1
— Ну и Могилевщина! — разбудил меня утром голос Щелкунова. — Солнце здесь светит когда-нибудь или нет? Бр-р! В Москве июнь, а тут и маем не пахнет!
Он подтрунивал над белорусом Барашковым, тот отругивался и, пересыпая разговор белорусскими словами, серьезно доказывал, что солнце в этом краю не редкий гость.
А в лесу, в кустах дикой малины, все еще занудливо шелестел мелкий дождь.
— Одно слово — могила! Видать, недаром говорят о покойниках, что они уехали в Могилевскую губернию,— добавил я, потягиваясь. Но улыбку с моего лица сразу же согнало замечание Самсонова:
— Ну как, герой, сладко спалось ночью на посту? Продрыхал полтора часа?
— Этому «робинзону» образование стоять на посту не позволяет,— проворчал
Кухарченко.
Боков — и он не поверил моему объяснению — сказал:
— За такие вещи, за сон на посту, расстреливают!
— Ну вот! Опять взъелись на парня! — встала Надя на мою защиту. — Ну их, Витя!
На, возьми котелки, сходи по воду на речку.
Весь день уныло моросил дождь. Вечером Кухарченко и Боков стали готовиться к ночному заданию, Кухарченко — весело, как на гулянку, а Боков — угрюмо и деловито. Взяв лишь по паре гранат и по пачке патронов, они вытряхнули все остальное из своих мешков, проверили оружие.
— В случае чего,— напутствовал их командир,— ищите нас на запасных явках в условленное время.
Не было ни прощальных слов, ни рукопожатий. Молча проводили мы взглядами наших товарищей, молча прислушивались к удалявшемуся в кустах мокрому шелесту.
Ночью почти не спали. Сменившись с поста, я увидел под плащ-палатками мерцающие огоньки папирос, услышал чье-то осторожное покашливание. Пахло то легким табаком, то крепчайшей гдовской махоркой. За угрюмым шорохом дождя и шумом ветра послышался еле уловимый звук длинной пулеметной очереди. Забегали, запрыгали в темноте папиросные огоньки, зашевелились под накинутыми венгерками товарищи.
— По компасу, Барашков, засеки,— услышал я взволнованный шепот Самсонова, и через минуту голос нашего следопыта:
— Нет, не там, северо-восточнее...
Новый выговор, полученный мною утром от командира, долго не давал мне покоя. Я и злился на Самсонова, и думал: «Ничего! Я докажу тебе. Погоди! Вот попадешь в переплет, спасу тебе жизнь! Может быть, меня ранят, когда я тебя буду спасать,— хорошо бы только не очень сильно,— вот тогда ты увидишь, что я за человек, пожалеешь, что ни за что ни про что накинулся на меня!»
Рано утром всех нас разбудил встревоженный оклик часового — на посту стоял Шорин. Мы схватились за Оружие. Но тут же раскатился по лесу звонкий, задиристый смех Лешки-атамана. Мы кубарем выкатились из-под плащ-палаток на мокрую траву.
— Вставай, поднимайся, люд голодный! — весело крикнул Кухарченко, сбрасывая на траву набитый до отказа мешок. Все обступили его и Бокова, с нетерпением ожидая рассказа о первой вылазке. — По-р-р-рядок полный,— сообщил Кухарченко, напирая по-белорусски на букву «р». — Фриц здесь непуганый. Тишь кругом такая, что скучно делается. Зашли мы к нашему бородачу, добро выпили и смачно закусили. Закусь у него фартовая, а женка не жадная. Закрома пустые, все добро в ямах — от немцев прячут. Прошлогодний урожай, говорят, рекордный был. Наезжал третьего дня комендант из Пропойска проверял, как прошел весенний сев. Обещал землю раздать крестьянам, но самовольный раздел запретил этот пропойский комендант. Новый трюк! Незадолго до нас карны отряд — карательный, значит,— прочесал этот лес. — Ты, Барашков, был прав. Но кого фрицы искали — дело темное. Бородач — парень верный и говорив, что партизан в этом районе не было и нет. Связи у него ни с кем нет. Выходит, мы и взаправду «робинзоны». Дык што ж будем рабить, начальник?
Вот те на! — проговорила Надя. — А в газетах еще с прошлого года столько про партизан пишут!
— А вообще-то он слыхал о партизанах? — спросил помрачневший Самсонов, нервно потирая заросшие щеки.
— Слыхал... из времен гражданской войны,— махнул рукой Кухарченко. — Зимой, верно, прошел тут слух про какого-то лихого партизана Богомаза... Да, говорят, разбили его немцы. Ну, мне и Бокову пора на боковую! — скаламбурил он. — Подробности потом. Или вот у Васьки спросите...
Но Боков уже забрался под плащ-палатку, натянул на голову венгерку и безуспешно пытался укрыть ее короткими полами ноги. Мы занялись мешками и, обнаружив в них несколько караваев хлеба, большой — толстый, в четыре пальца — шматок сала и даже бутылку с медом, немедленно принялись было завтракать, но Самсонов приказал распределить продукты и расходовать их крайне экономно. Бутылку с медом командир великодушно отдал девушкам, но они настояли на дележке этого лакомства. Даже хлеб был удивительно вкусен, хотя в нем и было больше картошки и мякины, чем жита. О сале и говорить нечего — оно так и таяло во рту.
Володька Щелкунов поразил меня неожиданным замечанием.
— Братцы! — сказал он вдруг, перестав жевать, с оттопыренной щекой, глядя с благоговением на ломоть хлеба. — Да знаете ли вы, что вы лопаете? Этот хлеб посеяли, сжали, обмолотили в прошлом году!
— Ну и что? — уставился на него Кухарченко.
— Да это хлеб сорок первого года! Дождем кровавым политый, пожарами опаленный, пулями кошенный! Хоть в музей его!..
Кухарченко, пристально поглядев на Володьку, выразительно покрутил пальцами у виска.
— Эх, сейчас бы к этому музейному хлебу да меду чайку горячего! — мечтательно, но совсем в другом лирическом ключе сказала Надя. — Четвертый день на сухом пайке, на сухом да на холодном. И когда только этот могилевский дождь кончится? — И она со злобой взглянула на пасмурное небо, на мутно-серые тучи, которые, казалось, рвались о верхушки сосен и истекали потоками проникавшей всюду воды.
— Кончится, очень скоро кончится,— обиженно заверил всех Барашков. И все рассмеялись — белорус Барашков чувствовал себя лично ответственным за погоду в родном краю.
— Обстановка прояснилась,— заявил командир,— разрешено разжечь костры.
— Ура! — вполголоса прокричали «друзья-робинзоны».
Днем, часов в пять, в лесу, недалеко от нашей стоянки, прогремела вдруг длинная и раскатистая пулеметная очередь. Мы затоптали костер под недоваренным обедом и долго лежали, заняв круговую оборону, но лес молчал. Только дождь таинственно шумел в подлеске вокруг. Наконец Самсонов спрятал мокрый парабеллум и принял решение перебазироваться в наиболее густую часть леса, расположенную, судя по карте, неподалеку от села Никоновичи. Не дожидаясь темноты, группа сняла плащ-палатки, тщательно уничтожила следы своей стоянки и снова зазмеила по лесу.
Нога еще болела, и мне по-прежнему приходилось напрягать все силы, чтобы не отстать. Впрочем, четыре дня и четыре ночи под непрерывным дождем, без сна и горячей пищи, сказывались и на других десантниках. Но остановки и привалы делались все реже — Самсонов не меньше других устал, но стремился засветло добраться до новой стоянки. Преодолев болото, вышли из осиновой рощицы. Из-за густой пелены дождя нельзя было понять — идем ли мы вдоль опушки или краем лесной поляны.
Барашков повел группу по наезженной песчаной дороге. К хвосту колонны пробежал шепот: «Держаться к обочине, не оставлять следов!»
Щелкунов — он шел впереди меня — вдруг остановился и сбросил с плеча полуавтомат. Одновременно кто-то кинулся в сторону, звякнула чья-то фляжка, защелкали затворы и скорее испуганный, чем повелительный голос крикнул: «Стой!» Я ощутил в груди неприятный холодок, подумал с тревогой: не страх ли это?
— Хенде хох.! — раздался впереди голос Кухарченко,— Не шевелись!
Щелкунов подался вперед, и я последовал за ним, весь — глаза и уши. Скакнул луч электрического фонаря, осветив косые штрихи дождя и мокрый никель велосипедного руля. Десантники столпились вокруг велосипедиста. В темноте блестели его раскрытые в страхе глаза.
— Забирай, Алексей, велосипед! А ты иди впереди и держи руки кверху,— решительно приказал ему Самсонов.
Кухарченко завладел велосипедом и повел его вперед. Задрав высоко руки, скользя, шатаясь, следовал за ним незнакомец, подталкиваемый дулом самсоновского парабеллума. Кухарченко отстал было на минуту, а затем, уже верхом на велосипеде, весело присвистнув, обогнал нас и растворился в дождливой мгле.
В стороне от дороги, в редком кустарнике, командир обыскал и допросил велосипедиста — долговязого парня лет двадцати пяти. Живет он в поселке Ветринка, там же работает на стеклозаводе у немцев, засиделся допоздна у своей невесты в деревне...
А воевать с нами против немцев не хочешь? — сипло спросил Самсонов, рассматривая при свете фонарика паспорт с немецкой пропиской и справку с фашистской печатью.
Парень замотал головой и объяснил, что у него семья, мать, опять же невеста.
А ты знаешь, кто мы такие? Про партизан слыхал?
Перепуганный парень снова замотал головой.
Неужели вы работаете на немцев? — спросил я, запнувшись от волнения.
«Как же так,— недоумевал я. — Вот Человек, здоровый парень, который жил до войны в одной с нами стране, читал наши газеты, наши книги, смотрел наши кинофильмы — «Профессор Мамлок», «Семья Оппенгейм»,— учился в нашей школе и... и ничему не научился. И теперь он открыто признается, что служит фашистам!»
Вот гад! — в изумлении тряс головой Колька Шорин. Его волновали, видно, те же мысли.
Не веря глазам своим, смотрели мы на освещенный электрофонариком паспорт этого человека. Советский паспорт со штампом фашистской прописки, с черным имперским орлом, сжимавшим в когтях круг с черной свастикой.
С нами пойдешь? — снова обратился к парню Самсонов. — Мы дадим тебе винтовку, будешь немцев бить.
Ой, что вы, дяденька! — испуганно сказал парень. — Не могу я. — Добавил: — Немцы матку забьют...
Тогда оставайся в поселке нашим разведчиком!
Что вы? — испугался парень. — Какой из меня разведчик!
Понятно! — резко оборвал его командир, видно решившись на что-то. — Не век же уговаривать этого изменника Родины. Ваше слово, товарищ парабеллум!.. Эх, мало, выходит, давили мы вас...
Дорога тянулась вверх. Вскоре мы разглядели вдали темную стену леса. Дождь хлестал нещадно. Десантники шли гурьбой, переговариваясь вполголоса. Впереди Самсонов и Кухарченко вели парня.
Может, он зуб на советскую власть имеет? — разобрал я слова Шорина. — Потому и продался? А еще рабочий парень!
Может, он просто не слышал,— сострил Щелкунов,— что договора о дружбе с
Германией больше не существует?
Ну и недоросль! — удивлялась Надя. — Не хочу с врагом я биться, а хочу скорей жениться!
— Да куда мы его ведем? — спохватился Терентьев. — На кой черт он нам сдался?
— Расстреляют этого труса,— пояснил негромко Барашков. — Самсонов так и сказал Лешке. И не за то, что он на немцев работает,— кто не работает, тот здесь под расстрел идет,— а затем, чтоб не выдал нас. Отпусти его, так, может, все немцы в Могилевской области узнают о нашем десанте да и навалятся на нас.
— Рас... расстреляют? — упавшим голосом переспросил Шорин. — Как же так? — Тех двух дядьков из Кульшичей мы же не стали расстреливать!
— Врешь! — сказал Щелкунов. — Эдак нам придется стрелять каждого встречного-поперечного! А вы что молчите, Терентьев, Сазонов?
— Командиру видней,— пробормотал Сазонов.
— Наше дело маленькое! — сказал Терентьев.
— Эх вы! Тихони! — налетела на них Надя. — Да что Самсонов наш, с ума, что ли, спятил? — Она возмущенно вытирала ладонью мокрое лицо и в сердцах убирала под берет налипшие на лоб пряди.
— Не нам, а командиру решать,— заявила Алла Буркова.
Но Николай Барашков, казавшийся вначале равнодушным к судьбе парня, объявил, что сам он ни за что не согласился бы собственными руками расстрелять этого олуха, однако ж морду набил бы подлецу с удовольствием.
— Надо поговорить с Самсоновым,— решительно объявила Надя и ускорила шаг.
Она догнала Самсонова и стала возмущенно шептать что-то командиру, а потом вдруг громко чихнула.
— Девичьи сантименты надо было в Москве оставить, Надюша,— произнес Самсонов усталым, простудным голосом.
— — Так надо. Мы и в мирное время не миндальничали, не дожидались, пока такой вот тип предаст... Эх, всучили мне чистоплюев, «кастрюлек» просватали, хлопот с вами. Летят в тыл, а на уме не патроны и мины, а чувствительные фразы да бигуди! Да тише ты, расчихалась!..
«Кастрюльками» Самсонов называл в Москве девчат нашей части. Весной ему пришлось немало повозиться с молодыми комсомолками: в Измайлове он почти ежедневно проводил боевые занятия со сводным учебным отрядом добровольцев-новичков.
Боков тоже попытался отговорить Самсонова от расстрела.
— О бдительности забыл? — отвечал командир. — Отпусти его — этой же ночью нас окружат, накроют гестаповцы.
— Мы можем далеко уйти от этого места,— убеждал Боков командира. — Ну что из того, что мы устали!.. Ну какой он изменник!
— Неужели не ясно,— вдруг вырвалось у Самсонова,— да если здесь все такие, нам капут! — Он тут же взял себя в руки. — Не изменил, зато может изменить! Как командир группы,— веско произнес он,— я уже принял решение и из района, указанного мне командованием, уходить не намерен! Хватит! Развели тут парламент! Розовые сопли развесили!
— Эй, Надька! — некстати давился от смеха Кухарченко. — Что у тебя в кастрюльке бренчит — бигуди?.. И что вы все раскудахтались. Прав Самсоныч. Шлепнуть этого туриста-велосипедиста, и все тут! В распыл гада!
На опушке мы остановились. Мрачный бор гудел таинственно и жутко. Слезилось мглистое небо.
— Дай я! — сказал Кухарченко.
— Я сам,— ответил Самсонов.
Кухарченко отвел на несколько шагов парня. Самсонов взвел парабеллум. Кухарченко отошел и крикнул: «Давай!» Словно в городки играл — установил фигуру и посторонился в ожидании удара.
— Боже мой! — трепетно прошептала Надя. — Он... он засиделся у невесты...
Надя опять чихнула. Все мы вздрогнули. И парень вздрогнул.
Он сделал движение руками, точно собирался поднять воротник. И вдруг закричал и упал на колени.
— Ой, мама! Што вы со мной робите?!
В ту же секунду коротко блеснуло пламя, грянул выстрел. Я невольно отвел глаза, задрожал. Парень уткнулся головой в мокрую траву, но все еще стоял на коленях.
— Смерть врагу народа! — хрипло проговорил Самсонов.
Один за другим прогремели еще два выстрела, заглушаемые шумом дождя и ветра.
— Так надо! — тихо, но внятно проговорил Самсонов.
Голос его — тугой, напряженный — едва не треснул.
— Так надо! — повторил Самсонов громко и яростно.
2
Утро выдалось хмурое. За мокрой березовой листвой оплывал бледный диск солнца. С редкими перерывами сыпал мелкий дождь. Ветер крепчал и клонил тугие верхушки сосен, но ни один птичий голос не нарушал угрюмого, ровного шума леса. Молчали и десантники, спавшие или притворявшиеся спавшими под плащ-палатками. Одни избегали смотреть на Самсонова, другие, наоборот, то и дело косились на него. У Нади глаза были подозрительно красны с утра. Возможно, от простуды.
Когда Самсонов, посвистывая, стал чистить и смазывать свой длинноствольный парабеллум калибра 9 миллиметров, меня охватило вдруг непонятное и сложное чувство
— чувство страха, уважения и брезгливости. Так легко лишил он жизни человека! Он назвал его предателем. «Так надо!» — уверенно и хладнокровно сказал он нам. Я не мог оторвать от него глаз — от него и от вороненого, отливающего синевой парабеллума, и мне казалось, что я вижу в Самсонове что-то новое — холодное, беспощадно жестокое. А может быть, он тут и ни при чем? — говорил я себе. Война! Та война, звериный оскал которой я впервые увидел вчера при вспышке самсоновского парабеллума...
Волновало и другое. Неужели то, что я испытал вчера, было обыкновенным страхом? Ведь я так и обмер... Вспомнил я, как три-четыре года назад точно такой же тошнотворный холодок схватывал и горло и грудь при виде мальчишек из чужого двора, карауливших меня с рогатками и камнями... Нет! Надо быстрее попасть в какую-нибудь отчаянную переделку, чтобы доказать себе и друзьям, что я не трус!
Неужели я и впрямь хлюпик? Минут через пять меня поднимут на пост, а я все еще надеюсь на чудо — обо мне, даст бог, забудут, пошлют другого. И кажется мне, что не виселицы и не пытки страшны, а этот изнуряющий холодный дождь, это кружение по лесу, это бесконечное бодрствование на часах.
«В чем, где за свои семнадцать лет проявил я мужество и волю? — спрашивал я себя уже на посту, стремясь воспоминаниями сократить сто двадцать мучительно долгих минут,— Каким смелым делом могу я похвастаться? Может быть, тем, что я мысленно называл своим «походом на Москву»?..»
С первых дней войны я пытался попасть на фронт. Не брали — годами не вышел. На пятый день войны райком комсомола отправил первых добровольцев на трудовой фронт под Рославль. Весь июль и половину августа рыли мы там впроголодь траншеи и эскарпы по двенадцать часов в день. Выполняя по две и по три нормы. Не было у нас ни радио, ни газет. Слухи ходили самые разные. Мы верили, что наши бьют немцев, бомбят Берлин, вот-вот возьмут Варшаву, и не верили, что пригодятся наши окопы. Одного шептуна, уверявшего в середине июля, что немцы взяли Смоленск, посчитали провокатором и паникером и убили лопатами. Совершенно неожиданно для нас, в начале октября — наша строительная рота рыла тогда траншеи на брянском оборонительном рубеже — немецкие танки прорвали фронт, и мы едва успели последним эшелоном уехать в Москву. Грязный, оборванный и очень довольный собой, гордый своим загаром, мускулами и мозолями, шагал я домой босиком с Киевского вокзала. Но мне не удалось похвастаться перед мамой и сестрами ни мускулами, ни мозолями. Квартира оказалась запертой и опечатанной. В домоуправлении мне сказали, что мама эвакуировалась с младшей сестрой куда-то под Казань. Вновь, как и в первые дни войны, пытался я попасть на фронт. Вновь не брали меня, а тут пришлось отвезти пятнадцатилетнюю сестру из пионерского лагеря к матери под Казань. Возвратиться в Москву оказалось делом почти невозможным. Но оставаться в эвакуации я не мог. Газеты и радио приносили страшные вести: над Москвой нависла смертельная опасность. В ответ на мое заявление местный райвоенкомат зачислил меня поздней осенью кандидатом в казанское пехотное училище. Но как можно было спокойно сидеть и ждать, ждать, что тебя надолго упрячут в казармы, в то время как решается судьба Родины? Нет, надо было возвращаться в Москву!
Мать снарядила мешок с кое-какими продуктами, вручила полтораста рублей на дорожные расходы, и я пустился в путь пешком, в снег и метель по шпалам. Деньги я истратил на махорку. Милиция ссаживала с поездов людей, не имевших специального пропуска для проезда в осажденную столицу. Изредка удавалось проехать несколько перегонов в тамбуре товарного состава или в воинской теплушке. Канаш, Арзамас, Муром. На всю жизнь запомнил я названия этих станций... Я завшивел на полустанках, обморозил в открытых тамбурах руки и ноги, растратил все деньги и уже окончательно выбился из сил, когда наконец на пятнадцатый день пути прочел на подмосковной станции такое знакомое и милое, такое дачное название — Малаховка. В Москве на Петровском бульваре меня ожидала холодная, пустая квартира и недружелюбное внимание участкового. Влиятельные знакомые моих родителей хотели меня устроить без экзаменов в Военный институт иностранных языков. Нет, я хотел воевать...
Но разве все прежние трудности можно сравнить с тем, что мне уже пришлось пережить в немецком тылу за несколько дней?
Дождь. Опять дождь. Я прячу под венгерку полуавтомат. Этот дождь разъедает не только металл, но и душу.
Наконец-то! Меня сменил Володька Терентьев. От холода ломит виски, немеют в сырых сапогах пальцы ног, но спина и бока друзей согревают меня, и в полусне я задаю себе все тот же мучительный вопрос: трус ли я? Если трус — лучше застрелиться.
— Болваны мы! — вдруг выпалил Самсонов.
Он сидел, подстелив под себя плащ, с кирзовым сапогом в руках.
— Вот это номер!.. — протянул командир, разглядывая подошву сапога. — Как же это мы, друзья-робинзоны, забыли про эти проклятые шипы?!
Все повернули к нему головы, и кто-то неуверенно спросил:
— Какие еще шипы?
Вместо ответа командир выхватил финку из черных ножен и стал яростно соскабливать с подошвы резиновые шипы.