правая...

К удивлению своему, я не испытывал особой боли или слабости. Но рука не повиновалась мне, пальцы не шевелились, и это пугало меня — даже больше, чем пугали перевязки. С самого начала я твердо решил воспользоваться своим пребыванием в санчасти, чтобы научиться превозмогать физическую боль: а вдруг в гестапо угожу? Когда Юрий Никитич или жена его Люда невозмутимо отдирали присохший к ранкам бинт, хотелось визжать и плакать, но приходилось улыбаться или зевать равнодушно в сторону. В эти неприятные минуты я крепился, старался думать о Боровике. Не очень удачно получалось это у меня, когда Юрий Никитич запихивал в каналы входного и выходного ранений смоченные риванолом марлевые тампоны, и совсем плохо, когда врач извлекал эти тампоны. У Люды все-таки это как-то безболезненней выходило, она никогда не забывала размочить ссохшиеся бинты, и я невольно норовил попасть на перевязку именно к ней. Но, заметив это, я дал себе слово нарочно перевязываться только у самого Юрия Никитича, начальника «шпиталя», как называли белорусы наш лесной партизанский госпиталь.

Чудесные люди Юрий Никитич и Люда. Многое успел сделать за лето наш славный доктор. Все санчасти и врачи наших отрядов подчинены ему. Главврач следит за чистотой лагерей, проводит банные дни, медосмотры. Перед ним трепещут отрядные повара. Ему приходится делать все — от удаления зуба до ампутации конечностей. Вера партизан в Юрия Никитича стала непоколебимой после того, как он выходил Сироту. Хорошо знают этого врача на все руки и в деревнях: в Краснице, например, где лечил он страшные ожоги немногих спасшихся от экзекуции. Говорят, он представлен к ордену Ленина.

Время шло весело: безделие было если не заслуженным, то оправданным и потому — на первых порах — приятным. Друзья, знакомые и незнакомые по фамилии, приносили нам, раненым, мед, молоко, немецкие сигареты, тайком от Юрия Никитича угощали нас самогоном. Было странно, что луна наше «партизанское солнышко» — застает нас теперь в лагере, было непривычно спать ночью — тогда, когда весь отряд «работал»,—  а днем слоняться по спящему лагерю. Было странно, что жизнь в лагере ничуть не изменилась — пятнадцать человек погибло, много ранено, а наши товарищи по-прежнему уходили под вечер навстречу смерти и ранам и приходили под утро с трофеями и волнующими рассказами о боевых делах, и каждый из раненых все больше страдал, что не участвует в операциях отряда. В Никоновичах около тридцати винтовок и пулеметов выпало из наших рук. Они перешли к новым бойцам — пулемет Покатило, моя самозарядка — а через неделю, из-за наплыва новичков-добровольцев, опять не хватало в отряде оружия.

Та стремительность, с которой одна операция сменяет другую, кажется со стороны удивительной, даже лихорадочной. То и дело уходят или возвращаются в лагерь группы отряда, и звонкая лесная тишина отбегает, глохнет, лагерь наполняется гоготом, криками, командами, треском дерева, бряцанием оружия, песней, веселой руганью, переборами гармошки, рокочущим гулом мотора, скрипом телег: всюду снуют фигуры, мелькают возбужденные лица, пестрит всеми красками одежда, сверкает металл, взвивается пламя на кухне... А потом замрет говор, отстучит топор, медленно, недоверчиво сомкнётся над лагерем строгая тишина, застынут солнечные пятна на деревьях, на истоптанной траве между шалашами, и слышатся изредка только дремотные вздохи ветерка, писк осмелевшей пичуги, фырканье лошади у коновязи... Но недолго длится эта тишина: вон скрипнула уже на шляхе телега, затрещали неподалеку кусты и раскатился чей-то голос... Задорный, веселый голос — значит, едут без раненых, без убитых. Мы идем, ковыляем навстречу нашим друзьям, и на лицах раненых — нетерпение, зависть, радостное ожидание...

Минировать становится все трудней,—  делились с нами новостями три Николая-подрывника,—  каждое утро над шоссейкой на бреющем полете пролетает ихний разведчик-«стрекоза», а потом пускают несколько подвод...

В бригаде уже всерьез подумывают о зиме. Узнав с опозданием, что почти все отряды, кроме основного, уже начали заготовку продуктов, что отряд Аксеныча даже помогает крестьянам Смолицы и Дабужи убирать урожай, организовал конные молотилки, Самсонов приказал нашим хозяйственникам организовать сбор урожая на полях сожженной Красницы и вывезти его в лес на базу. Правой рукой Самсонова в хозяйственных делах стал минер Гаврюхин. Под его и Блатова присмотром хозяйственники рыли на тайных базах ямы, обкладывали их еловым лапником и древесной корой, готовили железные бочки для жита. Своим «наркомом сельского хозяйства» в шутку назвал Гаврюхина Самсонов. Однако «нарком» Гаврюхин недолго продержался на этом посту. Самсонов намеревался не только восстановить во всей округе советские налоги, но и резко повысить их («Время военное!») и взыскать даже прошлогодние налоги («Гансовый сбор нас не касается!»). Гаврюхин доказывал, что никак нельзя дочиста обирать закрома крестьян, что непосильный «партизанский налог» Самсонова восстановит крестьян против партизан. Тогда Самсонов пригрозил сместить Гаврюхина и назначить «наркомом сельского хозяйства» Ефимова. «Да ведь Ефимов профан в нашем деле! — негодовал Гаврюхин. — Ему ради карьеры ничего не стоит наших мужиков по миру пустить!»

Против планов Самсонова вместе с Гаврюхиным дружно выступили командиры и комиссары Полевой, Аксеныч, Фролов, Мордашкин, Самарин и почти все коммунисты основного отряда. Они вырвали у Самсонова согласие на общебригадное партийно-комсомольское собрание, посвященное «сельскохозяйственной политике командования бригады».

— И вы, комсомольцы, готовьтесь к собранию,—  сказал мне Самарин, навестив меня в санчасти. — Не о хлебе едином будет разговор. Самсонов заявил, что расправится с

«сельскохозяйственной оппозицией по-сталински!». Но мы дадим ему решительный бой. Помнишь то первое наше собрание? То был шах, на втором собрании мы поставим ему мат!

Но на следующий день Самарин уже не был настроен так оптимистично.

— Самсонов опять ушел от мата,—  сообщил он мне. — Он пустил слух, будто запросил по рации Москву и Москва целиком и полностью одобрила его действия. Опять он нас бьет козырным тузом, а мы не можем, никак не можем доказать, что это фальшивый козырной туз!

Однажды я пришел на перевязку в приемный шалаш и увидел: нет ни Юрия Никитича, ни Люды. После последних крупных операций у Юрия Никитича появилась бездна работы. Ему часто приходится навешать раненых в других наших отрядах.

Дежурила Алеся Буранова.

Мы оба смутились. Хотя за лето мы почти не разговаривали, каждый из нас помнил нашу первую встречу, и мы уже многое успели сказать друг другу на языке взглядов. Все лето этими взглядами плели мы незримые нити, все сильнее нас связывавшие...

Пока Алеся молча разматывала мои бинты, я украдкой рассматривал ее. Алеся — невысокая, крепкая девушка не старше семнадцати лет. У нее свежее, загорелое, обветренное лицо, чуть курносый нос, губы совсем детские. За лето волосы ее и ресницы совсем выгорели. Цвет ее широко расставленных, чуть раскосых, с удлиненным разрезом глаз на этот раз показался мне совсем обыкновенным. Взгляд ее стал увереннее, подбородок тверже, движения точней и решительнее, и это придавало ей смелый и независимый вид. «Неужели она и Иванов?..» Но я отогнал от себя эту мысль — она показалась мне низкой и недостойной.

Почувствовав на себе мой взгляд, Алеся опустила голову, и я увидел, как на ее смуглых щеках выступил легкий румянец.

— А ведь сегодня первое сентября. — Алеся ловко сняла кусочек марли, присохший к ране. — Я бы пошла сегодня в школу, а вы в институт.

Алеся кинула на меня быстрый взгляд. Глаза пусть обыкновенные — иссиня-серые, с рыжим венчиком вокруг зрачков, но такие милые.

— Да, я пошла бы в десятый класс...

Выговор у нее мягкий, белорусский. Мне вспоминается Минодора...

Мы задумываемся. Я вспоминаю осенние московские бульвары, новенькие учебники и тетрадки с промокашками и радость встречи с приметно повзрослевшими друзьями... Я поднимаю глаза на Алесю и вижу — она вспоминает сожженную в Ветринке школу и замученных, убитых за Ветринкой одноклассников... Сколько их, наших ровесников, погибло и еще погибнет героями, так и не получив аттестата зрелости!..

Кончится война,—  говорю я с несокрушимым убеждением,—  и ты снова окончишь школу.

Мы молчим, долго молчим. Молчание наше наполняется особым, волнующим смыслом. Потом Алеся спрашивает, подражая тону Юрия Никитича:

— Не больно?

Что вы! — бормочу я с притворным зевком. — Моя кровь на ваших руках — дружба, скрепленная кровью...

Руки у Алеси маленькие, почти черные от загара, ногти белые, пальцы вымазаны йодом и марганцовкой. Еще минута — и Алеся завяжет бинт и перевязка будет закончена. Да и кто-нибудь из раненых может сунуть сюда свой нос! Нужно решиться!

— Алеся! — говорю я замирающим от страха шепотом,—  С того дня, как я увидел вас... — Мне кажется, что я говорю не так, пошло, у меня горят уши, и, струсив, я пытаюсь придать своим словам шутливое звучание, но из этого ничего не получается: — Вы мне очень нравитесь! Очень!

Последние слова я выпалил одним духом.

Алеся еще ниже склоняет голову, волосы закрывают лицо. Не дожидаясь ответа, с незавязанным бинтом, подхватив мундир и ремень с наганом, я пулей вылетаю из шалаша. Чуть не сбиваю с ног Баженова — следующего в очереди на перевязку.

-Ты знаешь, Черный,—  говорю я Баженову,—  я совсем не обижаюсь па того немца, что ранил меня, дай ему бог вечное блаженство!

Мимо шалашей санчасти шел Самсонов. Вид его сразу испортил мне настроение.

— «Легко на сердце от песни веселой,..» — напевал он, задумавшись о чем-то, должно быть очень приятном.

3

На пятый день в санчасти, вечером 4 сентября, я вышел из перевязочного шалаша. Вечер выдался прохладный. Лес не по-летнему угрюм, хотя и зелен еще, неподвижен воздух. Голоса в лагере звучат громко, гулко, но давно умолкли птицы, и ветер поет не такие, как прежде, легкомысленные песенки в листве. Под йогами в поблекшей траве шуршат палые листья берез и осин. Отшумело партизанское лето. Обмелеет скоро желто-зеленое море; уже погасли на укромных островах-полянах венерины башмачки и звездчатки, что таинственно перемигивались июльскими ночами со звездами. Осенней, грибной сыростью, терпким запахом вянущих трав веет уже из темных лесных углов, усеянных огромными мухоморами, боровиками и груздями. Стынет ночами туман над болотом. Холодом тянет от Ухлясти. Неясная печаль щемит сердце. Не знаю почему, но не было, кажется, такой осени в моей короткой жизни, чтобы не испытывал я при первых признаках ее приближения смутную, ничем не оправданную тревогу. И не было еще в моей жизни тревожнее осени, чем осень сорок второго года.

Резкие голоса в вечерней тишине, затопившей лес, заставили меня вздрогнуть. Я прислушался.

— Не хочу,—  упрямо говорил Ефимов,—  не могу идти в Вейно. Не могу видеть немцев. На шоссе, на железную дорогу, только не к немцам...

— Что с тобой? — спросил раздраженно Самсонов. — Мне важно узнать, что затевают немцы в Могилеве. Ты же сам говорил, они хотят приурочить карательный поход против меня к концу сбора урожая, чтобы вывезти...

— Издергался весь, надо взять себя в руки.

— Но в чем дело? Я всегда ценил тебя, прислушивался к твоим советам. Ты помог мне поверить в мою звезду... Мне нравился твой скепсис. Я сделал тебя своим начальником штаба, представил к ордену. А ты ведешь себя как барышня-недотрога: «не могу, не хочу»...

Я подошел ближе, злорадствуя: «Кажется, у них какая-то размолвка!»

— У меня ж не железные нервы...

Я остановился за шалашом, зная, что мое появление прервет эту интересную беседу.

Подслушивать нехорошо — согласен, но ведь я имел дело с Самсоновым!

— За женой вроде следят.

— Что-то ты крутишь! — проговорил Самсонов. За шалашом помолчали. Потом Самсонов сказал: — Ну ладно, Александр! — Голос Самсонова звучал примирительно, но все еще холодно. — Нервишками, видно, ты слаб. Ты бы с меня пример брал — не распускаю нюни. Опять ты перепуганным интеллигентиком сделался. А я думал, вышиб я из тебя эту дрянь. Ладно, повременим. Пошли в шахматы сыграем. Обдул ты меня вчера, первый раз за все время обдул!

— Не хочется...

Ефимов обогнул шалаш. Вид у него был усталый, измученный. Заметив меня, он вяло улыбнулся своей однобокой улыбкой.

— Как дела? — Он провел рукой по лбу, как-то странно глядя на меня. — А ты знаешь, я, оказывается, резиновый. «Резиновую Зину купили в магазине»... Сломить меня нельзя, а согнуть легко. И разогнуть можно, но выпрямить нельзя. Настоящего человека и смерть не сломает, а другого только одна могила выпрямит...

В странном взгляде его я улавливал стыд и неприязнь ко мне — кажется, он возненавидел меня за то, что исповедовался передо мной.

— Иди ты... знаешь куда! — вспылил вдруг я, неожиданно для самого себя. — Иди к Юрию Никитичу. Ты совсем сумасшедший. Мелешь черт знает что! Не желаю я слушать твои исповеди!

Ефимов ушел сгорбясь, волоча ноги.

Все чаще при виде Ефимова, при встречах с ним, меня охватывает какое-то смутное, мучительное беспокойство, очень похожее на беспокойство, которое испытывает человек, вдруг вспомнивший о том, что им забыто нечто очень важное. И вот он изгоняет из головы всякие посторонние мысли, пытается сосредоточиться, заглянуть на самое дно памяти, нервничает, злится... Какое-то чувство говорит мне, что скоро Ефимов станет до конца понятным, а сейчас я вижу его как бы вне фокуса. Да, нужно только что-то вспомнить. Но что?..

Еще больше меня занимает Самсонов — он и недавняя ссора его с Кухарченко, завязавшаяся после боя в Никоновичах. Самсонову хотелось бы, чтобы не Кухарченко, а его считали главным героем этого боя, ему надоело делить славу с Лешкой-атаманом.

Безвылазно околачиваясь в лагере, я внимательно слежу за развитием этой ссоры. Сильно беспокоит она меня. Кухарченко, как и Иванов до него, играет с огнем. Самсонов не прощает обид, неуважительной фамильярности, посягательств на свой авторитет. К тому же Кухарченко слишком многое знает. Дело дошло до того, что, когда Кухарченко вернулся с засады с двумя пулевыми пробоинами в полах плаща, Самсонов при мне вскользь спросил Ефимова, играя с ним в шахматы:

-Как думаешь, начштаба, кем бы мы смогли заменить Кухарченко, если с ним что-нибудь случится?

-Кухарченко не пешка,—  осторожно сказал Ефимов.

-Бывает, что ради победы и ферзем надо пожертвовать,— усмехнулся Самсонов.

4

Я вышел из лагеря, пошел напролом сквозь кусты. Хотелось открыть широко рот, вобрать в себя воздух, как можно больше воздуха, и крикнуть так, чтобы порвались голосовые связки: «Как быть с Самсоновым?» Вот уже почти два месяца, как Самсонов стал занозой в мозгу. Мне вспомнились слова умирающего Покатило: «А главное,—  завещал он,—  в отряде большевистский порядок навести!» После первого и последнего — единственного нашего партийно-комсомольского собрания я почувствовал, понял: я не одинок, лучшие люди бригады озабочены поведением Самсонова, его действиями. Надо искать связи с этими людьми, помочь им. Зреет возмущение, наступает час расплаты. Погибли Богомаз и Кузенков, подорвался на мине Костя-одессит, убит Покатило, но мне ясно теперь, что не переведутся в бригаде люди честные, не терпящие несправедливости. Они покарают Самсонова. В березняке горел костер. Дым валил как из паровозной трубы. На прогалинке у костра, расстелив немецкое армейское одеяло, лежал раненый десантник Юрий Смирнов. Он читал какую-то книжку. Длинные мягкие волосы спадали ему на глаза. Книга лежала на земле, и он низко склонился над ней, не замечая ни дыма, ни сумерек, не слыша моих шагов. Тут же сушился на солнце мокрый, с розовыми размоинами носовой платок. «Наверно, в речке простирнул»,—  догадался я.

— Зачем костер тебе? — еще издали окликнул я его. — Комаров уже давно нет, варить не варишь.

Смирнов заморгал слеповато, по всегдашней привычке оттянул пальцем веко, чтобы лучше увидеть меня.

— Тебе смешным покажется,—  ответил он, узнав меня. — Просто люблю я костер партизанский, люблю в огонь смотреть.

— Читаешь? — сказал я с пренебрежением,—  Я тоже когда-то мозги засорял. Спасибо фрицам — всю чепуху из меня вышибли. Читай, читай! Прочитаешь — мне дашь. На курево книжонка твоя вполне годится.

Смирнов улыбнулся снисходительно и спросил меня:

— Что ж ты читал? Садись, поговорим!

Я сел рядом, закурил.

— Вот ты, говоришь, читать любил,—  начал Смирнов. — Но что ты читал? Какие книги ты брал с полки? Толстого или Дюма? С кем охотнее проводил время? Знаю, знаю! Классикам, разумеется, почет и уважение в беспробудный отдых в доме для престарелых инженеров человеческих душ — на полке. Седая пыль на золоте заглавий... А всякую литературную стряпню до дыр зачитывали. «Как же! На один вечер только дали, дружок у соседки своей, тети Аделаиды, одолжил!..» Обложки нет, страницы в клочьях, никто не помнит ни названия, ни фамилии автора, но зверски, черт подери, завлекательная книжонка! Не так ли?

— И так было,—  признался я.

— Какие же книги таким завидным успехом пользовались? Чернышевский, Герцен, Золя, Бальзак? Нет, авторов тех, других, книжонок не запоминают — «Улица накрашенных губ», «Тарзан среди обезьян»... Странно все-таки! Обычно люди стремятся познакомиться с людьми умными, людьми знаменитыми. А когда нас зовут поговорить по душам такие умные и знаменитые люди, как Горький или Роллан, что мы делаем? Предпочитаем иметь дело со всякой темной, но веселой публикой.

— Факт! — улыбнулся я, мысленно оправдываясь тем, что надо же делать скидку на возраст.

— Вот и наглотался ты духовной пищи сомнительного сорта,—  гладко и увлеченно продолжал Смирнов. — От такой пищи книжный червь и тот получил бы расстройство желудка. Вот и схватился ты теперь за живот и жалуешься горько — обманули, мол, кулинары-писатели, отравили! Ничего, жизнь тебе и клизму поставит, и касторки пропишет, и научит тебя разбираться в удобо- и неудобоваримой духовной пище!

— Читал я без разбора, это верно. А клизму жизнь уже поставила!

— Все зависит от того, что читать и как читать,—  наставительно произнес Смирнов,—  От одной книги можно взять больше, чем от тысячи книг.

— Выходит, читал я много,—  перебил я Смирнова,—  а правильные книги мне не попадались. Где же они, эти книги?

— Их. много,—  отозвался он. — Один Павка Корчагин чего стоит!.. Я, правда, последние три года художественной литературы почти не читал — тоже грех был. Впрочем, ты забываешь, мы с тобой не в Москве, а в немецком тылу находимся. До библиотеки отсюда далеко...

Смирнов замолчал и задумался. Никогда больше не придется ему взять в руки любимую книгу. Я знал от Юрия Никитича: Смирнов не протянет до зимы.

— И Ленина ты читал? — спросил я, закуривая. — Курить будешь?

— Нельзя мне... И Ленина, и Маркса читал. С четырнадцати лет. И до вылета в немецкий тыл воображал себя марксистом. Однако здешняя жизнь доказала мне, что текстуальное знание марксизма еще никому не дает права называться марксистом. Теперь я понимаю, почему мне многое не удавалось в практической комсомольской работе. Ребята в школе живого, настоящего дела требовали, путали, ошибались, наскоро исправляли, а я их моралью из учебников пичкал, безголовыми делягами обзывал. Смешно вспомнить! А ведь меня уважали за начитанность — у меня никогда не выходил боезапас складных формулировок, марксистских аксиом. «Академиком» называли, а меня почти всякий практический вопрос ставил в тупик и опять заставлял ночами сидеть над книгой... Ведь Ленин говорил нам: нельзя считать себя коммунистом только потому, что ты усвоил коммунистические лозунги, только в борьбе можно стать коммунистом...

— Ну а теперь? — спросил я, с сомнением глядя на юное лицо Смирнова. Марксисты представлялись мне людьми пожилыми, бородатыми...

— Теперь? Теперь я, наверно, гораздо ближе к тому, чтобы стать марксистом. Немецкий тыл для меня, можно сказать, курсами усовершенствования, высшей партшколой стал. Конечно, эти три месяца я провел не так, как хотел бы: на первой же засаде ранили. Но я никогда не чувствовал себя оторванным от друзей — там, у Бажукова, и у вас тут, в Хачинском лесу...

Мне припомнился рассказ Щелкунова о Смирнове, и мне стало неловко, стыдно даже: как плохо разбираемся мы в людях! А Смирнов подбросил горсть сухих веток в костер и продолжал:

— Теперь-то я понял: никаким книжным знанием нельзя заменить знание жизни. Наше с тобой поколение не знало царизма, революции, не знало ни разрухи, ни голода. Только читали мы обо всем этом в книгах, учебниках. Теперь мы совсем по-другому понимаем такие «отвлеченные понятия», как «война», «классовая борьба», «разруха», «советская власть» и «фашизм». Пожалуй, не все мы еще до конца поняли, но зато очень многое прочувствовали. Вообще это замечательно! — говорил, все больше оживляясь, Смирнов. — Наше поколение... Такой дружбы между людьми, такой любви к родине не знало до нас ни одно человеческое поколение. Потому и героизм, душевная красота — естественное состояние нашей молодежи.

— Уж очень у тебя высокопарно получается,—  сказал я, чувствуя себя неловко. — Как в передовице...

Я встал и принялся собирать сухие сучки в траве, прислушиваясь к словам Смирнова.

— Ты понимаешь, как это здорово? — все сильней распалялся Смирнов. — Взять целое поколение и лепить его по образцу такого великана, как Ленин! Ты представляешь, как Ленину хотелось бы взглянуть на нас, хотя бы одним глазком, хотя бы на минутку!.. Велик почет, но велика и ответственность.

Смирнову ответил взрыв звонкого молодого смеха. Кто-то крикнул в лагере, очередью грянули хлопки, и снова зазвенел в молчании леса задорный молодой смех.

— В «жучка» играют,—  улыбнулся я, бросая в костер охапку валежника и снова садясь.

Слова Смирнова взволновали меня. Хорошо, черт побери; говорит этот паренек, складно! Не часто приходится в отряде говорить об отвлеченных вещах. Русский человек чужд многоречивости. В чистом глубоком чувстве есть нечто такое, что заставляет большинство из нас ревниво скрывать, таить его в самом сокровенном уголке души. О любви и ненависти очень скупо говорят в отряде. За любовь лучше всего говорит сейчас ненависть, а за ненависть — трупы врагов, обгорелые скелеты вагонов «Дойче рейхсбана», паровозов, машин. Говорят на предельно выразительном, чисто партизанском языке. Этим языком партизаны наши владеют в совершенстве.

— Послушай! — сказал я, волнуясь. — Вот ты говоришь о дружбе, о патриотизме — все это очень хорошо. А что ты скажешь о предателях — о полицаях и старостах, о тех дезертирах приймаках, которые все еще сиднем сидят в деревнях?

— Смотри! — Смирнов выхватил из костра догоревший сучок и, подув на него, погасил крохотный огонек. — Вот тебе патриотизм в кавычках. А вот... — Смирнов подул в красные угли и быстро отпрянул от взметнувшегося пламени,—  вот тебе настоящий патриотизм!

-Я об этом много думал,—  сказал он,—  помолчав, видя, что меня не удовлетворяет его ответ. — Теневых сторон еще много, но чем выше солнце коммунизма, тем меньше тени... И не всякая, верно, сталь способна принимать закалку. А у нас здесь, где температура закалки особенно высокая, процент брака выше, чем на любом другом участке военного горнила. Вражеские недобитки, кулачье, уголовники — да об этом гнилье и говорить не хочется! Погляди лучше, какой народ у нас в бригаде!

Почти такими же словами говорил со мной Богомаз...

— И среди нас есть гнилье,—  проговорил я. Я старался подавить неожиданно охватившее меня волнение. Какие честные и смелые у него глаза! Смирнов поймет меня, поймет, поможет, не выдаст!.. Глаза наши встретились, и я сказал ему:

— Самсонов убил Богомаза. Самсонов убил Надю Колесникову, убил Кузенкова...

Когда я спохватился, было уже поздно. Смирнов задавал вопросы, переспрашивал, вникал в подробности, заставил меня повторить историю гибели Богомаза. Я рассказал Смирнову о том самом страшном для меня времени, когда Покатило и я сделали роковой выбор: когда он склонился перед силой приказа, а я остался один — один со своими сомнениями и страхами, один против сокрушительной силы приказа, против неограни ченной власти командира, против мнения обманутого коллектива. С ужасом ждал я тогда, что этот могучий союз вот-вот раздавит меня и предаст мое имя позору. Но за последний месяц многое, я чувствовал, изменилось: наши люди стали прозревать, обо многом догадываться, дело шло к развязке. Самарин, Полевой, Щелкунов — этих нетерпимых к несправедливости людей не сломит никакая самсоновщина. Минут через десять Смирнов знал все о Самсонове. И на душе моей стало легче, чище и спокойней.

— Нет! — решительно проговорил он после недолгого молчания. — Еще много у нас самсоновых. Значит, Самсонов — тип. Пусть тип у нас вымирающий, тип ходячего покойника, живого трупа, но все-таки тип.

Я с недоумением посмотрел на Смирнова, не таких я ждал от него слов, опять сбивался

Юра на книжные отвлеченные темы, а он продолжал невозмутимо:

— А ведь эти самсоновы могут быть опасней полицаев и старост — находясь среди нас, они, сами того не сознавая, работают на врага.

Смирнов говорил долго, сыпал цитатами, не обращая внимания на мое недовольное лицо, и наконец пришел к выводу, что Самсонов — это пример обывательского индивидуализма, доведенного до крайности, до бандитизма. До этой крайности, заявил он, скатывается тот, кто активно противопоставляет личные интересы интересам коллектива. В этих словах я почувствовал правду и не сидел уже молча, а тоже начал философствовать.

С обывательской стихией, размышляли мы вслух, труднее справиться, чем с любыми интервентами — клопов из перины куда труднее вывести, чем стаю волков со двора прогнать. Всю эту гниль одним взрывом под откос не спустишь, автоматной очередью не прошибешь. Очень трудно распознать шкурника, честолюбца и карьериста. Воюют они гораздо более хитрым оружием, чем бомба террориста, фотоаппарат шпиона, нож бандита. Их оружие — лисья готовность поддакивать сильному, линючесть хамелеона, волчья нетерпимость к подчиненному и зависимому, собачья привязанность к шаблону и лозунгу, которыми они подменяют дух наших законов. Враги наши — не только заведомые шпионы и диверсанты, еще опаснее те, кто до войны подобострастно восхвалял наши взгляды, на словах втаптывая в грязь свои собственные, лебезил перед нами, чтобы втереться в наше доверие, сделать карьеру, урвать у нас возможно больше, кто теперь продолжает ту же политику на Большой земле, а здесь, на Малой, сдается в плен, почуяв более сильного хозяина, из личной выгоды продается немцам или бесчинствует, как Самсонов. Возможно, Самсонов — еще более опасный тип. Тип человека, который верит или уверяет себя, что защищает наше дело, но делает это преступными методами...

Потом мы опять взахлеб говорили о книгах, о том, что многие наши довоенные писатели стремились к искусству светлому, радостному. И хорошо делали! Но тяготение это было настолько властно, что некоторые стали смешивать оптимизм со славословием, а социалистический реализм с успокоительными каплями. В своей беззаветной любви ко всему светлому и радостному, в своем желании нестись навстречу солнцу эти солнцепоклонники забывали о том, что до солнца еще далеко, а на пути, помимо преуспевания, попадаются очень глубокие и темные ямы, выбраться из которых ослепленному солнцем очень трудно. А мир, на сегодняшний день, далеко не совершенен, мир нуждается в переделке. Переделку мира история доверила нам. С песней легче шагается. Наша партия говорила: дайте нам песню, товарищи писатели, но не забывайте, что и запевала — солдат, не забывайте по сторонам и под ноги глядеть.

Я скоро устал, слушал Смирнова и удивлялся тому, как метко высказывает он то, что сплошным туманом бродило у меня долгое время в голове.

— Но Самсонов-то тут при чем? — взмолился я наконец.

— Сейчас увидишь,—  с прежним спокойствием, но слабеющим голосом проговорил

Смирнов, этот неукротимый книжник. — Итак, Ленин прямо говорил, что печать должна не молчать и не по-чиновничьему, не по-казенному писать о тех, кто хочет поменьше дать советскому государству и побольше содрать с него, а вести против них настоящую войну, клеймить их, травить и сживать со света с наибольшим шумом, с широкой оглаской...

— Правильно,—  соглашался я. — Если их мало — самсоновых, то ведь и рыбу в реке, когда ее мало, глушат большим количеством тола! Но при чем тут печать? В бригаде у нас даже боевого листка нет... Довольно теории!..

Смирнов замолчал. Костер догорел и уже не дымил, но воздух струился, дрожал над седыми горячими углями.

— Все это прекрасно! — сказал я, вскипая вдруг,—  Ты хорошо подбираешь цитаты!

Ну а как же все-таки быть с Самсоновым?

6

Смирнов зажал вдруг рукой рот и закашлял. С таким звуком, точно рубашку на портянки рвал. Кашлял долго, мучительно, а когда кашель затих, отвернулся от меня, смахнул с глаз слезы, скомкал платок, сунул его поспешно в карман. Он похож на последние портреты Николая Островского — смертная тень на изнуренном лице, а в умных глазах — жаркая воля к жизни.

— Как думаешь, кто сможет заменить Самсонова?

— Но разве ты не согласен со мной, что надо обождать?

— Нет. Самсонов теперь не остановится... Кто его заменит?

— Таких людей у нас немало: Самарин, Полевой — все они большевики, а хорошим, настоящим комиссаром — Аксеныча или Дзюбу поставить можно. Но, по-моему, наши командиры ничего или мало знают о преступлениях Самсонова! Он для них — бог, царь и воинский начальник. Трудно представить себе, что получится, если удалить Самсонова! Всем им, конечно, не хватает одного — поддержки «Центра»,—  наморщил лоб Смирнов.

— Вот именно! А как решиться на такой шаг без приказа из Москвы?

— Значит, необходимо получить такой приказ.

— Но как? — чуть не вскрикнул я.

— Надо улучить выгодный момент,—  медленно произнес Смирнов (я слушал Смирнова затаив дыхание),—  когда Студеникин уходит с радиостанцией в лес. Он часто работает в разных концах леса, чтобы затруднить немецким пеленгаторам засечку радиостанции. Мы вызовемся охранять его, потом заставим передать в Москву радиограмму с полным описанием положения в бригаде. Потребуем немедленный ответ...

— Ответ пришлют через сутки. Пока с радиоузла до начальства дойдет...

— Что ж, будем ждать. С радиста придется не спускать глаз.

— Юрка! Так это же гениальный план! — воскликнул я, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть раненого по плечу.

— План имеет свои недостатки,—  усмехнулся Смирнов. — Студеникин может не удержать язык за зубами. Тебе, правда, известно, что он пытался рассказать Большой земле о гибели Иванова... А я вот слышал, что он передал без звука завышенные, очковтирательские сведения о немецких потерях — в Никоновичах, например...

— Так я и позволю ему выдать нас! Да я...

— Радиста нельзя трогать. Бригада не должна терять связь с Большой землей.

Студеникина я возьму на себя. Ты дашь мне свой наган.

— Постой! Да ты ведь даже ходить как следует не можешь!

— Смогу, раз нужно.

— Но почему вдруг ты, а не я?

— Если Студеникин решит выдать меня Самсонову и я не смогу его удержать, то...

— Тогда что?

— Тогда я беру на себя всю ответственность и...

— И выгораживаешь меня? Тебя расстреляют.

— Это будет дельная и быстрая смерть.

«Дельная смерть»!..

— Но это не все... Это опаснее любого боя с фашистами — в бою рискуешь только головой, а тут и честью... Тебя объявят изменником, сообщат Москве, родителям. Тебя проклянет мать...

— От этого зависит судьба бригады. Вернешься в Москву, расскажешь маме, расскажешь всем.

— Не согласен... Спасибо за совет. Я сам все сделаю.

— Глупости. В конце концов, я не проживу больше двух месяцев. Это мне доподлинно известно. И тебе тоже. Юрий Никитич слишком громко тогда разговаривал с тобой...

— Тем более...

— Ерунда! Ты .еще немало гитлеровцев перебьешь, а моя песенка спета. Значит, завтра?

— Завтра. Только нам нужно обязательно посоветоваться с членами партии. Когда мы вместе — Самсонов ничто против нас.

И как ни в чем не бывало Юрий Смирнов снова заговорил:

— Ты знаешь, я все сильнее убеждаюсь: война не прервала нашу борьбу за построение коммунизма в нашей стране. В этой войне наше поколение как бы самостоятельно проделывает, повторяет путь нашей партии: одни бьются на фронтах с интервентами, а другие — мы, партизаны,—  к тому же еще воюют со старым миром бургомистров, кулаков и урядников, помещиков и фабрикантов... Война ускорит рост сознательности, выработает у миллионов такой опыт, такие знания, такое чутье, что если и придется нам в будущем воевать, то уже без предателей и без самсоновых и без самсоновцев — Кухарченко и Гущина — хороших солдат, но плохих граждан... Война нас многому научила. После бури дом строят крепче. И мы себе такой дом выстроим — все волки на свете зубы об него обломают, если только полезут.

На острых скулах Смирнова, на его лице, когда-то девически нежном, а теперь смертельно измученном болезнью, проступил фарфоровый румянец. Воротник гимнастерки расстегнут, под тонкой, длинной шеей с голубыми жилками торчит, как ручка чемодана, хрупкая на вид ключица, виднеется впалая, ребристая, болезненно> бледная грудь, наискосок перетянутая стираным перкалевым бинтом... А какое корчагинское мужество живет в этом пареньке, какая таится нравственная сила!

— А ты думаешь, нам опять воевать придется? — спрашиваю я своего нового друга.

Ясно одно: или человек уничтожит войну — или война уничтожит человека...

И долго еще вели мы этот разговор, дружеский, задушевный и порой путаный — обыкновенный разговор о вещах отвлеченных двух юношей, стремящихся докопаться до самой сути вещей, дойти «до корня».

В тот же вечер, после передачи «Последних известий» («Не сдадим врагу Сталинград!..»), я попробовал еще раз подступиться к радисту.

— Отцепись, своя голова дорога! — отмахивался от меня Студеникин. Но секретами

Ванюшка любил делиться с приятелями. — Задумал хозяин переименовать отряды, а то

«Центру», говорит, не понравятся безыдейные птичьи названия... Хозяин подготовил новый приказ и радиограмму. «В связи с боевым крещением бригады в целом в недавних боях по разгрому вражеских гарнизонов и по просьбе партизан приказываю впредь именовать отряды: «Сокол» — отряд имени Берия, «Орел» — отряд имени Молотова, «Ястреб» — отряд имени Ворошилова», и так далее. А бригаде присваивается имя

Сталина!.. Завтра сам на общем построении объявит...

Слух о новом приказе сразу же облетел весь лагерь, как дым от сырых дров в костре в ветреную погоду. За ужином, аккомпанируя себе на баяне. Баламут горланил частушку на злобу дня:

Вот так фанаберия. Мы в отряде Берия!

Но новый приказ Самсонова так и не был объявлен.

 — Немцы!