Дом Инкаламу Уильямсона разрушается и вряд ли выдержит еще хоть несколько дождливых сезонов. А красные лилии перед домом все цветут, словно там кто-то живет. Дом этот был одним из чудес нашего детства, и с месяц назад, когда я вновь приехала в эти края — на празднества по случаю провозглашения независимости,— мне подумалось, что по дороге на боксит-ные рудники надо бы свернуть с магистрали, поглядеть на него. Когда я была ребенком, дом Уильямсона, так же как наша ферма, отстоял на много миль решительно от всего, а теперь он часах в двух езды от новой столицы. Я приехала в эти края в составе одной из демографических комиссий ООН (меня включили в нее, видимо, потому, что я здесь когда-то жила), и однажды утром, после завтрака в большом столичном отеле, я решила отправиться в путь. В лифте я спускалась вместе с пекинской делегацией; ее члены никогда не ходили поодиночке и никогда ни с кем из нас не разговаривали. Их можно было внимательно разглядывать, каждого по очереди, и при этом ни вы, ни они не испытывали никакого смущения. Я прошла через террасу для коктейлей (на столиках после вчерашнего приема еще стояли миниатюрные флаги разных стран) и покатила по магистрали; по ней можно ехать и ехать, спокойно делая восемьдесят миль в час, покуда не доберешься до крайней точки континента. Вот как я говорю об этом теперь; а ведь когда я росла здесь, для меня это была дорога, ведущая только к нашему дому.

Я полагала, что лес уже основательно сведен, но, едва выехав за городскую черту, убедилась, что он совсем такой же, как поежде. Зверья нигде не было видно, люди попадались

редко. В Африке вообще не знаешь, где тебе встретится чело век; когда я вышла из машины, чтобы попить из фляжки кофе меня так и подмывало крикнуть: есть здесь кто-нибудь? Земля была аккуратно отброшена от обочин. Я сделала несколько шагов в глубь просвеченного солнцем леса; веточки и сухие листья взрывались у меня под ногами, и мне казалось, я все сокрушаю на своем пути. На больших черных муравьев, напоминающих опрокинутые песочные часы, лучше было не засматриваться: когда-то на занятие это у меня ушло много послеполуденных часов. Новая асфальтированная дорога кое-где срезает изгибы старой, и, выехав к реке, я сперва подумала, что проскочила подъездную дорожку к дому Инкаламу. Но нет: вот она, длинная, обсаженная джакарандами аллея, круто спускающаяся к долине,— я не узнала ее потому, что у главной дороги появилась прогалина, а на ней — домик и лавчонка, которых здесь раньше не было. Лавчонка сложена из бетонных блоков, окна забраны решетками, небольшая веранда — именно такое заведеньице, какие стали теперь в наших местах открывать африканцы, делавшие раньше покупки у индийцев и белых. У въезда, как прежде, стояло большое манговое дерево; к нему была прибита самодельная вывеска: ПИВО КВАЧА СИГАРЕТЫ ВСЯКИЙ СОРТ. Под деревом разгуливали куры и стоял какой-то человек; велосипед его валялся рядом — словно рухнул от теплового удара.

— Могу я пройти к дому?— спросила я.

Человек подошел, склонив голову набок и жмурясь от налетавших мух.

— Дом не разрушился?

Он покачал головой.

— Кто-нибудь живет в доме? В большом доме?

— Никого не жить.

— Можно мне пойти взглянуть?

— Вы можно пойти.

Гравия на подъездной аллее почти не осталось. По середине ее тянулась гривка, она царапала днище приземистой американской машины. Джакаранды буйно разрослись; в это время года они не цвели. Говорили, что Инкаламу проложил эту длинную,

полторы мили аллею, взяв за образец подъездную дорогу для экипажей в своем родовом поместье в Англии; но вероятней другое: как это случалось с приезжавшими в колонии англичанами, отсюда, издалека, его социальное положение казалось ему куда более высоким, чем было на самом деле, и аллея, ведущая к большому помещичьему дому, была всего лишь игрой соображения деревенского паренька, который приплелся с поручением в богатую усадьбу и в мечтах видит себя ее хозяином. Таков был весь стиль Инкаламу — стиль бедняка, которому обстоятельства позволили разыгрывать из себя знатного барина с причудами; ведь здесь он оказался далеко и от аристократов, даже не ведавших о его существовании, и от себе подобных, чьи насмешки он мог бы вызвать.

Теперь-то я это увидела ясно; теперь я все видела в подлинном свете — так, как оно всегда и было на самом деле, а не так, как воспринималось нами в детстве. Показался высаженный перед фасадом кустарник, и я увидела, что только красные амариллисы, растения местные, по-прежнему цветут, хотя за ними никто не ухаживает. Все остальное заглушили заросли. А вот и самый дом; он осел, накренился под собственной тяжестью; крытая соломой кровля над окнами мансарды сползала вниз, к высокой траве, из стеблей которой была сделана. Вид дома не вызвал у меня тоски по прошлому — просто чувство узнавания. Как и все наши дома в начале тридцатых годов, он был обмазан красной глиной, но Инкаламу, гордо презрев ограниченные возможности материала, сделал его трехэтажным — этакий песочный замок, наподобие английского помещичьего дома с картинки рекламного календаря; крыша с крутыми скатами и широкой трубой на каждом ее конце; портик, к которому ведут широкие ступени. Все предрекали, что дом обрушится Инкаламу на голову, а вот — простоял уже тридцать лет. Со стороны долины к нему поднимались апельсиновая и манговая рощи. Кругом царило глубокое безмолвие брошенного жилья — безмолвие запустения.

Я хотела было пройти в манговую рощу, но, видно, из года в год плоды никто не убирал, они падали на землю и гнили, а из их семян между рядами старых деревьев выросли сотни

чахлых побегов, и получилась темная чаща. Заходить в дом я не собиралась, просто решила его обойти, чтобы взглянуть на долину и горы за нею; струи дождя вымыли ров у основания осевших стен, и мне приходилось держаться за выпирающие наружу изгибы ржавых водопроводных труб. Дом был близок мне, как живое существо. Окна первого этажа — с листами жести вместо стекол и покосившимися деревянными рамами — и окна второго этажа, затянутые проволочной сеткой, были полуоткрыты, словно рот спящего старика. Обойти вокруг дома мне не удалось: со стороны долины заросли подобрались к самым стенам; я хотела было подтянуться и заглянуть внутрь. Но глина и обмазанный ею каркас, плетенный из неошкуренных и кривых ветвей, стали рушиться у меня под ногами: глина крошилась, а изъеденные муравьями ветви ломались. Хотя дом, вопреки предсказаниям белых поселенцев, и не обрушился на самого Инкаламу и его черных детей, я подумала, что сейчас он вполне может обрушиться на меня. Осы роились у моего рта и глаз, словно им тоже хотелось посмотреть, что там внутри — у меня. Дома Инкаламу, где могли разместиться по меньшей мере человек десять, им, видимо, было мало.

Вернувшись к фасаду, я поднялась по ступеням — в детстве мы сиживали на них, выцарапывая на глине крестики и нолики, пока мой отец находился в доме. Не то чтобы мы дружили семьями; дружили между собою дети, а это не в счет. У меня и отец и мать были белые, отец был членом Законодательного собрания, Инкаламу же сам был белый, но жены его были черные. Отец иногда являлся к хозяину дома с деловым визитом: ведь Инкаламу был не только торговцем и профессиональным охотником (это африканцы прозвали его «Инкаламу», что означает «Лев»), но в те времена еще и крупным землевладельцем; однако мама никогда отца не сопровождала. Когда я и мои братья приходили сюда одни, дети Инкаламу не приглашали нас в дом; да это вроде и не был их дом — в том смысле, в каком наша маленькая ферма была домом для нас, и, пожалуй, Инкаламу даже не знал, что иногда мы сюда наведываемся — просто так, поиграть с его детьми, да и наши родители понятия не имели, что мы здесь бываем тайком. Порою мы являлись

не одни, а с отцом (для нас был особый смак в том, чтобы приходить открыто, с ним вместе), и в таких случаях, после того, как с делами бывало покончено, нас неизменно приглашал в дом Инкаламу Уильямсона: соломенные кудрявые волосы его ниспадали до плеч, как у Иисуса Христа, незастегнутая рубаха открывала обожженную солнцем грудь и наползающий на нее верх живота. Он оделял нас сладостями, а собственные его дети — те, кто решался проскользнуть вслед за нами в дом,— стояли поодаль и смотрели. Мы поедали лакомства у них на глазах, не испытывая при этом ни малейшей неловкости: ведь все они были разных оттенков коричневого или желто-коричневого и, значит, совсем не такие, как Инкаламу, наш отец и мы сами...

Кто-то связал обе ручки двустворчатой входной двери грязною тряпкой, чтобы она не распахивалась, но я сорвала тряпку палкой, после чего без труда отворила дверь и вошла. В доме еще сохранились кое-какие вещи. В холле стоял верстак с тисками, на полу валялось несколько сорванных со стены полок, а через сводчатый проход виднелись стоявшее в гостиной кресло и кипы бумаг. Сперва у меня мелькнула мысль, что здесь еще кто-то живет. В доме был полумрак и, как прежде, пахло землей. Но когда глаза мои привыкли к сумраку, я увидала, что обе части тисков словно сплавлены ржавчиной, а от обивки кресла осталась лишь вытертая полоска искусственной кожи. Пол был усеян мышиным пометом. В гостиной грудами были навалены книги — казалось, их сбросили на пол временно, перед весенней уборкой; я раскрыла одну из них: страницы были словно склеены плесенью и аккуратными катышками красной земли — ее натаскали муравьи. «Сказка о бочке» (*Памфлет английского писателя Дж. Свифта (1667-1745)), «Мистер Перрин и мистер Трэлл» (**Роман английского писателя Хью Уолпола (1884-1941)), «Двадцать тысяч лье под водой» (***Роман французского писателя Жюля Верна(1828-1905)), красные книжечки библиотеки «Эвримен» вперемежку с номерами журналов «Титбитс» и «Фармерз уикли». Комната эта — с покосившимися глиняными нишами, выкрашенными розовой

и зеленой краской, с колоннами в синих и лиловатых червеобразных разводах (явно расписанными «под мрамор» кем-то, кто мрамора в глаза не видел, но тщился дать о нем представление людям, вообще не знающим, что это такое),— комната эта и всегда-то казалась нежилой.

Шведское бюро хозяина напоминало переполненную голубятню: оно до отказа было набито счетами, готовыми вспорхнуть и разлететься от малейшего сквозняка; раньше это бюро стояло на неровном полу одного из холлов, который был больше всех неопрятных комнат-клетушек, вместе взятых. А здесь, в гостиной, Инкаламу выполнял некоторые официальные обязанности — например, оделял сладостями нас, детей. Едва ли кто-нибудь и вправду сиживал здесь меж горшков с папоротниками или читал у камина перед настоящим огнем. Да и весь дом был на удивление нежилой; с виду он был почти как настоящий, но стоило войти внутрь и сразу становилось ясно, что это вовсе не замок англичанина, а так, наивная подделка, мечта о нем, воплотившаяся в сооружение на африканский лад — с каркасом, плетенным из ветвей и обмазанным глиной; нечто вроде самодельного реактивного лайнера из кукурузных стеблей, который на прошлой неделе, когда мы приземлились, пытался продать в аэропорту мальчуган африканец.

Полоски света пробивались в зазоры между досками над моей головой. Когда Инкаламу поднимался за чем-нибудь наверх, с его огромных ботинок в зазоры эти сыпался красный песок. Он и в одежде всегда выдерживал свой особый стиль: носил краги, а ремешок старинных часов с потускневшим циферблатом, красовавшихся на его широченном круглом запястье, был из змеиной кожи. Я вышла в холл, чтобы осмотреть лестницу,— как будто в порядке, не хватает лишь нескольких ступенек. Перила, сделанные из поручней старого трамвая, были на месте, и, пока я взбиралась наверх, на руки мне налипли чешуйки отставшей алюминиевой краски. Я успела уже позабыть, до чего безобразен дом наверху, но ведь я и бывала там, вероятно, очень редко; невозможно было понять, живут дети Инкаламу вместе с ним, в доме, или же ходят ночевать в крааль, к своим матерям. Думаю, что любимые его дочери время от вре-

мени жили здесь; во всяком случае, они носили обувь и у них были ленты в волосах — кстати, очень красивых волосах, каштановых с рыжим отливом и курчавых, как пена; когда мне было лет шесть, я однажды сказала, что хотела б иметь такие волосы, как у дочек Уильямсона, и не могла понять, почему мои братья от смеха стали кататься по полу. Впрочем, довольно скоро я достаточно подросла, чтобы уразуметь, в чем тут дело; с тех пор, рассказывая эту историю, я и сама всякий раз принималась фыркать.

Верхние комнаты полнились жужжанием ос; маленькие их окна были довольно высоко, словно в тюремной камере. Как хорошо, что здесь все изгрызают и растаскивают муравьи, размывают струи дождя, что все это постепенно пожирается и, переварившись, превращается в удобрение — уходит в землю. Как отрадно, что дети Инкаламу избавились от этого дома, что никто из них не остался в жилище отца, известного в здешних местах своими чудачествами белого поселенца старой закваски, для которого было вполне естественным держать своих жен в краале, а детей, словно домашних животных, брать в дом. Как отрадно, что школа, куда их не допускали в ту пору, когда там учились мы, теперь открыта для их детей, а наш клуб поселенцев, членом которого ни один из них в те времена стать бы не мог, сейчас закрыт; и если я встречусь с ними теперь, они поймут (как поняла и я), что когда девочкой я поедала сладости у них на глазах, то ведь и они и я были тем, что из нас сделали наши отцы — их и мой... И вот я в знаменитой ванной Инкаламу Уильямсона; некогда она была символом цивилизации и ей дивился весь округ: те выпирающие из наружных стен ржавые трубы, за которые я хваталась, обходя дом, в ту пору были для нас чудом сантехники. Унитаз кто-то забрал, но бачок вместе с цепочкой еще висел на стене, весь в зеленых слезах яри-медянки. Никто не удосужился выбросить лекарства Инкаламу. Судя по всему, последние года два своей жизни он угасал, и тогда-то, наверно, пришел конец всему — и его чванству, и жесткости, и охотничьим вылазкам, и силище, которой хватило б на десятерых. Судя по истлевающим этикеткам, лекарства приходили издалека, из разных городов за тысячи миль

отсюда: м-ру Уильямсону — микстура; пилюли — три раза в день; при надобности; при болях... Как отрадно, что Уильямсоны избавились от своего белого отца и зажили собственной жизнью. Неожиданно для себя я ударила кулаком по одной из разбухших рам, и окно распахнулось.

Открывшийся моим глазам вид, безмолвие, струистый от зноя воздух — все это подействовало на меня, словно возложенная на голову умиротворяющая рука. Заросли подходили к самому дому: акация сплошь в желтых цветах, находящие один на другой розовые, темно-лиловые и зеленые зонтики мсасы, махагониевые деревья с плодами-кастаньетами, а много выше, с обеих сторон, какие-то остраненные, наводящие на мысль о лунном пейзаже остроконечные гранитные вершины, все в пятнах лишайника — будто присела на них птица Рух и усыпала своим пометом. Восторг пустоты вошел в мою грудь. Я вбирала его, открыв рот. Бог ты мой, эта долина!

И все-таки я не стала задерживаться наверху. Спустилась по сломанной лестнице вниз и вышла из дому, так и оставив окно открытым — пусть себе трепыхается, как страница распахнутой книги; пусть сюда попадет больше дождевых струй, пусть больше летучих мышей и стрижей совьют себе здесь гнезда. Но в конце концов дом засыплют могильной землей муравьи. Открывая разбухшую входную дверь, перед тем неплотно закрывшуюся за мною, я увидела их — они ползли в дом непрерывной цепочкой, ведущей от жизни к смерти: тащили зернышки красной земли, под которой будет погребен дом.

Муравьи были черные и по форме напоминали песочные часы. Я с трудом оторвала от них взгляд — стыдно вот так попусту переводить время — и вдруг почувствовала, что за мной наблюдают. В аллее стоял босоногий молодой африканец, руки его были сведены впереди, словно держали невидимую шляпу. Я поздоровалась с ним на местном наречии — слова эти сами сорвались у меня с языка,— и он попросил меня дать ему работу.

Стоя на ступеньках перед входом в дом Уильямсонов, я рассмеялась:

— Я не живу здесь. Дом пустует.

— Моя целый год нет работа.

Фразу эту он отчетливо произнес по-английски — быть может, с целью продемонстрировать, что обладает еще и этим умением наряду с прочими.

— К сожалению, ничем не могу помочь. Я живу очень далеко отсюда,— пояснила я.

— Моя стряпать, и по саду тоже,— добавил он.

Мы постояли, не зная, что еще сказать друг другу. Потом я пошла к машине, достала из сумочки два шиллинга, протянула ему, и тут произошло нечто такое, чего я не видела с детских лет: так же, как это проделывал один из слуг Инкаламу, когда что-нибудь получал от хозяина, молодой человек стал на колени, хлопнул в ладоши, потом сложил их чашечкой, чтобы я могла опустить туда деньги.

Машина подпрыгивала и тряслась на подъездной аллее, увозя меня все дальше от дома, которого я больше никогда не увижу: время его прошло и предано забвению, получило иное наименование — так же, как переименованы общественные здания и улицы в городах нового государства... Хотелось бы только надеяться, что старик оставил изрядные деньги своим детям — Джойс, Бесси и... как звали остальных? И что теперь они могут жить и радоваться тому, что стали гражданами родной страны своих матерей. У перекрестка аллеи и магистрали все так же лежал набоку велосипед, владелец его тоже был еще тут, а на веранде лавчонки появилась женщина с маленькой девочкой. Мне подумалось, что она, возможно, имеет какое-то отношение к прежним владельцам участка и надо бы объяснить ей свое вторжение; так что я поздоровалась с нею через окно машины, и она спросила:

— Как, очень было трудно проехать?

— Спасибо, не очень. Большое спасибо.

— Теперь, если кто приезжает, к дому идут пешком. Боязно мне, чтоб на машинах. А уж когда дожди!

Женщина подошла к моему автомобилю. Судя по улыбке, она была из тех, для кого руины — не памятник прошлого, а всего-навсего место, где можно развешивать белье. Была

она молодая, португалка или индианка, с неряшливой копной тусклых кудрявых волос; большие черные глаза ее были воспалены и слезились. Хотя она носила потускневшие золоченые серьги и брошь в виде павлина, на ногах у нее были войлочные шлепанцы, и, пока она подходила ко мне, под ними чуть слышно шуршал песок. У девочки тоже были воспалены глаза; ее прямо-таки заедали мухи.

— Стало быть, участок купили вы?— спросила я.

— Это дом моего отца, он лет семь как помер.

— Джойс!— воскликнула я.— Значит, вы — Джойс.

Она засмеялась — застенчиво, словно ребенок, которого вдруг заставили встать перед классом.

— Я Нонни, младшенькая. Джойс — она постарше, я — после нее.

Нонни. Сколько раз я катала ее на своем велосипеде, и ножонки ее, от колен вниз, свисали с руля. Я назвала себя, исполненная готовности обменяться семейными новостями. Впрочем, ведь мы никогда не дружили семьями. Она ни разу не была у нас дома. Я сказала только:

— Не могла проехать мимо, не посмотрев, стоит ли еще дом Инкаламу Уильямсона.

— Ну да. Сюда много кто ездит — поглядеть на дом. Только сейчас там такой развал — ужас.

— А где остальные? Джойс, и Бесси, и Роджер?

Оказалось, они живут теперь в разных городах и она

не о всех знала точно, кто где.

— Что ж, прекрасно,— сказала я.— Теперь в этих местах все по-другому; дел хоть отбавляй.

Я рассказала ей, что присутствовала на празднествах по случаю провозглашения независимости. Приятно было сознавать — как бы в отместку минувшему,— что теперь у нас с нею немало общего, чего никак не могло быть в прежние времена.

— Вот и славно,— сказала она.

— ...Ну а вы, значит, так и остались здесь. Единственная из всех нас! А в нем уже давно не живут?

Дом незримо присутствовал у нас за спиной.

— Мы жили там с матерью, а выехали — ой, когда же

это?— лет пять назад.— Она улыбалась, приставив руку лодочкой ко лбу: свет резал ей глаза.— А что делать там человеку, так далеко от дороги? Я и открыла лавку вот тут.— Улыбка ее словно бы приобщала меня к ее миру, и он открывался мне: пустынная дорога, знойное утро, один-единственный клиент с брошенным наземь велосипедом.— А куда денешься? Надо попробовать.

— Где же другие участки Инкаламу? Мне помнится, за рекой у него была большая табачная плантация.

— A-а... Ну, та уплыла задолго до того, как он помер. А что с другими участками — не знаю. Просто нам вдруг говорят: их у него больше нет — продал, что ли, или еще чего, не знаю. Другую табачную плантацию оставил братьям — да вы их знаете: два старших брата, они не от моей матери, они от второй; ну а потом оказалось, плантацию уже забрал банк. В общем, не знаю. Понимаете — отец, он с нами про дела никогда не говорил.

— Но у вас же остался этот участок.— Мы с ней принадлежали к новому поколению, она и я.— Вы, безусловно, могли бы его продать. Цены на землю опять поднимутся. Сейчас ведется разведка по всему району — от столицы до бокситных рудников. Продайте участок — да, продайте — и можете ехать куда вздумается.

— Так ведь у нас только дом. Всего и земли — от дома до дороги. Вот этот кусочек,— рассмеялась она.— Все остальное он спустил. Только и оставил нам с матерью что дом. А жить-то надо.

— В точности как мой отец, все то же самое,— посочувствовала я ей.— У нас было большое хозяйство в десять тысяч акров и еще участок возле Лебише. Если бы он сумел удержать хотя бы участок у Лебише, мы бы очень разбогатели — ведь там обнаружили платину.

Но разумеется, ее отец и мой — это было совсем не то же самое.

— Да неужели?— участливо проговорила она, подражая моему университетскому выговору и поставленному голосу.

Мы улыбались друг другу; я — сидя в большой американ-

ской машине, она — стоя рядом с нею. Девочка с бантами в волосах держалась за материнскую руку; на ее личико то и дело садились мухи.

— А переоборудовать дом под гостиницу, видимо, нельзя.

— Там такой развал!— она вдруг заговорила извиняющимся тоном беспечной хозяйки, которую застали врасплох, когда в доме было не прибрано.— Построила я для нас этот вот домик, и мы сразу сюда перебрались. А там и сейчас полно рухляди.

— Да, и еще — книг. Столько книг. Их пожирают муравьи. — Я улыбнулась девочке, как улыбаются чужим детям те, у кого нет своих. За спиною у Нонни рядом с лавкой виднелся домишко наподобие тех, что у белых стоят на задворках для черных слуг.— А разве на книги нет охотников?

— Прямо не знаем, что с ними делать. Так их и бросили. Это надо ж, такую уйму книг он собрал, мой отец.

Что ж, чудачества Инкаламу мне были известны.

— А как школа при миссии в Балонди? Ее основательно перестроили, да?

Как мне помнилось, там училась Джойс и кто-то из ее братьев, а может, и все дети Инкаламу. В наше время то была школа только для черных детей, но теперь с этим покончено. Впрочем, ее это, как видно, не особенно занимало. Она только сказала с вежливым интересом:

— Да, кто-то на днях что-то такое говорил.

— Ведь и вы когда-то учились в той школе, правда?

Она коротко рассмеялась — над самой собою — и качнула руку девочки.

— Да я никогда отсюда не уезжала.

— Никогда? Право же...

— Отец меня сам учил немножко. Даже где-то учебники завалялись — там, в этой груде. Право же.

— Ну что же, надеюсь, дела в вашей лавке пойдут хорошо,— сказала я.

— Эх, мне бы лицензию на коньяк. А так что — только пиво продавать можно. Мне бы лицензию на коньяк, понимаете... Верно вам говорю, тогда б я мужчин сюда привадила....

Она хихикнула.

— Ну так, чтобы попасть к трем на рудник, мне пора двигаться,— сказала я.

Она по-прежнему улыбалась — просто чтоб сделать мне приятное; у меня даже закралось подозрение, что она вообще меня не помнит — да и откуда ей помнить? Ведь когда я сажала ее на руль своего велосипеда, ей было не больше, чем сейчас ее дочке. Но она вдруг сказала:

— Схожу в лавку, приведу мать.

Она повернулась вместе с девочкой, и, пройдя через тень веранды, обе скрылись в лавке. Но почти сразу же вышли — вместе с сухонькой чернокожей женщиной, согнувшейся то ли от старости, то ли в глубоком поклоне, не скажу точно. Она была в головном платке и длинной широкой юбке из бумажной ткани, синей с белым, в мелких узорах — в дни моего детства штуки такой материи можно было видеть на прилавке каждой лавочки. Я вышла из машины, пожала ей руку. Не глядя на меня, она хлопнула в ладоши и почтительно склонила голову. Была она очень худа, узкую грудь обтягивала севшая от стирки желтая кофта, застегнутая стеклянной брошкой в форме цветка; нескольких лепестков не хватало, и эти пустоты в венчике зияли, словно дыры от выпавших зубов.

Теперь они все трое стояли передо мной. Я повернулась к девочке — та терла глаза руками, вокруг которых вьюнком обвились колечки волос.

— Значит, теперь, Нонни, у вас у самой дочка.

Она усмехнулась, подтолкнула ребенка ко мне.

— Что у тебя болит, детка?— спросила я девочку.— У нее что-то с глазами?

— Да. Красные все и чешутся. У меня тоже, но не так сильно.

— Это конъюнктивит,— объяснила я.— Она вас заразила. Надо бы обратиться к врачу.

— Не знаю, что это. У нее уже две недели так.

Тут мы обменялись рукопожатием, и я решила про себя ни в коем случае не прикасаться к лицу, пока не вымою рук.

— Значит, вы в Калондве, на рудники.

Мотор уже работал. Она стояла скрестив руки на груди — в обычной позе покидаемых.

— Между прочим, насколько мне известно, старый доктор Мэдли снова в этих краях; он там, в Калондве, работает в медицинском центре Всемирной Организации Здравоохранения.

Когда все мы были детьми, Мэдли был единственный врач в нашем округе.

— Да, да!— подхватила она преувеличенно заинтересованным тоном вежливой собеседницы.— А знаете, он ведь не знал, что отец помер, приехал его навестить!

— В таком случае я передам ему, что видела вас.

— Да, передайте.— Чтобы заставить девочку помахать мне на прощание, она отвела ее вялую пухлую ручку от глаз, приговаривая:— Баловница ты, баловница.

Я вдруг вспомнила:

— Кстати, как теперь ваша фамилия?

Прошли те времена, когда никто не потрудился б спросить у женщины — если только она не белая,— как ее фамилия по мужу. А говорить о ней как о дочери Инкаламу мне не хотелось. Благодарение богу, она теперь избавлена и от него, и от той доли, которую он и ему подобные ей уготовили. Все это сгинуло, сгинул и сам Инкаламу.

Она теребила сережки и, стараясь бодриться, улыбалась — не в тяжком смущении, а задушевно, застенчиво, как человек, признающий свою вину.

— Да чего там, просто мисс Уильямсон. Скажите ему — Нонни.

Я вырулила на магистраль осторожно, чтоб не обдать их пылью, и, набирая скорость, видела в зеркальце, что она все сгибает своею рукой ручку девочки, заставляя ее махать мне вслед.