Совсем другие истории

Гордимер Надин

Миллер Артур

Мфалеле Эскиа

Сарамаго Жозе

Шульце Инго

Рушди Салман

Маркес Габриэль Гарсиа

Этвуд Маргарет

Грасс Гюнтер

Апдайк Джон

Ачебе Чинуа

Оз Амос

Теру Пол

Турнье Мишель

Ндебеле Ньябуло

Зонтаг Сьюзен

Магрис Клаудио

Курейши Ханиф

Вольф Криста

Аллен Вуди

Оэ Кэндзабуро

Сборник рассказов, составленный лауреатом Нобелевской премии по литературе Надин Гордимер, явление в литературном мире уникальное. Здесь под одной обложкой собраны рассказы лучших писателей современности, в том числе пяти лауреатов Нобелевской премии по литературе. Эти рассказы, по словам Гордимер, «охватывают все многообразие чувств и ситуаций, доступных человеческому опыту». Однако этот сборник еще и международная благотворительная акция, вызвавшая заметный отклик в издательской среде и средствах массовой информации. Каждый издатель, который принимает участие в этой благотворительной акции, передает все средства от продажи сборника рассказов в помощь неизлечимо больным людям.

 

Благодарности

Многие люди внесли бесценный вклад в создание этой антологии. Я выражаю глубокую признательность: авторам, предоставившим свои произведения; издателям, которые публикуют и распространяют эту книгу, не получая от этого никакой прибыли:

Лиз Колдер («Bloomsbery Publications»), Великобритания;

Джонатану Галасси («Farrar, Straus Goroux») и Франсис Коуди («Picador»), США;

Арнульфу Конрад и («Berlin Verlag»), Германия; Карло и Инге Фельтринелли («Giangiacomo Feltrinelli Editore»), Италия;

Ариану Фаскель и Оливье Нора («Editions Grasset Fasquelle»), Франция; издательству «Companhia das Letras», Бразилия; издательству «Kastaniotis», Греция; издательству «Ulpius-Haz», Венгрия; издательству «Илинь», Китайская Народная Республика; издательству «Открытый Мир», Российская Федерация; издательству «Локус», Тайвань; и всем другим издательским домам, готовящим эту книгу к публикации.

Моим литературным агентам, в качестве своего вклада в благотворительный проект позаботившимся о правовой стороне издания:

Линде Шонесси и Терезе Николлс («А.Р. Watt Ltd.», Лондон);

Тимоти Селдсу и Кирстену Рингеру («Rus- sellVolkening, Inc.», Нью-Йорк).

А также:

Мишель Лапотр («Agence Michelle Lap autre», Париж) за помощь в проведении переговоров;

Дороти Уилере (ЮАР), которая осуществила электронную обработку всех рукописей;

Верне Хант (ЮАР), которая оказывала разнообразную помощь в работе над проектом, в том числе по обработке корреспонденции;

Джин Стейн с Гранд-стрит (США), которая компенсировала значительную часть моих расходов; г-ну Джибрилу Дьялло, директору отдела по связям (Программа развития ООН); г-ну Шаси Таруру, заместителю генерального секретаря отдела по связям и общественной информации (ООН).

Моя особая благодарность — Генеральному секретарю Организации Объединенных Наций г-ну Кофи Аннану, по собственной инициативе утвердившему реализацию этого проекта под эгидой ООН.

 

Надин Гордимер. Предисловие

Приходите послушать истории, собранные для вас в этой книге! Перед вами открывается чудесная возможность, уникальная в двух отношениях.

Во-первых, это редчайший случай, когда на страницах одной антологии встретились писатели с мировым именем, работающие в столь различных стилях и направлениях. Их произведения охватывают все многообразие чувств и ситуаций, доступных человеческому опыту: трагедия здесь соседствует с комедией, фантастика — с сатирой, война — с любовью, а действие этих рассказов происходит на различных континентах и в рамках самых разных культур. Читатель узнает немало о других и о самом себе; ему предстоят такие откровения, которые способна явить (и являла испокон веков) только художественная литература — искусство рассказывать истории.

Наряду с сочинением музыки это искусство — древнейшая форма волшебства и древнейший способ развлечения.

Под этой обложкой собран двадцать один рассказ, и голос каждого рассказчика не похож на все остальные, каждый восхищает яркой индивидуальностью и удивительным мастерством слова, присущим современным писателям. В их числе — пять лауреатов Нобелевской премии по литературе. И все они собрались вместе, чтобы подарить радость чтения каждому, кто откроет для себя эту необыкновенную, редкостную сокровищницу творческого дара.

Во-вторых, все писатели, принявшие участие в этом проекте, предоставили свои истории (отобранные самими авторами лучшие образцы того, чего им удалось достичь за свою творческую жизнь) для публикации без гонорара и роялти. Издатели, публикующие эту антологию в разных странах, также не получают никакой прибыли. Почему же эти писатели и издатели согласились передать в дар свои таланты и труд?

Не так давно музыканты провели благотворительные концерты джазовой, поп — и классической музыки в поддержку сорока миллионов мужчин, женщин и детей во всем мире, зараженных вирусом СПИДа, половина из которых приходится на страны Африки.

Мы решили, что и нам, писателям и издателям, следует внести свой вклад в борьбу против этой страшной болезни, охватившей весь земной шар, — болезни, от заражения которой уже не гарантирована ни одна страна и ни один человек в мире.

Все доходы от продажи нашей антологии будут направлены на развитие образовательных программ по борьбе со СПИДом, на лечение людей, живущих с этой болезнью, и на исцеление нашего мира от страданий, которые она несет. Итак, покупая кому-нибудь в подарок или для собственного удовольствия этот уникальный сборник произведений знаменитых писателей, вы также — в размере цены, уплаченной за книгу, — вносите вклад в борьбу с этой чумой нового тысячелетия.

В самих рассказах, составивших антологию, тема СПИДа не затрагивается, но доходы от продажи книги позволят оказать поддержку и помощь жертвам смертоносного вируса.

 

Мстислав Ростропович. О хосписах

Я узнал о хосписах, о самой идее хосписов, может быть, раньше всех в России. У меня был друг, журналист, который жил в Америке, в Вашингтоне. Его звали Виктор Зорза. Это была его идея — сделать подобные дома. Идея появилась после того, как у Виктора умерла юная дочь. Он страшно переживал эту смерть и много думал о том, как облегчить людям уход в другой мир. Свою идею создания специальных домов — хосписов Зорза воплотил сначала в Америке, потом в России. Словом, первые хосписы в этих странах появились по его инициативе.

Когда я узнал, что у нас в Москве есть хоспис, я поехал туда и дал свой концерт. Было это года три назад… Идея таких домов — удивительная по своей гуманности. В том хосписе, в котором я играл (и в других, где я бывал), существуют такие маленькие часовни для людей самых разных религиозных вероисповеданий. В хосписах Европы и Америки я, например, видел часовни и для магометанцев, и для японцев, и для русских православных, и для католиков, — словом, это такие заповедные комнаты, куда люди могут прийти, чтобы посидеть, отдаться своим мыслям…

Я думаю, идея хосписов должна быть распространена у нас в России повсеместно. Этих домов должно быть как можно больше, чтобы люди всегда — даже имея семью, даже будучи не из бедных, а из «зажиточных» кругов — могли бы очутиться в обществе людей, находящихся в таком же положении, таком же периоде своего жизненного пути. Одни умирают рано, другие умирают поздно. А идею хосписов дала юная дочь моего друга, которая умерла так трагически рано…

Издательство «Открытый Мир» выражает благодарность Тамаре Николаевне Грулл-Гржиллайло за организацию интервью с М. Ростроповичем

 

Предисловие к русскому изданию

Предисловие Надин Гордимер, человека, без которого не существовало бы этой книги, объясняет все, кроме одного — судьбы затеянного ею проекта в России. Большинство иностранных издательств, участвующих в проекте, направляют средства от продажи книги на борьбу со СПИДом в африканских странах. В их случае это, безусловно, правильно. Однако, учитывая обилие в России собственных проблем, было бы по меньшей мере странно, если бы российское издательство последовало их примеру. С чем согласились представители Надин Гордимер, указав, что российский издатель может выбрать между помощью ВИЧ-инфицированным и безнадежно больным. Мы выбрали последнее. Хоспис.

Большинству людей в нашей стране смысл этого короткого слова неведом. Первые хосписы появились в России всего пятнадцать лет назад. О методах и принципах их работы часто плохо осведомлены даже медики. В России, где люди миллионами погибали от голода, репрессий и войн, о смерти старались не думать. Российскому обществу было не до того. Оно выживало. За этими хлопотами мы забыли о простой и неизбежной истине: каждая жизнь конечна, мы смертны.

Слово «хоспис», как и дома, носящие это имя, впервые возникли еще во времена раннего христианства. Во все эпохи они были воплощением милосердия и заботы о душевном и телесном покое тех, кто в нем нуждался. Как специальные учреждения, предназначенные для ухода за умирающими, первые хосписы начали появляться в середине XIX века во Франции, Англии и Ирландии. В 1980-х годах, как принято писать в литературе, «хосписное движение пришло в Россию». Нам бы не хотелось использовать этот шаблон. Никакого «хосписного движения» нет. Есть люди. Каждый из них встретился со страданием и смертью. Как и каждый из нас. Но эти — считаные — люди смогли не забыть увиденное, не убежать от него. Они смогли увидеть в смерти жизнь, а в умирающем — человека.

Баронесса Сесилия Сандерс была богатой и благополучной дамой. В 1967 году ее друг умер от рака в хосписе Св. Луки. В течение двух последних месяцев его жизни они беседовали о том, как, освободив умирающего от боли, дать ему возможность примириться с собой и найти смысл своей жизни и смерти. С тех пор Сесилия Сандерс посвятила себя созданию хосписов для онкологических больных. Ей 89 лет, но она продолжает работать.

Виктор Зорза был преуспевающим английским журналистом, когда его 25-летняя дочь умерла от рака в хосписе. Перед смертью она завещала отцу строить хосписы в Индии и России. Виктор и его жена Розмари написали книгу о смерти своей дочери. Изданная в Америке и отмеченная сенатором Кеннеди, эта книга произвела переворот в отношении американцев к проблемам смерти. Так началось общенациональное движение за создание хосписов. В 1987 году В. Зорза приехал в Россию. Благодаря ему было организовано обучение российских медиков основам работы в хосписе. Благодаря ему в 1990 году открылся первый российский хоспис в Лахте (Санкт-Петербург). Виктор умер в 1996 году, завещав развеять свой прах над этим хосписом.

Сегодня в России около 60 хосписов. В них работают люди огромного мужества и огромной души. «Святой», — искренне говорят они друг о друге, не задумываясь о том, насколько сами они достойны подобной оценки. Первым врачом первого российского хосписа стал удивительный человек — Андрей Владимирович Гнездилов. Врач-психиатр, доктор медицинских наук, профессор НИПНИ им. В.М. Бехтерева и кафедры психиатрии МАПО, почетный доктор Эссекского университета в Англии А.В. Гнездилов посвятил всю жизнь тому, чтобы облегчить страдания умирающих онкологических больных. Первый московский хоспис открылся в 1994 году. «Столкнувшись с безнадежными онкологическими больными, я поняла, что не могу их оставить» — так объяснила свой выбор Вера Васильевна Миллионщикова, его главный врач, возглавившая хосписное движение в Москве.

Среди многочисленных публикаций, посвященных первому российскому и первому московскому хоспису, почти незамеченным осталось открытие в 1991 году второго российского хосписа — в поселке Ломинцево Тульской области. Эльмира Шамильевна Каражаева, главный врач Ломинцевского хосписа, работала врачом в местной больнице. В 1990 году она познакомилась с Андреем Гнездиловым и Виктором Зорза. «Когда мы познакомились с Виктором и он рассказал мне об этой идее, она оказалась мне очень близка, потому что в шесть лет я потеряла маму. Ей было всего двадцать девять лет, она была медиком и умерла от рака желудка. Может быть, это судьба…» — говорит Э.Ш. Каражаева.

Хосписы — государственные учреждения. Один из основных принципов их работы звучит так: «За смерть нельзя платить». Здесь не берут денег с больных. Хотя Ломинцевскому хоспису не хватает очень многого — функциональных кроватей, одноразового белья, противопролежневых матрасов, памперсов… Его сотрудники работают буквально за гроши. Это очень тяжело. «Но ведь даже если нам в тысячу раз увеличат зарплату, мы не станем от этого добрее», — говорит Э.Ш. Каражаева.

Эти люди заботятся об умирающих. Только благодаря этим людям сохранится и продлится Жизнь. Благодаря всем им — от всемирно известного Виктора Зорза до никому не ведомых сестер и санитарок хосписа, которые в эту самую минуту обрабатывают язвы, кормят с ложечки, держат за руку умирающего. Того, рядом с кем должны быть мы. Того, для которого мы — дети, супруги, братья, друзья — не нашли времени, сил и сострадания. А они находят. За всех. Для всех.

Мы считаем своим долгом сделать хотя бы то немногое, что в наших силах. Все средства, полученные от продажи этой книги, мы перечисляем в Ломинцевский хоспис.

Если вы хотите присоединиться к благотворительной акции, вы можете перевести деньги на счет МУЗ «Ломинцевский хоспис»:

ИНН 7118009434 КПП 711801001 Расчетный счет 40101810700000010107 В ГРКЦ ГУ Банка России по Тульской области БИК 047003001 Назначение платежа: Благотворительное пожертвование для Ломинцевского хосписа Лицевой счет 03055000203

 

Артур Миллер. Бульдог

Это объявление в полстроки он увидел в газете: «Щенки пятнистого бульдога, по три доллара». За малярную работу он получил десять долларов и еще не успел их оприходовать. А вот собаки дома у них никогда не было. Когда он подумал об этом, отец уже давно похрапывал после обеда, а мать, занятая бриджем, на его вопрос о щенке в доме лишь рассеянно повела плечами и бросила на стол очередную карту. Он стал бродить по дому, не зная, что предпринять, и вдруг почувствовал, что надо поторопиться, пока щенка не перехватили другие. Он представил себе, что щенок принадлежит ему и никому больше, и сам щенок тоже прекрасно это знает. Он понятия не имел, как выглядит и на кого похож пятнистый бульдог, но звучало это замечательно и просто круто. И три доллара у него было, и удовольствие потратить их портила только мысль о том, что отец снова разорился и они опять сидят на мели. В объявлении ничего не говорилось о том, сколько было щенков, — возможно, их было всего два или три, да и те уже могли быть проданы.

Адрес в объявлении указывал какую-то улицу у черта на рогах, о которой он прежде и слыхом не слыхивал. Он позвонил, и сиплый женский голос объяснил, как туда побыстрее добраться. Он поедет по линии от Мидвуда, затем по надземке до Кульвера и пересядет на Черч-авеню. Он записал все это, а затем повторил в трубку. Слава Богу, щенков она еще не продала. Добирался он туда больше часа, но поезд был почти пуст — было воскресенье, окна с деревянными рамами были открыты, по вагону гулял ветерок, и было прохладней, чем внизу, на улице. На еще не обработанных участках внизу он видел старушек-итальянок в красных косынках — наклоняясь до земли, они собирали в подолы одуванчики. Его школьные приятели-итальянцы говорили, что одуванчики идут на приготовление домашнего вина и салатов. Ему вспомнилось, как однажды, когда они играли в бейсбол рядом с домом, он попробовал съесть одуванчик, но вкус был таким горьким и острым, что у него на глаза навернулись слезы. Старые деревянные вагоны, почти без пассажиров, покачиваясь и слегка дребезжа, разрезали пополам жаркий душный полдень. Он проехал над кварталом, где местные жители купали в проездах своих железных коней. В воздухе висела, мягко оседая, пыль.

Окрестности нужной ему куличкиной улочки были просто на удивление не похожи на то, к чему он привык. Здешние дома были из песчаника и выглядели совершенно иначе, чем обшитые вагонкой строения в его квартале, который был в основном застроен лишь несколько лет назад, а самые первые дома появились не ранее двадцатых. Здесь же старинными казались даже тротуары, сделанные не из цемента, а из каменных квадратов, между которыми пробивались хохолки травы. Он мог точно сказать, что евреи здесь не живут, — настолько спокойным и тихим было это место, где не было ни души и никто не сидел на скамеечках возле дома и не радовался солнцу.

Множество окон было распахнуто, из них, опершись локтями на подоконник, равнодушно смотрели на улицу женщины в лифчиках, мужчины в подштанниках, стараясь глотнуть свежего воздуха. Лениво на карнизах потягивались коты. Пот стекал струйками у него по спине — не только потому, что его донимала жара: он вдруг понял, что собака нужна ему одному — родителям было все равно, а старший брат сказал ему: «Да ты никак тронулся — нашел на что денежки фукнуть — на щенка! Да будет ли от него хоть капля проку? И чем ты собираешься его кормить, а?» — «Костями», — сказал он, и брат, который всегда все знал, завопил: «Ха! Костями! Да у него еще и зубов нет!» — «Ну, тогда супом», — промямлил он. «Супом! И ты собираешься кормить его супом?!» Тут неожиданно для себя он увидел, что стоит у нужного ему дома. Он даже растерялся и понял, что совершил одну большую ошибку, как бывает, когда сон примешь за быль или когда наврешь с три короба, а тебя уличат во лжи, и чувствуешь себя дурак дураком, а отступать некуда. Сердце у него забилось в угол грудной клетки, он почувствовал, что краснеет, и решил пройти еще с полквартала по пустынной улице, сопровождаемый взглядами из окон. И каково ему возвращаться с пустыми руками домой после того, как он сюда уже добрался? Ему показалось, что ехал он несколько недель, а может быть, и целый год. И сейчас возвращаться ни с чем? Стоило бы, наверное, хоть взглянуть на щенка, если, конечно, женщина его впустит. Дома он пролистал книжку «Хочу все знать», там было целых две страницы с собаками, был и белый английский бульдог с кривыми передними лапами и торчащими нижними клыками, и маленький черно-белый бостонский бульдог, и длинноносый питбуль, но картинки с пятнистым бульдогом не было. Если уж разобраться, он знал о нем наверняка только одно — цена ему была три доллара. Нужно было хотя бы увидеть своего щеночка, и он повернул назад и, дойдя до дома, сделал то, что говорила ему женщина — нажал на кнопку звонка к цокольному этажу. Звонок оказался таким громким, что он вздрогнул и готов был бежать прочь, но затем решил, что если она выйдет и увидит, как он драпает, то получится еще хуже. И он остался стоять, обливаясь потом.

Дверь на крыльце отворилась, оттуда вышла женщина и посмотрела на него сквозь запыленную металлическую решетку калитки. На ней было что-то вроде розового шелкового халатика, который она придерживала рукой, а на плечи спадали длинные черные волосы. Он боялся посмотреть ей в глаза и не мог решить для себя, какова же она, но сразу понял, что там, за калиткой, она чувствует себя неловко и натянуто. Он почувствовал, что она даже не догадывается, зачем он тут стоит и звонит, и торопливо спросил, не она ли поместила объявление в газете. Ах, вот оно что! Напряжение в ней сразу пропало, она щелкнула замком и открыла калитку. Ростом она была пониже его, и от нее исходил какой-то особый запах, нечто вроде смеси молока и затхлости. Он прошел за ней в комнаты, в которых после улицы было так темно, что ничего нельзя было различить, но были слышны громкий визг и тявканье. Ей даже пришлось кричать, чтобы он услышал ее вопрос, где он живет и сколько ему лет, а когда он сообщил — «тринадцать», она всплеснула руками и даже зажала рот ладонью, а затем сказала, что для своих лет он очень рослый. Он не мог понять, почему ее так это смутило, ну разве что она могла подумать, что ему все пятнадцать, как иногда ему и говорили. Ну и пусть. Он проследовал за ней на кухню, которая располагалась в глубине квартиры, и смог наконец оглядеться — глаза уже привыкли к тому, что солнца здесь не было. В большом картонном ящике с неровно обрезанными краями он увидел трех щенков и суку, которая сидела, глядя на него исподлобья и напряженно поводя хвостом. Что-то она не похожа на бульдога, подумал он, но сказать об этом вслух не решился. Просто рыжая сука в черную крапинку, и щенки такие же. Ему понравилось, что они такие лопоухие, но сказал женщине, что хотел только посмотреть щенков, а насчет покупки еще не решил. Что делать дальше, он не знал, и, чтобы она не подумала, что он совсем не разбирается в щенках, спросил, можно ли взять одного на руки. Ну разумеется, сказала она, нагнулась, взяла из ящика двух щенков и опустила их на синий линолеум. Они не были похожи на тех бульдогов, которых ему приходилось видеть, но было как — то неловко сказать, что ему, собственно, щенок не нужен. Она подняла одного из щенков с пола и со словами «ну вот, смотри» посадила к нему на колени.

В первый раз в жизни он был с собакой и боялся, что она соскользнет с колен, и взял ее на руки. Щенок был горячим и мягким, ощущение было какое-то неприятное, щекочущее нервы. Глаза как малюсенькие пуговки. Жаль, в книжке не было картинки. Настоящий бульдог злобный и страшный, а эти — всего лишь рыжие собачки. Он сидел со щенком на подлокотнике мягкого кресла и не знал, как быть дальше. А женщина между тем присела рядом и, кажется, даже погладила его по голове, но он не был в этом уверен, ведь волосы у него были густые, как щепса. Откалывая крупные секунды, тикали часы, и он смутно чувствовал, что ему тоже нужно утекать. А затем она спросила, не хочет ли он воды, и он сказал «да», и она подошла к крану и стала набирать воду, а он смог встать и положить щенка обратно в ящик. Она вернулась со стаканом в руке, перестав придерживать халат, и тот разошелся, открыв груди, съехавшие вниз и наполовину сдувшиеся, как это бывает с воздушными шариками, а она все говорила, что не верит, будто ему всего лишь тринадцать. Он выпил воду и хотел вернуть ей стакан, но она неожиданно притянула его голову к себе и поцеловала в губы. И, пока это происходило, он почему-то не смог посмотреть ей в лицо, а потом, когда попытался, то увидел только волосы и какое-то расплывшееся пятно. Она стала трогать его внизу, и у него по ногам прошла дрожь, которая становилась все сильнее, пока не превратилась в судорогу — почти так же, как в тот раз, когда он вывинчивал перегоревшую лампочку и задел патрон, который был под напряжением. И потом он никак не мог вспомнить, как оказался на ковре, — словно на голову ему низвергся могучий каскад воды и волос. Он помнил, как проник в ее жар и как все стукался головой о ножку дивана. Он почти доехал до Черч-авеню, где должен был пересесть на надземную линию до Кульвера, когда вспомнил, что она так и не взяла у него три доллара, — а как они об этом договаривались, вспомнить никак не мог. И вот сейчас на коленях у него подрагивал небольшой картонный ящик, в котором скулил щенок. Он царапал когтями стенки ящика, и эти звуки вызывали в нем озноб, а по спине бегали мурашки. Женщина, он сейчас вспомнил, проделала в верхней части ящика две дырки, куда щенок совал сейчас свой нос.

Его мать отпрянула, когда он развязал тесемку и из ящика вывалился, скуля и повизгивая, щенок.

— Ой, что это с ним? — закричала она, поднимая руки и словно желая от кого-то защититься.

Сейчас страх перед щенком у него уже пропал, он взял его на руки и позволял лизать лицо, видя, что это ее немного успокаивает.

— Он голоден? — спросила мать. Она стояла, готовая ко всему и слегка приоткрыв рот, когда он поставил щенка снова на пол. — Может быть, и голоден, — сказал он, — только кормить его надо легкой пищей, хотя зубки у него остренькие, как иголочки.

Мать положила на пол кусочек сливочного сыра, но щенок только обнюхал его, а затем сделал лужу.

— Ну надо же! — закричала она и схватила кусок газеты, чтобы подтереть.

Когда она нагнулась, он подумал о жарком месте, которое было у женщины, покраснел и отвернулся. Вдруг он вспомнил, как ее зовут — Люсиль, — она сказала ему об этом, когда они лежали на полу. Когда он вошел в нее, она открыла глаза и сказала: «Меня зовут Люсиль». Мать принесла миску вчерашней лапши и поставила на пол. Щенок поставил лапу на край миски, она перевернулась, и куриный суп, бывший на дне, вылился на линолеум. Щенок стал жадно подлизывать жидкость с пола.

— Ему нравится куриный суп! — закричала мать, необычайно довольная сама, и тут же решила, что и вареное яйцо ему придется по вкусу, и поставила кипятить воду.

Щенок почему-то понял, за кем ему нужно ходить, и сразу увязался за матерью, которая сновала между плитой и холодильником.

— Смотрите, ходит за мной как привязанный! — воскликнула она и весело рассмеялась.

На следующий день, по дороге из школы, он зашел в скобяную лавку и купил щенку ошейник за семьдесят пять центов и получил в придачу от хозяина лавки мистера Швекерта кусок бельевой веревки для поводка. Каждый вечер, отходя ко сну, он выдвигал потайной ящичек воображения и доставал оттуда свое сокровище — Люсиль — и думал о том, как набраться духу и позвонить ей и даже, быть может, снова встретиться и быть с ней. Щенок, которого он назвал Пиратом, рос как на дрожжах, однако не желал подавать никаких признаков того, что он бульдог. Отец считал, что место Пирату в подвале, однако щенок чувствовал себя там совсем забытым и заброшенным и все время скулил и тявкал.

— Он по матушке своей скучает, — говорила мать, и каждый вечер сын укладывал щенка в подвале на тряпках в старой корзине для грязного белья, давал ему вдоволь наскулиться, а затем брал наверх и устраивал на тряпье в кухне. Наступала тишина, и все облегченно вздыхали. Мать пыталась прогуливать щенка по их тихой улочке, но он вертелся как юла, опутывая поводком лодыжки, а она боялась нечаянно пнуть его и до изнеможения вертелась вместе с ним и повторяла все его вензеля. Очень часто, глядя на Пирата, он вспоминал Люсиль, и к нему снова подкатывал уже знакомый жар. Он сидел на ступеньках крыльца, гладил щенка и думал о ней, о ее бедрах и о том, что пряталось между ними. Он по-прежнему не мог ясно увидеть ее лица, а только длинные черные волосы и крепкую, сильную шею.

Как-то мать испекла шоколадный торт и оставила его остудить на кухонном столе. Торт получился пышным и — она была в этом уверена — очень вкусным. В те поры он много рисовал — ложки, вилки, пачки сигарет, а однажды даже материнскую китайскую вазу с драконом — в общем, все, что казалось ему интересным. И вот он поставил торт на стул рядом с кухонным столом и стал его срисовывать, а потом почему-то бросил, встал и вышел в садик, где стал возиться с тюльпанами. Он посадил их осенью, а сейчас появились всходы. Затем он стал искать почти новый бейсбольный мяч, засунутый куда-то прошлым летом… Он был уверен — хотя руку на отсечение не дал бы, — что лежит, голубчик, в подвале, в картонном ящике со старьем. До дна ящика он так и не добрался — все время отвлекали новые находки — он и думать забыл, что они могут быть здесь. Спускаясь в подвал с наружного входа под задним крыльцом, он заметил, что грушевое деревце, посаженное им два года назад, кажется, начало цвести — на одной из тоненьких веточек появился цветок. Он страшно обрадовался и почувствовал гордость победителя. За деревце он заплатил тридцать пять центов и еще тридцать — за яблоньку, которую посадил на таком расстоянии от груши, чтобы в один прекрасный день повесить между ними гамак. Сейчас, конечно, они еще слишком маленькие, но, может быть, через год будут как раз. Ему нравилось смотреть на эта деревца — ведь это он их посадил, — и он чувствовал, что они каким-то образом чувствуют его взгляд, и даже был уверен, что они тоже смотрят на него.

Задний двор заканчивался трехметровым деревянным забором, за которым находилась площадка, где по воскресеньям играли в бейсбол дворовые и полулюбительские команды-такие, как «Дом Давида» и «Черные Янки». В одной из них играл Сэтчел Пейдж — за ним бежала слава одного из лучших подающих страны, и только его черная кожа не пускала его в высшие бейсбольные лиги. Все игроки «Дома Давида» завели себе длинные бороды — он никак не мог понять, зачем это им было надо, — может, они были правоверными евреями, хотя на таких похожи не были. Иногда после неудачного дальнего броска мяч оказывался в их дворе — именно такой вот мяч ему и вздумалось искать сейчас, когда на дворе была весна и стало тепло. В подвале он нашел коньки — они были на удивление острыми, и он вспомнил тиски, в которых зажимал сразу оба конька, затачивая бруском лезвия. Он выбросил из ящика разодранную бейсбольную перчатку и овдовевшую перчатку хоккейного вратаря, огрызки карандашей, коробку цветных мелков и деревянного человечка, который взмахивал руками, если потянуть за веревочку. А потом он услышал у себя над головой, как скулит и повизгивает щенок — но не так, как всегда, а очень громко и пронзительно, не давая себе передыха. Он бросился наверх и увидел мать, которая в распахнутом пеньюаре спускалась в гостиную, и вид у нее был испуганный. Услышал, как в кухне щенок царапает когтями линолеум, и побежал туда. Щенок кругами носился по кухне и издавал звуки, похожие на вопли, и мальчик сразу увидел, что живот у него вздулся. На полу лежало то, что осталось от торта.

— Мой торт! — закричала мать и подняла блюдо с остатками пиршества высоко над головой, словно спасая его от щенка, хотя спасать, собственно, было уже нечего. Мальчик попытался поймать Пирата, но тот ускользнул от него в гостиную. С криком «Ковер!» мать устремилась за ним. Пират все носился не останавливаясь, только круги стали шире — здесь было больше места, — и морда его стала пузыриться пеной. Вдруг он упал как подкошенный на бок, хватая пастью воздух и повизгивая. У них никогда раньше не было собаки, они даже не подозревали о существовании ветеринаров, и он стал листать телефонную книгу, нашел номер Американского общества защиты животных и позвонил. Сейчас он боялся даже прикасаться к Пирату — тот скалился и рычал, видя его руку, и вся пасть была в пене. Когда перед домом остановился фургон, он выбежал наружу и увидел парня, который вытаскивал из машины небольшую клетку. Он сказал парню, что собака съела чуть ли не целый торт, но тот и ухом не повел, вошел в дом и бросил взгляд на Пирата, который по-прежнему лежал на боку и коротко повизгивал. Парень набросил на него сетку, а когда втиснул щенка в клетку, тот попытался встать и выскользнуть.

— Что же с ним такое, как по-вашему? — спросила мать, и ее рот исказила гримаса отвращения, которое мальчик чувствовал сейчас и в себе самом.

— А с ним такое, что он торт сожрал, — сказал парень, вынес клетку на улицу и сунул ее через заднюю дверь в темноту фургона.

— И что вы теперь с ним сделаете? — спросил мальчик.

— Он что, тебе нужен? — раздраженно ответил вопросом на вопрос защитник животных.

Мать, стоявшая теперь на крыльце, слышала их разговор.

— Боюсь, это выше наших сил, — откликнулась она, в голосе ее слышались испуг и решимость избавиться от щенка, и она подошла к парню. — Мы и не знаем даже, как с ним обходиться. Может, его захотят взять те, кто знают.

Парень выслушал ее с полным равнодушием, сел за баранку и укатил прочь. Мать и сын смотрели ему вслед, пока он не исчез за поворотом. В доме снова воцарились мертвая тишина и полный покой. Больше не надо было думать о том, что Пират может наделать на ковер или будет грызть мебель, ушли заботы о его питье и кормежке. Пират был первым существом, которого он хотел видеть, просыпаясь утром и возвращаясь из школы, и мальчик все время боялся, что щенок наделает что-нибудь такое, чему не будут рады отец с матерью. Теперь все эти страхи и тревоги канули в прошлое, и дом замолчал и успокоился.

Он вернулся в кухню и стал думать, что бы ему еще нарисовать. На одном из стульев лежала газета, он развернул ее и увидел рекламу чулок, на которой женщина, приподняв и отведя в сторону платье, показывала ему красивую ногу. Он стал ее срисовывать и снова подумал о Люсиль. Вот позвонить бы ей, мелькнуло у него, и снова заняться тем, что они уже делали. Плохо только, что наверняка она спросит о Пирате, и ему не останется ничего другого, как солгать. Он вспомнил, как она тискала щенка, прижимала к себе и даже целовала в нос. Она и вправду его любила. И как ей сказать, что щенка у него уже нет? От мыслей о ней стало тесно в штанах, и он вдруг подумал: а что, если позвонить и сказать, что решил завести еще одного щенка, чтобы Пирату было веселей? Да и то сказать — придется врать, и не один раз, а этого он не хотел и, пожалуй, побаивался. И не столько даже вранья, сколько того, что нужно было запомнить: во-первых, щенок все еще у него, во-вторых, еще одного щенка он точно намерен взять, и, в-третьих, что хуже всего, когда после этого нужно будет уходить, придется сказать, что, к сожалению, второго щенка он взять не может, потому что… Да почему же? Мысли о том, как ему придется врать, вымотали его совершенно. Затем он представил, как снова входит в ее жаркое тело, и подумал, что сейчас голова у него разлетится на куски, и снова мелькнуло, что она не отступит и щенка придется взять. Она просто заставит его взять. Ведь три доллара она не взяла, и Пират — это как бы подарок. И будет неудобно отказаться — ведь он как будто за щенком и приедет. Он так и не решился продумать все до конца и оставил всю эту затею. Но мысль о ней и о том, как она лежала на полу, раздвинув ноги, незаметно к нему вернулась, и он стал искать новые оправдания и доводы, чтобы не брать щенка, за которым он ехал через весь Бруклин. Он ясно представлял себе выражение ее лица, когда он откажется от щенка, — это будет недоумение, досада или даже злость. Да, очень может быть, она разозлится, когда поймет, зачем он приехал и что ему было нужно, и будет обижена и даже оскорблена. Может быть, даже закатит ему оплеуху. И что тогда? Не будет же он драться со взрослой женщиной. И потом, она уже могла продать щенков, ведь три доллара за хвост — это совсем недорого. А что потом? Ну, скажем, он просто позвонит ей и скажет, что хочет приехать, и не будет распространяться ни о каких щенках? Он должен будет соврать только один раз — что Пират с ним, что все его страшно любят, и тому подобное. Уж это он запомнить сможет.

Он подошел к фортепиано и взял несколько мрачных басовых аккордов — просто так, чтобы унять волнение. Собственно, по-настоящему играть он не умел, но ему нравилось импровизировать и чувствовать при этом, как звуки отдаются в руках, поднимаясь вверх. Он играл и чувствовал, как что-то внутри у него словно сорвалось и ухнуло вниз. Что-то в нем изменилось, такого раньше не было, исчезла ясная и прозрачная легкость, и он ощутил груз своих тайн и обманов, которых иногда и высказать не мог, но они были ему неприятны — из-за них он как бы оказывался вне семьи и вчуже наблюдал за ними и за самим собой. Правой рукой он пытался нащупать мелодию, а левой подобрать аккорды. Ему повезло — он нашел несколько красивых созвучий. Было удивительно, как диссонировали с основной мелодией синкопированные аккорды и все же могли откликаться и вести с ней разговор. В комнату вошла мать, она была приятно удивлена.

— Что я слышу? — радостно воскликнула она. Она умела играть по нотам с листа и даже пыталась научить его, но дело кончилось неудачей. У него прекрасный слух, и пусть уж лучше он играет то, что слышит, а не разбирает скучные ноты. Она подошла к фортепиано и встала рядом, глядя на его руки. Снова почувствовала радостное изумление и засмеялась — ей всегда хотелось, чтобы у нее был гениальный ребенок.

— И это ты сам сочинил? — закричала она, как кричат, когда катаются на русских горках. В ответ он лишь молча кивнул, боясь заговорить и утерять то, что было поймано им и соткано из воздуха. И он засмеялся вместе с ней и был совершенно счастлив, что втайне от нее стал совсем другим, и в то же время не был уверен, что сможет когда-нибудь снова сыграть так же, как сейчас.

 

Жозе Сарамаго. Кентавр

Конь сбавил шаг и остановился. Его не знавшие подков копыта попирали круглые гладкие камешки, покрывавшие почти сухое русло реки. Человек протянул руки и осторожно раздвинул колючие ветки, не дававшие ему видеть равнину. День клонился к закату. Вдалеке, там, где начинался пологий склон, совершенно такой же, как тот, по которому он спустился в долину в нескольких лигах к северу, неожиданно вздымавшийся в небеса почти отвесной базальтовой стеной горного хребта, виднелось несколько домов, казавшихся отсюда маленькими и низенькими; крохотные окошки мерцали, словно звезды. По самому краю темной гряды, срезавшей с востока линию горизонта, тянулась огненная полоса, будто кто-то обмакнул кисть в свет и мазнул по горам, и теперь еще влажная краска медленно стекала вниз по склону. Солнце должно было прийти оттуда. Одно неосторожное движение — и человек расцарапал себе руку спружинившей шипастой веткой; пробормотав что — то себе под нос, он поднес палец ко рту слизнуть кровь. Конь отступил назад под сень нависавших над берегом ветвей, глухо стуча копытами и хлеща хвостом по высоким зарослям травы, вбиравшим ночную влагу, поднимавшуюся от реки в этот темный час. От реки остался лишь жалкий ручеек, извивавшийся меж камней в самых глубоких местах русла и время от времени разливавшийся небольшими прудиками, в которых немногие оставшиеся рыбы вели отчаянную борьбу за жизнь. Тяжкий влажный воздух предвещал грозу, еще только собиравшуюся с силами, чтобы разразиться не сегодня-завтра, а то и через три солнца или на следующей луне. Небо медленно разгоралось. Время подыскать убежище, чтобы как следует выспаться и отдохнуть.

Конь хотел пить. Он двинулся к ручью, в котором отражались тихие звезды; когда вода обняла его передние копыта, он подогнул колени и лег на берегу. Опираясь одним плечом на шершавый песок, человек пил вволю, хотя и не чувствовал жажды. Над ними медленно плыл все еще темный клочок неба, оставляя за собой шлейф бледного света, едва тронутый желтым, — первый неверный предвестник багряного пламени, уже готового выплеснуться на горы — на множество гор во всех концах мира — и неотвратимо затопить равнины. Человек и конь поднялись на ноги. Перед ними возвышалась неприступная стена леса; между стволами свирепо щетинилась ежевика. Высоко в ветвях уже чирикали первые птицы. Нетвердой рысью конь пересек речное русло и попытался продраться через густо переплетенные кусты справа, но человек выбрал более легкий путь. Со временем, а в его распоряжении было все время мира, он научился сдерживать нетерпение животного; иногда у него внутри поднималась темная волна гнева, туманившая рассудок и воспламенявшая ту часть тела, в которой приказы мозга боролись с инстинктами, взлелеянными меж гладких боков, где кожа была черной; иногда ему приходилось сдаваться, и тогда, в смятении, он погружался в думы о вещах, которые, несомненно, принадлежали миру, в котором он находился, но не принадлежали этому веку. От усталости конь раздражался: он встряхивался, словно пытаясь отогнать надоедливого слепня, жадного до крови, и беспокойно переступал копытами, словно чтобы еще больше утомить себя. Было бы крайне неразумно ломиться через это переплетение ветвей. Белую шкуру коня и без того украшало немало шрамов. Один из них, особенно древний, тянулся широкой косой отметиной через весь его лоснящийся круп. Под лучами жаркого солнца или когда все волоски на шкуре вставали дыбом от холода, ему казалось, что кто-то ударил его по крупу раскаленным клинком, — так плавился от боли старый шрам. Прекрасно понимая, что не найдет там ничего, кроме длинной, саднящей отметины, человек в такие моменты изгибал торс в попытках посмотреть назад, словно вперяя взор в бесконечность.

Невдалеке вниз по течению полоса берега сужалась: скорее всего, здесь раньше была заводь или устье притока, тоже окончательно пересохшего. Дно покрывала корка запекшейся грязи с вкраплениями камней. Кругом этой ямы, то наполнявшей реку, то выпивавшей ее, безмолвно стояли высокие деревья, едва различимые во тьме, поднимавшейся от земли. Если бы стена, образованная стволами и упавшими, но не долетевшими до земли ветками, была поплотнее, можно было бы остаться тут на целый день, укрывшись от взглядов и солнечных лучей, пока не вернется ночь и они не смогут продолжать путь. Руками человек отвел в сторону прохладные листья, и мощные ноги коня без труда вынесли его на погруженный во мрак глинистый берег, над которым густо переплелись ветви деревьев. Там, почти сразу, лес снова нырял в овраг, который где-то дальше выходил на открытую равнину. Неплохое место для сна и отдыха. Между рекой и горами простирались пашни, бескрайние возделанные поля, но этот овраг почему-то оставили в первозданном, то есть совершенно непроходимом виде. Он сделал еще несколько шагов, на этот раз в полном молчании. Вспугнутые птицы наблюдали за ним. Он посмотрел вверх: над головой верхушки деревьев уже купались в солнечном сиянии. Стекавший с гор мягкий свет высоко наверху золотил зеленую бахрому листьев. Снова защебетали птицы. Солнце медленно проникало под полог леса, клубящаяся в воздухе зеленая пыль стала розовой, потом белой в тонком и неверном мерцании утреннего тумана. На его фоне черные стволы деревьев казались плоскими, словно вырезанными из остатков ночи и приклеенными к светоносной прозрачности занимающегося утра, растворявшегося во влажном сумраке оврага. Земля пестрела ирисами. Прекрасный мирный приют, где можно спокойно проспать целый день.

Сраженный усталостью веков и тысячелетий, конь преклонил колена. Найти позу, удобную для обоих, всегда было проблемой. Лошади, как правило, спят на боку; люди тоже. Но если конь мог провести всю ночь в полной неподвижности, то человеку, чтобы избежать судорог в плече и по всему боку, приходилось в муках преодолевать сонное сопротивление этого огромного медлительного тела и заставлять его перевернуться на другой бок; так что сон их всегда был беспокоен. Что же до привычки спать стоя, то человек решительно возражал. А когда укрытие слишком уж тесное, ворочаться с боку на бок вообще невозможно — ощущения крайне неприятные. Удобным это тело назвать было нельзя. Человек не мог улечься на землю, положить подбородок на скрещенные руки и созерцать копошащихся в траве муравьев или пробивающиеся из черной земли нежные белые ростки. А чтобы увидеть небо, ему приходилось нещадно запрокидывать голову; или конь иногда вставал на дыбы, поднимая человека так высоко, чтобы он мог отклониться еще немного назад: тогда он наслаждался несравненным видом на великолепные соцветия звезд, на широко раскинувшиеся, волнующиеся под ветром облачные поля или на бескрайний залитый солнцем лазурный простор — единственные остатки первозданного творения.

Конь заснул почти мгновенно. Его ноги вытянулись среди ирисов, а пышный хвост разметался по земле; он лежал, ровно и тяжело дыша. Полулежа, опираясь правым плечом на склон оврага, человек ломал низко растущие ветки, чтобы соорудить себе одеяло. Двигаясь, он легко переносил и жару, и холод, хотя до коня ему все же было далеко. Но лежа и во сне он быстро замерзал. Сейчас, пока солнце не начало палить, он мог спокойно отдыхать под сенью деревьев. Отсюда ему было видно, что вверху среди листвы просвечивает небо: неровный клочок прозрачной синевы простирался над головой; время от времени, паря в чистом утреннем воздухе, птицы медленно перечеркивали его от края до края. Человек медленно закрыл глаза. От запаха сока сломанных ветвей кружилась голова. Он прикрыл лицо листвой и уснул. Ему никогда не снились человеческие сны. Не видел он и снов, приличествующих лошади. В часы бодрствования мгновения мира и согласия выдавались редко. Но по ночам сны коня, вплетаясь в сны человека, рождали видения кентавра.

Он был последним, кто выжил из великого древнего племени людей-коней. Он принимал участие в войне с лапифами — это было первое серьезное поражение, которое он и его соплеменники понесли от людей. Сразу после битвы кентавр бежал в горы, название которых позабыл. В тот роковой день Геракл, которому покровительствовали боги, нещадно истребил его братьев; ему удалось спастись лишь потому, что долгая изнурительная битва между Гераклом и Нессом дала ему время укрыться в лесу. Это стало концом кентавров. Но что бы там ни говорили историки и спецы по мифологии, один кентавр выжил, один-единственный кентавр, который видел, как Геракл раздавил Несса в смертельном объятии и потащил его тело по земле, как Гектор спустя годы потащит тело Ахилла, благодаря и восхваляя богов за то, что помогли ему победить и изничтожить проклятую расу кентавров. А потом те же самые боги то ли в приступе раскаяния, то ли по другим, им одним известным, причинам помогли спрятавшемуся кентавру, отведя глаза божественного Геракла.

Каждый день ему снилось, что он борется с Гераклом и побеждает его. В кругу богов, который он видел во сне каждую ночь, он будет сражаться плечом к плечу, кость к кости, не давая ему сделать ни одного обманного движения и с легкостью избегая предательской веревки, свистящей в пыли под ногами, заставляя его бороться, как мужчина, лицом к лицу. Его лицо, руки и торс потеют, как это бывает только у мужчин. Шкура лошади тоже лоснится от пота. Тысячелетиями этот сон возвращался с завидным постоянством, и финал всякий раз был одинаков: он карал Геракла за смерть Несса, вложив всю мощь человека и коня в свои мышцы и члены. Прочно упершись в землю всеми четырьмя копытами, словно вознесшись к небесам на четырех столбах, он поднимал Геракла в воздух, обхватив его могучими руками и сжимая все сильнее и сильнее, пока не слышал хруст первого ребра, затем второго, и, наконец, пока с треском не ломался позвоночник. Тело Геракла бессильно сползало на землю, словно тряпка, и раздавались громкие аплодисменты небесной публики. Победитель не нуждался в призе. Встав с золотых тронов, боги уходили прочь; круг становился все шире, пока их сияющие фигуры не скрывались за горизонтом. Лишь в проеме двери, через которую Афродита взошла на небо, сияла яркая звезда.

Тысячелетиями он скитался по земле. Шли века, бесконечные и непостижимые, как тайна бытия, а он все странствовал за солнцем. Когда он проходил через селения, люди выходили на дорогу и бросали цветочные гирлянды на спину коню, а человеку надевали на голову венки. Матери протягивали ему своих детей, чтобы, поднятые в воздух его могучими руками, они раз и навсегда перестали бояться высоты. И каждый раз под покровом ночи устраивалась тайная церемония: в центре круга деревьев, символизировавших богов, бессильные мужчины и неплодные женщины проходили под брюхом коня: люди верили, что это обеспечит плодовитость и восстановит жизненную силу. В определенные дни года они приводили ему кобылу и поспешно скрывались в домах: но того, кто однажды по неосторожности или из дерзости подглядел, как он покрыл кобылу, как и полагалось коню, а потом горько плакал, как человек, боги поразили слепотой за такое святотатство. Эти союзы никогда не приносили плода.

А потом мир изменился. Кентавров гнали и преследовали, так что им пришлось укрыться в непроходимых чащах. Вместе с ними люди ополчились и на других тварей: на единорогов, химер, оборотней, козлоногов и тех муравьев, что больше лисицы, но меньше собаки. На протяжении десяти человеческих поколений эти изгнанники скрывались в лесах, но время шло и жить стало невозможно даже там, так что все они постепенно исчезли. Единороги вымерли; химеры спарились с землеройками, и так появились летучие мыши; оборотни прижились в городах и деревнях рядом с человеком и лишь в определенные ночи вспоминали о прошлом; род козлоногов тоже пресекся; муравьи выродились и стали мельче, так что теперь их уже невозможно было отличить от прочих насекомых. И вот кентавр оказался предоставлен самому себе. Тысячи лет он мерил копытами землю, насколько позволяло море. Но стоило ему почувствовать, что он приближается к границам родного края, как он поворачивал обратно. Шло время. Постепенно вокруг не осталось ни клочка земли, где он мог бы чувствовать себя в безопасности. Он стал спать днем и покидать убежище только в сумерках. Идти и спать. Спать и идти. Для этого не было иных причин, кроме того, что у него были ноги и время от времени телу требовался отдых. В еде он не нуждался. А спал он только ради снов. Что до воды, то он пил просто потому, что на пути встречалась вода.

За тысячи лет он мог бы пережить тысячи приключений. А тысяча приключений едва ли стоит одного настоящего. Это и объясняет, почему все они, вместе взятые, не идут ни в какое сравнение с тем случаем, когда, уже в этом тысячелетии, посреди бесплодной каменистой пустыни он увидел человека в доспехах, вооруженного длинным копьем, верхом на тощей лошади, сражавшегося с целой армией ветряных мельниц. Он видел, как всадника зацепило крылом и потащило наверх, а другой человек, коротенький и толстый, сидевший на осле, кинулся к нему на помощь, громко крича от ужаса. Он слышал, как они говорили на неизвестном ему языке, а потом уехали вместе: тощий — так и не придя в себя, толстый — жалобно причитая, на хромающей лошади и совершенно невозмутимом осле. Он хотел было кинуться им на помощь, но, бросив еще один взгляд на мельницы, галопом поскакал к ним. Остановившись перед первой, он решил отомстить за тощего человека в железной одежде и крикнул ей на своем родном языке: «Даже если у тебя больше рук, чем у гиганта Бриарея, я заставлю тебя заплатить за оскорбление». Крылья у всех мельниц были переломаны, а кентавра преследовали до границы соседнего государства. Он пересек вересковые пустоши и достиг берега моря. И оттуда повернул назад.

Кентавр, человек и зверь одновременно, крепко спит. Все его огромное тело погружено в покой. Сны приходят и уходят; сейчас конь мчится галопом под ярким солнцем одного дня из далекого прошлого, так что человек видит позади тень гор, которые словно несутся вскачь вместе с ним, или это он взбирается на вершину по горным тропкам, чтобы с высоты взглянуть на громкозвучное море и в беспорядке разбросанные в белой пене черные острова, окутанные сверкающей водяной пылью, словно они только что поднялись из морских глубин и в изумлении окидывают взором умытый сияющий мир. Это не сон. Ветер приносит соленое дыхание моря. Человек набирает полную грудь воздуха и простирает руки к небу, а конь под ним весело чеканит копытами по гладким мраморным уступам. Увядшие листья, покрывавшие его лицо, давно улетели. Высокое солнце покрыло кентавра пятнистым узором света и тени. Его лицо еще нельзя назвать старым. Но и молодым, пожалуй, тоже — раз уж мы говорим о тысячелетиях. Его можно было сравнить с лицом античной статуи: время не стерло черты, но оставило на них свой след, достаточный, чтобы понять — он знал немало бурь. Маленький солнечный зайчик пригрелся у него на щеке, медленно скользит к уголку рта, щекоча и согревая кожу. Человек открывает глаза — с пугающей внезапностью статуи. Змея лентой струится в подлесок. Человек подносит ладонь ко рту и чувствует солнце. В тот же миг конь встряхивает хвостом и с размаху шлепает им по крупу, отгоняя овода, приготовившегося пировать на нежной коже, затянувшей длинный шрам. Конь быстро поднимается на ноги, увлекая за собой человека. День почти догорел; скоро на землю опустятся первые ночные тени, но пока можно еще поспать. Шум моря, которое не было сном, все еще отдается в его ушах — это не настоящий грохот прибоя, а, скорее, видение бьющихся о берег валов, которое на дне его глаз превратилось в громкозвучный пэан волн, катящихся по морским просторам и кипящих в скалистых устьях, стремясь вверх, к солнцу и синеве небес, которая тоже сделана из воды.

Почти здесь. Овраг, по которому он идет, просто случайно оказался тут и может привести куда угодно, прорытый одними людьми и ведущий к другим. Однако он идет на юг, и это единственное, что имеет значение. Он будет держать курс на юг, пока это возможно, даже при свете солнца, безжалостно заливающем равнину, насколько хватает глаз, выставляя напоказ все, что на ней есть, будь то человек или зверь. Он снова победил Геракла во сне, и когда все было кончено, Зевс повернулся и двинулся на юг, и горы расступились, и с высочайших пиков, увенчанных сияющими ледяными столпами, он увидел беснующееся далеко внизу море и черные острова в белой пене прибоя. Граница была совсем рядом, и Зевс следовал на юг.

Двигаясь вдоль узкого и глубокого оврага, человек мог обозревать окрестности от края и до края. Земли казались покинутыми. Он пытался понять, куда девалась деревня, которую он видел со склона вчера на закате. Скалистые вершины словно стали выше, а может быть, он просто был теперь ближе к ним. Начался пологий подъем; копыта коня погружались в мягкую землю. Торс человека уже поднимался над краем промоины; неожиданно деревья расступились и овраг кончился. Конь делает последние несколько шагов — и кентавр выходит на солнечный свет. Заходящее солнце светит справа — его лучи падают прямо на шрам, который тут же принимается болеть и саднить. Против обыкновения человек оглядывается назад. Воздух кажется сырым и тяжелым, но вовсе не от близости моря. Сырость и внезапно налетевший острый порыв ветра предвещают дождь. На севере начинают собираться облака.

Человек колеблется. Долгие годы он не решался странствовать в открытую, всегда прячась под покровом ночи. Но сейчас он взволнован не меньше коня. Он идет по опушке, где воздух напоен ароматом диких цветов. Равнина заканчивается, и земля вздымается грядой возвышенностей, ограничивающих горизонт — или раскрывающих его еще больше, ибо эти выпуклости уже считают себя холмами, а сверху нависает тень гор. Кругом появляются кусты, и кентавра покидает чувство, что он совершенно беззащитен на открытом месте. Ему хочется пить, жажда все сильнее, но поблизости ни единого признака воды. Человек глядит назад и видит, что полнеба уже затянуто плотным покрывалом облаков. Солнечные лучи окаймляют ослепительным блеском острый край огромной темносерой тучи, стремительно летящей прямо к нему.

В этот миг он слышит собачий лай. Конь нервно дрожит. Кентавр срывается в галоп меж двух холмов, но человек не настолько испуган, чтобы потерять чувство направления, — они должны держать курс на юг. Лай приближается, уже слышен перезвон колокольцев и голос человека, который что-то кричит стаду. Кентавр останавливается, чтобы сориентироваться, но эхо обманывает его, и вот перед ним неожиданно сырая низина, и в дальнем ее конце стадо коз, а перед ним — большая собака. Кентавр стоит как вкопанный. Несколько шрамов на его боках оставлены зубами собак. Пастух испускает вопль ужаса и, словно потеряв голову, кидается прочь. Он громко зовет на помощь — значит, неподалеку и вправду деревня. Человек приказывает коню идти вперед. Он ломает толстую ветку, чтобы отогнать собаку, которая отчаянно лает вне себя от страха и ярости. Однако ярость берет верх: одним прыжком собака перемахивает через камень и пытается впиться зубами кентавру в брюхо. Человек хочет оглянуться, чтобы понять, откуда приближается опасность, но конь действует первым и, стремительно повернувшись на передних ногах, мощным ударом задних подбрасывает несчастную псину в воздух. Рухнув на скалы, та умирает на месте. Кентавру нередко приходилось защищаться подобным образом, но на этот раз человек чувствует себя униженным. Он ощутил напряжение мускулов своего собственного тела, прокатившуюся по нему волну силы, слышал глухой удар копыт, но даже не успел принять участие в битве, так и оставшись зрителем.

Солнце скрылось. Жара спала, стало сыро и холодно. Кентавр шел легким галопом, все еще держа направление на юг. Перейдя небольшой ручей, он увидел вспаханные поля; только он собрался перевести дух, как едва не врезался в стену. По одну сторону виднелось несколько домов. Вдруг раздался выстрел. Конь под ним содрогнулся, словно в него впились жала целого роя пчел. Закричали люди, потом последовал еще один выстрел. Слева с громким треском сломалась ветка, но на этот раз ни одна дробинка не задела его. Он отступил назад, чтобы восстановить равновесие, а потом одним прыжком перемахнул через стену. Оба, человек и конь, летели над землей, сильные ноги то вытягивались, то подбирались, руки были простерты к небу, все еще голубевшему на горизонте. Затрещали еще выстрелы, и целая толпа народу бросилась вслед за ним через поля под аккомпанемент лая и криков.

Пена и пот покрывали его тело. Остановившись на мгновение, он попытался сориентироваться. Мир вокруг тоже притаился, словно прислушиваясь. И тут о землю ударили первые тяжелые капли дождя. Однако погоня и не думала отставать. Собаки мчались вперед, ведомые незнакомым запахом, который мог принадлежать только смертельному врагу: помеси человека и лошади, вооруженной убийственными копытами. Кентавр прибавил ходу и продолжал нестись стремглав, пока крики не начали стихать в отдалении и не послышался разочарованный вой своры. Он оглянулся. Вдалеке на гребне холма он увидел фигуры людей. Ветер донес их брань. Вырвавшиеся далеко вперед собаки нехотя возвращались к хозяевам. Никто не продолжал погоню. Кентавр уже достаточно прожил на свете, чтобы понять, что перед ним граница. Люди не решались стрелять в него, чтобы не попасть в собак; где-то мелькнула вспышка, но так далеко, что даже не было слышно треска выстрела. Он был в безопасности здесь, под рушащимися с небес потоками воды, где в пыли между камнями уже извивались быстрые потоки, — здесь, на этой земле, где он был рожден. Он снова отправился на юг. Его белая шкура промокла под дождем; вода смыла пену, кровь и пот и всю давно въевшуюся грязь. Он возвращался домой — постаревший, покрытый шрамами, но все такой же совершенный.

Дождь прекратился. В следующий миг все облака словно смело с небосклона, и прямые лучи солнца коснулись влажной земли, исторгнувшей от их жара облака пара. Кентавр шел медленно, словно ступая по девственной белизне первого снега. Он не знал, где было море, но там стояла гора, он это точно помнил. Он чувствовал свою силу. Он утолил жажду дождем, подставляя небесам открытый рот и делая огромные глотки; потоки воды струились вниз по его шее и торсу, заставляя сверкать гладкую кожу. Сейчас он медленно спускался по южному склону горы, обходя огромные скалы, словно наваленные одна на другую небрежным великаном. Человек положил ладони на край скалы, чувствуя под пальцами мягкий мох и грубые лишайники, покрывавшие острые иззубренные каменные грани. Внизу простиралась долина, казавшаяся с высоты обманчиво узкой. Там, в долине, виднелись три деревеньки, довольно далеко одна от другой; самая большая находилась как раз посередине, где дорога поворачивала на юг. Если он срежет прямо через долину вправо, ему все равно придется пройти близко от человеческого жилья. Удастся ли на этот раз обойтись без приключений? Ему вспомнились погоня, крики, выстрелы, темные фигуры людей по ту сторону границы. Совершенно необъяснимая ненависть. Эта земля принадлежала ему; кто были эти люди, построившие здесь свои жилища? Он продолжал спускаться. День даже не собирался заканчиваться. Усталый конь ступал медленно и осторожно, и человек решил, что неплохо было бы отдохнуть перед тем, как переходить долину. По зрелом размышлении он решил дождаться сумерек: тем временем он как раз подыщет себе безопасное убежище, где можно будет отдохнуть и восстановить силы перед долгим путешествием дальше на юг, к морю.

Он спускался все медленнее. Уже готовый улечься отдыхать в ложбинке меж двух больших скал, он увидел темный проем пещеры, достаточно большой, чтобы туда могли войти человек и конь. Помогая себе руками и осторожно ступая копытами по скользким камням, он вошел внутрь. Пещера оказалась неглубокой, но достаточно большой, чтобы можно было свободно развернуться. Положив локти на наклонную поверхность скальной стены, он смог наконец преклонить голову. Он глубоко дышал, не столько стараясь попасть в такт, сколько сопротивляясь натруженному сопению коня. По его лицу стекал пот. Потом конь подогнул передние ноги и тяжело опустился на покрытый песком пол. Полулежа, по обыкновению, человек вытянул шею, но так и не увидел деревни. Сквозь устье пещеры было видно только голубое небо. Где-то далеко в глубине мерно капала вода, порождая долгое, словно в колодце, эхо. Глубокий покой наполнял пещеру. Человек протянул руку назад и провел ею по бархатистой шкуре коня, в которую превратилась его собственная кожа. Конь потянулся, все его мышцы затрепетали от наслаждения, и сон овладел этим огромным телом. Человек уронил руку, и ее пальцы зарылись в сухой прохладный песок.

Заходящее солнце заглянуло в пещеру. Кентавр спал, но не видел во сне ни Геракла, ни сидящих кругом богов. Не было там ни гор, обративших безмятежные лица к морю, ни вздымавших фонтаны брызг островов, ни бесконечных поющих водных просторов. Ничего, кроме глухой темной стены, лишенной цвета и неодолимой. Тем временем солнце проникло до самого дна пещеры; его лучи заставили сверкать вкрапления горного хрусталя, пестрившие стены, и превратили каждую каплю воды в алую жемчужину — они становились все больше и больше, пока наконец не срывались с потолка и, оставляя в воздухе долгий пылающий след, не падали в маленькую, выдолбленную в камне чашу, все еще погруженную в тень. Кентавр спал. Синева неба поблекла, теснину затопили тысячи мерцающих красок. Вечер медленно сходил на землю, тяжело стекая в ночь, словно погружающееся в сон усталое тело. Объятая тьмой пещера казалась огромной; капли воды звенели, словно маленькие круглые камешки, отскакивая от обода колокола. Когда на небосклон вышла луна, была уже глубокая ночь.

Человек проснулся. Ему ничего не приснилось, и от этого было тревожно. В первый раз за тысячи лет он не видел своего сна. Может быть, он покинул его, стоило ему вернуться в родные края? Почему? Или это знак? Какой оракул подскажет? Конь все еще спал, но беспокойно дергался во сне. Время от времени его задние ноги двигались, словно он шел галопом, хотя сон был не его: сон был дан ему взаймы и проникал в мышцы только благодаря силе сознания человека. Опершись рукой о выступающий камень, человек приподнял торс, и конь, как лунатик, без усилий последовал за ним, его текучие движения казались невесомыми. Кентавр вышел в ночь.

Лунный свет лился на долину. Его было так много, что он просто не мог исходить от этой скромной маленькой земной Селены, тихой и призрачной; свет был порождением всех бесчисленных лун, паривших во мраке сменявших одна другую ночей там, где другие солнца и земли с никому не известными именами вращались и сияли. Кентавр глубоко втянул ночной воздух через человеческие ноздри: он был теплым и мягким, словно прошел через поры человеческой кожи, он пах мокрой землей, медленно отдававшей влагу переплетениям древесных корней, хранящих и защищающих мир. Он спускался в долину по пологой, почти ровной тропке; его конские ноги, мерно раскачивая, несли тело, человеческие руки двигались в такт походке. Он шел тихо, не потревожив ни камешка, аккуратно ставя копыта на острые гребни скальной породы. Вот он достиг долины, словно этот недолгий путь был частью сна, которого боги лишили его в пещере. Перед ним блестела широкая лента реки. На другом берегу, немного слева, раскинулась самая большая деревня южного тракта. Кентавр вышел на открытое место, за ним стелилась тень, не похожая ни на какую другую в этом мире. Легким галопом он прошел по вспаханным полям, стараясь выбирать хоженые тропки, чтобы не побить всходы. Между полосой возделанной земли и рекой там и сям были разбросаны редкие деревья. Здесь явно пасли скот. Уловив его запах, конь заволновался, но кентавр продолжал неуклонно идти к реке. Он осторожно вошел в воду, пробуя копытами дно. Вода становилась все глубже, пока не дошла человеку до груди. Он был на середине реки, купаясь в потоке лунного света, подобно второй реке низвергавшегося с небес. Любой, кто захотел бы в тот миг насладиться пейзажем, увидел бы человека, переходящего серебряный от луны поток с высоко поднятыми руками — человеческими руками, плечами и головой, с волосами вместо гривы. По дну, надежно укрытый струящейся водой, шел конь. Вспугнутые лунным сиянием рыбы шныряли вокруг, пощипывая его за ноги.

Торс человека поднялся над водой, затем показался конь, и кентавр выбрался на крутой берег реки. Пригнувшись, он прошел под низко свисавшими ветвями деревьев и остановился на краю равнины, чтобы перевести дух. Он вспомнил, как люди гнались за ним по ту сторону горы, вспомнил крики и выстрелы и вновь почувствовал страх. Он предпочел бы, чтобы ночь была потемнее, не помешала бы и гроза, как в прошлую ночь, — можно было бы укрыться в ней, а дождь разогнал бы по домам людей и собак. Человек был уверен, что здесь все уже знают о появлении кентавра — слухам границы нипочем. Он понимал, что вряд ли сможет пересечь поля по прямой при свете дня, и неспешно двинулся в обход вдоль речного берега, прячась в тени деревьев. Быть может, впереди, там, где долина сужалась и наконец заканчивалась, зажатая меж двух высоких холмов, ему посчастливится найти более приветливые места. Он все еще думал о море, о белых столпах; закрыв глаза, он видел цепочку следов, оставленных Зевсом, когда тот шел на юг.

Внезапно он услышал плеск воды. Кентавр замер и прислушался. Звук послышался снова, потом стих и опять вернулся. Покрытая густой травой земля заглушала шаги, так что звук их был совершенно неразличим среди тысяч шепотов и вздохов утопавшей в лунном свете прохладной ночи. Человек отвел в сторону ветки и взглянул на реку. На берегу лежала одежда. В воде кто-то плескался. Он отодвинул ветки еще дальше и увидел женщину. Она поднималась из воды совершенно нагая, и ее белое тело мерцало в лунном свете. Кентавр много раз видел женщин, но никогда — вот так, в реке под луной. Он уже видел покачивающиеся груди и бедра, пятно тени в середине тела. Он уже видел струящиеся волны волос, ниспадающие на плечи, и руки, отбрасывающие их назад таким знакомым жестом. Но его предыдущие встречи с миром женщин могли удовлетворить только коня, в лучшем случае — кентавра, но никак не мужчину. А сейчас именно мужчина смотрел, как женщина собирает свои разбросанные одежды; именно мужчина ринулся вперед сквозь хлестнувшие его ветви и в мгновение ока очутился рядом с ней. Она закричала, а он схватил ее в свои могучие объятия.

И это тоже ему уже случалось проделывать несколько раз за тысячи лет. Совершенно напрасное действие, пугающее жертву до безумия-чем оно нередко для нее и заканчивалось. Но это была его земля и первая женщина, встретившаяся ему здесь. Кентавр скакал вдоль берега. Человек знал, что вскоре он остановится и опустит женщину на землю; он будет в ярости от сознания того, что лишь наполовину мужчина, она — испугана, но невредима. Широкая дорога свернула ближе к деревьям, впереди показалась излучина реки. Женщина больше не кричала, а только дрожала и всхлипывала. В этот миг они услышали другие крики. Обогнув излучину, кентавр остановился перед кучкой низеньких домишек, укрытых в тени деревьев. Перед ними стояли люди. Человек прижал женщину к себе. Он чувствовал ее твердые груди, ее пушистый лобок, касавшийся его кожи в том месте, где человеческий торс исчезал и превращался в широкую конскую грудь. Несколько человек убежало, остальные медленно наступали на него; кое-кто сбегал домой и вооружился ружьями. Все еще испуганная женщина испустила еще один вопль. Кто-то выстрелил в воздух. Человек понял, что женщина служит ему щитом. Тогда кентавр повернул в сторону реки, где не было деревьев, способных помешать ему, и, все еще держа женщину в объятиях, кинулся вскачь в открытое поле, прочь от домов по направлению к двум холмам. Позади не смолкали крики. Возможно, они решили гнаться за ним верхом, но опыт тысячелетий свидетельствовал, что никакая лошадь не в силах сравниться с кентавром. Человек оглянулся: преследователи все еще виднелись сзади — на весьма, впрочем, почтительном расстоянии. Тогда, схватив женщину под руки, он окинул взглядом все ее тело, обнаженное и залитое лунным светом, и сказал ей на своем древнем наречии, на языке лесов, медовых сот, белых столпов поющего моря, смеха горных вершин:

— Не надо ненавидеть меня.

Потом он мягко опустил ее на землю. Она не стала убегать. С ее губ слетели слова, которые человек смог понять:

— Ты кентавр. Ты существуешь.

Она положила ладони ему на грудь. Колени коня задрожали. Она легла на землю.

— Покрой меня.

Человек смотрел на нее с высоты коня, руки женщины были раскинуты крестом. На какое-то мгновение тень коня накрыла ее. Больше ничего. Кентавр отступил в сторону и сорвался в галоп. Он несся по ночным полям, а человек кричал и воздевал к небу и луне стиснутые кулаки. Когда его преследователи нашли женщину, она не шевелилась. А когда они укутали ее в одеяло и тронулись к дому, тот, кто нес ее на руках, услышал, что она тихонько плачет.

В ту ночь вся округа узнала, что кентавры существуют. То, что поначалу казалось забавными слухами из-за границы, стало ужасной правдой, и доказательством служила нагая женщина, дрожащая и в слезах. Пока кентавр скакал к дальним горам, из соседних деревень и городов приходили люди с сетями и веревками; некоторые несли винтовки, но только чтобы отпугнуть его. Кентавра надо поймать живьем, говорили они. Армию тоже поставили под ружье. С восходом солнца на поиски должны были вылететь вертолеты. Из своего убежища кентавр мог слышать лай собак, то приближавшийся, то отдалявшийся, а иногда в неверном свете луны даже различал фигуры людей, прочесывавших горы. Всю ночь он шел в южном направлении. Восход солнца застал его на вершине горы, откуда было видно море. Оно расстилалось до самого горизонта, ни один остров не пятнал синий простор фонтанами белой пены, ветер пах соснами, не было ни грохота волн, ни острого запаха соли. Мир казался пустыней, ждущей тех, кто назовет ее домом.

Но пустыней он не был. Прозвучал выстрел. И тогда из-за камней, обходя его широким кругом, показались люди, вооруженные сетями и веревками, палками и арканами. Они шумели и улюлюкали, но не могли скрыть страха. Конь взвился на дыбы, потрясая передними копытами и крутясь на месте, словно безумный, чтобы встретить врагов лицом к лицу. Человек попытался отступить. Им обоим случалось сражаться — они знали, как отразить нападение и спереди, и сзади. Но вот копыта коня соскользнули с обрыва, отчаянно забились, ища опору, руки человека схватили воздух, громоздкое тело потеряло равновесие и рухнуло в бездну. В сорока локтях под обрывом выступающий край утеса, склоненный как раз под нужным углом к морю, отполированный веками жары и холода, влагой дождей и солнечным зноем, ветром и снегом, рассек тело кентавра именно в том месте, где торс человека превращался в спину коня. Там и окончился его полет. Человек наконец-то лежал на спине и смотрел в небо. И только глубокое море над головой с маленькими неподвижными облачными островами и вечная жизнь. Человек повернул голову в одну сторону, потом в другую: лишь бесконечность моря и бесконечность неба. Он посмотрел на свое тело. Кровь текла на камни. Получеловек. Человек. Он увидел, как с небес к нему идут боги. Пришло время умирать.

 

Эскиа Мфалеле. На тихой улочке

Эта улочка слыла самой спокойной и тихой во всем Ньюклэре. И не то чтобы она отличалась от других чем-то особенным. Те же помои, мухи, те же моченые конские яблоки, та же пузатая ребятня с высохшими потеками мочи по ногам. Такие же тележки лоточников тащились по улице, да слышался цокот копыт перекормленных лошадей.

И дома на этой улице ничем особенным не отличались. Крыши покосились и словно ожидали, когда налетит очередной вихрь, вырвет их из дремотного покоя и довершит начатое дело. Вдоль улицы тянулись жаровни со столбами дыма, который поднимался в небеса и оседал на всем, что ни было в округе. Заблудшие куры с затаенным удовольствием снимали пенку с какашек, оставленных ребятишками. Не обделена была улица и тощими побрехивающими псами, и облавами полиции не столько на торговцев, сколько на их пиво.

И все же улица не расставалась со славой самой тихой в Ньюклэре. Все, что происходило в этом мире, случалось не здесь, а у соседей.

А вдруг здесь произошло такое, что обитатели улицы долго потом скорбно качали головами и переглядывались так, словно уже за углом их ждало проклятие и моровая язва на все сто лет вперед.

Старик Лебона просто зашелся смехом — да так, что даже стало страшно, что он задохнется от этого смеха, а поможет ему в этом его вечный бронхит.

— Поглядите-ка вокруг, — говорил он, — везде одно и то же. Не знаешь, чего от народа ждать. Разве кого удивит, что проклятие Божие остается на черных людях? — И он снова захохотал.

— Вот увидите, что будет, — сказала Келеди и потерла грудь, чтобы унять зуд от прибывающего молока. Это была ее любимая присказка — так она подогревала интерес слушателей, хотя сама вряд ли могла сказать, что же такое они увидят.

Вдова Маню сказала:

— А вот вспомнилось мне, что случилось однажды в бурском городке Винбурге. — И она устремила вдаль мечтательный взгляд, а остальные женщины стали смотреть на нее и на ее живот, который в очередной раз вылезал из-под передника в цветочках. — Как сейчас помню — ведь я была снова брюхата, носила кого же это?

Ну да, Люси, она у меня была четвертая. Та, которую ты, Коту, посылал вчера в лавку за мясом.

Кое-кто высказался в том смысле, что это случилось, когда констебль Тефо первый раз вышел дежурить в воскресенье вечером. Однако другие говорили, что это было, когда отчаянные головорезы из племени басото, которых прозвали «русскими», стали угрожать войной. И уж разумеется, после случившегося улица вернулась к тому, что ее обитатели называли спокойной жизнью.

Если констебль Тефо предполагал остаться в стороне от уличных сплетен, то он очень сильно ошибался. А само такое желание указывало на то, что он боялся быть втянутым в чужие дела.

Это был симпатичный и высокий человек, не настырный и не назойливый, а полицейского в нем только и было, что униформа. Во многих отношениях он был редкой птицей среди полицейских. Начальство относилось к нему с подозрением. Оно считало, что для хорошего стража порядка и блюстителя законности он слишком мягкий. А ведь для людей он именно страж и блюститель — для этого его и взяли на работу.

Поползли слухи, что Тефо влюбился.

— В конце каждого месяца сюда приезжает женщина, и он всегда ее целует. Иной раз думаю я, что поцелуи эти слишком уж долгие, — так считала Маню.

Казалось, никому и в голову не приходило, что эта женщина может быть его женой. Конечно, могло быть и так, однако оказалось, что жены у него не было. В сорок лет он все еще был не женат.

Маню чуть ума не лишилась, когда констебль Тефо заглянул к ней купить маисового питья.

— Вот увидишь, что будет, — изрекла Келеди, растирая зудящую от молока грудь.

По-прежнему Тефо оставался на посту, похожий на скалу: непокорный, надежный и грозный; обходя вверенный ему участок, он не позволял себе раздражаться и выходить из себя — и когда слышал тонкие намеки на толстые обстоятельства, и когда видел многозначительные ужимки и спиной чувствуя бронебойные взгляды.

Как-то Келеди сунула ему банку пива, которую держала под фартуком. Они поболтали немного, посмеялись. И так бывало часто — а это ведь опасные игры, вроде того, как мышка играет в прятки у льва на загривке.

— Как делишки? — однажды в воскресенье спросил Тефо жену лавочника Сун Ли — они стояли на веранде лавки.

— Осень плехо.

— А что так?

— Время такая.

— Гм… М-да.

— А ты осень жанята?

— Да уж, отдыхать не приходится, разве что на кладбище.

Она засмеялась: ей казалось, что полицейскому как-то не к месту думать о смерти, — так она ему и сказала.

— Ну, а как Китай?

— А я не из Китая, ха-ха! Я здесь родилась, ха — ха-ха! Вот потеха-то! — И она расхохоталась, показав испорченные, цвета ржавчины зубы, причем нижний ряд зубов прятался за торчащими вперед верхними, и все они были похожи на бурелом в лесу.

Тефо тоже рассмеялся — это же надо! — он-то думал, что они китайцы, которые по его давним, детским представлениям должны быть людоедами. Его живот трясся в такт смеху, а плечи вздрагивали, словно крылья у птицы, которая не собиралась улетать далеко.

Из лавки ее окликнул муж, и она собралась уйти. Тефо смотрел, как она шаркает ножками, а шлепанцы на таком ходу, казалось, пищали от боли. Подол платья попеременно прилегал к ногам в черных шерстяных чулках. Пучок волос на затылке словно вобрал в себя все фибры ее души и тела, и стоило, казалось, его развязать, как она вся рассыплется. Она подалась вперед, как будто шла против ветра, а Тефо отметил про себя, что никакого ветра не было.

Как-то в воскресенье Тефо зашел в лавку Сун Ли купить бутылку лимонада. Стояла жуткая жара. Крыши домов, казалось, из последних сил терпели безжалостный жар солнечных лучей. Все окна и двери были распахнуты настежь, а за недостатком веранд и полным отсутствием деревьев жителям только и оставалось потеть, пыхтеть, стонать да раздеваться чуть ли не донага.

Мадам Сун Ли обреталась за прилавком, положив на него локти и сложив руки. Она вполне могла сойти за статую какого-нибудь восточного божества, если бы не послеобеденная муха, которая с ленцой перебирала лапками, пытаясь устроиться на ее лице, и мадам мотала головой, пытаясь избавиться от несносного насекомого.

Констебль Тефо после каждого глотка тяжело вздыхал, глядя в окно на улицу. К чему ему надо привыкнуть здесь, среди прочего, так это к несчетным похоронным процессиям, следовавшим каждую неделю. По дороге на кладбище никак нельзя было обойти стороной Ньюклэр. Процессии были всякие — маленькие и короткие, большие и длинные, с нанятыми двухэтажными автобусами, автомобилями, грузовиками; с бедными, никому не ведомыми покойниками и с чванливо богатыми. И у всех процессий неизбежным был черный цвет.

Обычно процессии проходили по главной улице. Однако покойников было так много, что часто процессии выплескивались на соседние улочки.

Тефо вышел на веранду — просто так, чтобы не думать о жаре. Он смотрел на небольшую процессию, завернувшую на их улицу, и в голове у него мелькнула неясная мысль, как тень от облака в солнечный день.

На террасу, пошатываясь, вышел родственник Селеке. Одежда у него была такая, словно он переправлялся через множество речек и по крайней мере одну из них осушил. Все его звали просто родственником Селеке, и никому дела не было до его собственного имени.

Селеке жила на соседней улице. Нрав у нее был крутой, а язык острый. Но даже ей не удавалось вывести своего родственничка из того столбняка, в котором тот постоянно пребывал.

Келеди как-то поделилась с ней тем, что думала о нем:

— Вот увидите, что будет. Придет время — он будет себе на прокорм мышей ловить, у котов хлеб отбивать. — И она привычно потерла грудь.

А родственник Селеке и ухом не повел.

— Привет начальству! — закричал он, шатаясь, как кукла-марионетка на подмостках. — Эхма, никак гробы считаем? Многовато народу мрет, хе-хе! Как мухи дохнут, бедолаги!

Тефо кивнул. По улице ехал грузовик, который затормозил и остановился у китайской лавки.

— Покойники — народец тихий, — сказал родственник Селеке.

— Ну что, залил горючего? Давай дуй домой и проспись как следует.

— Это ты мне? Ну да, выпил, градус изучал. Только не надо со мной так, как с дурачками здешними. У них язык без костей. Пошли они знаешь куда! Кто еще в этой проклятой дыре по — английски может, как я?

— Никого нет, это уж точно, — сдержанно улыбнулся Тефо.

— Ты мне нравишься, командир. Большим человеком будешь. Вот смотришь сейчас, как возится народ со жмуриками, а потом гробы эти расскажут нам свою историю. Никак в толк не возьму — и чего это народ ко мне прицепился? Чего им неймется? Барахло, а не люди!

Небольшая группа людей с гробом на телеге, запряженной лошадьми, свернула на улицу. Скорбный экипаж состоял из трех женщин и четверых мужчин, не считая возницы. Мужчина — по-видимому, их духовный наставник — пел истово, перекрывая другие голоса. На нем был обтерханный стихарь поблекшего лилового цвета и белесая ряса. «Что-то он слишком уж молод для такого ответственного дела, как проводы душ усопших на небеса, — подумал Тефо. — Да, сейчас много молодежи увлекается религией…» Телега остановилась у дома почти напротив лавки Сун Ли. Сидевшие на ней спешились, и четверка мужчин подняла гроб и поставила на землю.

Тефо увидел, что распорядителя процессии просто трясло, и было удивительно, что он еще мог держать в руках сборник молитвенных гимнов. Он то и дело вытирал пот со лба, и констебль подумал, что, наверное, у него жар и лихорадка и вряд ли он сможет снова поднять гроб. Очевидно было, что они хотели занести гроб во двор, у которого остановились. Тефо подошел и предложил помощь.

В широко раскрытых глазах главы процессии он увидел целую бурю чувств, в которых Тефо не мог разобраться. А затем, к удивлению полицейского, распорядитель сделал ему знак не прикасаться к гробу. Еще через мгновение он стал мотать головой и что-то бормотать, из чего Тефо заключил, что помощь будет оценена по достоинству. Он взялся за ручку гроба, и они вчетвером внесли покойника в дом. И вскоре Тефо вновь стоял на веранде китайского магазинчика.

Прошло с четверть часа. Он услышал громкие песнопения, и из дома вышли люди с гробом. Тефо снова увидел взмокшего от пота и трясущегося главу процессии. Гроб поставили на землю возле калитки. Остальные в группе по — прежнему истово пели, и первую партию вели высокие мужские голоса.

Тефо понял, что они хотят поставить гроб в кузов стоявшего у лавки грузовика, и что-то подсказало ему, что сейчас помогать им не следует. Наверное, это одна из сект со своими причудами и странностями.

У калитки шеф наклонился и взялся за ручку, а затем вдруг дернул, едва не перевернув гроб, и закричал остальным, чтобы они тоже взялись за ручки. Тефо с интересом смотрел, что будет дальше.

Из гроба послышались какие-то странные звуки. Чтобы он совсем не перевернулся, мужчины разом дернули его вверх, и снизу раздался треск сломанной доски. Они захотели поднять гроб повыше, и тогда произошло то, что произошло.

Из гроба на землю сошла небольшая лавина бутылок. Водитель вскочил в кабину грузовика, дал задний ход, а затем рванул вперед — только его и видели. А телега со скрипом ехала по улице. Тефо смотрел на все это замороженным взглядом. Как загипнотизированный он сошел с веранды и медленно направился к месту событий. Глазам его предстала беспорядочная куча бутылок со спиртным; некоторые из них были разбиты, другие раскатились по улице, словно ребятня, высыпавшая из класса на перемену. Среди участников процессии послышались шиканье и крики:

— Словил мандраж, болван дерганый!

— Весь кайф поломали через коленку!

— Я всю дорогу сек, что так и будет!

— Ну, я тебе рога обломаю!

— Сидел бы дома, дубина криворукая!

— Пролетели мимо кассы!

И все они, как говорится, растаяли в воздухе еще до того, как Тефо сообразил, что нужно их арестовать. Да туг еще и набежавшая толпа растащила все бутылки и растворилась, не оставив никаких улик. Несколько зевак стояли рядом.

«Вот гады, — подумал он, — рады, что дурака свалял и не захомутал кого надо». Гады подталкивали друг друга локтями и выражали ему притворное сожаление по поводу случившегося. Тут из толпы вышла Маню: «Мне бы гроб на дрова взять, господин констебль», и он раздраженно махнул рукой — мол, бери, чего там. Это не ускользнуло от Келеди, которая растирала набухшую молоком грудь, и она сказала соседке: «Вот увидишь, что будет. Только не торопись».

— Привет командиру! Какие беды-горести? — родственничек Селеке был уже в курсе того, что произошло, и пробирался через толпу к нему поближе. — Эти жмурики меня совсем заколебали! И тебе, начальник, не катит. Вот что я тебе скажу — их здесь, жмуриков, как вшей в моей рубашке. Но большим человеком станешь, это как пить дать. Держу пари на всех вшей, которых я кормлю».

После полудня констебль Тефо сидел в комнате Маню и пил кукурузное пойло. Келеди, как всегда, растирала грудь, сидя на полу с двумя женщинами. Маню сидела на низенькой скамейке, выпустив из-под фартука в цветочках свой огромный, похожий на арбуз живот.

Не обращая внимания на бабью болтовню, Тефо размышлял о похоронах, покойниках и бутылках со спиртным. О похоронных процессиях он думал просто так, не имея в виду ничего конкретного. Ему вспомнились слова, сказанные родственником Селеке на веранде китайской лавки. Наверное, не случайно он их произнес. И тут на улице появилась еще одна похоронная процессия. Тефо резко встал и направился к двери. О, если бы только боги могли сказать ему, что у них в том темном полированном гробу, подумал он и вернулся на прежнее место — само воплощение безнадежности и отчаяния.

Пророческие слова Келеди «Вот увидите, что будет» обрели серьезный смысл, когда в один прекрасный день Тефо женился на Маню после того, как она родила шестого ребенка. Улица ахнула и в изумлении затаила дыхание. Впрочем, скоро пришла в себя, вспомнив о своей репутации самой тихой и спокойной улицы в Ньюклэре.

Это событие добавило Келеди уличного авторитета и веса, и она с полным правом могла сказать: «Вот так-то!» — яростно расчесывая свербевшие от молока груди.

 

Салман Рушди. Гнездо жар-птицы

Здесь плоская жара, и все иссохло. Дождей давно уж нет, и говорят, что засуха пролилась на землю потом. Они — равнинные крестьяне-скотоводы, но скот разбрелся в поисках воды, направился к востоку и на юг, пошатываясь и гремя костями. Напрасный их исход отмечен черепами и рогами, которые торчат, как верстовые вехи. А там, куда садится солнце, есть вода, отравленная солью. Но скоро даже эти солончаки останутся в пустыне привидением. И ветер гонит перекати-поле по изможденным сумрачным равнинам. А трещины в земле столь велики, что могут поглотить и человека.

Весьма достойная кончина для земледельца: быть поглощенным своей родной землей.

А женщинам здесь уготована иная смерть. Огонь охватывает их, и факелом живым они сгорают.

Еще на памяти людской здесь рос дремучий лес, рассказывал г-н Махарадж своей американской невесте, направляясь в своем роскошном лимузине во дворец. В лесу обитал тигр редкой породы — белый, как соль, небольшой, поджарый, весь сплетенный из мышц. А птицы певчие! Их было без числа различных видов и пород, и сами гнезда были свиты из музыкальных нот. Тому уже полвека, как отец въезжал в тот лес, который сотрясало разноголосье птиц, и даже было слышно, как в этот хор вступало рычанье тигров. Отца уже нет, и тигры вымерли, исчезли птицы, и только лишь одна, которая ни разу не запела, вьет свое гнездо — не среди исчезнувших деревьев, а в сокровенном месте, неизвестном людям. «Это жар-птица», — шепнул он, и его невеста — дитя большого города, чужестранка, уже не дева — рассмеялась столь вычурному слову, откинув длинную прядь светлых волос, отливавших желтым пламенем.

И принцев нынче нет — перевелись. Упразднены правительством за ненадобностью уж сколько лет тому назад. И само слово «принц» у нас, в современной стране, превратилось в выдумку феодальных времен и стало сказкой. Их лишили званий и титулов, особых прав и привилегий. И более не властны они над нами. И здесь принц превратился в простого господина Махараджа. Но человек он не простой. Его городской дворец превратился в казино, а сам он стал главой комиссии, цель которой — искоренить продажность, отравившую страну. В своей юности он был игрок, спортсмен, охотник, но после выхода в отставку все забавы были тоже отставлены за недостатком времени. Он возглавляет также Институт экологических исследований, который ищет средства против засухи; а в его поместье — в громадной крепости-дворце, куда его сейчас мчит лимузин, — непрестанно бьют фонтаном каскады драгоценной влаги с единственной лишь целью — показать себя, не глядя на других. Собрание древних текстов в его библиотеке слывет в округе чудом, но это не мешает ему владеть лицензией на спутниковую связь, и с каждой установленной тарелки он получает прибыль. Подробности его финансовых дел, равно как и любовных приключений, о которых ходит столько слухов, покрыты мраком.

Вот и карьер. Лимузин остановился. Мужчины работают кирками и мотыгами, а женщины носят землю в тазах на голове. Завидя господина Махараджа, они в почтенье складывают руки, приветствуют его коленопреклоненно. Американская невеста смотрит на все это и понимает внутренним чутьем: она приехала туда, где правды нет, а власть, правительство — там, далеко отсюда, в столице — не более чем выдумка, в которую никто не верит. Здесь господин Махарадж остается по-прежнему принцем, а она — его принцесса. Она словно бы вошла в старинное преданье и легенду и чувствует себя лишь словом, ползущим по засушенной странице, и становится самой этой страницей с историей ее жизни, над которой дует безжалостный и знойный ветер и превращает ее тело в папирус, ее кожу в пергамент, а ее душу в бумагу.

Какая жара и зной! Ее знобит и лихорадит.

Карьера больше нет. Есть котлован под водоем. Крестьяне, согнанные засухой с земли, копают эту яму для господина Махараджа на тот случай, когда дожди вернутся. Тем самым он дает им работу, объясняет он невесте, и даже более того: дает надежду. Она качает головой и видит, что громада этой ямы уже полна, — ее переполняет горькая насмешка. Соленая, противная на вкус, она не может напоить ни человека, ни скотину.

Одежда женщин в этом котловане — судьбы насмешка! — огненных цветов. Одни глупцы, рабы условностей и языка, считают, что огонь может быть только красным или золотым. Огонь — он синий по краям своей печали, зеленый он в завидной глубине. Он может белым цветом пламенеть и даже, в припадках ярости и гнева, быть черным.

Вчера крестьяне-землекопы сказали господину Махараджу, что женщина в золотисто-красном сари, как факел, загорелась в сухом амфитеатре котлована. Мужчины стояли по высокому краю ямы и смотрели, как она горит, обхватив себя руками и словно приветствуя кого-то, и здравый мужской смысл говорил им о неизбежности женского жребия. А женщины — их женщины — пронзительно кричали.

На месте сгоревшей женщины не осталось ничего, даже щепотки плоти или костей. Она сгорела, как сгорает бумага, поднявшись к небесам и развеявшись по ветру без следа.

Способность женщины воспламеняться удивляет безропотных мужчин округи. Уж слишком просто и легко все это происходит, и что же с этим делать? Лишь только отвернешься — они уже в огне. Возможно, в этом разница между полами, говорит мужчина. Мужчины почвенны, живучи, цельны, а женщины капризны и непостоянны, приходят ненадолго в этот мир и покидают его облачком дымка, не оставляя даже примечаний к своей странице жизни. Так долго быть в жаре на солнцепеке! Мы велим им оставаться дома и не играть с огнем, но — нужно женщин знать — уж такова природа их и рок.

Даже у самых сдержанных и скромных горячие сердца, и, пожалуй, у этих скромниц более всего, прошептал он на ухо жене в автомобиле. Она — женщина современных взглядов, говорит она, и ей не нравится, когда он так рассуждает, все мешая в кучу и обобщая так легко, пусть даже и шутя. Ему забавно это слышать, и он склоняет голову, прося прощения. Смутьян и подстрекатель, он говорит: я виноват — исправлюсь.

Смотри же, будь внимательней, говорит она и устраивается поудобнее, прижимаясь к нему. Седая борода щекочет ее брови.

Слухи и сплетни загораются, как пожар, и бегут, опережая ее. Она богата, как этот старый курдюк Низам из______________________, вес которого определяли в дни его рождения не гирями, а драгоценными камнями, и он мог платить больше налогов, просто прибавив в весе. Его пиршества и обеды с горами яств и сластей заставляли дрожать людей, ему подвластных, ведь они знали, что нескончаемый поток изысканных блюд, плавно проезжавший по его желудочно-кишечному тракту, означал лишь то, что на их столе еда будет еще скудней, чем прежде. Когда же взмокнет он от пресыщенья, их дети взмокнут от голодных слез, и его обжорство продлит их голод. Да, денег у нее что грязи, шипели за ее спиной, а ее американский папа притязал на родственные связи с низложенным монархом из Восточной Европы, и каждый год на личном самолете он отправлял сливки своей финансовой империи в утраченное ныне королевство и там на берегах Реки Времен устраивал четырехдневный турнир в гольф, а затем он — веселый и высокомерный полубог — увольнял победителя и рушил ему жизнь за его непомерную гордыню и стремленье к славе, бросал его на берегу Реки Времен, и тот навеки исчезал в ее мутных, смерть несущих водах, как исчезает надежда и мячик для гольфа.

Она богата, при ней земля родит, с ней будет дождь, и сынов она произведет на свет.

Нет, она бедна, мелькает сплетня, ее отец повесился, когда она родилась, мать была шлюхой, а она сама — дичок на каменистой почве. Засуха проклятьем сидит в ее нутре, она бесплодна и появилась здесь в надежде умыкнуть младенцев темнокожих, а затем кормить их из бутылок, поскольку у самой — сухая грудь, и молока в ней нет.

Господин Махарадж исколесил весь мир в поисках сокровищ и привез ее — волшебный камень, чей отсвет изменит их жизни. Он погряз в пороках и грехах и заселил страданьем безысходным свой дворец, поддавшись чарам желтых волос и гибельного рока. И вот она — уже предмет досужих сплетен и пересудов. И по пути во дворец она уже прекрасно понимает, что вдоволь почешут языки о ней и ей подобных белых и желтоволосых женщинах, а также о темнокожих мужчинах, которых они любят. Об этом ее друзья предупреждали дома, в громадном городе. Не имей с ним дела, предупреждали ее. Ты переспишь с ним и лишишься уваженья. На таких, как ты, он и не подумает жениться. Его волнуют твоя свобода и непохожесть на других. Он разобьет твое сердце.

И пусть он называет ее невестой, она ему не жена. В ней страха нет пока.

Стоят в пустыне развалившиеся ворота, ведущие в никуда. Рядом превращается в труху упавшее дерево, последнее из тех, что здесь росли, и вылезшие из земли корни хватают воздух, как рука гиганта. Дорогу пересекает свадебный кортеж, и лимузин замедляет ход. Она видит жениха в тюрбане на пути к невесте, и он не молод и не горяч в своих желаньях, но стар, плешив и изможден; ей видится история любви бессмертной, преодолевшей все преграды и невзгоды в жизни. И где-нибудь его возлюбленная, уже в преклонных летах, ждет свою мумию-любовь. Они всегда любили друг друга, думает она, и сейчас история их любви счастливо завершится. Свои мысли она невольно произносит вслух, и господин Махарадж улыбается и качает головой. Нет, невеста — юная девица из дальней деревни.

Как может захотеть приятная девица увидеть мужем старого дурня?

Господин Махарадж пожимает плечами. Старикан согласился на малое приданое, а для семьи, где много дочерей, это весомый довод. А жених в своей долгой жизни, добавил он, получает, возможно, уже не первое приданое. С миру по нитке.

До нее доносятся пронзительные звуки рожков и флейт. Бухает барабан, как будто стреляет пушка. Двуснастные плясуны улюлюкают в окнах. Ох-ох, Америка! — визжат они. — Привет, здорово, что скажешь нам? О’кей, теперь будь осторожна, я денди-янки-дудль! Ух, деточка, уа-уа-уа, все путем и круто, мисс Америка, тряхни нам кое-чем! И вдруг ее охватывает страх. Давай быстрей отсюда, кричит она, и водитель жмет на газ. Облако пыли поглощает свадебный кортеж, словно его и не было. Мистер Махарадж — сама забота и внимательность, но она сердита на самое себя. Прости, она бормочет. Все в порядке. Просто очень жарко.

«Америка». Однажды в «Америке» на высоте трехсот футов они заказали себе индийский завтрак, сидели за столиком и глядели на пышную зелень весеннего парка, которая радовала глаз своей буйной роскошью, а сейчас та зелень показалась ей просто непристойной, когда она вспомнила о ней здесь, в этой скудной, иссохшей местности. Моя страна такая же, как и твоя (ему захотелось сказать ей что-то приятное), огромная страна, в ней все кипит и молится богам, которых не сосчитать. Мы говорим на нашем скверном английском, и у вас английский свой. А до того, как стать римлянами, вы тоже были простой колонией и хозяин у нас с вами был один. Вы освободились раньше нас, и вы богаче, а во всем остальном мы одинаковы. На улицах та же пестрота и суета, и тот же мусор, и то же стремление получить все и сразу. Она сразу поняла, что он хотел сказать: он появился из страны, ей незнакомой, языки которой ей предстоит учить. Но к этой стране непросто подобрать ключи — так огромна и она сама, и тайна, которая равна заветному желанию ее познать.

Он говорил с ней о деньгах — ведь она была американка. Старое протекционистское законодательство и вышедший из моды социализм, который так долго был помехой для роста экономики, были отвергнуты, и можно было нажить приличный капитал тем, у кого нет недостатка в свежих мыслях и идеях. И даже принцу пришлось действовать проворней, чтобы считать на ход вперед. Его переполняли планы и проекты, а она слыла в финансовых кругах человеком, который может обвенчать идею с капиталом и достать для нужных ей проектов финансовые средства.

И даже чудо было ей доступно.

Она повела его в оперный театр и, как обычно, была взволнована звучаньем непонятных слов, о значении которых можно было догадаться по действиям актеров. Затем она привела его к себе домой и совратила. Там, в городе, она была хозяйкой — юной, уверенной в себе. У них возник роман, и она поняла, что может бросить все, что было у нее, и даже отказаться от самой себя. Она его любила исступленно, как будто его тело оказалось запертым входом в неведомое и она должна сорвать замок.

Но не все будет замечательно и дивно, сказал он ей. Там нет дождей, и сушь великая стоит.

Его дворец, к несчастью, был ужасен. Он осыпался прахом и смердел. В ее спальне шторы висят лохмотьями, и ложе ненадежно, а на стенах картины изображают бесстыдную любовь в замысловатых позах при дворе какого-то князька. И нельзя понять, кто на них — предки ее супруга или это просто холсты, купленные по случаю у назойливых торговцев. А в тускло освещенных коридорах звучит громкая музыка, но непонятно, откуда она исходит. И тени убегают от нее. Он вводит ее в дом и исчезает, ничего не объясняя. Она должна привыкнуть к дому.

В ту ночь она спит одна. Потолочный вентилятор гоняет над головой горячий липкий воздух, который булькает густой похлебкой. В голове неотвязные мысли о «доме»: полночное гудение вентиляторов и холодильников, овеществление их духа. Избыток материального гнетет воображенье, и тому трудно одержать победу. Все наши забавы и увеселенья полны сказочных уродов и чудовищ, ведь когда мы выйдем из кинотеатра или отложим книгу, или утихнет музыкальный гром и буря, тогда скука серых будней неизбежно навалится на нас и нам не деться никуда… Мы мечтаем об иных мирах и измереньях, рассуждаем о смысле того, что кроется за смыслом, представляем себе мир антиподов, ибо, когда мы бодрствуем, мир яви и вещей хватает нас и держит и мы не можем заглянуть за горизонт событий. А здесь, в тенетах пустого бульканья сухого воздуха, среди противно шуршащих тараканов, могут рухнуть все пределы и преграды; они и рушатся, и появляется возможность вновь пережить ужасный опыт.

Она всегда старалась держаться и не плакать, а сейчас ее стали сотрясать рыдания без слез, и она заснула. Утром ее разбудили звуки барабана и танцоры.

Во внутреннем дворе сошлись и девы юные, и опытные жены. Бил барабан, а в такт ему женщины отвечали движеньем танца. Колени врозь, ладони с вензелями пальцев повелевают движеньем рук, а шеи изогнуты в невозможном повороте, их взоры пламенеют, и они танцуют на прохладных камнях, перебивая барабанный ритм. (Ранний час, и двор еще в тени, и солнце еще на камни не упало.) А во главе танцовщиц высокая, прямая, как доска, старуха лет за шестьдесят — сестра мистера Махараджа, — в целом штате никто не смог еще превзойти ее в искусстве танца. Она увидела, конечно, новоприбывшую, но не подала и виду. Она — хозяйка танца, а танец — самое главное.

Вот танец завершен, и они стоят друг против друга, две женщины хозяина дома: его сестра и американка.

Что это было?

Танец жар-птицы, танец примиренья, чтоб от нее избавиться.

Жар-птица. (Ей приходит в голову Стравинский, спектакль в Центре Линкольна.)

Мисс Махарадж наклоняется к ней. Эта птица не поет, говорит она. Ее гнездо сокрыто ото всех. И если она коснется женщины своим крылом недобрым, та женщина сгорит.

Конечно, такой птицы нет. Это все сказки старых жен.

Здесь нет сказок старых жен, поскольку нет, увы, и самих старых жен.

Явленье Махараджа! Он в тюрбане, в расшитом одеянии, спадающем с его широких плеч. Как он красив и статен, бодр и весел, и примирителен!

Она ведет себя капризно и довольно дерзко, как женщина другого века. Он старается ей угодить и добиться ее расположения. А затем он уходит — нужно все подготовить к торжествам по случаю ее приезда. Он надеется — она будет довольна.

И что же это будет?

Немного терпения, и ты увидишь.

В полупустыне, за смердящим дворцом, мистер Махарадж готовит феерическое действо. В лучах луны, при свете жарких звезд, на необъятных коврах из Исфагана и Шираза собрание вельможных сановников приветствует ее. Лучшие музыканты исполняют грустные, бередящие душу мелодии на флейтах и на вдохновенных струнных. Певцы поют старые и вечно новые песни о любви, и самые изысканные яства подносят ей для услажденья. Она уже стала местной знаменитостью, она известна всей округе. Я пригласил в гости вашего супруга, хохочет губернатор соседнего штата, но сказал, что если он объявится без вас, то лучше ему совсем не появляться мне на глаза. А их сосед, бывший принц, предлагает показать ей сокровища искусства, которые хранятся под замком в его дворце под сводами подвалов. Я никому их не показывал, кроме госпожи Онассис, — тут было мне не устоять. Для вас, как и для Джеки О., я разложу сокровища в саду.

При лунном свете состоялись верблюжьи гонки и скачки лошадей, танцевали танцовщицы и пели песни певцы. Над головами взрывались фейерверки. Она склонилась к господину Махараджу (уже давно забыто и прощено его отсутствие накануне) и прошептала: Ты эту сказку устроил только для меня или (поддразнивая) такое времяпрепровождение для тебя обычно?

Она почувствовала, как весь он сжался, и горечь прозвучала в его словах. Нет, только ты причина такого праздника, ответил он. В этом разоренном месте ты поддалась несбыточной мечте. Верблюды, лошади и даже все съестное доставлены сюда издалека. Мы разорились ради того, чтобы тебе доставить радость. Как ты могла вообразить, что нам по силам такая жизнь? Мы старались удержать последнее, что у нас было, а сейчас, чтоб угодить тебе, залезли по уши в долги. Нам не до жиру — быть бы живу; и эта сказка из «Тысячи и одной ночи» — всего лишь твоя мечта.

Я не просила ни о чем, сказала она. И я не виновата в этом показном расточительстве и мотовстве. А ты меня винишь и обличаешь, и это мне обидно.

Он выпил слишком много, и это развязало его язык. Мы выражаем наше уважение у ног владыки. Колдунья, вызови нам дождь.

Ты говоришь о деньгах?

О чем еще здесь можно говорить?

Мне казалось, о любви, сказала она.

Полная луна была невиданно красива. И не было доселе в мире прекрасней музыки. Но как жестока была с ней эта ночь! Мне нужно кое-что сказать тебе, сказала она.

Она беременна. Мечтает сжечь мосты и корабли. Ей снится любимый фильм, в котором герой возвращается в родную деревню и оказывается в прошлом времени, когда отец был молод. Когда же он хочет покинуть деревню и идет на станцию, чтобы уехать, он видит, что рельсов нет и нет пути домой. На этом фильм кончался.

Когда она просыпается в своей душной комнате, то простыни мокры — хоть выжимай, а у ее постели сидит женщина. Влажной простыней она укрывает ее наготу и, улыбаясь, пожимает плечами. У тебя здоровое, крепкое тело, говорит она. Конечно, помоложе моего, а в остальном похоже на мое.

Я его оставлю. А сейчас не знаю, что и думать.

Мисс Махарадж качает головой. В деревне говорят, что будет мальчик, объясняет она, и прекратится засуха. Такое есть поверье. Но он тебя не отпустит. А если все же ты потом уедешь, ребенка он оставит у себя.

Ну, это мы посмотрим! — кричит она. Когда она волнуется, то начинает говорить в нос, гнусавить, и это неприятно ей самой. Она мысленно представила, как попадает в ловушку, из которой ей надо выбраться любым путем, всеми правдами — это было бы, конечно, лучше — или неправдами. Бездействие — вот чего нельзя терпеть! Она не будет падать в обмороки от жары и закатывать истерики — ему они будут нипочем. Любовных глупостей она уже наделала немало, и сейчас надо действовать головой.

Шли недели, и постепенно она стала понимать, что происходит. Казино в его городском дворце ему не принадлежало — он подписал нелепый контракт, по которому уступил его нескольким подозрительным типам. Арендная плата, которую они ему выплачивали, была смехотворной. В контракте мелким шрифтом было напечатано, что по особым дням и праздникам он должен обходить игорные столы и улыбаться гостям обворожительной улыбкой, создавая атмосферу, в которой хочется играть. Тарелки спутниковой связи были более доходны, но разваливающийся особняк в деревне был прожорлив и съел бы намного больше не только тарелок, но и блюд, чтобы можно было содержать его в порядке.

Этот дворец в деревне потерял свой возраст: ему, возможно, было шесть веков. В большинстве комнат не было электрического освещения, мебели и стекол в окнах. Зимой — холодный, летом — жаркий, к тому же случайные дожди заливали парадные дворцовые покои. И все, что было здесь настоящего, — это вода, их неистощимый дворцовый ключ-родник. А за дворцом, где летучие мыши, как сломанные зонтики, качались в развалинах, она нашла себе тропинку в кучах птичьего помета и смотрела, как светлеет утром горизонт. Жители деревни, которых засуха превратила в нищих, приходят под покровом темноты, стараясь скрыть унижение, и наполняют водой кувшины. За очередью жаждущих маячит, словно призрак, черная тень высокой стены с бойницами. Крестьянка на ломаном английском объясняет, что в прежние времена обуглившаяся крепость господствовала над поместьем принца. Тьму сокровищ унес пожар, и жизней тоже.

Когда же это было?

Прежде всех времен.

Ей становятся понятны его ожесточение и горечь. Еще одна принцесса — мисс Махарадж — рассказывает ей, что одна вдова-аристократка свела счеты с жизнью, выпив огненной воды. Она истолкла в ступе фамильные бриллианты и проглотила их.

И мистер Махарадж, приехав в Америку, поддался новаторским изыскам и завоевал ее своим отчаянным безумством. Он выучился языку, на котором говорит человек передовых идей, но на деле он беззащитен перед тем, что предлагает ему время. Засуха, его наивность и неопытность, ее решимость отвернуться — все это его погубит. В Греции атлет, который побеждал на Олимпийских играх, становился знаменит и знатен. А мистер Махарадж разлагается и чахнет, как и его дворец. Ее собственная комната напоминает верх роскоши — в окнах стекла, и электрический вентилятор медленно поводит шеей. И телефон, который иногда даже работает. И розетка для ее компьютера, при помощи которого можно (правда, не всегда) установить связь с другой планетой, где проходила ее прежняя жизнь.

В свою же собственную комнату он ее не привел — он ее стыдился.

И, чувствуя, как в ней растет новая жизнь, она захотела простить его, помочь ему покончить с прошлым и войти в текучее, изменчивое настоящее, которое стало ее реальной жизнью. Она сделает все, что может. Она — «Америка» и может вызвать дождь и сотворить чудо.

Не раз она просыпалась в испарине, нагой и видела: рядом, на постели, сидит мисс Махарадж и что-то там бормочет. Да, тело у нее прекрасно, под стать танцовщице. Оно будет гореть, как факел.

Не прикасайтесь ко мне! (Она боится.)

Все невесты здесь у нас привезены издалека. А когда мужья приданое растратят, вот тогда появится жар-птица.

Не надо мне грозить! (Совсем растеряна.)

А тебе известно, сколько невест уже было у него?

Испугана и сбита с толку, вся вне себя от злости, она идет к нему. Это правда? И поэтому твоя сестра не выходила замуж и давала свой кров всем старым девам — молодым и старым? И эта вечная, без срока, школа танцев для вечных дев, которым страшно выйти замуж?

И это правда, что твои невесты все сгорают?

Ах, все это шушуканье и наговоры моей сестры безумной, смеется он. Она к тебе приходит ночью, тебя ласкает и говорит о пламени и о воде, о женской красоте и беспощадной тайне мужской природы. Я думаю, она уже тебе поведала о волшебной птице — птице смерти.

Нет, она точно помнит: он был первым, кто упомянул жар-птицу.

В бешенстве мистер Махарадж приводит ее к танцовщицам. Увидев ее, они вдруг останавливаются, браслеты с колокольчиками на ногах звенят нестройно и умолкают.

Скажите ей, зачем вы здесь, кричит он в ярости. Расскажите моей невесте, что привело сюда вас. Вы — беглянки или учитесь здесь искусству танца? Учимся, господин. Сюда привел вас страх? Нет, господин, мы не боимся. Он допрашивает их с пристрастием, срывается на крик, не отрывая взгляда от сестры и глядя прямо ей в глаза. Она стоит уверенно и твердо, не произнося ни слова.

Последний свой вопрос он обращает к ней. Так сколько же невест у меня было? Повтори. Они брат и сестра, и сила каждого заключена в другом — они вечные пленники друг друга — вне времени и вне событий. Мисс Махарадж первая опускает взгляд. Она — всего лишь первая невеста, говорит она.

Инцидент исчерпан. Он поворачивается к невесте и разводит руками. Ты слышала все сама, своими собственными ушами. И хватит выдумок и небылиц.

От жары можно сойти с ума. Похожие на скелеты волы подыхают на поляне с почерневшей травой. В иные дни желтые, как горчица, тучи заполоняют небо, нависая над маревом болот и уходя потом на запад. И был бы в радость даже этот противный желтый дождь, но никак не может он пролиться.

Дурной залах исходит изо рта у каждого, как будто тот выдыхает гадов, дохлых кошек, жаб и мелких насекомых тварей. Все потеют смердящим липким потом.

Несмотря на всю ее решимость, зной и жара лишают ее воли. Ребеночек растет. Танцовщицы мисс Махарадж перестали закрывать двери и окна, они мелькают здесь и там, повсюду, раскрашивают тела друг друга яркими цветами и фантастическими узорами и занимаются любовью, засыпая в переплетенье тел. Мистер Махарадж к ней не приходит и не придет, пока она на сносях. Но каждый вечер мисс Махарадж приходит. С тех пор как он изволил посетить ее уроки танцев, она произнесла совсем немного слов. Она испрашивает разрешенье лишь посидеть возле ее постели и временами, чопорно сжав губы, просит прикоснуться к ней. Американская невеста мистера Махараджа позволяет это делать.

Здоровье ее подводит. То испарина, а то и озноб от лихорадки. Расстройство стула. И если б не дворцовый родник, она бы умерла от обезвоживания. Мисс Махарадж за нею ухаживает, приносит слабительную соль. Единственный в округе врач — старик, с ним нет связи, как нет и толку от него. Они обе знают, что малыш в опасности.

Этими долгими ночами, когда подкатывает к горлу тошнота, старая танцовщица ведет неторопливый свой рассказ, как будто говорит о чем — то постороннем.

Здесь произошло что-то ужасное, непоправимое. Мы не заметили, как это началось, и не противились, пока не стало поздно и не определился новый ход вещей — когда уже произошел этот ужасный роковой разлад между нашими мужчинами и женщинами. Когда мужчины говорят, что боятся отсутствия дождя, то женщины им отвечают: а мы боимся присутствия огня. Вот где трещина и даже разрыв. Что-то в нас вырвалось на волю, и этого не загнать назад.

Когда-то здесь жил великий принц. Собственно говоря, последний принц. Он был окружен легендами, как истый исполин. Сам писаный красавец, он женился на красавице — знаменитой танцовщице и искусительнице, которая родила ему сына и дочь. Он старел, его силы убывали, он стал плохо видеть, а она, танцовщица легенды, не желала увядать и блекнуть. В пятьдесят она смотрелась двадцатилетней. Когда же его силы стали таять, а чары власти ослабели, он стал ревнив не в меру…

(Пожав плечами, мисс Махарадж сразу перешла к концу рассказа.)

Крепость сгорела. И она, и он погибли. Он ее подозревал в любовных связях, но напрасно их не было. Росли дети, оставленные на попеченье слуг. Дочь стала танцовщицей, а сын — азартным игроком.

Жители деревни говорили, что старый принц в припадке ярости и гнева превратился в огромную огненную птицу, которая сожгла принцессу, а в наши дни может вернуться, чтобы превратить в пепел тех жен, мужья которых изъявят столь жестокое желанье.

А ты, спрашивает больная, что скажешь ты?

Не надо свысока смотреть на нас, отвечает мисс Махарадж. И не считай все то, что отличается от нормы, неверным или ложным. Мы — пленники метафор. Они преображают нас и открывают нам смысл нашей жизни.

Болезнь пошла на убыль, и ребенок, кажется, тоже был здоров. Вернуть здоровье — как отдернуть шторы. Она вернулась к своим привычным мыслям. Ребенок будет с ней, но больше она не попадет в ловушку игры воображенья и фантазий с человеком, которого она, как оказалось, не знала. Она вернется в свой город, улетит в Америку, родит там сына — и будь что будет. Конечно, без колебаний взять развод. Она не собирается мешать отцу встречаться с собственным ребенком. Он сможет его видеть без ограничений и даже ездить с ним на Восток, домой. Пусть ребенок будет воспитан в обеих культурах — отца и матери. Но довольно! Пора ей снова вести себя как взрослой женщине. Она даже может по — прежнему давать ему советы в его финансовых делах. А почему бы и нет? В конце концов, это ее работа. Она сообщила мисс Махарадж о своем решении, и старая плясунья заморгала, словно ее ударили.

Посреди ночи она была разбужена суетой и шумом во дворце — во внутреннем дворе и в коридорах. Она оделась и вышла из комнаты. Увидела сбившиеся в кучу повозки и автомобили: ржавый автобус, пару мотоциклов, довольно новую японскую машину для перевозки людей, открытый грузовик и джип защитного цвета. Танцовщицы мисс Махарадж — кто пел, кто переругивался — загружались в этот транспорт. Они вооружились тем, что под руку пришлось — палками, садовым инструментом, кухонными ножами. А впереди за рулем джипа сидела мисс Махарадж, нетерпеливо покрикивая на свое войско.

Что здесь происходит?

Тебя это не касается. Ты не веришь в сказки. Ты отправляешься домой.

Я еду с вами.

Мисс Махарадж обходится с джипом без церемоний, словно дрова везет, — не снижая скорости на ухабах и рытвинах и не включая фары. Разношерстная колонна трясется вслед за ней, и только лунный свет освещает дорогу.

И вот перед ними полуразрушенная каменная арка — ворота в никуда, а рядом лежит поваленное дерево. Колонна останавливается, включает фары. Танцовщицы проходят через арку, словно только через нее можно попасть на открытый пустырь за аркой, и как будто она — ворота в мир иной. И когда она, американка, поступает так же, у нее вновь возникает такое чувство, что через незримую преграду она проходит в зазеркалье, в вымышленный мир — туда, где истины иные.

Живая картина в освещенье фар. Помнишь старика-молодожена, который ехал к молодой невесте, привезенной издалека? И вот он снова здесь, кровожадный преступник, а рядом с ним юная жена, которая не может понять происходящее.

В глубине можно увидеть темные фигуры жителей деревни.

А перед злосчастной парой новобрачных стоит мисс Махарадж.

Женщины разражаются криком при виде неприглядного зрелища, но затем стихают — они боятся мисс Махарадж. Она стоит перед братом. В свете фонарей и фар их лица отсвечивают белым, желтым, красным. Они говорят на языке, который американке непонятен, она словно смотрит фильм без титров и должна понять по жестам, о чем они говорят. И вот она ясно слышит — как будто понимает каждый звук: мисс Махарадж велит брату положить конец вражде, что началась между их родителями, и слышит его ответ, который лишен смысла там, за развалинами этой арки. Он отвечает — сам превращается в огонь, и крылья с треском вылезают из лопаток, глаза пылают; его слова повисают в воздухе, а дыхание жар-птицы сжигает мисс Махарадж, оставляя кучку пепла, а затем обращается в сторону невесты выжившего из ума старика.

Я — гнездо жар-птицы.

И что-то в ней освободилось, когда она увидела, как пылала мисс Махарадж: оковы пали, и грань возможного была преодолена. Она обрушилась на Махараджа подобно морской волне, а вслед за ней потоком нахлынули танцовщицы. Прорвались границы плоти, и воды хлынули, как ливень, который сметает все на своем пути и затопляет жар-птицу с ее гнездом. Воды потекли по окаменевшей от засухи земле, которая уже не знает, как принять в себя этот разлив — а он уже унес старого кретина-жениха и его злобных дружек и очистил округу от бед и ужасов, от давних трагических событий и от мужей.

Воды стали спадать, как убывает гнев. И снова женщины стали собой, и мир вернулся к прежним формам. И вот женщины столпились у древней каменной арки и терпеливо ждут вертолетов, которые должны спасти их от потопа, и больше не испытывают страха.

Что же до американки, то ее внешний вид изменится и она будет выглядеть иначе. Вскоре родится ребенок господина Махараджа, но не здесь, а в ее стране, куда она вернется. Она все чаще гладит и ласкает свой набухающий живот. Растущая в ней жизнь объединит в себе огонь и воду.

 

Инго Шульце. Мобильник

Они пришли в ночь с 20-го на 21 июля, через полчаса после полуночи. Много их быть не могло, пятеро, ну, может, шестеро. Я только слышал голоса и грохот. Наверное, они даже не заметили, что в бунгало горит свет. Спальня с тыльной стороны, и окно было занавешено. Первая знойная ночь за весь сезон, начало последней недели отпуска. Я еще читал Штифтера, «Записки моего прадеда».

Констанца вернулась в Берлин — ей пришла телеграмма из газеты с предписанием явиться на работу во вторник в семь тридцать утра. Не иначе как секретарша выболтала адрес. Застопорилась серия статей об излюбленных местах Фонтане: заказанные материалы так и не пришли в срок. В том-то и проблема, когда уезжаешь недалеко. Мы оба круглый год в разъездах: я пишу для спортивного раздела, Констанца — фельетоны, так что у обоих ни малейшего желания проводить отпуск в отелях или залах ожидания. И вот прошлым летом мы в первый раз сняли бунгало — двадцать на двадцать футов, двадцать марок в день — в Приросе, к юго-востоку от Берлина, ровным счетом в сорока шести километрах от нашего дома, в уютном уголке соснового леса, для жарких дней в самый раз.

Странно было остаться совсем одним. Я не то что боялся, но подмечал все — каждую упавшую ветку, каждую птицу, присевшую на крышу, каждый шорох. Так что, когда они заколотили по забору, гром поднялся, как от выстрелов. А потом эти вопли, гиканье. Я выключил свет, натянул брюки и пошел к двери: рольставни мы на ночь всегда оставляли открытыми. Осторожно выглянул — ничего. Вдруг что-то глухо стукнуло. Что-то тяжелое. И опять крики. Я подумал: не включить ли наружное освещение, просто чтобы показать, что в доме кто-то есть, — нечего этим придуркам думать, будто их никто не заметит. Но тут они еще разок-другой чем-то грохнули и свалили. Я весь взмок — даже по ногам пот катился градом. Пошел еще раз умылся. Вернулся в постель, открыл окно. На дворе стало попрохладнее. Этих типов уже почти не было слышно. И наконец все снова стихло.

Мобильник зазвонил около семи утра. «Зазвонил» — не совсем то слово, скорее затрубил, но звук был привычный и приятный, ведь он означал Констанцу. Кроме нее, номера никто не знал. Пока Констанца досадовала на нестерпимую жару в Берлине и допытывалась, почему я не запретил ей возвращаться в этот город, для человека явно не приспособленный, я вышел с телефоном навстречу ясному, солнечному утру и обозрел картину разгрома. Три секции забора рухнули на дорожку. Бетонный столбик между ними был сломан у самого основания; из обломка торчали два гнутых металлических стержня. Почтовый ящик у ворот эти буяны перевернули вверх дном. Под ним обнаружились крыша и задняя стенка скворечника. В уцелевшей части забора я насчитал семь покореженных досок и еще четыре — выломанных.

Констанца между тем повторяла, что только теперь поняла, какую свинью ей подложили с этой телеграммой, и что я не должен был ее отпускать. Чтобы не волновать ее — Констанце за любой мелочью чудятся зловещие знаки, — я не стал рассказывать о ночных визитерах. Тем более что вставить хоть слово было бы трудновато. Она и так уже разбранила на чем свет стоит прежних постояльцев нашего бунгало — те, уезжая, отключили электричество, а в холодильнике оставили полно еды, зато постельное белье прихватили с собой… Вдруг Констанца воскликнула, что ей пора, до свиданья, любимый, и повесила трубку.

Я забрался обратно в постель. Принимать нанесенный ущерб на свой счет я, само собой, не собирался, да и объяснить весь инцидент было несложно. Пол-акра земли, прилегающей к бунгало, всего лишь взято в аренду. Срок аренды закончится в 2001-м или уж никак не позже 2004-го, и владельцам придется съезжать. Вот почему они уже несколько лет ничего в этот участок не вкладывают. Забор держится на честном слове: кое-где доски просто связаны проволокой, потому что прогнили так, что гвоздя не вобьешь. Прошлой осенью Констанца написала статью о нью-йоркской полиции и ее новой философии. Запомнился один из примеров — история о брошенной машине, простоявшей на улице несколько недель. Вокруг копился мусор, нетронутые извещения под «дворниками» желтели от сырости и старости. И вот в одно прекрасное утро кто-то снял колесо; через пару дней исчезли номерные знаки, а затем и остальные колеса. Потом в окно полетел камень — и покатилась лавина. Кончилось тем, что машину попросту спалили. Вывод: нельзя допускать, чтобы хлам начал накапливаться. Будь забор в хорошей форме, ничего этого бы не случилось. А так в следующий раз в окно полетит камень. Хорошо, что Констанцы здесь не было. Вместе мы наверняка бы сделали что-нибудь, чего делать не стоило, да к тому же ее бы это выбило из колеи не на один день.

Часов в десять я встал и пошел расчищать дорожку. Поднял одну секцию — она прямо в руках разломилась пополам. Эти штуковины с торчащими из досок гвоздями смахивали на оружие из арсенала Томаса Мюнцера. Сначала я все свалил в кучу. Потом начал перетаскивать доски в сарай. Бросить их здесь, где кто угодно мог на них натолкнуться, было бы слишком рискованно. Возможно, я преувеличивал опасность. Но ведь теперь вокруг бунгало не было даже чисто символической ограды. Я подумал: как здорово, что есть мобильник. За последние несколько дней я к нему попривык — догадался захватить с собой в Прирос конверт со всеми инструкциями, которые Констанца оберегала так ревностно, и наконец научился пользоваться записной книжкой и автоответчиком. Это был мой сюрприз для Констанцы.

— Привет! — внезапно раздался мужской голос.

Я вздрогнул и обернулся. В воротах стоял посетитель — среднего роста, в брюках на подтяжках и пуловере. Пришел осведомиться, не сильно ли мы пострадали от ночных громил. У него из забора выломали две доски.

— А забор-то крепкий был, — заметил он. — Представляете, какая нужна силища?

Вдобавок они оставили вмятину на капоте его «Фиат пунто». Он обыскал все вокруг — не обронили ли чего-нибудь, но ничего не нашел. Пострижен мой сосед был чудно: волосы стояли дыбом, как меховая шапка.

— На летних каникулах всегда так, — вздохнул он. — Пацаны, что тут попишешь. Каникулы…

Я повел его осмотреть мой участок. Он отнесся к делу со всей серьезностью, пару раз даже присел на корточки в поисках улик. Но нашел лишь еще несколько обломков скворечника да попутно поставил на место почтовый ящик.

В полицию он сообщил еще ночью. Сначала от него отмахнулись, но он вытребовал кого-нибудь прислать.

— Знаете ли, — добавил он, — для них это ведь мелкая сошка. А людей им не хватает, ох как не хватает.

Я упомянул о нью-йоркской полиции, он заинтересовался, и я пообещал прислать ему статью Констанцы.

— А вы не дадите мне свой номер мобильного? — вдруг спросил он.

— Мой номер? Да я его и сам не знаю.

Он нахмурился, наставив на меня встопорщенную шевелюру.

— Я посмотрю, — пообещал я и спросил, что он собирается делать, если хулиганы снова заявятся.

— Первым делом надо будет созвониться, — ответил он торопливо, словно испугавшись, что меня задерживает.

Я пошел в дом, достал конверт и сел на кровать. У меня и в мыслях не было обзаводиться мобильником, пока Констанце не пришло в голову, что мне нужна односторонняя трубка. Только чтобы звонить самому — никаких входящих звонков, кроме как от нее, разумеется. Даже если бы я и захотел дать кому-нибудь номер, пришлось бы спрашивать у Констанцы — я его просто не знал. Но теперь конверт со всеми сведениями лежал у меня на коленях, а не в ящике ее стола. Переписывая номер, я обратил внимание, что заканчивается он на 007.

— Кстати, моя фамилия — Нойман, — сообщил сосед, протягивая какую-то старую квитанцию, на которой он нацарапал свой номер. И тут мобильник зазвонил. Поспешно попрощавшись, сосед двинулся восвояси.

В офисе черт знает что творится, сказала Констанца, и ей придется задержаться в Берлине по меньшей мере до послезавтра. К тому же в отделе фельетонов кутерьма из-за депортаций. Я не понял, о каких депортациях речь. Радио мы не слушали — на приемнике не было кнопки «FM». Констанца еще сердилась и заявила в ответ, что, мол, чего еще ждать от мужчин — какие могут быть новости, когда чемпионат мира по футболу закончился.

Тогда я рассказал ей о том, что случилось ночью.

— Возвращайся домой, — сказала она. Только и всего.

— Да, — ответил я, — завтра приеду.

Я не хотел показаться трусом. К тому же здесь легче было сносить жару. Я навел порядок. Если действительно приедут из полиции, нельзя дать им повод решить, что я не стою внимания. И надо не забыть сказать им, что сам участок арендован, у «Весси». Напоследок я даже веранду подмел.

В тот же день я побеседовал с другими соседями. Мы договорились, что оставим на ночь свет. Мы развернули машины носом к забору, чтобы в случае чего ослепить хулиганов фарами, а если повезет, и снимки сделать. Короче говоря, мы решили действовать под девизом: «Людно, светло и шумно». Точь-в-точь как отряд добровольцев на Диком Западе. Из полиции так никто и не приехал, но мы даже не стали это обсуждать.

Потом я позвонил Нойману — из благодарности. Временами я впадаю в восторг от одной мысли о том, что можно связаться через спутник с человеком в любой точке земного шара. А идея связаться с соседом, от которого меня отделяет всего шагов триста, казалась еще более фантастической. Но вместо Ноймана ответила какая-то женщина, сообщившая, что мой звонок перенаправят на голосовую почту. «Это голосовая почта…» — произнесла она и умолкла, а затем из галактической пустоты до меня донесся другой голос. «Гаральд Нойман», — промолвил он. По руке побежали мурашки, до самого плеча. Ни разу в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь произносил собственное имя таким унылым тоном. Конечно, даже голоса друзей на автоответчиках часто звучат растерянно или грустно. Но в голосе Ноймана слышалось не просто одиночество — казалось, ему было стыдно, что у него вообще есть имя.

Чуть позже над участком прошумела недолгая гроза. А потом я увидел, как Нойман выходит из леса с корзиной грибов.

— Как морковки! — крикнул он мне издали, в том смысле, что в такую погоду собирать грибы чуть ли не проще, чем рвать морковку на грядке. И пригласил меня помочь с ними расправиться.

По сравнению с нашей хибаркой у него был настоящий дворец, хоть и маленький: с телевизором и стерео, с кожаными креслами и парой высоких табуретов, как в баре. Нойман выставил красное вино, нарезал французский батон, и мы принялись за грибы. Потом сыграли в шахматы и выкурили на двоих целую пачку сигарет. Я не улавливал никакой связи между этим Нойманом, сидящим передо мной, и тем, что назвал по телефону свое имя. Но спросить его о семье или хотя бы узнать, чем он занимается, я стеснялся. А сам он ничего не рассказывал.

Облака над озером порозовели — день клонился к вечеру. Я положил фонарь и номер телефона Ноймана так, чтобы они были под рукой. К десяти часам молнии уже вспыхивали с равномерностью маяка. Затем хлынул ливень. Я понял, что сегодня никто не придет.

Наутро я упаковал вещи, прибрал в последний раз и попрощался с соседями. Ноймана я дома не застал. Должно быть, он опять пошел бродить по лесу. По-моему, никто не счел меня трусом. Узнав, что Констанца уже уехала, они, похоже, мне поверили. А вот телефонный разговор с нашими знакомыми — хозяевами бунгало прошел не так гладко. Они хотели, чтобы я починил забор, уверяли, что в сарае еще есть целые столбики. Но один только холодильник отнял у нас целое утро, так что мы были квиты.

В конце сентября мобильник зазвонил среди ночи. Поначалу я решил было, что он просто пищит — дает знать, что сел аккумулятор. Но нет — телефон трубил во всю мочь. Я нащупал его на туалетном столике Констанцы. Провел кончиком пальца по кнопкам — нужна была средняя во втором ряду сверху. Звонок был оглушительный.

— Они вернулись! Опять буянят! — донеслось из трубки. И после короткой паузы: — Алло! Это Нойман! Какой шум! Вы слышите?

— Но я же не там… — пробормотал я наконец.

— Они ломятся во двор!

Со стороны Констанцы зажегся свет. Я увидел, что она сидит на краю постели и трясет головой.

Свободной рукой я прикрыл микрофон:

— Сосед из Прироса.

Я взмок до нитки. Я так и не сказал ей, что обменялся с Нойманом номерами, — мы ведь больше не поедем в Прирос, по крайней мере в это бунгало.

— Вы там один? — спросил я в трубку.

— Кто-то же должен держать оборону, — сказал Нойман.

— Вы один?

— Имеете в виду, не случилось ли чего? Да я бы и не звонил иначе… Они ломают мой забор, ублюдки! — прокричал он.

— В полицию звонили?

Нойман хохотнул, плеснул что-то себе в стакан и отхлебнул глоток.

— Полиция! Курам на смех…

Статью Констанцы о нью-йоркской полиции я ему так и не прислал.

— Чего же вы хотите? — спросил я.

— Да вы только послушайте, какой грохот!

Я прижал телефон к уху, но ничего не услышал.

— Ага, до почтового ящика добрались! — проорал Нойман. — Ну да ничего, с ним они попотеют. Они и вдвоем с ним не управятся, тупые паршивцы! Ну, я им покажу!.. Они у меня допрыгаются!..

— Никуда не ходите! — завопил я.

Констанца стояла в дверях и стучала пальцем по лбу. Потом ушла в другую комнату, что-то оттуда крикнула, но я не расслышал.

— Эй! — окликнул Нойман. Не знаю, мне это он или тем громилам.

— Я здесь, — ответил я. — Оставайтесь в доме. Не стройте из себя героя.

— Они ушли, — проговорил он удивленно. — Никого не видно… — Судя по звуку, он отхлебнул еще глоток. — Ну, так как вы поживаете?

Оставайтесь в доме, — повторил я. — И на озеро не ходите. Разве что в выходные, но не в будни.

— А когда вы вернетесь? Мы же так и не доиграли партию. Или хотите по почте доиграть? Адрес свой не дадите? Я туг грибов насушил, целый мешок.

— Господин Нойман… — пробормотал я, не зная, что и сказать.

— Мусорный бак! — внезапно вскричал он. — Мой мусорный бак!

— Успокойтесь! — сказал я и еще несколько раз повторил «Алло!» и «Господин Нойман!». Затем раздался долгий гудок, и на табло высветилась надпись: «Разговор окончен».

Констанца вернулась, улеглась на бок лицом к стене и натянула одеяло на плечи. Я попытался все объяснить ей, рассказать, как я вначале колебался, но потом обрадовался, что в случае чего смогу позвонить соседу и попросить о помощи. Констанца даже не шевельнулась. Я сказал, что беспокоюсь за Ноймана, но его номера у меня нет, та квитанция осталась в бунгало, в чашке с ключами.

— Может, он еще позвонит, — сказала Констанца. — Теперь он точно станет названивать. Не надо было давать ему свой номер.

В такие моменты мы оба настолько на себя досадуем, что начинаем друг друга ненавидеть. Я встал и пошел в кабинет за зарядным устройством для мобильника.

Когда я вернулся, Констанца спросила:

— Почему бы тебе не позвонить в справочную?

— Я знаю только фамилию, имени он не назвал. Я не лгал. Просто я лишь секунду спустя вспомнил тот жуткий голос, произносящий имя его голосовой почты: «Гаральд Нойман».

— А что, если он даст твой номер кому-нибудь еще? — Констанца повернулась и оперлась на локоть.

— С какой стати?

_ Ну а вдруг? Ты только представь себе!..

— Констанца, — сказал я, — это чепуха.

_ Ты должен был об этом подумать! — Она поправила соскользнувшую с плеча сорочку, но та снова сползла. — Только представь себе, сколько народу теперь начнет тебе названивать! — воскликнула она. — Все эти соседи!..

— Наш телефон есть в справочнике. Обычный телефон. По нему нам может позвонить кто угодно.

— Не об этом речь! Ты представь себе — пожар, бомбардировка или что-то еще в этом роде, и человек выбегает из дому в чем есть, с одним только мобильником, потому что он случайно оказался в кармане штанов или куртки. Вот с кем тебе теперь придется разговаривать!

Я воткнул зарядное устройство в розетку у кровати.

— Это же запросто может случиться, — настаивала Констанца своим учительским тоном. — Кто-нибудь тебе позвонит из Косово, или из Афганистана, или из города, по которому прошелся цунами. Или кто-то из тех парней, что замерзают на Эвересте. Никто ему не поможет, но ты услышишь его последние слова. — Она уставилась на уголок подушки. — Ты только представь себе, с кем тебе теперь придется иметь дело! Тебя не оставят в покое!

Звонить в справочную не имело смысла, потому что не имело смысла перезванивать Нойману. Кроме того, я боялся, что опять ответит эта женщина, а потом Нойман опять произнесет свое имя. На дисплее светился значок перезарядки: маленькая батарейка с тремя полосками. Это было последнее, что я увидел перед тем, как выключил свет.

В темноте Констанца сказала:

— Наверное, я подам на развод.

Я слушал ее дыхание, слушал, как она ворочается под одеялом, и ждал, когда же затрубит мобильник.

Уже загрохотали ставни газетного киоска под окном, когда наши руки случайно соприкоснулись. Прошла целая вечность, прежде чем мы отважились придвинуться друг к другу ближе. А потом мы набросились друг на друга так, как не бывало уже целую вечность, — словно обезумели от бессонницы. Я не заметил, когда мобильник наконец затрубил. Звук пришел откуда-то издали, как гудок самолета или парохода, поначалу тихий, почти неразличимый. Но он все нарастал, приближался, набирал силу, все прочие звуки утонули в его свирепом реве, и на какой-то миг показалось, что мы с Констанцей движемся совершенно бесшумно. А затем трубный глас оборвался, и все кончилось: мобильник затих — и мы с Констанцей тоже.

 

Габриэль Гарсиа Маркес. За плечом любви всегда стоит смерть

Сенатору Онесимо Санчесу оставалось до смерти ровно шесть месяцев и одиннадцать дней, когда он неожиданно встретил женщину своей мечты. Это произошло в Розаль дель Виррей, призрачной деревеньке, по ночам служившей тайной гаванью контрабандистов, а при свете дня выглядевшей как невиннейший поселок на берегу заливчика на бескрайнем пустынном побережье, столь далекий от всего и вся, что предположить, будто там живет кто-то, способный изменить хоть чью-нибудь судьбу, можно было только с огромным трудом. Даже в названии содержалась доля шутки, потому что в тот день, когда сенатор Онесимо Санчес встретил Лауру Фарину, единственная в деревне роза была у него в руках.

В избирательной кампании, которую он регулярно проводил каждые четыре года, образовалась заминка. Утром прибыли агитационные платформы. За ними последовали грузовики с наемными индейцами, которых специально привезли в город для украшения толпы. Незадолго до одиннадцати явилась свита на джипах вкупе с музыкой, фейерверками и служебным автомобилем цвета клубничной газировки. Сенатор Онесимо Санчес чувствовал себя превосходно в кондиционированном чреве машины, но стоило открыть дверь, как на него обрушился шквал зноя и его рубашка из чистого шелка моментально размокла в бледного цвета суп. Он сразу почувствовал себя на много лет старше и одиноким как никогда. На самом деле ему только что стукнуло сорок два, он с отличием закончил Геттингенский университет по специальности «инженер-металлург» и на досуге запоем, хотя и без особого удовлетворения, читал латинских классиков в дурных переводах. В свое время он женился на роскошной немке, подарившей ему пятерых детей, и все они были очень-очень счастливы в своем просторном доме на вершине холма, и он больше всех, пока три месяца назад ему не сообщили, что уже к Рождеству он будет совершенно и бесповоротно мертв.

Пока шли приготовления к митингу и встрече с общественностью, сенатор сумел урвать час отдыха в небольшом домике на отшибе, снятом специально для этой цели. Прежде чем вытянуться на кушетке, он поставил в стакан с водой красную розу, которую лелеял всю дорогу через пустыню, перекусил зерновым хлебом, чтобы избежать новой встречи с поджидавшими его каждый вечер с завидным постоянством жареными гусями и, не дожидаясь предписанного времени, принял несколько таблеток обезболивающего, чтобы нанести боли удар исподтишка. Потом он пододвинул вентилятор поближе к гамаку и на четверть часа простерся обнаженным в тени розы, всеми силами стараясь не думать о смерти хотя бы в эти нечастые минуты покоя и дремоты. Никто, кроме докторов, не знал о приговоре; он решил хранить его в тайне и продолжал жить прежней жизнью, словно ничего не случилось, — не из гордости, а от стыда.

В три, когда он снова появился перед публикой, умытый и отдохнувший, в брюках из грубого льна и рубашке в цветочек, подкрепленный обезболивающими таблетками, все уже было под контролем. Однако тень смерти уже легла на его мысли, и гораздо сильнее, чем он предполагал: поднимаясь на платформу, он ощущал странное презрение к тем, кто сейчас дрался там, внизу, за сомнительную честь пожать ему руку, и ему совершенно не было жаль босых индейцев, которые уже едва стояли на ногах, изнывая в селитровом пекле крошечной площади, казавшейся выжженной и бесплодной, как пустыня. Почти гневным взмахом руки он прекратил аплодисменты и начал говорить, не отводя взгляда от дышащего жаром свинцового моря. Его глубокий размеренный голос освежал, словно холодная вода, но сама речь, вызубренная и произнесенная не один десяток раз, вдруг почему-то отказалась произноситься и неожиданно для себя началась с опровержения фаталистического изречения Марка Аврелия из четвертого тома его «Размышлений».

— Мы пришли в этот мир, чтобы победить природу, — начал он вопреки всем своим убеждениям, — мы больше не можем быть подкидышами в своем собственном доме, божьими сиротами в годину бурь и невзгод, изгнанниками в краю родном. Мы будем другими, дамы и господа, мы станем народом великим и счастливым.

Представление всегда шло по накатанным рельсам. Пока он говорил, помощники горстями кидали в воздух бумажных птиц, и эти рукотворные создания обретали собственную жизнь, порхали вокруг дощатой платформы и улетали к морю. Остальные вытаскивали из повозок фанерные деревья с фетровыми листьями и сажали их в селитровую почву за спинами толпы. Дело кончилось воздвижением огромного фанерного же щита с изображением приветливых домиков из красного кирпича с настоящими стеклянными окнами, который закрыл собой россыпь настоящих, но чрезвычайно убогих хижин.

Сенатор продолжал говорить, попутно присовокупив пару латинских цитат, чтобы продлить фарс. Он обещал дождевальные машины, быков — производителей, чудодейственные масла, от которых заколосится даже селитра, горшки с анютиными глазками на каждом подоконнике. Убедившись, что все ингредиенты мечты заняли надлежащее место, он торжественно указал на нее рукой.

— Вот так оно все и будет, дамы и господа, — возопил он. — Смотрите! Все будет именно так.

Общественность совершила полуоборот. Позади домов мерно вздымался океан из раскрашенной бумаги, даже самые высокие крыши искусственного города не доставали до него. Один только сенатор заметил, что несчастный фанерный город, который десятки раз воздвигали, и рушили, и перетаскивали с места на место, был уже изрядно побит погодой и временем и выглядел не менее пыльным и убогим, чем сама Розаль дель Виррей.

В первый раз за двенадцать лет Нельсон Фарина не вышел встречать сенатора. Он слушал речь, покачиваясь в гамаке среди останков обеда в тени своей хижины из неструганых досок. Ее он построил своими руками — теми же самыми, которыми пришил и разделал свою первую жену. Он умудрился сбежать с Острова Дьявола и явился в Розаль дель Виррей на корабле с грузом тропических попугаев в компании прекрасной и нечестивой негритянки, которую нашел в Парамарибо и с которой успел прижить дочь. Красотка вскоре умерла по каким-то естественным причинам и тем самым избегла судьбы остальных, чьи разрозненные части удобряли грядки с цветной капустой. Во вполне целом виде и при непроизносимом голландском имени она мирно упокоилась на местном кладбище. Дочь унаследовала цвет ее кожи и фигуру вкупе с вечно удивленными желтыми глазами отца, так что последний не без оснований полагал, что вырастил самую красивую женщину в мире.

С тех самых пор, как он встретил Онесимо Санчеса во время его первой избирательной кампании, Нельсон Фарина докучал сенатору просьбами достать ему фальшивые документы, которые поставили бы его в один ряд с великими мира сего. Нельсон Фарина никогда не сдавался и в течение нескольких лет неоднократно повторял свою просьбу, каждый раз в новой одежке. Но на сей раз он остался гнить в гамаке, словно осужденный заживо изжариться в этом раскаленном пиратском логовище. Услышав финальные аплодисменты, он вытянул шею и поверх забора узрел обратную сторону фарса: подпорки, не дававшие домам упасть, арматуру деревьев, скорчившихся фокусников, дергавших в разные стороны синюю полоску океана. Нельсон беззлобно сплюнул.

— Merde, — проворчал он. — C’est le Blacamen de la politique.

После речи сенатор, по обыкновению, совершил официальную прогулку по улицам городка под грохот музыки и фейерверков, осаждаемый толпами местного населения, жаждущего поведать ему о своих горестях. Сенатор благосклонно внимал им и для каждого находил пару теплых слов, вполне достаточных, чтобы не утруждать себя более трудновыполнимыми милостями. Какая-то женщина, свисавшая с крыши в окружении шести детей мал мала меньше, умудрилась перекричать общий шум и даже фейерверки.

— Я не прошу многого, сенатор, — заявила она. — Подарите нам ослика, чтобы можно было возить воду из Колодца Удавленника.

Сенатор обозрел шестерых тощих детей.

— Что случилось с твоим мужем? — спросил он.

— Он отправился искать счастья на острова.

Аруба, — добродушно ответила та, — а нашел иностранку из тех, что вставляют бриллианты себе в зубы.

Ответ вызвал взрыв хохота.

— Ну хорошо, — решил сенатор, — ты получишь своего осла.

Немного погодя один из его помощников привел к дому женщины отличного упитанного ослика, на крупе которого несмываемой краской был выведен слоган избирательной кампании, чтобы она вовек не забыла, кому обязана подарком.

Шествуя далее, он продолжал творить добрые дела, правда в меньших размерах, и даже самолично влил полную ложку микстуры в рот больного, кровать которого специально подтащили к двери, чтобы тот мог видеть праздничную процессию. Напоследок за щербатым забором он увидел Нельсона Фарину, нежащегося в гамаке. Последний выглядел бледным и мрачным, тем не менее сенатор поприветствовал его, хотя и без особой нежности.

— Привет, как поживаешь?

Нельсон Фарина повернулся к нему и одарил тягуче-тоскливым взором.

— Moi, vous savez, — пробурчал он.

Услышав голоса, его дочь вышла во двор. На ней было дешевое линялое платье по моде индейцев-гуахиро, волосы убраны цветными лентами, а лицо намазано краской, чтобы защититься от солнца, но даже при таком причудливом облике было совершенно ясно, что мир еще не видывал такой красавицы. Сенатор был сражен на месте.

— Чтоб меня черти взяли, — выдохнул он. — Чего только не придумает Господь!

Той же ночью Нельсон Фарина нарядил дочь в лучшее платье и отправил ее к сенатору. Два вооруженных ружьями охранника, изнывавших от жары в снятом для него доме, велели ей подождать на единственном стоявшем в вестибюле стуле.

Сенатор как раз встречался с именитыми гражданами Розаль дель Виррей, которых специально собрал вместе, чтобы изложить им истины, оставшиеся за рамками официальной речи. Они были как две капли воды похожи на прочих именитых граждан всех тех бесчисленных пустынных городков, которые он уже посетил и от которых его начинало мутить. Рубашка сенатора промокла от пота; он тщетно пытался высушить ее прямо на себе, подставляя то один бок, то другой под горячие струи электрического вентилятора, который жужжал в тяжелом зное комнаты, словно рассерженный овод.

— Разумеется, бумажными птицами сыт не будешь, — говорил он, — мы все знаем, что в тот день, когда на этой куче козьего дерьма вырастут деревья и цветы, а в колодцах вместо червей заплещется сельдь, ни вам, ни мне будет больше нечего тут делать. Я ясно излагаю?

Никто не ответил. За разговором сенатор оторвал листок с висевшего на стене календаря и ловко сложил из него бабочку. Без всякой цели он запустил ее в струю воздуха от вентилятора, и, некоторое время попорхав по комнате, бабочка вылетела в полуоткрытую дверь. Сенатор продолжил речь с тем самообладанием, причиной которого могла быть только близость смерти.

— Таким образом, — сказал он, — нет нужды напоминать вам о том, что вы и так прекрасно знаете: мое переизбрание принесет больше выгоды вам, чем мне, ибо я сыт по горло мутной водичкой и индейским потом, а ваша деревня на этом благополучно наживается.

Лаура Фарина увидела бумажную бабочку, вылетевшую из дверей. Этим зрелищем смогла насладиться только она, так как охрану сморило и она давно уже храпела на ступеньках вестибюля в обнимку с ружьями. Сделав несколько кругов, литографическое насекомое присело на стену да так там и осталось, чуть помахивая распластанными крылышками. Лаура Фарина попыталась отколупать ее от стены ногтями.

Один из охранников, пробудившийся от звука аплодисментов из соседней комнаты, заметил ее тщетные попытки.

— Ничего не получится, — сонно пробормотал он. — Она нарисована на стене.

Когда именитые граждане начали выходить из комнаты, Лаура Фарина снова уселась на свой стул. Сенатор стоял в проеме двери, устало положив руку на щеколду, и заметил ее, только когда вестибюль опустел.

— Что вам здесь нужно?

— C’est de la part de mon pere, — отвечала дева.

Сенатор понял. Он окинул взглядом спящую охрану, потом тщательно изучил Лауру Фарину, чья чрезмерная красота превозмогла даже его боль, и решил, что смерть наконец вынесла свой вердикт.

— Входи, — просто сказал он.

На пороге Лаура Фарина остановилась как вкопанная: тысячи банкнот кружились в воздухе, порхая, словно бабочки. Сенатор выключил вентилятор, и, лишенные живительного тока воздуха, бумажки скромно присели на мебель.

— Видишь, — улыбнулся он, — даже дерьмо способно летать.

Лаура Фарина присела на стоявшую подле школьную табуретку. Ее кожа была плотной и гладкой и обладала густым цветом сырой нефти. Волосы были подобны гриве молодой кобылицы, а глаза сияли ярче звезд. Сенатор проследил направление ее взгляда и увидел припорошенную селитрой розу.

— Это роза, — сказал он.

— Да, — ответила она с некоторым смущением. — Я слышала про них в Риоаче.

Сенатор сел на походную кровать и принялся расстегивать рубашку, продолжая болтать о розах. На той стороне груди, где, как он полагал, должно было находиться сердце, у него красовалась корсарская татуировка — сердце, пронзенное стрелой. Он бросил мокрую от пота рубашку на пол и попросил Лауру Фарину помочь ему избавиться от ботинок.

Она опустилась на колени перед кроватью и занялась шнурками. Сенатор продолжал разглядывать девушку, гадая, чем закончится для них эта встреча под несчастливой звездой.

— Ты совсем еще ребенок, — сказал он.

— Вы не поверите, но в апреле мне будет девятнадцать.

— Какого числа? — заинтересовался сенатор. — Одиннадцатого.

Сенатор вздохнул с облегчением.

— Мы оба Овны, — промолвил он и, улыбаясь, добавил: — Это знак одиночества.

Лаура Фарина не обратила на его слова никакого внимания: она не знала, что делать с ботинками. Со своей стороны сенатор не знал, что делать с Лаурой Фариной. Он не привык к случайной любви, а кроме того, прекрасно понимал, что все происходящее зиждется на унижении. Просто, чтобы протянуть время, он крепко сжал ее коленями, обнял за талию и откинулся спиной на кровать. Тут он со всей внезапностью осознал, что под платьем на девушке нет ровным счетом ничего, что ее тело источает темный аромат лесного зверя, но сердце испуганно трепещет, а по коже катится холодный пот.

— Никто нас не любит, — вздохнул он.

Лаура Фарина хотела что-то сказать, но на слова ей не хватило воздуха. Он уложил ее рядом, потушил свет, и комната погрузилась в тень розы. Она предала себя на милость судьбы. Сенатор начал медленно ласкать ее, скользя рукой по телу, едва касаясь кожи, но неожиданно в том месте, где он ожидал найти живую плоть, пальцы натолкнулись на что-то холодное и железное.

— Что это у тебя там?

— Замок, — отвечала она.

— Какого черта! — гневно вскричал сенатор и, не удержавшись, спросил, хотя отлично знал ответ: — А где ключ?

Лаура Фарина облегченно вздохнула.

— Он у отца, — просто сказала она. — Он велел передать вам, чтобы вы послали за ключом кого — нибудь из своих людей и отправили с ним письменное обещание, что вы уладите его вопрос.

Сенатор разгневался.

— Чертов ублюдок, — негодующе пробормотал он.

Он закрыл глаза, чтобы успокоиться, и в темноте повстречал себя. «Помни, — услышал он, — будь это ты или кто-то другой, тебе уже немного осталось, и самое твое имя скоро будет забыто».

Он подождал, пока пройдет дрожь.

— Скажи-ка мне одну вещь, — попросил он. — Что ты слышала обо мне?

— Хотите правду, как перед Богом?

— Правду, как перед Богом.

— Ну, — рискнула Лаура, — говорят, что вы еще хуже остальных, потому что вы другой.

Сенатор не расстроился. Он долго молчал, закрыв глаза. Когда они открылись, она увидела в них схлынувшую волну его самых потаенных желаний.

— К черту все! — решил он. — Передай этому сукиному сыну, твоему папаше, что я разберусь с его вопросом.

— Если хотите, я сама могу сходить за ключом, — предложила она.

— Забудь про ключ, — остановил ее сенатор. — Просто ляг, поспи со мной. Хорошо, когда кто — то рядом, когда тебе так одиноко.

Она положила его голову себе на плечо и стала смотреть на розу. Сенатор обнял ее за талию, зарылся лицом в горячую, пахнущую зверем подмышку и отдался волне удушающего страха. Шесть месяцев и одиннадцать дней спустя он умрет в точно такой же позе, униженный и отвергнутый всеми из-за публичного скандала с Лаурой Фариной, плача от гнева и тоски по ней.

 

Маргарет Этвуд. Долгий век свинца

Его похоронили полтора века назад. Выкопали яму в вечной мерзлоте и положили его туда, чтобы не добрались волки. Во всяком случае, так можно предположить.

Когда рыли яму, мерзлая почва на воздухе оттаяла, а потом, когда его закопали, она снова замерзла, и теперь, когда покойника извлекли на поверхность, он был весь в ледяном панцире. Сняли крышку гроба, и его смутные очертания просвечивали сквозь сплошную корку, как просвечивают в кубиках льда вынутые из морозильника ликерные вишни для затейливых тропических коктейлей.

Затем лед растопили, и он стал ясно виден. Он почти не изменился с тех пор, как его похоронили. Вода между губами замерзла, они раскрылись, и в удивленном оскале обнажились зубы. Лицо было темным, как пятно на скатерти, но в остальном все было на месте, и даже глаза сохранились, только белки приобрели цвет чая с молоком. И этими подкрашенными чаем глазами он внимательно смотрел на Джейн: взгляд у него непроницаемый, невинно-простодушный, невыносимый, удивленный и в то же время задумчивый, как у оборотня — человека — волка, который застигнут вспышкой молнии как раз в мгновение своего жуткого превращения.

Джейн редко смотрела телевизор. Раньше, бывало, больше. Обычно по вечерам она смотрела комедийные сериалы, а когда училась в университете, то смотрела «мыло» о больничных буднях и богатой жизни, просто так, чтобы подольше не браться за дело. На какое-то время — не так давно — она пристрастилась к репортажам о катастрофах в вечерних выпусках новостей; она устраивалась на диване буквой «Z» и, накинув плед на ноги, с чашкой горячего молока или чего-нибудь покрепче расслаблялась перед сном, сбрасывала с себя дневную суету.

И все же все, что показывали по телевизору — днем ли, вечером, — было где-то совсем рядом с ее жизнью. У нее, правда, все это не было аккуратно расставлено по полочкам — тут комедия, там — убогая любовная интрижка и сентиментальные слезы, катастрофы и аварии, насильственная смерть в тридцатисекундных клипах, которые окрестили словечком закусончики, словно это были плитки шоколада. В жизни все это сразу, скопом, проходило мимо нее. «Ты будешь смеяться, но я думал — концы отдам», — обычно говорил Винсент — уже и не вспомнить, когда это было — голосом матери, изрекающей пошлые банальности. И так оно, собственно, и будет. И когда сейчас она щелкает пультом телевизора, то довольно быстро его выключает. Даже рекламные ролики с их будничной нелепостью приобретали какой-то зловещий смысл — он скрывался за видимостью чистоты, приятных запахов, здоровья и силового напора.

Сегодня она не выключила телевизор — уж слишком необычно было то, что она видела. Никаких дурных или мрачных мыслей этот замороженный тип не вызывал. Он был совершенно самим собой и сам по себе. «Получаешь то, что видишь», — как тоже любил говорить Винсент, скосив глаза к носу и оскалившись, пытаясь изобразить какую-то жуткую харю. Но это плохо у него получалось.

Человек, которого выкопали и разморозили, был молод. Был или есть — сложно было определить, в каком времени о нем следует говорить, но его присутствие ощущалось весьма явственно. Несмотря на вызванные льдом повреждения и худобу, было очевидно, что он молод, спокоен и не потрепан. Судя по датам, аккуратно выведенным на табличке с его именем, ему было всего двадцать. Звали его Джон Торрингтон. Он был — и оставался — моряком, мореплавателем. Не здоровяком-матросом, конечно, а из мелкого начальства, старшим куда пошлют. А для этого и не нужно было руками гнуть подковы и узлом завязывать якоря.

Он умер в числе первых, поэтому и достался ему гроб, металлическая табличка и глубокая яма в вечной мерзлоте — у них тогда еще были силы и желание хоронить мертвецов по-божески, со всеми обрядами. Наверное, совершали чин погребения и читали молитвы над покойниками. А время шло и расплывалось в тумане, положение было по-прежнему скверным, и нужно было беречь силы для себя и для молитв, сначала будничных и привычных, а затем отчаянных и безнадежных. Тем, кто умер позже, сооружали пирамидку из камней, а еще позже мертвецы не удостаивались даже этого. На их пути к югу от них оставались кости, подошвы башмаков и оторванные пуговицы, брошенные на мерзлой, каменистой и безжалостно голой земле. Это напоминало тропинки в сказках, на которые бросали хлебные крошки, семена или белые камешки. Но здесь ничто не давало ростков и не сверкало при свете луны, указывая спасительный путь; никто не собирался их спасать. Лишь через десять лет стало известно то, что с ними тогда происходило.

Все вместе они и составляли экспедицию Франклина. Джейн мало интересовалась историей, если только она не касалась старинной мебели и особняков: «XIX век, туалетный стол из сосновой древесины» или «Первоначально находилось в университете штата Джорджия, реставрация безупречна», но и ей было известно, что это была за экспедиция на двух суднах со злосчастными именами — «Грозный» и «Эреб». Они проходили ее в школе вместе с другими неудачными походами. Кажется, немногим из тех путешественников удавалось выбраться из переплета. Они или пропадали, или неизбежно заболевали цингой.

Экспедиция Франклина занималась поисками северо-западного прохода — судоходного пути — в самых верхних широтах Арктики, чтобы купцы и торговцы могли добраться из Англии в Индию, не огибая всю Южную Америку. Этот путь был бы дешевле и выгодней. Конечно, экзотики в этом было намного меньше, чем в путешествии Марко Поло или в экспедиции к истокам Нила, и все же сама идея путешествия ей нравилась: сесть на корабль и просто отправиться в неизвестное и неизведанное, еще не обозначенное на картах. Испытать себя страхом и выяснить что почем. Риск — благородное дело, несмотря на все потери и неудачи, а может быть, как раз и благодаря им. Это все равно что заниматься любовью в школе в эпоху до таблеток, когда можно было залететь, даже если предохранялись. С девчонками это точно так и было. А мальчишки — с этим какой для них риск! — им для крутости другое было нужно: кое-какое оружие, да наехать на бутылочку на своей тачке, а тогда, в начале шестидесятых, в ее школе в пригороде Торонто это означало обзавестись ножом-выкидышем, пить пиво и по субботам на центральных улицах устраивать гонки за лидером.

И теперь, глядя на тающие ромбы льда, из которого все ясней и четче вырисовывались очертания тела молодого моряка, Джейн вспомнила Винсента, еще шестнадцатилетнего, и волос у него тогда было побольше; как он поднимал брови домиком, топырил губы в презрительной ухмылке и говорил: «А на экспедицию Франклина, милочка, мне наплевать с высокой колокольни». Он произносил эти слова в классе достаточно громко, но учитель счел за лучшее их не услышать. Учителям было не так-то просто удерживать его в рамках дозволенного — казалось, он ничего не боялся и не думал о последствиях.

Уже тогда он ходил с ввалившимися глазами, и часто казалось, что он провел бессонную ночь. И тогда уже он стал напоминать юного старичка или, если угодно, распутное дитя. Темные круги под глазами делали его похожим на старика, а при улыбке обнажались некрупные белые зубы, как у малыша на рекламе детского питания. Он вышучивал всех и все, а его любили и обожали, но совсем не так, как других ребят с угрюмо поджатыми губами, сальными волосами и заученным выражением затаенной угрозы на лице. Его баловали, как любимого кота, который гулял сам по себе и никому не принадлежал. Никто не звал его кратким именем — Винс.

Было странно, что мать Джейн относилась к нему хорошо. Обычно ей не нравились парни, с которыми встречалась дочь. Может быть, ей было вполне очевидно, что его общество для Джейн ни к чему плохому не приведет: не будет сердечных мук и страданий, все будет легко и не в тягость. Ничего из того, что она называла последствиями. А они таковы: тело тяжелеет, становится грузным, растущая плоть словно перетягивается узлами, а в коляске видна крошечная голова гоблина в рюшах и кружевах. Дети, а потом женитьба — вот в таком порядке. Так она понимала мужчин и их скрытые, опасные, косноязычные желания — ведь и сама Джейн была одним из таких последствий. Она появилась на свет по ошибке, была ребенком военного времени, плодом греха, за который приходилось платить снова и снова.

К шестнадцати годам она уже наслушалась об этом на всю оставшуюся жизнь. По словам матери, дело обстоит так: ты молода, не успеешь оглянуться — и ты уже простилась с невинностью, пала, как падает на землю с тяжелым хрустом перезрелое яблоко. И все в тебе тоже падает — и твои ребра, и твоя утроба, а твои волосы и зубы тоже выпадают. Вот что делает с тобой ребенок. Он подчиняет тебя силе тяжести.

Она еще помнит мать какой-то подвешенной, вялой, поникшей марионеткой. Обвислые груди, обмякшая линия рта. Джейн вызывает ее в воображении: вот она, как обычно, сидит за кухонным столом с чашкой остывающего чая, измотанная работой в универмаге, где целый день стоит за ювелирным прилавком, зад затянут в корсет, опухшие ноги втиснуты в туфли с обязательным средним каблуком. Она заискивающе и в то же время неодобрительно улыбается привередливым клиентам, которые воротят носы от сверкающих поделок, которых она никогда не могла себе позволить. Мать вздыхает и нехотя ковыряется в консервах с макаронами, которые Джейн для нее разогрела. Она выдыхает из себя, как облако затхлой пудры, еле слышные слова: «Чего еще ждать» — и это всегда утверждение, а не вопрос. Джейн пытается издалека вызвать в себе жалость и сочувствие к матери, но это ей не удается.

Что же до отца, то он сбежал из дому и бросил их на произвол судьбы, когда Джейн было пять лет. Мать так и говорила: «Сбежал из дому», как будто он был мальчишкой, который не отвечал за то, что делал. Изредка от него приходили деньги — это и был весь его вклад в семейную жизнь. Джейн было обидно, но она не винила отца. Мать умела почти в каждом, кто имел с ней дело, пробудить злонамеренное желание от нее избавиться.

Джейн и Винсент сидели в тесном дворике позади дома Джейн — оштукатуренного одноэтажного домика с верандой и скошенными окнами, построенного во время войны. Он был расположен у подножия холма, а наверху были дома получше, и люди в них жили побогаче: девчонки, носившие тонкие свитеры из кашемира, а не из привычной для Джейн синтетики или овечьей шерсти. Винсент жил где-то посередине. У него был отец, во всяком случае можно было так считать.

Они сидели подальше от дома, у задней изгороди, возле хило растущих цветочков, которые можно было считать цветником, и пили джин, который Винсент утащил из отцовских запасов, перелив сначала из бутылки в графин, а потом из графина в подобранную где-то солдатскую фляжку. Они разговаривали, изображая своих матерей.

— Я лишний цент боюсь потратить, на спичках экономлю, работаю, как лошадь какая-нибудь или муравей, а что я получаю в благодарность? — сварливо произносил Винсент. — От тебя, сынок, помощи не дождешься. Весь в отца, яблоко от яблони. Вольные птицы, дома нет с утра до ночи, что хотят, то и делают, а на других им слюной плевать! А ну-ка, вынеси мусор!

— Вот что делает с нами любовь, — тяжело вздыхая, отвечала Джейн голосом матери. — Вот увидишь, девочка моя. В один прекрасный день утихнет ветер в голове, и станешь ходить на цыпочках.

И хотя она подсмеивалась над матерью, сама она представляла себе любовь с большой буквы, как саму букву «L», большой ногой нисходящую к ней с небес. Жизнь у матери была сплошным несчастьем, но по ее понятиям это было неизбежно, как бывает в песне или в кино. Виновата была Любовь, и тут уж ничего не поделаешь. Любовь — это как паровой каток, от него не убежишь, он тебя переедет, и ты станешь плоской, как блин, и тебя можно будет подсунуть под закрытую дверь.

Мать считала, что то же самое случится и с Джейн, и ждала этого со страхом и одновременно с каким-то злорадным удовольствием («Ведь я тебе говорила!»). Всякий раз, когда Джейн начинала встречаться с новым парнем, мать видела в нем полномочного представителя соблазна и грехопадения. Она не доверяла этим мрачным типам с чувственными ртами, из которых они, прикрыв глаза, выпускали сигаретный дымок. Она не доверяла их ленивой, вялой походке, их слишком тесной одежде, из которой вылезали излишки плоти. Они не заслуживали ее доверия, даже когда оставляли за дверью надутость и самодовольство и старались казаться белыми и пушистыми, чтобы ей понравиться, — здоровались и прощались и были в рубашечках с галстучками и в отутюженных костюмчиках. Они были такими, какими были, и тут уж ничего не поделаешь. Полная беспомощность: от одного поцелуя в темном углу у них язык прилипал к гортани. Они двигались как во сне, словно сомнамбулы, которые боялись себя расплескать. А Джейн, напротив, не спала и не теряла бдительности.

Собственно, Джейн и Винсент не встречались в том смысле, как это обычно понимается, а только делали вид, что у них роман. Когда горизонт был чист и матери Джейн не было дома, Винсент появлялся с раскрашенным желтой краской лицом, а Джейн надевала задом наперед купальный халат, и они заказывали на дом китайскую еду, которую приносил озадаченный мальчишка. Они садились на пол, поджав ноги по-турецки, и ели палочками, роняя еду. Или же Винсент объявлялся в потрепанном костюме, которому было уже три десятка лет, в котелке и с тростью, а Джейн рылась в шкафу в поисках шляпы с помятыми фиалками и вуалью, в которой мать когда-то ходила в церковь. И они отправлялись в центр города, ходили по улицам, громко обсуждая прохожих и притворяясь старыми, нищими или просто сумасшедшими. Это было глупо и отдавало дурным вкусом, но именно это им обоим и нравилось.

Винсент пригласил Джейн на выпускной вечер, и они вместе выбрали для нее платье в знакомом ему магазине подержанной одежды, хихикая и предвкушая, какой эффект она произведет. Они все не могли решить, какое платье купить — ярко-красное с блестками или же черное с поясом ниже талии, с открытой спиной и глубоким вырезом спереди — и все-таки выбрали черное, под цвет ее волос. Винсент заказал противную желто-зеленую орхидею (он сказал, что у нее такие глаза), и в тон ей она накрасила себе веки и сделала маникюр. Винсент был во фраке, с белым галстуком, в цилиндре — все это, как говорится, было новое со старыми дырами — и выглядел он огородным пугалом. Они танцевали танго, хотя музыка была совсем другая, под висячими цветами из китайской шелковой бумаги, мелькая черной косой на фоне пастельного тюля, без тени улыбки изображая роковую страсть, причем Винсент сжимал в зубах ее жемчужное ожерелье. Аплодисменты достались в основном ему — так его любили. Правда, в основном хлопали девчонки, отметила про себя Джейн. Но и среди ребят он, кажется, тоже пользовался успехом. В пресловутой раздевалке рассказывает им анекдоты, настоянные на непристойностях. В них у него недостатка нет. В танце, откинув ее навзничь на руку, он разжал зубы — ожерелье опало — и прошептал ей на ухо: «Не нужно поясов, булавок, ваты — ничто не будет вам мешать». Он процитировал рекламу прокладок, которая выражала главное, что их занимало. Они хотели свободы от родителей, от благоразумия, от тягостей и бремени судьбы, от тяжкой скованности женской плоти. Они хотели жизни без последствий. Пока у них это получалось.

Ученым удалось растопить сверху весь лед, который сковывал тело матроса. Они осторожно и неторопливо лили на него теплую воду — чтобы он не оттаял слишком быстро. Словно Джон Торрингтон спал, а они не хотели его напугать. Показались босые ступни — белые, бестелесные. Это были ноги человека, ходившего в зимний день по холодному полу. Таков был отраженный ими солнечный свет раннего зимнего утра. Особенно неприятным для Джейн было то, что на ногах не было носков. Их-то могли бы ему оставить. А может быть, другим они были нужнее. Большие пальцы ног были связаны вместе полоской ткани. Человек в телевизоре объяснял это тем, что нужно было аккуратно уложить тело в могилу, но это ее не убедило. Руки матроса были привязаны к телу, щиколотки тоже были связаны. Это обычно делают, когда хотят стеснить движения человека.

Для Джейн это было уже слишком — параллели были чересчур очевидны. Она потянулась к пульту, чтобы переключить канал, но тут стали показывать (а это было всего лишь очередное шоу) двух экспертов-историков, которые подробно обсуждали одежду мертвеца. Крупным планом показали рубашку Джона Торрингтона — покрой без особых претензий, с высоким воротничком, из хлопковой ткани в тонкую бело-голубую полоску, с перламутровыми пуговицами. Полосатый узор был набивной, без переплетения — иначе рубашка обошлась бы дороже. Брюки были из серого полотна. «Ах вот что, — подумала она, — о гардеробе говорят». Настроение у нее улучшилось — этот предмет был ей знаком. Ей нравились серьезность и почтение, с какими они говорили о полосках и пуговицах. Рассуждать о современной одежде — это легкомыслие, а об одежде прошедших времен — это археология. Винсент оценил бы такой поворот мысли.

После окончания школы оба получили стипендии для учебы в университете, причем Винсент уделял занятиям меньше внимания, а учился лучше. Тем летом они все делали вместе. Устроились на работу в одни и те же кущи с гамбургерами, вместе ходили после работы в кино, хотя он за нее и не платил. Время от времени, по старой памяти, они наряжались в тряпье и представлялись чудаковатой парочкой, но в этом уже не было легкой и нелепой выдумки. Им стало казаться, что в таком виде они, вполне возможно, и закончат свои дни.

В первый год учебы в университете Джейн перестала встречаться с другими парнями: нужно было работать, чтобы жить так, как ей хотелось, и все время уходило на работу, занятия в университете и на Винсента. Она думала, что могла бы и влюбиться в него. Чтобы узнать точно, им, наверное, нужно было бы переспать. В этом деле она никогда не шла до конца, не доверяла мужчинам, опасалась последствий. А Винсенту, думала она, пожалуй, довериться можно.

Но получилось иначе. Они держались за руки, но не обнимались; затем тискались, но не так чтобы очень; целовались, но не до одури. Винсенту очень нравилось смотреть на нее, и глаз он не закрывал. А она закрывала, а потом открывала — и вот он здесь, в глазах свет уличного фонаря или луны, и он с любопытством смотрит на нее, словно ожидая дальнейших событий, к своему вящему удовольствию. Заняться с ним любовью казалось вообще невозможным делом.

(Позднее, уже окунувшись в разговоры о сексуальной революции — о ней в конце шестидесятых рассуждали все, кому не лень, она говорила не «заниматься любовью», а «заниматься сексом». Впрочем, сводилось это к одному и тому же. Занимаешься сексом, а из этого получается любовь — и это не зависит от тебя. Просыпаешься в постели, а чаще просто на матрасе, тебя обнимает чья-то рука, и ты спрашиваешь себя: а что будет, если продолжать в том же духе? Здесь Джейн начинала посматривать на часы. Она вовсе не хотела остаться на бобах. Уж лучше она оставит кого-то с носом. И она оставляла.)

Джейн и Винсент разъехались по разным городам. Писали друг другу открытки. Джейн перепробовала многое: держала кооперативный продуктовый магазинчик в Ванкувере, вела финансовые дела маленького театрика в Монреале, была редактором-организатором небольшого издательства, организовывала рекламу танцевальной труппе. Она держала в голове кучу мелочей и частностей и умела складывать в уме небольшие числа — хоть для этого пригодилась нелегкая учеба в университете, — и недостатка в такой работе не было, если не требовать за нее слишком много. Ей не хотелось привязываться к кому-либо или чему-либо и брать на себя обязательства, связанные с душевными переживаниями. Это было начало семидесятых; старый неповоротливый мир женских ограничений, осторожности и боязни последствий исчез без следа. Распахивались окна и двери, в них можно было заглянуть, войти и выйти.

Она стала жить с мужчинами, но всегда у нее наготове лежали упакованные вещи — так легче было съезжать. После тридцати она решила, что хорошо бы заиметь ребенка, но как-нибудь потом, не сейчас. Пыталась представить, как бы это можно было сделать, не становясь матерью. Ее мать переехала во Флориду и посылала ей бестолковые, полные ворчания и жалоб письма, на которые Джейн изредка отвечала.

Она вернулась в Торонто и увидела, что жизнь в городе стала намного интересней. Винсент тоже вернулся из Европы, где изучал кинематографию. Здесь он открыл студию дизайна. Они вместе позавтракали, и все было по-прежнему: они были в тайном сговоре и чувствовали в себе силы бросить вызов человечеству. Они могли бы, как и раньше, сидеть у нее в садике возле цветочков, пить запретный джин и валять дурака.

Джейн стала вращаться в кругах, близких к Винсенту. Он знал множество самого разношерстного люда: одни были художниками, другие хотели ими стать, а третьи хотели узнать тех, кто уже ими стал. У одних были для этого деньги, другие стремились их заработать, и все их тратили. Тогда только и говорили что о деньгах, по крайней мере эти люди. Немногие из них знали, как разумно распорядиться деньгами, и Джейн стала им помогать. Стала понемногу заниматься их денежными делами, не давала деньгам разойтись, откладывала и копила, советовала, как их потратить, выдавала на мелкие расходы. Она вела учет сделанных покупок, отдельно собирала оплаченные счета на мебель, одежду, произведения искусства. Им так нравились их деньги, они были ими просто околдованы. Деньги были так же необходимы, как стакан молока с печеньем после занятий в школе. Глядя на их денежные забавы, она знала, что отвечает за них и в то же время потакает им, чувствуя себя в чем-то матерью семейства. Свои деньги она благоразумно держала отдельно и смогла в конце концов купить на них дом в городе.

Все это время она, можно сказать, была с Винсентом. Они пытались стать любовниками, но успеха в этом не достигли. Он в принципе не возражал против такой идеи, потому что так хотела она, но был уклончив и ничего не обещал. На него не действовало то, что проходило с другими: призывы быть защитой и опорой, попытки вызвать ревность, просьбы открыть банку, когда крышка не поддавалась. Секс с ним был похож на урок сольфеджио. Он не мог относиться к этому серьезно и считал, что она придает их отношениям слишком большое значение. Ей как-то пришло в голову, что он, возможно, голубой, но она не решилась спросить об этом. Она боялась оказаться ненужной ему, изъятой из его жизни. Прошло несколько месяцев, прежде чем они вернулись к обычным отношениям.

Он постарел, и то же самое можно было сказать и о ней. Волосы у него на висках и на вдовьем мысу надо лбом поредели, а светлые пытливые глаза сидели в глазницах еще глубже. То, что происходило между ними, было похоже на ухаживание, но таковым не было. Он всегда приносил ей что-нибудь новенькое — что-то необычное из съестного, какую-нибудь нелепую штуку или новую сплетню, — и все это он преподносил ей как цветок по особому случаю. И она была ему благодарна. А благодарить его — это было похоже на упражнение йогов, когда благодарят кильку или вишневую косточку. Не каждому он был по вкусу.

На экране телевизора черно-белый текст, затем он же, но в стиле XIX века — с гравировкой и травлением. Сэр Джон Франклин, только более старый и толстый, чем она его представляла; корабли «Грозный» и «Эреб», намертво затертые во льдах. Высокие широты Арктики, сто пятьдесят лет назад, глухая зимняя пора. Солнца нет и не предвидится, луна тоже отсутствует; только сполохи полярного сияния шелестят, как электронная музыка, да светят холодные неяркие звезды.

Что заменяло им любовь на этом корабле в такое время? Редкие прикосновения — украдкой, незаметно, путаница и смущение грустных сновидений, возвышенные размышления о прочитанном и новом. Все то, что так обычно для тех, кто одинок.

А внизу, в трюме, умирал Джон Торрингтон — под стоны и скрипение корабля и в кислом мужском запахе тех, кто уже давно стал узником судна. Он, должно быть, это знал — об этом говорит его лицо. Он поворачивает к Джейн свой взгляд цвета спитого чая, и она видит в нем недоумение и упрек.

Кто брал его за руку, читал ему, давал ему напиться? Кто — если был такой — любил его?

И что ему говорили о причине предстоящей смерти? Чахотка, воспаление мозга, первородный грех? Все это — ханжеские доводы, которые не значат ничего и не имеют отношения к делу. Но, наверное, и они дают какое-то утешение. Ведь человеку нужно знать, зачем и почему он умирает.

В восьмидесятых жизнь пошла по накатанной колее. Торонто уже не был так интересен. Слишком много народу, избыток бедных и бледных. Их можно увидеть с протянутой рукой на улицах, забитых автомобилями и сизыми выхлопами газов. Маленькие студии актеров и художников исчезли или превратились в модные офисы процветающих компаний; творческий народ разбрелся кто куда. Целые улицы были снесены и перестроены. В воздухе висела строительная пыль и грязь.

Люди умирали слишком рано. Один из ее клиентов — владелец антикварной лавки — умер чуть ли не в одночасье от костной карциномы. Еще одну клиентку, адвоката в шоу-бизнесе, настиг инфаркт, когда она примеряла платье в модном магазине. Вызвали «скорую», но она ее не дождалась. От СПИДа умерли театральный продюсер и фотограф; любовник фотографа застрелился — то ли от горя, то ли оттого, что был нетерпелив. Друг приятеля умер от эмфиземы, еще один — от вирусного воспаления легких, третий — от гепатита, который он подхватил в тропиках, где проводил отпуск, и еще один — от менингита. Словно все они поддавались какому-то болезнетворному началу без запаха и цвета, и любой микроб мог проникнуть в них и взять над ними верх.

Джейн стала обращать больше внимания на такие новости, которые раньше смотрела вполглаза. Погибающие от кислотных дождей кленовые леса, гормоны в говядине, ртуть в рыбе, пестициды в овощах, ядохимикаты для опрыскивания фруктов, а в питьевой воде вообще бог знает что еще. Ей стали регулярно доставлять родниковую воду в бутылках, и несколько недель она чувствовала себя лучше, а затем прочитала в газете, что толку от этого немного, поскольку абсолютно все проникает во все, что угодно. С каждым вдохом оно попадает в организм. Она собралась уехать из города, но тут прочитала о загородных мусорных свалках и радиоактивных отходах, которые скрываются под обманчиво сочной зеленью деревьев и кустарников.

Еще не прошло и года, как умер Винсент. Его не положили в вечную мерзлоту и не заморозили во льду. Он отправился в Некрополь — единственное кладбище в Торонто, где ему могло быть уютно; Джейн и друзья (в основном это делала она) посадили на могиле цветы безвременника. Сейчас Джон Торрингтон, недавно размороженный после ста пятидесяти лет ожидания, наверное, выглядел лучше, чем Винсент.

За неделю до того, как Винсенту исполнилось сорок три, Джейн пришла к нему в больницу, куда его положили на обследование. Хорошего ждать не приходилось. С ним творилось что-то ужасное, а что — не могли определить. По-видимому, его достал какой-то вирус-мутант, у которого еще даже не было имени. Он полз вверх по позвоночнику и должен был убить Винсента, добравшись до головного мозга. Лекарства на него не действовали. Вопрос для Винсента был только в том, когда это произойдет.

В палате было по-зимнему бело. Он лежал обложенный льдом, чтобы унять боль. Из-под белой простыни торчали белые худые ступни, страшно бледные и озябшие. Джейн посмотрела на него — он лежал во льду, как выброшенный медведем лосось — и заплакала.

— Ох, Винсент, — сказала она, — как же мне без тебя?

Это прозвучало ужасно. Казалось, они валяют дурака и вышучивают старые книги, забытые фильмы, своих старомодных матерей. И к тому же она думала только о себе, а болел и мучился Винсент. Но это была правда. Без него дел вообще почти никаких не будет.

Винсент смотрел на нее как из глубокого черного колодца.

— Выше голову, — тихо сказал он, говорить громче он уже не мог. Она сидела рядом, наклонившись к нему и держа его за руку, похожую на птичью лапку. — Кто сказал, что я умираю? — он умолк, как бы обдумывая и проверяя сказанное. — Да, ты права. Вот я и попался. Они меня достали, эти пришельцы с травкой. Где, говорят, твое пыхалово-ширялово?

Джейн зарыдала — от его шуток становилось только хуже.

— И что же это все-таки? — спросила она вся в слезах. — Они сами-то хоть знают?

Винсент улыбнулся прежней улыбкой, в которой были удивление и отрешенность, показались красивые, по-прежнему молодые зубы.

— Да кто его знает. Должно быть, съел что-то не то.

Джейн сидела вся в слезах и чувствовала себя такой одинокой, брошенной, оставленной наедине со своим горем. Их матери наверстали наконец свое и оказались правы. В конечном счете последствия наступили. Но не было известно, последствия чего именно.

И вновь ученые появились на экране телевизора. От волнения у них подергивались губы, и можно даже сказать — от радости тоже. Известно, отчего умер Джон Торрингтон; они узнали наконец, почему экспедицию Франклина постигла такая страшная участь. Они исследовали Джона Торрингтона по кусочкам, взяли обрезки его ногтей и волос, пропустили их через аппаратуру и получили искомый ответ.

Показали снимок старой консервной банки, вывернутой наизнанку, чтобы был виден шов. Палец указывает на банку — вот эти консервные банки и были причиной того, что произошло. Тогда их только что изобрели и делали по новой технологии, они считались самой надежной защитой от голода и цинги. У экспедиции Франклина был большой запас таких консервов с мясом и бульоном, а банки были запаяны свинцовым припоем. Вся экспедиция была отравлена свинцом. Никто об этом и не подозревал — ведь у свинца не было ни запаха, ни вкуса. Он поразил их и проник в их кости, легкие, мозг, лишил их сил и помутил разум, так что в конце те участники экспедиции, кто избежал смерти на кораблях, отправились в глупейший поход по ледяной пустыне. Они тащили за собой спасательную шлюпку, нагруженную мылом, зубными щетками, носовыми платками, шлепанцами и прочей бесполезной чепухой. Когда их нашли десять лет спустя, они уже были скелетами в лохмотьях — ими был усеян неверный путь назад, к покинутым судам. Их пища стала для них смертью.

Джейн выключила телевизор и пошла на кухню — всю белую, переделанную в позапрошлом году, когда она выкинула из нее всю мебель и кухонные причиндалы, — ей захотелось приготовить горячего молока с ромом. Затем она раздумала, ведь все равно ей не уснуть. Все в кухне смотрится беспризорным, оставшимся без хозяина. Тостер, такой удобный для обеда соло, микроволновая печь для овощей и кофеварка — все они стоят и ждут ее ухода, на этот вечер или навсегда, чтобы принять свой настоящий вид нелепых и ненужных штучек, волей случая попавших в этот плотный, материальный мир. С таким же успехом они могли бы быть обломками космического корабля, кувыркающимися вокруг Луны.

Она думает о квартире Винсента с ее тщательно продуманным порядком и множеством красивых или нарочито безобразных штучек, которые он так любил когда-то. Представляет себе его шкаф и экстравагантные костюмы с его особыми «примочками» — в них уже никогда не влезут его руки и ноги. Все это рухнуло и ухнуло, распродано и пущено враспыл.

Тротуар у ее дома все больше захламляется пластиковой дрянью — бутылками и стаканчиками, смятыми банками и разовой посудой. Она их собирает и выкидывает в мусоросборник, но назавтра они появляются снова — словно их бросили солдаты на марше или жители, которые бегут из города от артобстрела или авианалета и бросают все, что раньше казалось таким нужным, а сейчас им легче все это оставить, чем нести с собой.

 

Гюнтер Грасс. Свидетели эпохи

1914

Только в середине шестидесятых, после того как двое моих коллег по институту несколько раз попытались и потерпели неудачу, мне все-таки удалось свести обоих пожилых господ друг с другом. Возможно, мне повезло потому, что я была молодая женщина и швейцарка до мозга костей, то есть обладала преимуществом нейтралитета. Мои письма вопреки бесстрастному тону, в котором я описывала предмет своих исследований, должны были восприниматься как деликатный, если не сказать робкий, стук в дверь. Ответные письма с выражениями согласия пришли через несколько дней и почти одновременно.

Своих гостей я описала коллегам как внушительную пару ископаемых. Я забронировала им тихие номера в отеле «У аиста». Большую часть времени мы провели в тамошнем ресторане с видом на Лиммат, ратушу прямо напротив и дом гильдий.

Герр Ремарк, которому шел тогда шестьдесят восьмой год, прибыл из Локарно. Судя по всему, он был бонвиван и показался мне более хрупким, чем герр Юнгер, — тому только что стукнуло семьдесят, и выглядел он эдаким спортивным бодрячком. Живет он в Вюртемберге, но в Цюрих добирался через Базель, куда попал после пешего похода через Вогезы до Хартмансвайлер-копф, где в 1915-м велись жестокие бои.

Первая наша беседа продвигалась туго. Мои «свидетели эпохи» обсуждали швейцарские вина:

Ремарк предпочитал тичинские сорта, а Юнгер отдавал пальму первенства «Ла доле» из кантона Вод. Оба старались произвести на меня впечатление, пуская в ход весь свой старомодный шарм.

Поначалу они меня забавляли своими попытками говорить на швейцарско-немецком, но скоро мне это надоело. Так все и шло до тех пор, пока я не процитировала начало «Фламандской пляски смерти», песни неизвестного автора, популярной в Первую мировую: «Смерть на вороном коньке / Скачет в теплом колпаке». Ремарк затянул монотонный, заунывный напев, вскоре и Юнгер подхватил, и оба вспомнили последние строки припева: «Фландрия в беде — / Смерть царит везде». А потом оба устремили взгляд на собор, вздымавший шпили высоко над домами вдоль набережной.

Выйдя из задумчивости, нарушаемой лишь легким покашливанием, Ремарк сказал, что осенью 1914-го — он еще сидел за партой в Оснабрюке, а добровольцы уже захлебывались кровью при Биксшоте и на подступах к Ипру — его до глубины души поразила легенда о Лангемарке, где немецкие солдаты распевали «Дойчланд юбер аллее» под пулеметным огнем англичан. Проникшись этой историей и с поощрения учителей не один класс вызвался в полном составе идти на войну. Каждый второй не вернулся. Те же, кто вернулся — как Ремарк, которому так потом и не удалось доучиться, — не пришли в себя и по сей день. Он до сих пор себя чувствовал ходячим покойником.

Герр Юнгер, принявший школьные впечатления своего собрата по перу с легкой улыбкой, обозвал легенду о Лангемарке патриотической дребеденью, но все же признал, что еще задолго до войны им овладела жажда опасности, тяга к чему-то необычному, «будь то хотя бы и служба во французском Иностранном легионе».

— А когда наконец началось, мы почувствовали себя единым огромным телом. И даже когда война показала свои когти, надо мной, командиром штурмового отряда, по-прежнему властвовала идея битвы как некоего опыта души. Признайтесь же, друг мой! Даже в своем великолепном дебюте, «На Западном фронте без перемен», вы с восторгом описываете дружбу до смертного часа, сплотившую фронтовиков.

Ремарк возразил, что его личный опыт в романе не отражен. Там собраны фронтовые впечатления целого поколения, посланного на бойню.

— Служба в лазарете предоставила мне весь необходимый материал.

Сказать, что между собеседниками завязался спор, было бы преувеличением, однако оба старались подчеркнуть, что относятся к войне совершенно по-разному, что даже стили у них совершенно несхожи, да и во всем остальном они — выходцы из двух враждующих лагерей. Один по — прежнему считал себя «неизлечимым пацифистом», другой желал, чтобы в нем видели «анархиста».

Да что вы такое говорите! — не выдержал Ремарк. — В «Стальных грозах» вы точно мальчишка-сорванец, помешанный на приключениях. Вплоть до последней атаки Людендорфа. Вы сколотили штурмовой отряд ради кровавой забавы — захватить на скорую руку пару пленников, а повезет — так и бутылочку коньяку…

Но потом он признал, что окопы и позиционная война, да и сами сражения в дневниках его коллеги описаны отчасти верно.

Под конец нашей первой беседы — к тому времени господа уже осушили две бутылки красного — Юнгер вернулся к теме Фландрии.

— Когда мы рыли траншеи у Лангемарка через два с половиной года, все время натыкались на портупеи, винтовки, патронные гильзы, оставшиеся с 1914-го. Попадались даже остроконечные шлемы, в каких тогда уходили на войну добровольцы…

1915

Следующая наша беседа прошла в «Одеоне», кафе столь почтенном, что сам Ленин, пока германский рейх не препроводил его в Россию, сиживал там, почитывая «Нойе Цюрхер Цайтунг» и тому подобное и втайне вынашивая свои революционные планы. Мы не столько взирали в будущее, сколько вспоминали о прошлом, и гости мои настояли на том, чтобы открыть встречу завтраком с шампанским. Мне же подали апельсиновый сок.

Оба выложили на мраморный столик, между круассанами и сыром на блюдце, вещественные доказательства — романы, вызывавшие некогда бурные дискуссии. «На Западном фронте без перемен» выдержал гораздо больше переизданий, чем «Стальные грозы».

— С тех пор как мою книгу подвергли публичному сожжению в 1933-м, — заметил Ремарк, — ее двенадцать лет не переиздавали, и не только в Германии. А ваш панегирик войне можно было купить всегда и повсюду.

Юнгер не ответил. Но когда я опять заговорила об окопной войне во Фландрии и на известковых землях Шампани и выложила на стол, к тому времени уже убранный, карты осажденных районов, он тотчас принялся толковать о наступлении и контрнаступлении на Сомме и ввернул реплику, которая задала тон всей дальнейшей беседе:

— Этот дурацкий кожаный шлем, от которого вас, мои достопочтенные коллеги, уберегла судьба, уже в июне 1915-го на нашем участке фронта заменили стальной каской. Нашу модель разработал капитан артиллерии по фамилии Шверд — после нескольких неудачных попыток наперегонки с французами, которые тоже вводили стальные шлемы. Поскольку Крупп был не в состоянии производить подходящий хромовый сплав, заказ получили другие фирмы, и среди них — металлургический завод в Тале. К февралю 1916-го стальные шлемы использовали уже на всех фронтах. В первую очередь ими снабжали полки под Верденом и на Сомме, а бойцам Восточного фронта приходилось ждать дольше всех. Вы не представляете себе, любезный Ремарк, сколько людей погибло из-за этой ничтожной кожаной шапчонки, к тому же из войлока, потому что кожи не хватало. Особенно велики были потери в окопах: один меткий выстрел — и одним человеком меньше, да и любой осколок бомбы пробивал этот шлем насквозь. — Затем он повернулся ко мне и добавил: — А шлемы, которые у вас, в Швейцарии, носят полицейские, они хоть и выглядят чуть по-другому, но ведь по образцу этой самой стальной каски сделаны во всем, вплоть до отверстий для вентиляции.

Мой ответ: «К счастью, нашему шлему не приходится доказывать свою пригодность под бомбардировками, которые вы так живописно изобразили» — он пропустил мимо ушей и продолжил засыпать демонстративно молчащего Ремарка подробностями, от антикоррозионного покрытия защитного цвета до затылочного клапана и подкладки из конского волоса или стеганого войлока. Затем он посетовал, что в окопной войне эта каска ограничивала обзор: передняя часть должна была защищать верхнюю часть лица до самого кончика носа.

— Уж поверьте, во время операций эта тяжелая каска страшно мешала. Может, вы и сочтете это легкомыслием, но я предпочитал свое старое доброе лейтенантское кепи. На шелковой, смею добавить, подкладке. А британскую каску я, между прочим, держу на рабочем столе как сувенир. Она совершенно другая, сплющенная, как лепешка. Разумеется, с дыркой от пули.

После длительной паузы — господа потягивали кофе со сливовым бренди — Ремарк сказал:

— Для пополнения, состоявшего в основном из новобранцев, стальные шлемы М-16 да и более поздняя модель М-17 были слишком велики. Все время съезжали на нос. Из всего детского личика только и было видно, что трясущиеся от ужаса губы и дрожащий подбородок. Смешно и жалко. А что осколки и шрапнель пробивают даже сталь, вы и без меня знаете…

Он заказал еще бренди. Юнгер последовал его примеру. А милой швейцарской «барышне» подали еще стакан свежевыжатого апельсинового сока.

1917

Сразу после завтрака — на сей раз никаких роскошеств, никакого шампанского, господа любезно согласились с моей рекомендацией отведать молочной каши «Бирхер-мюсли» — мы вернулись к нашей беседе. Осторожно, словно школьнице, которую не следует пугать, и обращаясь не только к личному опыту, но и к сведениям из вторых рук, они рассказали мне о газовой войне — о целенаправленном применении хлора и горчичного газа.

Тема боевых отравляющих веществ всплыла сама по себе, когда Ремарк упомянул о вьетнамской войне, шедшей как раз в это время, и назвал применение напалма и «эйджент оранж» преступлением.

— Стоит сбросить атомную бомбу, — сказал он, — и прости-прощай все внутренние запреты.

Юнгер же осудил систематическое уничтожение джунглей путем коврового распыления отравляющих веществ, определив его как логическое следствие применения газов в Первую мировую, и согласился с Ремарком в том, что американцы непременно проиграют эту «грязную войну», на которой нет места «подлинно солдатскому поведению».

— Хотя, — добавил он, — надо признать, что хлор первыми применили мы. В апреле 1915-го под Ипром, против англичан.

И тут Ремарк закричал, да так громко, что неподалеку от нашего столика официантка испуганно замерла и бросилась наутек.

— Газовая атака! — заорал он. — Газы! Га-а-а-азы!

В ответ Юнгер чайной ложкой воспроизвел сигнал тревоги, но тут же, словно повинуясь какой-то внутренней команде, вдруг посерьезнел и заговорил без обиняков:

— Мы немедленно стали смазывать маслом стволы винтовок и вообще все металлическое. Таково было предписание. Потом натянули противогазы. Позже, в Мончи, перед самой битвой при Сомме, мы увидели множество отравленных газом: они корчились и стонали, слезы так и лились у них из глаз. Но самое ужасное — хлор разъедает, сжигает легкие. То же самое я видел и во вражеских окопах. Вскоре после того англичане применили против нас фосген. Запах у него тошнотворно-сладкий…

Тут вмешался Ремарк:

— Их рвало много дней. Они выплевывали сожженные легкие по кусочкам. Хуже всего приходилось, когда из-за непрерывного заградительного огня невозможно было выйти из окопов: облака газа скапливались в каждом углублении, как медузы, и горе тому, кто поторопился снять противогаз. Неопытные новобранцы гибли первыми. Бедные беспомощные мальчишки, ничего-то они не умели… Форма на них мешком висела. Эти бледные, мучнистые лица. Еще живые, но взгляд уже пустой, как у мертвых детей. Однажды я наткнулся на окоп, полный этих бедолаг. Синие лица, черные губы. Слишком быстро сорвали противогазы. Истекли кровью.

Оба извинились передо мной: с утра пораньше это было слишком. По-моему, им показалось странным и неприятным, что молодая девушка интересуется подобными зверствами, неизбежными на войне. Я заверила Ремарка, который в большей степени, чем Юнгер, почитал себя кавалером старой школы, что беспокоиться на мой счет не следует: фирма «Бюрли» заказала нам отчет, и он должен быть исчерпывающим.

— Полагаю, вам известны характеристики вооружения, которое «Бюрли» производит на экспорт, — добавила я и попросила продолжать, не упуская никаких подробностей.

Поскольку Ремарк молча разглядывал мост у ратуши и набережную Лиммата, герр Юнгер, лучше владевший собой, просветил меня насчет подробностей. Он поведал о совершенствовании противогаза, а затем о горчичном газе, который впервые применили именно немцы в июне 1917- го, в третьей битве под Ипром. Он был без запаха и почти невидимый, стелился пеленой над самой землей и начинал действовать — то есть разъедать кожу — только через три-четыре часа. Дихлорэтилсульфид — маслянистое соединение, распыленное мельчайшими каплями. Противогаз не спасал. Затем герр Юнгер объяснил, что этим газом можно было выводить врага из строя целыми окопами, а потом брать голыми руками.

— Но поздней осенью 1917 года, — сказал он, — англичане захватили большой склад снарядов с ипритом и без промедления использовали против нас. Многие солдаты ослепли… Скажите, Ремарк, а не тогда ли угодил в лазарет под Пазевальком величайший ефрейтор всех времен и народов? Там и досидел благополучно до конца войны… А потом решил заняться политикой.

 

Джон Апдайк. Путешествие в страну мертвых

В жизнь Мартина Фредерикса, оставшегося в одиночестве после без малого тридцати лет супружества, время от времени вторгались досадные происшествия. Однажды весенним днем ему позвонила однокашница его бывшей жены — бойкая, крепенькая Арлин Квинт с факультета сравнительного литературоведения — и попросила подвезти ее в больницу.

— Прямо сейчас? — уточнил Фредерикс.

— Как можно скорее, да. Если тебя не затруднит. — За мольбой в ее голосе слышалась все та же чопорная жесткость, памятная со студенческих дней. — Я тут подумала… У тебя же автомобиль стоит за домом. А такси в этом городе вызывать — себе дороже: сначала прождешь до второго пришествия, а потом водитель будет гнать, как псих. Мне нужно, чтобы вели плавно.

— Да ну?

— Именно, Марти, — сказала она. — Безо всех этих твоих дерганий.

Они не виделись много лет, прежде чем снова встретились на вечеринке в одной художественной студии, в нескольких кварталах от его дома; Арлин не так удивилась, как он, — она продолжала общаться с его бывшей женой Гарриет и знала, что он перебрался в город. Арлин и сама теперь жила в городе. С Шерманом Квинтом — с химического факультета — она развелась несколько лет назад. Стать свободной горожанкой — что может быть лучше, сказала она Фредериксу. Он заметил, что цвет лица у нее нездоровый и зачесанные назад черные волосы пестреют седыми прядями, однако в остальном она была все та же, какой он ее и запомнил: сильная, энергичная, полная затаенной непокорности. В те времена Арлин собирала волосы в «конский хвост» и носила фермерскую юбку: университетская девица с претензиями на художественный вкус, как и его бывшая супруга. Прическу она так и не сменила. Она сидела на столе и болтала пухлыми ножками — похоже, из чистой детской радости, что она жива, ничем не связана и находится именно здесь.

То был громоздкий деревенский стол, за которым работал владелец студии, козлобородый коротышка; столешница была усеяна дырочками от канцелярских кнопок и покрыта пятнами краски и чернил. За спиной Арлин висели пришпиленные к стене угольные наброски обнаженных красавцев. Сбоку от стола, за большим, забранным стальными рамами окном, похожим на заводское, открывался вид сверху на огни ночного города — янтарные и цвета платины вперемешку с мазками красного неона, уходящие в даль, насколько хватало глаз; то был не Нью — Йорк, а всего лишь Бостон, и ни одна постройка в этом направлении не замахивалась выше собственных окон, а улицы плавно струились между домами, как огни посадочных полос под крылом взлетающего самолета. Землистое лицо Арлин светилось счастьем, а ноги игриво взбрыкивали — икры, как барабанные палочки; круглоносые, без каблуков, бальные туфельки от «Капецио». Эти туфельки многое выдавали; бывшая жена Фредерикса тоже носила бальные туфли хоть в дождь, хоть в снег, как будто жизнь в любую минуту могла закружить ее в танце.

Вечеринка была молодежная: сплошь будущие художники, парни и девицы с уродливыми панковскими стрижками — за ушами выбрито, на макушке крашеные пучки волос; все в мешковатых свитерах. Они прихлебывали вино из дешевых пластиковых стаканчиков и с каждым глотком орали все пронзительнее. Один из гостей составил стаканчики штабелем, один в другой, и делал вид, будто играет на аккордеоне. Гнусавый, но бодрый голос хозяина звучал громче всех. Только хозяин и его дружок-японец приближались по возрасту к Фредериксу, и ему было неуютно, но Арлин, наоборот, упивалась молодостью сборища, словно подливавшей масла в огонь ее счастья — бессмысленного, прыгучего счастья, как у девчонки-малолетки, забравшейся на высокую стену.

— Ну все. Я, как они говорят, сваливаю, — сказал наконец Фредерикс, отчасти посмеиваясь над ее готовностью подражать молодым. — Проводить тебя?

Арлин вскинула голову и взглянула ему в глаза. На полу утомленно покачивались тени.

— Нет, Марти, еще слишком рано! — Голос ее прозвучал звонко и словно бы откуда-то издалека. Губы медленно сомкнулись, прикрывая зубы, чуть выдающиеся вперед и желтоватые, как у курильщиков, хотя курить она уже бросила. — Очень мило с твоей стороны, но я прекрасно дойду сама. Район совершенно безопасный.

Фредерикс остался только рад: у него был роман с другой женщиной, а проводить Арлин он предложил исключительно из вежливости и в знак неких привычных обязательств перед бывшей женой. Поскольку Арлин и Гарриет дружили, близость с Арлин в студенческие годы для него была бы равносильна инцесту; и осознавать, что теперь, на склоне лет, это табу исчезло и все они свободны, было странно и как-то неловко. Свобода — вот о чем говорили ее весело взбрыкивающие пухлые ножки. Но американцев и так закормили свободой, думал Фредерикс, а доступность еще не означает привлекательности. Что-то в Арлин было нездоровое, и в талии она раздалась.

Когда он рассказал Гарриет по телефону об этой встрече, та сказала, что у Арлин обнаружили рак, но химиотерапия, похоже, помогла.

Мысль, что Арлин и впрямь больна, стала еще одним поводом выбросить ее из головы. Она обречена. Прошло немного времени, и Фредерикс больше не вспоминал, что она живет всего в полумиле от него и работает неполный день в художественном салоне при местном университете, — не вспоминал, пока она вдруг не позвонила.

Близился вечер; солнце клонилось к болотам. Небоскребы за окном распались на огромные пятна теней и оранжевые блестки. Когда Фредерикс добрался наконец до автомобиля — древнего «Карманн-Гиа» со вмятиной на правом крыле и разрезом на брезенте откидного верха от ножа какого-то ночного грабителя, искавшего наркотики или дорогой приемник, — уже стемнело так, что пора было включать фары. Раздосадованный, хотя и польщенный, Фредерикс повел машину черепашьим ходом сквозь толчею часа пик по адресу, который назвала Арлин.

Она ждала его в прихожей и вышла с чемоданчиком, ступая очень осторожно и медленно, крошечными шажками. Фредерикс неуклюже выбрался из машины и двинулся к Арлин взять у нее поклажу; она предостерегающе вскинула руку, словно испугалась, что он в нее врежется. На ней было суконное пальто свободного покроя, но даже в пальто бросалось в глаза, что с фигурой у нее что-то не так: она не просто раздалась в талии, а опухла. В свете уличных фонарей лицо ее казалось зеленоватым, восковым; под глазами виднелись круги, точно оставленные пальцем вмятины. Поймав на себе изучающий взгляд, Арлин улыбнулась. Дочь эмигрантов из Македонии, Арлин с детства впитала старосветскую церемонность, и Фредерикс почувствовал, что она твердо намерена сохранить эту церемонность до конца. Хотя его машина, припаркованная во втором ряду, превратила дорогу в однорядную и вызывала возмущенные гудки, он заставил себя идти медленно, приноравливаясь к Арлин, а чемоданчик ее поставил на заднее сиденье так бережно, будто в нем была собрана вся ее боль.

Арлин захлопнула за собой дверцу, но на спинку не откинулась — осталась сидеть сгорбившись. На фоне бокового стекла, под заклеенным брезентом резким силуэтом вырисовался ее профиль: острый нос с горбинкой и поджатые губы; из-за слегка выступающих зубов верхняя губа выдавалась вперед.

— Ничего? — спросил Фредерикс, прежде чем выжать сцепление.

— Отлично, — ответила она на удивление ровным голосом. — Спасибо, Марти, очень мило с твоей стороны.

— Не за что. В какую больницу?

До больницы, которую назвала Арлин, было около мили. Сумерки сгущались, час пик был в полном разгаре, и то и дело приходилось притормаживать. В какой-то момент Арлин оперлась на приборную доску, словно пытаясь оградиться от толчков, но вскоре сменила позу — слишком уж та была неудобной. Машина была старая и ржавая, и плавно вести не удавалось, несмотря на все старания. Фредерикс поминутно извинялся.

— Ничего страшного, — отвечала Арлин чуть ли не снисходительно.

Фредерикс уже не сомневался, что в такси ей было бы куда лучше. Он вспомнил, как предложил проводить ее… Смахивало на то, будто она решила-таки принять предложение, хоть и запоздалое.

— Это ничего, что в машине так холодно? — извиняющимся тоном спросил Фредерикс. — Обогреватель не работает…

— Мне не холодно.

— А это… э-э-э… внезапно стряслось?

— Нет, все к тому шло.

— А в больнице знают, что ты приедешь?

— О да.

— И долго ты там пробудешь?

— Все зависит от них. Моя задача — доставить тело по месту назначения.

«Тело»…

— Мне очень жаль, — пробормотал Фредерикс.

— В каком смысле, Марти?

Они вырвались наконец из пробки и плавно покатили между четырехэтажными домами, под деревьями, которые уже через месяц покроются новой листвой.

— Ну, что твое тело… э-э-э… барахлит.

Свободная полоса кончилась: дорога уперлась в основательно забитую машинами магистральную улицу.

— Кажется, все будет в порядке, — проговорила Арлин через пару секунд напряженного молчания, убедившись, что пробка все же понемногу рассасывается. Но в голосе ее сквозила напускная бодрость, как бывает, когда пытаешься утешить ребенка.

— Надеюсь, — отозвался Фредерикс, остро ощутив, как он нелеп и ничтожен в сравнении с неодолимым круговращением смертности, вершащимся здесь, рядом с ним, в этом тряском, холодном, располосованном и заклеенном наспех чреве машины.

— Со временем привыкаешь, — добавила Арлин уже спокойнее. — Как-то сживаешься с этим.

— Правда?

— О да, — подтвердила Арлин так просто, словно они оба теперь были посвящены в тайну, в великое таинство, взраставшее в ее теле. Но Фредерикс не мог себе представить, как человек может оказаться под стать смерти: разве человек, существо конечное, может говорить со смертью на одном языке? Обогреватель наконец заработал, но впереди уже показались огни больницы. Арлин подсказала свернуть на кривую боковую улочку, переходящую в пандус. Плавно подкатив к входу, Фредерикс поймал себя на мысли, что это место — точь-в-точь как круглые сутки сияющий огнями и бурлящий толпами аэропорт или железнодорожный вокзал в старину: здесь тоже царила непрестанная суета.

— Давай открою тебе дверь, — предложил он, с трудом выкарабкиваясь из-за баранки.

— Я сама справлюсь.

Арлин щелкнула кнопкой замка, вышла и встала у машины. Фредерикс зашел с другой стороны взять чемоданчик. Арлин казалась настоящей балканкой — из этих суровых нескладных крестьянок, упакованных в кучу одежек, как капуста. Она возвращалась назад, в прошлое. На лицо ей падал свет сквозь стеклянные двери больничного вестибюля.

— Зайти с тобой?

— Нет, — вырвалось у Арлин так резко, что она невольно попыталась смягчить ответ: — Здесь нельзя парковаться. Я сама справлюсь. — Заметив, что повторяется, она пустилась в объяснения: — Я сама так решила. Я решила быть сама по себе. — Бросив исподлобья на Фредерикса подозрительный взгляд, она улыбнулась ему снисходительно и спокойно. — Спасибо, Марти. Хорошо прокатились.

— Тебя будут навещать?

— Еще как! Все эти дети, которых мы зачем — то завели.

— Позвони мне, когда соберешься обратно. Я тебя отвезу.

Улыбка Арлин медленно угасла.

— К тому времени мне и такси сгодится.

Поцелуй в щеку на прощание явно не предполагался, тем более что Фредериксу было страшно до нее дотронуться и нечаянно причинить боль. Если собственное тело отказывается служить ей, подумал он, с какой стати ей доверять ему? Арлин прошла за стеклянные двери не оглянувшись. Со спины, с этим маленьким чемоданчиком и в бесформенном пальто, она смахивала на только что прибывшую иммигрантку.

Арлин была не первой из ровесниц Фредерикса, оказавшихся у смертной черты. В пригороде, где они жили вместе с Гарриет, одной их подруге, самой жизнерадостной из общих знакомых, ампутировали грудь, когда ей было едва за сорок. После этого несколько лет болезнь не давала о себе знать, но однажды, столкнувшись с Фредериксом и Гарриет у местного супермаркета, та женщина поведала им хриплым шепотом: «Эта чертова дрянь вернулась!» В последний раз они встретились с ней на барбекю. Все гости знали, хотя никто бы не посмел сказать вслух, что эта маленькая вечеринка — прощание с хозяйкой дома.

В тот летний воскресный день, въезжая к ней во двор, Фредерикс заметил новый зеленый шланг, тянувшийся от клумбы поперек дорожки, и притормозил. Хозяйка дома в соломенной шляпе и ярком просторном платье стояла на газоне и махала ему рукой, подзывая проехать дальше, к месту парковки. Фредерикс нерешительно повиновался — его «вольво» вдруг показался ему неуклюжим, как грузовик; было страшно, что нога соскользнет с педали и он заденет бампером эту женщину, уже и без того сраженную болезнью.

Выйдя из машины, он поцеловал хозяйку в щеку — запрокинутое лицо ее округлилось и блестело от болезни — и объяснил, что боялся наехать на шланг.

— Ах, шланг! — воскликнула она с неожиданной силой и небрежно взмахнула рукой. — Да кого он волнует, этот шланг!

Тем не менее Фредерикс вернулся и передвинул шланг так, чтобы следующая машина по нему не проехала. Он пытался представить, какими должны казаться перед лицом надвигающейся смерти все эти аксессуары повседневной жизни, которые мы храним, бережем, упаковываем, ремонтируем так заботливо, словно будем нуждаться в них во веки веков. Шланг. Цветы. Лопатка, забытая у бордюра, подмигивающая канареечно-желтой ручкой среди сорняков и флоксов. Сама трава, и солнце, и небо, и деревья, точно массивные опоры декораций, — кого теперь все это волнует?! Очень скоро они утратят всякую ценность так сокрушительно и бесповоротно, как Фредерикс просто не мог себе вообразить. Тем более — вообразить в связи с этой жизнерадостной женщиной, душой компании, развлекавшей гостей на обтянутой сеткой веранде, пока ее муж готовил на гриле угощение, отмахиваясь от вьющейся над газоном мошкары. В толстых шерстяных носках, несмотря на жару, и в соломенной шляпе, очевидно скрывавшей последствия химиотерапии, она полулежала в алюминиевом шезлонге — уступка уже почти одолевшему ее недугу. Гости пили вино, понемногу расслабляясь и поддаваясь веселью, а хозяйка старательно вела беседу в русле самых обыденных тем — местных новостей, новых фильмов. Она с таким пылом рассуждала об ужасах, которые таил в себе план развития кондоминиума, что у гостей совсем вылетело из головы: сама она ничего этого уже не увидит и ей не придется бороться с грозящими местным жителям проблемами парковки. Когда какая — то гостья заявила, что все кино на свете — дешевка, эта умирающая женщина отсалютовала ей бокалом: «Ваше здоровье! — И весело воскликнула: — Люблю дешевку! Дешевка, — добавила она, — это правда жизни. Дешевка, — продолжала она уже под гром всеобщего хохота, — сделает нас свободными!»

Осенью того же года, на ее похоронах, пытаясь представить, как душа ее, по словам священника, приходит от силы в силу, Фредерикс удивлялся, что они так и не нашли в тот день темы более возвышенной, более уместной для прощания с другом, чем проблемы кондоминиума и низкопробное кино. И еще думал о том, где же теперь этот садовый шланг, о котором ему тогда так захотелось позаботиться.

Мир умирающих, размышлял он, не так уж и отличается от того, в котором живем мы. Его престарелые соседи по-прежнему возились с граблями и сухой листвой на газоне, выгуливали своих дряхлых, охромевших собак и рассуждали о запланированной на зиму поездке во Флориду, как будто смерть, стоящая на пороге, не означала ровным счетом ничего, — ничего, кроме того, что надо продолжать жить, — жить так, словно вовсе ничего и не происходит. Они все так же сплетничали, бездельничали, смотрели телевизор. Никакие прозрения не осеняли их привычную болтовню, как бы внимательно ни прислушивался Фредерикс. В университете он специализировался по классической филологии и все еще помнил, хотя и смутно, ту песнь «Одиссеи», где души умерших безмолвно толпятся вокруг Одиссея не в силах вымолвить ни слова, пока не изопьют овечьей крови, которой герой наполнил, по наставлениям Цирцеи, яму длиной и шириной в локоть и на локоть уходящую вглубь. Родная мать героя, Антиклея, стоит перед ним, бессловесная и беспамятная, пока он не дает ей позволения напиться «черной крови». Мертвецы у Гомера какие-то ущербные и даже попросту ничего не сознающие. «Как ты решился спуститься в обитель Аида, где только тени умерших людей, сознанья лишенные, реют?»- не без горькой насмешки вопрошает Одиссея мертвый Ахилл. А Эней в вергилиевом Аверне не может добиться ни единого слова от мертвой Дидоны: в ответ на все его клятвы и мольбы о прощении она лишь «глаза потупила в землю» и остается «твердой, словно кремень»; и, по-прежнему исполненная ненависти к герою — «не простив, не смирившись», — бежит прочь, в тенистый лес, где первый муж царицы, Сихей, утешает ее лаской и отвечает ей любовью — «inimica refugit in nemus umbriferum coniunx ubi pristinus illi respondet curis aequatque Sychaeus amorem». Подземный мир у Вергилия становится невероятно детализированным: Анхиз во всех подробностях излагает будущее Рима, а описания разнообразных загробных обиталищ словно предвосхищают исчерпывающую картографию Данте. А для Гильгамеша, древнейшего путешественника в страну мертвых, горестное это странствие обернулось, насколько поддаются расшифровке разбитые таблицы, лишь смятением и бегством: «И я не так ли умру, как Энкиду? Тоска в утробу мою проникла, смерти страшусь и бегу в пустыню. Под власть Утнапишти, сына Убар-Туту, путь я предпринял, иду поспешно».

И вот слова разбитой таблицы, которыми Утнапишти отвечает Гильгамешу: «…нет у меня для тебя ответа, слова совета нет для тебя никакого! Ярая смерть не щадит человека… великие боги не поведали смертного часа, а поведали: жить живому!».

Фредерикс стеснялся позвонить Арлин, но этого требовала по меньшей мере простая вежливость. После той опасной поездки ему следовало хотя бы осведомиться, как она себя чувствует. Несколько недель на звонки никто не отвечал, но однажды Трубку подняли.

— О-о! — протянула она раздумчиво мелодичным, ленивым, как будто не своим голосом.

Все не так уж плохо. День на день не приходится. Чем они меня только не пичкали! Поначалу все было из рук вон, но потихоньку образовалось. Мне полегчало, Марти.

— Ты снова дома, — подхватил Фредерикс, словно торопясь подвести итог этому чуду медицины. Рассеянная тягучесть в ее голосе побудила его говорить твердо и уверенно. — На работу тоже вернулась?

— Вчера было так солнечно, я добрела до салона, все были очень рады меня видеть, но я еще недостаточно окрепла. Пока не могу оставаться на ногах целый день. Поставила себе цель — на следующей неделе. Учусь ставить цели.

— Ага, — сказал Фредерикс, чувствуя, что вся его уверенность пропала втуне. — Вот именно — всему свое время.

Повисло молчание.

— Гостей я принимаю, — наконец сообщила Арлин.

Он вспомнил ту студию и шумное сборище, вспомнил, как Арлин была счастлива среди них, и поморщился от досады. Если они все такие славные, где же они теперь?

— Ну, я бы мог как-нибудь заглянуть, — сказал он. — Если я тебя не утомлю.

— Какое там утомишь, Марти! — воскликнула она. — Я буду очень рада.

Выкроить время в один из вечеров после работы оказалось непросто. Фредерикс сейчас не был хозяином сам себе: женщина, с которой он был близок, ревниво приглядывала за его досугом. Похоже, он до конца своих дней не сможет быть сам по себе. Но, разумеется, он сам так решил. «Я решила быть сама по себе», — сказала тогда Арлин.

Когда он подъехал к ее дому, машин на стоянках оставалось уже немного — все спешили за город, так что место для парковки нашлось без труда. С каждым днем солнце задерживалось над городом на несколько минут дольше. Арлин обитала в красивом особняке с арочным фасадом, куда красивее кирпичного дома, где жил сам Фредерикс; и окна его выходили не на центральное скопище небоскребов, а на старинный парк у кромки болот, со стальными шестами фонарей и горбатым каменным мостиком через топкий ручей, заваленный пивными банками и белыми пенопластовыми коробками. На ветвях раскидистого бука, утопавшего корнями в илистом берегу ручья, уже проклюнулись почки. «Жить живому…»

Арлин неожиданно встретила его у лифта — он чуть не столкнулся с ней лоб в лоб. Фредерикс поцеловал ее в щеку, хотя она так и стояла, втянув голову в плечи. Щека оказалась сухой и горячей.

Она была в синем спортивном костюме и заметно похудела. Желтоватая кожа плотно обтягивала скулы, глаза, светло-карие с крапинками, смотрели из запавших глазниц с подозрением, словно заглядывая за воображаемый угол. Сутулясь и шаркая ногами, Арлин провела Фредерикса в гостиную с видом на парк: все тот же бук на диагональной тропинке, а чуть подальше — стальной шест фонаря. Квартира располагалась несколькими этажами выше, чем у него, но все же не так высоко, как мансарда того художника, и была загромождена на удивление дорогой мебелью, видимо, оставшейся от мужа, подумал Фредерикс. Арлин предложила гостю налить себе выпить, а сама, забравшись с ногами на парчовый диван, потягивала минералку.

— Как у тебя мило, — заметил Фредерикс и тут же испугался, что этим словом выдал свое настоящее впечатление от этой богемной обстановки.

— Я за эти несколько недель соскучилась по дому. Цветы мне так обрадовались! А вот один цикламен завял, хотя я просила знакомую приходить два раза в неделю и поливать.

— А Гарриет здесь бывала?

— Да, сто раз. Ей тут нравится. Она вне себя, что застряла в этой твоей развалюхе, как она ее называет. Ну, там, где вы раньше жили.

— Дети еще не выросли. И если она тоже переедет в город, возникнет проблема перенаселения.

— Ох, Марти, ты же знаешь, она никогда не переедет. Гарриет просто не может безо всех этих живописных деревенских просторов. И животных.

Разговор начинал задевать его живое. Фредерикс уселся в кресло — такое мягкое, что от неожиданности он чуть не пролил свой бокал. Отсюда, с низкой точки, за окнами гостиной не видно было ничего, кроме неба — огромного неба с белыми весенними облаками, теснящимися друг около друга, словно камни мостовой, и летящими так, все вместе, куда-то вдаль, отчего казалось, что сама гостиная со стенами, мебелью и вечерними тенями мягко откатывается назад. Назад, в прошлое, во времена, когда они все еще учились в университете, и были молоды, и знали друг друга совсем недолго, когда вязы были еще зеленые, автомобили — огромные, а весенними вечерами, когда надо было штудировать Чосера, по радио передавали армейские слушания Маккарти. А потом Арлин с Шерманом и Гарриет с Мартином пустились на подвиги деторождения — созидать новых людей, новых граждан, буквально из ничего, из собственных своих тел — и другие, немногим менее чудесные приключения: обзавелись домами, завели хозяйство, продолжали общаться с друзьями, ссориться, и мириться, и устраивать коктейли и вечеринки. Хоть они и жили в разных городах и вращались в разных кругах, но временами по-прежнему собирались все вместе. Квинты устроили себе плавательный бассейн во дворе, и Фредериксам запомнились воскресные пикники на газоне, покрытом шрамами от земляных работ, — пикники под открытым небом, испещренным пятнами дыма от жаровни, под ленивое боп-боп теннисного мяча, долетавшее с соседского глиняного корта. Солнце молодости выхватывало из памяти картины былого; Арлин время от времени пыталась устроиться на диване поудобнее, Фредерикс все глубже утопал в кресле, размякая от выпивки, а небо с плывущими вдаль облаками окрашивалось вечерней синевой. Голос Арлин звучал словно откуда-то издали и напряженно, как будто она читала по бумажке, держа ее на вытянутой руке.

— Гарриет была влюблена в нашего священника, — сообщила она.

— Не может быть!

Фредерикс наловчился принимать исходящие от женщин сигналы, но что Гарриет тоже способна подавать сигналы, ему не приходило в голову.

Арлин рассмеялась тонким, звенящим смехом, а потом губы ее медленно сомкнулись над выступающими зубами.

— Его преподобие Проппер оказался не таким уж преподобным. Само собой, он был унитарий. А Гарриет уже тогда нравились такие мальчики. Серьезные мальчики. Ты для нее был недостаточно серьезен, Марти.

— Что? Правда? Не может быть!

До сих пор он считал себя виновником разрыва и был приятно удивлен, узнав, что дело не только в нем.

— Ну, не совсем так. Но она обожала идеалистов. Профсоюзных лидеров, нонконформистов и Эрика Эриксона — всех этих целителей. Вот почему ей нравился Шерм, пока она его не раскусила.

— А я и забыл, что она одно время встречалась с Шермом!

— Одно время?! Да весь второй курс! Вот так я с ним и познакомилась — через нее.

— А я об этом знал?

— Как же тебе было не знать, Марти? Она говорила, ей нравится, что он так рано начал лысеть — еще студентом. Думала, это признак серьезности. Якобы он лысеет от того, что шевелит мозгами ради спасения человечества. Все эти общественники жаждали спасать человечество.

Оказалось, он забыл даже о том, что Гарриет специализировалась по общественным наукам. Ну, не то чтобы забыл, но как-то не было случая вспомнить.

Тогда, в пятидесятые, казалось, что социология вкупе с психологией, антропологией, историей и статистикой сумеет спасти мир от этих старых лохматых чудищ — трайбализма и религии. Гарриет, со своей застенчивой жемчужной улыбкой и «конским хвостом», в стоптанных теннисных тапочках, казалась апостолом света в эти смутные допротестные времена.

— Я и не подозревал, что у них с Шермом все было так серьезно!

— Серьезно! Вот именно. Он никогда не улыбался, пока ему не объяснят, что это шутка. Господи, как же здорово было наконец от него избавиться! Такое блаженство, Марти! И при том что жаловаться-то, в сущности, было не на что…

Говорить о Шермане Фредериксу не хотелось.

— А ты не замечала, — спросил он, — какие у Гарриет были белые зубы?

— Замечала. И она тоже была в курсе. Вечно мне говорила, что у меня от курения зубы желтеют. Наверное, стоило прислушаться. Тогда ведь никто не верил в рак.

Фредерикс вздрогнул — это слово, и от нее…

— Но ведь у тебя же не легкие… — начал он.

— Ну так ведь все взаимосвязано, — беспечно бросила Арлин. — А в основе — наверняка психосоматика. Просто я слишком радовалась, что избавилась от Шерма. Организм не вынес такого счастья. И отключился.

Фредерикс рассмеялся, пытаясь выкарабкаться из мягкого, чересчур податливого кресла.

— А помнишь, говорили еще, что от курения рост замедляется? Слушай, Арлин, мне пора бежать. Меня ждут. Все было очень мило. Может, я еще как-нибудь загляну.

— Будь так добр, — отозвалась Арлин, прищурившись, как будто буквы на воображаемой бумажке вдруг стали совсем мелкими. — Я всегда здесь.

Но, когда он звонил, заставал ее не всегда: видимо, Арлин отлучалась то в художественный салон, то к детям, которые были уже взрослыми и жили за городом. А может, неважно себя чувствовала и не брала трубку. Ей становилось то лучше, то хуже, но в целом тенденция была неутешительная. За лето Фредерикс навестил ее раз шесть или семь, и каждый раз возрождалась частичка волшебства, которым был отмечен первый визит: день угасал за большими окнами; тонкий и далекий, но живой голос Арлин возвращал их обоих в былые времена, в пятидесятые и начало шестидесятых, когда они шли навстречу жизни с ничем не омраченной свободой, которой не понять никому, чья молодость не пришлась на те дни. В том давнем мире было меньше внешнего — меньше денег и машин, меньше людей и зданий, но больше внутреннего, больше страсти и надежд. Ничто не обходилось так дорого, как теперь, и ничто — ни любовь, ни политика — не было и вполовину таким лицемерным, как теперь стало. Что осталось от тех времен? Бальные туфельки от «Капецио» в слякоти — образ хрупкой красоты и чего-то непреднамеренного и беспечного. Позабытые имена, всплывавшие в памяти лишь тогда, когда Арлин упоминала их случайно.

— А еще — Бретт Хелмрич, занимался Чосером. В него Гарриет тоже была влюблена.

— Не может быть! Бретт Хелмрич. Постой. Его-то я помню. С кожаными заплатками на локтях. И вечно таскал длинный красный шарф. И с красным носом, как у Панча…

Арлин легко кивнула, глядя, как обычно, мимо него, куда-то вдаль. Ее желтоватое лицо терялось в сумерках. Она лежала на диване, пристроив на подушку ноги в толстых полосатых спортивных носках и подогнув колени. На каком — то этапе борьбы с болезнью ее лодыжки, запястья и лицо опухли, но потом началось истощение. Двигалась она все скованней, все больше сутулилась. Фредерикс пил виски или джин, а она неизменно потягивала чай — совсем слабый и еле теплый. Но напоминанием о Бретте Хелмриче она пробудила перед мысленным взором гостя целые толпы, заполнявшие когда-то аудиторию на лекциях по Чосеру, которые читал косоглазый профессор, за многие годы своих штудий погрязший в средних веках со всей их угрюмостью, непристойностью и духовидчеством.

— Что, неужели она и вправду запала на Бретта? Но он же был лет на десять старше нас, да еще с женой и детьми!..

— До чужих детей никому дела нет, пока свои не заведутся. Да и до жен — пока сама не станешь чьей-нибудь женой. И даже тогда… Хуже всего — разведенные женщины: в мужиков вцепляются мертвой хваткой.

Рассказы о Гарриет Фредерикс слушал во все уши: бывшая жена представала перед ним в совершенно неожиданном свете — и как будто воскресала обновленной. Он считал ее такой застенчивой и неопытной, а оказывается, в университете она крутила романы напропалую и с кем только не флиртовала, да и в первые годы их супружества думала вовсе не только о нем и о детях.

— Неужели у нее и правда было что-то с преподобным Проппером? — спросил он.

Арлин широко распахнула рот, но рассмеялась беззвучно, как летучая мышь.

— Ну, не знаю, дошло ли у них до постели, но ты никогда не задумывался, стала бы она ездить за двадцать пять миль ради одного этого паршивого хора?

— Я думал, все дело в тебе… Что она хочет поддерживать с тобой отношения…

— Со мной она поддерживала отношения, когда ей это было удобно, — отрезала Арлин и, отхлебнув холодного жидкого чаю, пожевала губами, словно удостоверившись, что с сухостью во рту не справится никакое питье. — И до сих пор так.

— Вы с Гарриет общаетесь?

— Она позванивает. Достаточно часто.

— Достаточно?.. Для чего?

— Для того, чтобы быть в курсе твоих дел.

— Моих? Не может быть!

— Может.

— Но она же счастлива с новым мужем!

— Похоже на то. Но женщина — она как паук, Марти. У нее своя паутина. Ей приятно чувствовать, как дрожат разные ниточки.

Тут зазвонил телефон — совсем рядом, на столике у изголовья, но Арлин дождалась, пока он умолкнет, так и не сняв трубку. Фредерикс подумал: интересно, сколько раз она вот так не брала трубку, когда он предполагал, что она плохо себя чувствует или вышла по делам. Несколько раз она отвечала на звонок заплетающимся языком, и Фредерикс понимал, что вырвал ее из наркотического сна. Он извинялся и предлагал перезвонить попозже, но Арлин неизменно утверждала, что очень рада его слышать, и голос ее понемногу оживал.

Но однажды, незадолго до Дня труда, она ответила, когда Фредерикс уже чуть было не повесил трубку, и он отчетливо расслышал, как она пытается отдышаться после каждой фразы. Лекарство, которое она принимала, «пошло наперекосяк». Два дня назад к ней приехала дочь из дальнего пригорода и успела отвезти ее в больницу — как раз вовремя.

— Просто ужас.

До сих пор Арлин ни разу не признавалась Фредериксу, что боится. Он спросил, не будет ли она против, если он ненадолго заглянет.

— Сегодня я не смогу изображать тебе Гарриет, Марти, — ответила она чуть ли не с упреком. — Я слишком устала и уже накачалась таблетками. Сил нет.

Изображать Гарриет? Повесив трубку, он вдруг сообразил, что именно этим он и вынуждал ее заниматься. Изображать для него молодую Гарриет и все это огромное царство мертвых — включая его самого, молодого Марти. Он побагровел от смущения и тут же рассердился: как Арлин смеет его упрекать? Как будто ему больше нечего делать, как навещать больных.

О том, что Арлин разбил инсульт и ее опять увезли в больницу, ему сообщила Гарриет.

— Она поправляется?

— Вроде бы.

— Ты у нее была?

— Один раз. Надо было бы еще съездить, но…

Не было нужды объяснять; он и так все понимал. Она жила слишком далеко; жить труднее, чем умирать; и вообще, все это страшно.

Он тоже не хотел навещать Арлин в больнице. Ее квартира — с этими тенями минувшей роскоши, с этой почти что театральной обстановкой — была просто очередным развлечением. Больница — другое дело. Но Гарриет его заставила. «От нас обоих», — сказала она, и Фредерикс, сам не понимая как, очутился на высоченном бетонном мосту перед больницей, среди пандусов и припаркованных машин. Он спустился на лифте, выкрашенном изнутри в красный цвет, и, следуя желтым стрелкам указателей, поплелся по унылым цементно-кафельным коридорам. Ненадолго вынырнув на поверхность, он заметил ту кривую улочку, на которую полгода назад велела свернуть ему Арлин. «Карманн-Гиа» с тех пор уже развалилась, днище проржавело до дыр. Но пещера больничного вестибюля по — прежнему сияла свирепой санитарией, по-прежнему бурлила толчеей иммигрантов, ступающих на неведомый берег.

Фредерикс прошел за стеклянные двери, навел справки и двинулся на поиски. Он пробирался по коридорам мимо бледных теней — мимо нянечек во всем белом и в туфлях на толстой подошве, мимо докторов в развевающихся белых халатах, мимо больных на четырехмачтовых лодках каталок, мимо убитых горем посетителей, сбившихся тесными кучками и казавшихся в жестком свете флуоресцентных ламп какими-то потерянными и тоже совсем больными. Больница была двенадцатиэтажная, но напоминала подземный лабиринт. Фредерикс шагал мимо цветочных киосков, мимо лотков с журналами, конфетами и ободрительными открытками, мимо кафетериев и бесконечных дверей с номерами, мимо вздыхающих и лязгающих лифтовых кабин. В одну из кабин он вошел, повинуясь указаниям, и на следующем же этаже его вместе с остальными пассажирами притиснуло к стенке: дородный ординатор втолкнул в лифт коляску, на которой сидел сморщенный человечек с трубкой в носу. Доехав до одиннадцатого этажа, Фредерикс вышел и, поплутав немного среди конторок и указателей, спросил, как найти Арлин. Ему назвали номер палаты и показали, куда идти.

Дверь была приоткрыта. Фредерикс толкнул ее и, перешагнув порог, увидел поначалу лишь пустую кровать и огромное, забранное металлическими рамами окно, за которым вид на город открывался с высоты еще большей, чем из мансарды того художника. Но в центре панорамы здесь был огромный, уродливый стальной мост, заляпанный красной антикоррозийной краской и покрытый ползущими пятнышками машин.

Арлин обнаружилась за дверью, в кресле. Ее коротко остриженные волосы почти сплошь побелели, и лицо все еще было перекошено после удара: одно веко и уголок рта опустились книзу. Македонские глаза воззрились на гостя с испугом и застывшей яростью. Говорить она не могла. Инсульт лишил ее речи, в которой еще недавно было столько жизни и блеска. На коленях у нее и на кровати лежали детские книжки и несколько карточек с буквами алфавита.

Фредерикс все понял. Она пыталась заново научиться читать, чтобы хоть отчасти возместить утрату речи. Ее дети, которые теперь тоже уже были родителями своим собственным детям, сделали для нее эти карточки и принесли книжки. Он все понял, но и сам не мог заставить себя говорить. Выдавив несколько слов приветствия, прозвучавших неприлично громко, он почувствовал, что язык отказывается ему служить. А когда Арлин подняла несколько карточек, пытаясь составить слово, не смог его прочитать.

Справившись с потрясением, он попытался сказать что-нибудь «от нас обоих».

— Гарриет сказала, что ты здесь. Мне очень жаль. Должно быть, это… это… очень тяжело. Когда тебя выпишут? Отсюда такой потрясающий вид…

Пытаясь ответить на вопрос (Фредерикс вспыхнул, сообразив, что имел глупость задать ей вопрос), Арлин указала на часы, стоящие на тумбочке у кровати, и стала перебирать карточки в поисках нужной. Потом подняла одну вверх тормашками — и тут же, поморщившись живой стороной лица, отбросила ее небрежным жестом. Фредерикс узнал этот жест. Да кого это волнует!

В полной панике, краснея и заикаясь, он забормотал какие-то глупости. Отчаянно подбирая тему, которая могла бы занимать сейчас и его, и Арлин, он так ничего и не нашел, кроме самой больницы — какая она запутанная и странная! — и мрачной комедии в лифте, когда его чуть не размазал по стенке толстяк-ординатор с коляской.

— Нас чуть насмерть не задавили. У одной девушки был поднос с кофейными чашками, так ей пришлось его к самому потолку поднять!

И он изобразил героическую статую Свободы с воздетой к потолку рукой, но тут же опустил руку, устыдившись немигающих, горящих яростью глаз Арлин — широко открытого и полуприкрытого. Мертвые нас ненавидят, а мы ненавидим мертвых. «Бледный объял меня ужас, что вышлет голову вдруг на меня чудовища, страшной Горгоны, славная Персефонея богиня из недр преисподней». Застыв, Фредерикс почувствовал, как по ногам течет что-то жидкое и холодное, что-то не от мира сего.

— Боюсь, что я, как они говорят, сваливаю, — проговорил он, гадая не без легкого сарказма, припомнит ли она, как он сказал это в тот раз, на вечеринке.

И попытался улыбнуться.

Арлин смотрела на него без улыбки.

«Безо всех этих твоих дерганий».

Фальшивым голосом он пообещал заглянуть еще и спасся бегством — как и многие герои до него.

 

Чинуа Ачебе. Сахарный малыш

Я заметил, как на лице его мелькнула ярость в миг этого странного порыва, и все понял. Дело не в символике жеста — она, на мой взгляд, была вполне очевидна. Нет. Я имею в виду его убийственную серьезность.

Длилось это всего пару секунд, не дольше. А сколько еще нужно, чтобы запустить руку в сахарницу, зачерпнуть горсть песку и швырнуть в окно? Его тяжелая челюсть свирепо выпятилась на мгновение, но тотчас гримаса злости растворилась в кроткой рассеянной улыбке.

— Ах! Зачем?.. — растерянно воскликнул один из остальных двух гостей.

— Просто чтобы показать сахару, что я его победил. Что настал день, когда я могу позволить себе сахар, а если мне взбредет в голову, то и выбросить его.

Оба гостя захохотали.

Клет присоединился к ним, но сдержанно. Тут и я усмехнулся.

— Ну и чудак ты, Клет, — пропыхтел Умера, трясясь от смеха всей своей тушей и сверкая глазами.

И мы принялись за чай и хлеб, густо намазанный маргарином.

— Верно, — заметил друг Умеры, имени которого я не расслышал. — Бедный сахар, пропала его голова.

— Аминь.

— Скоро и маслу придет черед, — добавил Умера. — Извините, дурная привычка. — Он макнул ломоть хлеба в чай, пронес над столом, роняя капли, и, запрокинув голову, запихнул целиком в свой огромный ротище. Вот как я ем хлеб, — промямлил он с набитым ртом. Затем отщипнул еще кусочек, на сей раз довольно скромный, и швырнул в окно. — Иди поздоровайся с сахаром, и пропадай ваши головы.

— Аминь.

— Расскажи им про нас с сахаром, Майк, — попросил Клет. — Расскажи.

— Ну, — пробормотал я, — тут и рассказывать особо нечего. Просто дружище Клет, как сказали бы наши друзья-англичане, не дурак положить сладенького на зуб. Но англичане — народ сдержанный и вряд ли найдутся как назвать сластену вроде Клета, которому подавай сладенького на все тридцать два зуба.

Шутка была с бородой, но Умера и его друг услышали ее впервые и почтили еще одним взрывом хохота. И прекрасно, потому что рассказывать правду, как просил Клет, не хотелось. Тем более что Умера со своим приятелем, по счастью, уже наперебой толковали о собственных невзгодах: тогда почти все мы были, как те ипохондрические старушки, которым не терпится оповестить всех и вся о леденящих душу подробностях своих неповторимых недугов.

Мне же это все казалось мучительно, нестерпимо жалким. Не в пример некоторым людям (да хоть тому же Клету), я никогда не умел превращать что угодно в хороший рассказ. Меня боль не отпускает гораздо дольше, чем его, даже когда — странное дело — это его, а не моя боль. Мне бы ни в жизнь не пришло в голову разыграть над сахаром такой шутовской триумф. Мне от него стало не по себе даже в роли зрителя. Все равно что знакомый выставил бы мне бутылку, обнаружив в утренней газете некролог тому парню, что когда-то соблазнил его жену. Я поперхнусь этой выпивкой, потому что триумфатор не вызовет у меня ничего, кроме презрения и жалости, а любовник, когда-то столь заслуженно наставивший ему рога, внушит восхищение.

Сахар для Клета — не просто сахар. Это для него то, без чего жизнь просто несносна. В последние полтора года войны мы жили и работали вместе, так что я вблизи наблюдал его мучения, одно унизительное поражение за другим. Я никогда не понимал его пристрастия и не мог даже посочувствовать ему от души. Я довольствовался своим скудным ужином, даже и не помышляя об обедах и завтраках. Поначалу я страдал от отсутствия мяса и рыбы, а особенно соли в супе, но на второй год войны постепенно перестал обращать на это внимание. Но Клет, наоборот, с каждым днем все сильнее цеплялся за свой чай с сахаром. Я даже не стал выяснять, откуда у него вообще взялась эта странная привычка, эта, иначе и не назовешь, раковая опухоль; видимо, первая злокачественная клетка зародилась долгими зимними вечерами в негритянских кварталах Лэдброук-гроув.

Другие любители чая и кофе давным-давно привыкли обходиться горьким и черным напитком: удалось бы хоть его раздобыть! Потом какой-то непризнанный гений облегчил их муки открытием, что кокосовый орех, добавленный в кофе, снимает почти всю горечь. К тому же это оказался вполне питательный petit dejeuner. [12]Завтрак (фр.).
Но Клету, бедолаге, было нужно все — или ничего. Я уже говорил, что временами он доводил меня до ручки? Да, случалось. Но иногда я проникался человеколюбием и не столько сердился на него, сколько соболезновал: в конце концов, чем эта навязчивая потребность в сахаре глупее любого другого пристрастия, которых в наши дни пруд пруди? Да ничем. А вдобавок она никому не вредит, чего не скажешь обо всех прочих зависимостях.

Однажды он примчался домой как на крыльях. Какой-то знакомый, недавно вернувшийся из — за границы, продал ему за три фунта две дюжины таблеток искусственного заменителя сахара. Клет двинулся прямиком на кухню и поставил чайник. Потом достал из потайного кармана сумки старую жестянку с быстрорастворимым кофе (чай у него уже закончился), затвердевшим в сплошную массу. «Ничего с ним не случилось, — приговаривал он, хотя я не сказал ни слова. — Это просто от влажности, а запах что надо». Он понюхал содержимое жестянки, отковырнул ножом два твердокаменных кусочка и приготовил две чашки кофе. Потом сел и с блаженной улыбкой откинулся на спинку стула.

Суррогат был омерзительный. Из-за него от каждого глотка появлялся вязкий привкус и рот наполнялся слюной. Мы пили молча. Потом Клет внезапно вскочил и выбежал вон, давясь рвотой. Тогда я прекратил свои мученические попытки допить то, что еще оставалось в чашке.

Когда он вернулся, я извинился. Клет не ответил. Он прошел прямо в свою комнату, налил в чашку воды и снова вышел во двор — прополоскать рот. Побулькал немного, выплеснул остаток воды в пригоршню и смочил лицо. Я еще раз извинился, и он кивнул.

Позже он зашел ко мне. «Тебе не нужно?» — с явным отвращением он протянул мне злополучные таблеточки. "Удивительно, как может истощить человека один-единственный приступ рвоты. «Нет, — я покачал головой. — Но не выбрасывай. Кому-нибудь наверняка понадобится, долго искать не придется».

Но Клет или не услышал меня, или просто не мог держать эти таблетки при себе больше ни минуты. Он вышел в третий раз и швырнул их в те самые заросли, над которыми его только что вывернуло.

Должно быть, он возлагал на этот несчастный эрзац такие надежды, что разочарование совсем его подкосило. Он был на грани срыва. Два дня он пролежал в постели не вставая, не выходя ни по утрам — на работу в директорат, ни по вечерам — в гости к своей подруге Мерси.

На третий день я взбесился и сказал ему пару ласковых. Напомнил о борьбе за выживание, призвав на помощь ту самую риторику, которой славились его агитки на радио. «К черту твою войну! К черту твое выживание!» — рявкнул он. Однако вскоре пришел в себя и устыдился. Я же, в свою очередь, сменил гнев на милость и приступил к тайному расследованию.

Один приятель из директората рассказал мне об отце Догерти, который жил милях в десяти от нас и управлял всей районной сетью складов «Каритас». Этот мой друг, сам небезызвестный и неплохо осведомленный деятель на католическом поприще, предупредил, что отец Догерти, при всей доброте и широте натуры, довольно-таки непредсказуем, особенно в последнее время, после того как его задело в голову шрапнелью в аэропорту.

В следующую субботу мы с Клетом отправились в путь и застали отца Догерти в необъяснимо отличном расположении духа — для человека, который шесть ночей подряд в кромешной тьме, под валящимися с неба бомбами руководил в аэропорту разгрузкой самолетов с гуманитарной помощью, а домой возвращался к семи утра и едва успевал урвать пару часов на сон. Отмахнувшись от наших славословий, он сказал, что работает неделя через неделю: «Еще одна ночь сегодня, а потом семь дней буду отсыпаться в свое удовольствие».

Вся гостиная у него провоняла так, что не продохнуть: вяленой рыбой, сухим молоком, яичным порошком и прочими благотворительными запахами. Отец Догерти протер глаза кулаком и спросил, чем может помочь. Но не успели мы сказать хоть слово, как он устало поднялся, потянулся за термосом, стоявшим на крышке книжного шкафа — пустого, не считая крошечного распятия в уголке, — и спросил, не желаем ли мы кофе. Мы сказали: «Да, спасибо», полагая, что в этом доме, в этой цитадели «Каритао, где самый воздух напоен благотворительностью, одно слово «кофе» уже предполагает сахар и молока. А я еще подумал, что мы с отцом Догерти отлично поладим, учитывая, что и вправду восхищались его преданным служением народу: ведь он хоть и отверг похвалы, а все-таки даже святой не устоит перед умеренным одобрением (если не скатываться до откровенной лести). Он вышел в другую комнату, вернулся с тремя блекло-голубыми, жалкого вида пластмассовыми чашками и налил кофе, попадая при этом себе на палец и извиняясь за неудобную конструкцию термоса.

Я начал вежливо потягивать кофе, краешком глаза наблюдая за Клетом. Тот отхлебнул чуточку и держал во рту не глотая.

— Итак, чем могу помочь? — повторил отец Догерти, прикрывая тыльной стороной ладони очередной чудовищный зевок.

Я заговорил первым. Я страдал сенной лихорадкой и спросил, не найдется ли у него каких — нибудь таблеток от аллергии.

— Разумеется, — кивнул он. — Непременно. Как раз то, что вам нужно. У отца Джозефа те же проблемы, так что нужный препарат у меня всегда в запасе.

Он снова пошел в другую комнату, бормоча: «Аллергия, аллергия, аллергия…», словно человек, разыскивающий в огромном книжном шкафу нужную книгу. «Ага, вот и они!» — донеслось до нас, и отец Догерти вернулся с пузырьком в руках.

— На немецком, — заметил он, разглядев этикетку. — Читаете по-немецки?

— Нет.

— И я. Для начала принимайте три раза в день, а там видно будет.

— Спасибо, отец Догерти.

— Следующий! — жизнерадостно воскликнул он.

Пока он искал таблетки, Клет успел набрать полный рот кофе и, метнувшись к низенькому окошку за спиной, торопливо все выплюнуть.

— Итак, ваше желание? Подумайте хорошенько, у вас всего один шанс! — подмигнул отец Догерти, развеселившись уже от души.

— Отец Догерти, — торжественно промолвил Клет, — мне необходим сахар.

С той самой минуты, как мы переступили порог этого дома, я не переставал беспокоиться: как же он выразит свою просьбу, в какие слова облечет? А он умудрился сказать это так просто — прямо от чистого сердца! Восхитительно, подумал я; мне самому так ни за что бы не удалось. Возможно, отец Догерти неосознанно помог ему, привнеся в ситуацию не только веселье, но и толику строгой мифологической простоты. Но даже если и так, то уже в следующий миг он разрушил все, и чуть ли не быстрее, чем капризный ребенок обращает в груду песка волшебный замок, только что возведенный его же руками.

Он ухватил Клета за воротник и с криками «Негодяй! Подлец!» вытолкал его вон. Потом обернулся ко мне, но я уже нашел другую дверь и вышел без его помощи. А отец Догерти продолжал бушевать и яриться, как настоящий буйнопомешанный. «Господи! — орал он все громче и громче. — Не забудь эту хулу на Духа Святого, когда придет Судный день!.. Сахар! Сахар! Сахар!!! — доносились до нас его хриплые вопли. — Требовать сахар, когда тысячи невинных младенцев умирают каждый божий день из-за того, что неоткуда взять стакан молока!» В конце концов он так завелся, что выскочил из дому и бросился на нас, потрясая кулаками. Ничего не оставалось, как пуститься наутек под градом его святейших проклятий.

В унынии, не в силах вымолвить ни слова, мы простояли целый час на перекрестке, пытаясь поймать машину до Амафо. Кончилось тем, что и обратно мы пошли пешком, — десять миль под немилосердно палящим солнцем, замирая от страха при мысли, что в любую секунду можем угодить под налет.

Вот какую историю Клет просил меня рассказать в честь нашего первого чаепития. Сами посудите, разве я мог это сделать? Даже задним числом мне не удавалось усмотреть в ней победу. Это было поражение. Причем далеко не единственное — и не самое тягостное.

Вскоре после встречи с отцом Догерти меня «послали с миссией» от отдела международных отношений. Правда, «миссия» — это было слишком громко сказано: вся поездка — не дольше недели и не дальше португальского острова Сан — Томе. И все-таки я был на седьмом небе. Заграница — она всегда заграница, а я не выезжал из Биафры с самого начала войны. Прискорбный этот факт не только ронял меня, как человека с репутацией перекати-поля, в глазах товарищей, но и, что куда важнее, не оставлял ни малейшего шанса погреться снова в лучах тех скромных удобств — мыла, полотенца, бритвенных лезвий и прочая, — которые вдруг превратились в символы высокого статуса и богатой жизни.

За день до отъезда ко мне нагрянули гости. Собрались все — друзья и приятели, просто знакомые и даже без пяти минут враги. Каждый пришел со своей маленькой просьбой. Такие визиты давно уже стали настоящим ритуалом, чуть ли не праздником, древний смысл которого было уже не извлечь из недр народной памяти. Кому — то повезло — вот счастливчик, его «посылают с миссией» в иной, поистине мифический мир, недоступный простому смертному, — в мир, где все еще царят изобилие и безопасность. И все приходят к нему загадать желание. И на каждую просьбу везунчик неизменно отвечает: «Обязательно постараюсь, но ты же понимаешь, проблема в том, что…»

«Да-да, конечно, я понимаю, но ты хотя бы попытайся…»

И никаких надежд, никаких долгов и обязательств.

Но от некоторых поступали по-настоящему серьезные заказы. На такие просьбы не тратили слов. Достаточно было клочка бумаги, записки с пришпиленной к ней «иностранной валютой». Одни заказывали соль — ее практически не ввозили, слишком уж тяжелый груз. Многие просили нижнее белье себе или своим девушкам, а один нахал заказал контрацептивы — средства для планирования внесемейного бюджета, как я, к немалой радости всего сборища, не преминул окрестить их вслух. Я носился с блокнотом по комнате как очумелый, то и дело поминая отца Догерти: «Подумайте хорошенько, у вас всего один шанс!»

Да-да, и без пяти минут враги тоже явились. Вроде нашего соседа через дорогу — в прошлом, как поговаривали, протестантского священника, лишенного сана за какие-то прегрешения. Этот напыщенный осел, каких еще свет не видывал, в самом начале войны купил себе теплое местечко и теперь заведовал распределением скудных правительственных закупок за рубежом, главным образом женского белья. Я этого Никодима чуть в шею не вытолкал, чудом взяв себя в руки. До того дня он держался так, словно нас для него вообще не существует. А тут смотрю — пожаловал, да еще раскачивается, точно эмир на коне, и благоухает «Эринмором». Подплыл ко мне вразвалочку и спрашивает, не смогу ли я купить ему два флакона помады для окраски седых волос. И протягивает пять долларов. Я-то не забыл того случая, когда моя подруга подала прошение на покупку лифчика, а этот подлец предложил ей провести с ним выходные в какой-то занюханной деревушке.

Командировочные у меня были мизерные, но в Сан-Томе я сэкономил на ланчах и к концу недели наскреб валюты, чтобы купить кое-что для себя, в том числе таблетки от аллергии (пузырек отца Догерти я тогда позабыл в спешке). А для Клета я приобрел — к величайшему своему счастью — жестянку чая «Липтон и два пакета сахара по полфунта. Представьте себе, в какой ужас и ярость я пришел, когда один из этих пакетов у меня стащили в аэропорту, стоило на секунду отвернуться от багажа во время проверки паспорта! Как знать, если бы этот пакет не украли, Клету, может, и не пришлось бы потерпеть самое унизительное поражение от сахара, которое ему еще только предстояло.

В день моего возвращения к нему (и ко мне) пришла Мерси. Я привез ей кусок мыла «Люкс» и тюбик крема для рук. Она была в восторге.

— Хочешь чаю? — спросил Клет.

— О да! промурлыкала она нежным голоском. — У тебя есть чай? Здорово! И сахар! Здорово! Замечательно! Я возьму себе немного.

Я этого не видел, но, должно быть, она запустила руку в распечатанный пакет с сахаром и зачерпнула пригоршню, чтобы пересыпать в свою сумочку. Клет, как раз возвращавшийся с кухни, уронил горячий чайник и кинулся на нее коршуном. И это я уже увидел своими глазами. Мерси на миг растерялась — решила, видимо, что это какая-то дурацкая шутка. Но я-то знал, что шутками здесь и не пахнет, и в тот момент был готов возненавидеть Клета до конца своих дней. Он схватил Мерси за руку и, чуть не скрипя губами, начал разжимать ее пальцы.

— Клет! — рявкнул я. — Прекрати!

— Черта с два! — огрызнулся он. — Знаешь, где у меня эти девки уже сидят?! Только и знают, что хватать и тащить, что плохо лежит!

— Пусти меня! — вскрикнула Мерси, залившись слезами стыда и обиды. Высвободив руку из его хватки, она отступила на шаг, швырнула горсть сахара ему в лицо, схватила сумочку и бросилась вон. Клет подобрал сахар — с полдюжины кусочков.

— Сэм! — окликнул Клет слугу. — Поставь еще чайник! — А потом, повернувшись ко мне, повторил: — Майк, ты просто обязан рассказать им о моей битве с сахаром.

Глаза его сверкнули безумием воспоминаний.

— В школе его называли «Сахарный малыш», — опять уклонился я.

— Ну, Майк, рассказчик из тебя ни к черту! И как тебя только приняли в управление пропаганды!

Гости захохотали. Я видел, что Клет в отчаянии. Капельки пота выступили у него на лбу. Всем своим видом он молил позволить ему предаться торжеству самобичевания.

Я взбеленился.

— Из-за сахара он потерял свою девушку, — выпалил я. — Да-да, потерял хорошую, порядочную девушку, потому что не пожелал расстаться с полудюжиной кусочков сахара, который я ему купил.

— Неправда! — вскричал Клет. — Тоже мне, нашел порядочную девушку! Мерси была такая же загребущая бесстыдница, как они все!

— Как мы все, Клет. Интересно, как ты этого не понял раньше? Ты столько месяцев ходил к ней, спал с ней… а понял только тогда, когда я купил пачку сахара! Тут-то у тебя открылись глаза!

— Все уже слышали, что это ты его купил, Майк. Незачем повторять. Не в этом же дело…

— А в чем тогда дело?

И тут я сообразил, до чего же все это глупо. И как легко — даже теперь — мы поддаемся вспышкам бессмысленной злобы, как в те времена отчаяния, когда от одного сердитого слова, брошенного впопыхах, между двумя в общем-то миролюбивыми друзьями могла разгореться война не на жизнь, а на смерть. И я обратил все в шутку, удержавшись буквально на волоске от пропасти.

— Когда Клет соберется жениться, — сказал я, — для него придется придумать специальную брачную клятву. «И буду делить с тобою все блага мира, кроме продуктов компании “Тейт энд Лил”». Если отцу Догерти когда-нибудь разрешат вернуться в страну, он это оценит по достоинству.

Умера и его приятель снова покатились со смеху.

 

Амос Оз. Путь ветра

1

Последний день Гидеона начался с великолепного восхода.

Заря была нежна, словно осенью. За сплошной пеленой облаков, одевшей восточный горизонт, мерцали вспышки бледного света. Новый день лукаво скрывал свои планы, ничем не выдав, что у него за пазухой дожидается своего часа волна полуденного зноя.

Горы на восходе сияли пурпуром, утренний ветерок овевал их. Вот стену облаков пронзили длинные косые лучи.

И настал день. Темные дыры амбразур замигали, словно детские глазки спросонья, когда солнце коснулось их ласковой рукой. Ослепительный шар поднялся над горизонтом, ударил по стройным рядам облаков и сокрушил их. Восток пылал. Нежный пурпур отступил и бежал перед яростным блеском алого.

Лагерь пробудился по сигналу за несколько минут до восхода. Гидеон встал, босиком вышел из барака и, все еще во власти сна, стал глядеть на разгорающееся утро. Одну узкую ладонь он козырьком приставил к не желавшим просыпаться глазам, а другой рукой принялся машинально застегивать пуговицы. В свежем утреннем воздухе уже слышались голоса и металлический лязг машин; несколько усердных мальчишек уже чистили оружие для первой проверки. Гидеон медлил. В душе зашевелилась какая-то усталая тревога, смутное желание непонятно чего. Солнце уже давно взошло, а он все еще сонно торчал возле барака, пока кто-то не толкнул его в спину и не велел заняться делом.

Он вернулся в комнату, заправил походную кровать, почистил автомат и взял бритвенные принадлежности. По дороге, среди эвкалиптов с белоснежными стволами и висящих гроздьями плакатов с требованиями дисциплины и опрятности, он вдруг вспомнил, что сегодня как раз День независимости, пятое ияра. Сегодня взвод должен был устроить праздничное парашютное шоу в долине Изреель. Он зашел в душевую и, ожидая, пока освободится зеркало, чистил зубы и думал о девочках. Часа через полтора все приготовления будут закончены, взвод погрузится в самолет и будет на пути к месту назначения.

Целая толпа радостных штатских будет ждать, когда они прыгнут, и среди них, конечно, будет много девчонок. Они будут прыгать почти над Ноф Харишем — кибуцем, где Гидеон родился и жил до того дня, как ушел в армию. Когда ноги коснутся земли, его окружит толпа ребятишек из кибуца; они будут прыгать вокруг и кричать: «Гидеон! Смотрите, это же наш Гидеон!»

Он протиснулся к зеркалу между двумя огромными парнями, достал бритву и принялся намыливать лицо.

— Жаркий сегодня денек, — сказал он.

— Еще нет. Но будет, — солидно ответил один из них.

А второй проворчал ему в спину:

— Закрой хлебало. Так и будешь целый день языком чесать?

Гидеон не обиделся. Наоборот, от этих слов внутри у него поднялась необъяснимая волна радости. Он вытер лицо и вышел на плац. Голубой сумеречный свет сменился серовато-белым грязным сиянием хамсина. [17]Хамсин — жаркий, сухой и пыльный, обычно южный ветер на северо-востоке Африки и в Восточном Средиземноморье. Хамсин дует весной примерно 50 суток, несет много пыли и песка. Наибольшей силы хамсин достигает в послеполуденные часы, прекращаясь к заходу солнца.

2

Шимшон Шейнбаум вчера вечером авторитетно сообщил, что хамсин уже на подходе. Встав с постели, он первым делом устремился к окну и с чувством глубокого удовлетворения убедился, что, как всегда, был прав. Он закрыл ставни, чтобы защитить комнату от обжигающего ветра, сполоснул водой лицо, волосатые плечи и грудь, побрился и сделал себе на завтрак кофе со сладким рулетиком, который принес вчера из столовой. Шимшон Шейнбаум терпеть не мог попусту тратить время, особенно по утрам, когда так хорошо работалось: выходить из квартиры, тащиться в столовую, болтать, читать газеты, обсуждать новости — и вот уже пол-утра как не бывало. Он всегда начинал день с чашки кофе и рулетика. В десять минут шестого, после раннего выпуска новостей, отец Гидеона Шейнбаума уже сидел за столом. И так изо дня в день круглый год безо всяких исключений.

Он уселся за стол и несколько минут глядел на карту страны, висевшую на стене напротив. Он пытался вспомнить сон, увиденный рано утром незадолго перед пробуждением; тот сидел где-то в глубинах памяти, будто ноющая заноза. Но сон не вспоминался. Шимшон решил, что не отдаст подлому сну больше ни минутки, и приступил к работе. Правда, сегодня был праздник, но лучший способ отметить его — как следует поработать, а не валять дурака. До того как наступит время идти смотреть на парашютистов — и на Гидеона, который мог быть среди них и прыгать одним из первых, — было еще несколько часов рабочего времени. В семьдесят пять уже не можешь себе позволить безрассудно тратить время, особенно если в памяти теснится столько всего, что надо перенести на бумагу. Господи, как мало времени!

Шимшон Шейнбаум в представлениях не нуждается. Еврейское Рабочее Движение знает, как почтить своих отцов-основателей; десятилетиями имя Шимшона Шейнбаума было окружено ореолом славы. Десятилетиями он нес на алтарь борьбы тело и душу, чтобы воплотить видения своей юности. Неудачи и разочарования не поколебали и не ослабили его веру, но украсили ее ноткой печальной мудрости. Чем лучше он понимал слабости и идеологические колебания других, тем беспощаднее боролся со своими собственными. Он истреблял их на корню и всегда действовал в соответствии со своими высокими принципами, не без некой тайной радости подчинив жизнь суровой самодисциплине.

Сейчас, между шестью и семью часами утра в День независимости, Шимшон Шейнбаум еще вовсе не похож на осиротевшего отца. Но идеально подходит на роль по всем параметрам. У него лицо серьезного и проницательного человека, который все замечает, но не подает виду, а в глазах — тень иронии и меланхолия.

Он сидит за столом очень прямо, голова склонена над страницами, плечи расслаблены. Стол сделан из гладкого дерева, как и вся остальная мебель в комнате, — функционально и без всяких украшении. Больше похоже на монашескую келью, чем на коттедж в одном из благополучных кибуцев.

Этому утру не было суждено принести плоды. Снова и снова его мысли возвращались ко сну, который промелькнул и исчез в предрассветных сумерках. Придется вспомнить этот сон; только после этого можно будет забыть его и сосредоточиться на работе. Кажется, там был рукав, а еще золотая рыбка или что-то вроде того. Кажется, он с кем-то спорил. Нет, никакой связи. Пора за работу. Оказалось, что движение Поалей Цион с самого начала строилось на непримиримых идеологических противоречиях, которые они пытались замаскировать обычным словоблудием. Эти противоречия ясны даже слепому; любой, кто попытается использовать их в своих интересах, чтобы подорвать или дискредитировать деятельность движения, просто не понимает, во что ввязывается. И доказать это очень легко.

Богатый жизненный опыт Шимшона Шейнбаума убедил его в том, какой прихотливой и безрассудной бывает рука, правящая превратностями нашей судьбы — и личной, и общественной. Умеренность вовсе не лишила его прямолинейности, которой он отличался еще в дни юности. Одним из самых замечательных и восхитительных его качеств была непоколебимая внутренняя чистота, достойная наших праведных патриархов, чья прозорливость никогда не мешала вере. У Шейнбаума слова никогда не расходились с делом. И хотя многие наши вожди ударились в политику и напрочь забыли, что такое ручной труд, Шейнбаум никогда не покидал кибуц. Он отказался от всякой другой работы и весьма нехотя согласился принять участие в заседаниях Рабочего Конгресса. Вплоть до недавнего времени он равно делил свое время между физическим и интеллектуальным трудом: три дня работы в саду, три дня любимых теорий. Сады Ноф Хариша обязаны своей красотой его рукам. Многие еще помнят, как он сажал, подрезал, окучивал, поливал, рыхлил, удобрял, пересаживал, пропалывал и вскапывал. Положение ведущего идеолога движения никогда не мешало ему выполнять долг рядового члена общины: он нес ночную вахту, заступал в наряд по кухне, помогал собирать урожай. Жизненный путь Шимшона Шейнбаума никогда не был омрачен двойными стандартами; видение и исполнение всегда воплощались в нем единовременно, он не знал ни слабости, ни бессилия воли — именно так и написал о нем в журнале несколько лет назад секретарь движения по случаю его семидесятилетия.

Ему было ведомо и мучительное отчаяние, и глубокое отвращение к жизни. Но Шимшон Шейнбаум всегда знал, как превратить его в источник кипучей энергии. Как пелось в его любимом марше, который всегда пробуждал в нем желание действовать: «Мы взбираемся в горы, / Идем в предрассветное небо, / Оставив вчера позади, / А завтра пока далеко». Если бы только удалось вытащить из ночных теней тот сон и рассмотреть получше, можно было бы выбросить его из головы и наконец-то заняться делом. Время-то идет. Резиновый шланг, шахматный гамбит, какая-то золотая рыбка, яростный спор с кем — то — только вот какая между ними связь?

Много лет Шимшон Шейнбаум жил один. Все отпущенные ему силы он направлял в идеологическое русло. Ради этой работы он жертвовал домашним теплом. Но даже в весьма почтенном возрасте умудрился сохранить юношескую чистоту и сердечность. Только когда ему было пятьдесят шесть, он неожиданно женился на Рае Гринспан и стал отцом Гидеона, а потом оставил ее и вернулся к идеологической работе. Было бы ханжеством утверждать, что до брака Шимшон Шейнбаум вел жизнь затворника. Он всегда привлекал к себе женщин и учеников. Он был еще совсем молод, когда густая копна волос побелела, а обветренное лицо, словно тонкой гравировкой, покрылось красивой сеткой морщин. Его широкая спина, сильные плечи, густой тембр голоса — всегда теплый, задумчивый и довольно скептический, а еще его вечное одиночество — все это влекло к нему женщин, словно трепетных птиц. Слухи приписывали силе его чресл, по крайней мере, одного из пострелов кибуца, не говоря уже об окрестностях. Сплетням не было конца. Но на них мы останавливаться не будем.

В возрасте пятидесяти шести Шимшон Шейнбаум решил, что ему не помешает обзавестись сыном и наследником, который понесет дальше в века его имя и род. И тогда он завоевал Раю Гринспан, миниатюрную девушку с сильным заиканием, которая была на тридцать три года младше его. Через три месяца после свадьбы, отпразднованной в узком кругу друзей, родился Гидеон. И, прежде чем кибуц оправился от изумления, Шимшон отправил Раю обратно в ее старую комнату и вновь посвятил себя идеологической работе. Этот поступок тоже имел немалый резонанс, и, конечно же, ему предшествовали мучительные раздумья со стороны самого Шимшона Шейнбаума.

Теперь надо сосредоточиться и поразмыслить логически. Ага, сон возвращается. Она вошла ко мне в комнату со словами, что я должен пойти и прекратить этот скандал. Без лишних вопросов я последовал за ней. Кто-то выкопал пруд на лужайке перед столовой, небольшой декоративный пруд, словно перед замком какого-нибудь польского помещика, и меня это чрезвычайно рассердило, потому что ему никто не давал на это права. Я громко кричу на кого-то. На кого именно — понять невозможно. В пруду плавает золотая рыбка. Какой-то мальчик наполняет его водой из черного резинового шланга. Я решаю немедленно прекратить этот спектакль, но мальчик меня не слушает. Я иду вдоль шланга, чтобы найти кран и перекрыть воду, пока этот кто — то не сделал из своей затеи с прудом fait accompli. [19]Свершившийся факт (фр.).
Я иду и иду, пока не понимаю, что давно уже хожу по кругу, а у шланга на самом деле нет никакого крана — он возвращается обратно в пруд и засасывает воду из него. Полный абсурд. На этом все заканчивается. Подлинную идеологическую платформу Поалей Цион нужно воспринимать безо всякой диалектики, буквально как она есть, слово в слово.

3

Расставшись с Раей Гринспан, Шимшон Шейнбаум вовсе не сложил с себя обязанности наставника своего сына и ответственности за его будущее. Именно ему он дарил все свое тепло и ласку с тех примерно пор, как мальчику исполнилось шесть. Однако Гидеон оказался уж скорее разочарованием, чем опорой рода и продолжателем династии. В детстве у него вечно текли сопли. Это был медлительный, застенчивый мальчик, любивший играть с конфетными фантиками, сухими листьями и шелковичными червями. Начиная лет с двенадцати его сердце всегда было разбито какой-нибудь очередной вертихвосткой, возраст которой никакой роли не играл. Он вечно страдал от любви и публиковал в детской стенгазете романтические стихи и довольно злые пародии. Потом он превратился в темноволосого хрупкого юношу, отличавшегося почти девичьей красой и молча бродившего по улицам кибуца. Он не блистал ни в работе, ни в общественной жизни. Он был медлителен в речах и, скорее всего, в мыслях тоже. Его стихи казались Шимшону невыносимо сентиментальными, а пародии — ядовитыми, без тени подлинного вдохновения. Нет смысла отрицать, ему отлично подходило прозвище Пиноккио. А время от времени освещавшая его лицо улыбка казалась Шимшону точной копией улыбки Раи Гринспан и выводила его из себя.

Но вот полтора года назад Гидеону удалось — таки потрафить отцу. Он явился к Шимшону и попросил его письменного разрешения вступить в воздушно-десантные войска — поскольку он был единственным сыном, для этого требовалось согласие обоих родителей. Только когда Шимшон Шейнбаум убедился, что это не одна из глупых шуток его сына, он согласился дать свое разрешение. И сделал это с радостью: без сомнений, это был весьма вдохновляющий поворот в судьбе мальчика. Там из него сделают мужчину. Пусть идет. Почему бы и нет?

Однако неожиданным препятствием оказалось упрямое сопротивление Раи Гринспан. Нет, она ни за что не подпишет эту бумагу. Ни в коем случае и никогда.

Шимшон лично пришел к ней в комнату как — то вечером. Он просил, спорил, кричал на нее.

Все тщетно. Она не подпишет, и все тут. Нет никаких причин, просто не подпишет. Так что Шимшону пришлось прибегнуть к крайним мерам, чтобы обеспечить сыну свободу действий. Он в частном порядке написал Иолеку, прося об услуге. Он просит, чтобы его сыну разрешили вступить в армию. Его мать эмоционально неустойчива. Мальчик, конечно, станет первоклассным десантником. Шимшон берет на себя всю ответственность. Между прочим, он никогда еще не просил об услуге. И никогда не сделает этого впредь. Это первый и последний раз в жизни. Он просит Иолека рассмотреть вопрос и решить, что можно сделать.

В конце сентября, когда в густой зелени садов появились первые золотые пряди, Гидеона Шейнбаума приняли в парашютный полк.

С этого времени Шимшон Шейнбаум еще глубже погрузился в идеологическую работу, решив, что это единственная память, которую может оставить по себе в этом мире мужчина. Шимшон Шейнбаум оставил неизгладимый след в летописи Еврейского Рабочего Движения. До старости еще далеко. В семьдесят пять его волосы все еще густы, а мышцы сильны и упруги. Глаза внимательны, а мысль быстра. Он силен, сухощав, а его слегка хриплый голос все еще неотразимо действует на женщин любого возраста. Осанка у него прямая, и держится он скромно, но с достоинством. Нет нужды напоминать, что он плоть от плоти Ноф Хариша. Он избегает собраний и формальностей, не говоря уже об официальных мероприятиях. Одним лишь своим пером он навеки вписал свое имя в нескончаемую летопись славы нашего народа и нашего движения.

4

Последний день Гидеона Шейнбаума начался с великолепного восхода. Он видел, как жара выпивает с листьев капельки росы. Далекие горные пики на востоке полыхали знамениями. Сегодня был праздник: праздновали независимость и чудо свободного полета над родными полями. Всю ночь в полусне он видел темные осенние леса под тяжелым северным небом, огромные деревья, которым не знал названий, чувствовал густой роскошный аромат осени. Всю ночь бледные листья, кружась, падали на крыши знакомых бараков. И когда поутру он проснулся, в ушах все еще шелестел шепот северных лесов с их безымянными деревьями.

Гидеон обожал сладкий миг свободного полета между прыжком из чрева самолета и раскрытием парашюта. Пустота проносится мимо со скоростью молнии, душит тебя в яростных объятиях, голова кружится от наслаждения. Скорость пьянит безрассудством, воздух свистит и ревет, все тело дрожит в спазмах блаженства, нервы натянуты, как раскаленные докрасна струны, а сердце вторит глухим контрапунктом. Внезапно, когда ты уже отдался ветру, над головой распахивается парашют. Стропы подхватывают тебя, словно надежная и твердая мужская рука, вселяя ощущение покоя и безопасности. Ты чувствуешь их спокойную силу, держащую тебя под мышки. Возбуждение безрассудства уступает место тихому наслаждению. Твое тело медленно скользит по воздуху, плывет, чуть колеблясь, по волнам легкого ветерка. Никогда заранее не угадаешь, где именно твои ноги коснутся земли, на склоне вон того холма или ближе к апельсиновой роще, и вот, словно усталая перелетная птица, ты приближаешься к земле, видишь крыши, дороги, коров на лугу, медленно паришь, будто у тебя есть выбор, будто бы это ты решаешь, что делать.

И вот земля уже у тебя под ногами, и ты приземляешься отработанным кувырком, смягчающим встречу с ней. В считаные секунды опьянение развеивается. Замедляется стремительный ток крови. Мир перестает плясать перед глазами. Лишь в сердце теплится усталая гордость, пока не вернешься к командиру, товарищам и тебя вновь не затянет суматоха передислокации.

На сей раз все это случится над Ноф Харишем.

Старшее поколение будет тыкать в небо своими корявыми пальцами, сдвигая кепки на затылок и пытаясь различить Гидеона среди десятков усеявших небо черных точек. Дети станут носиться по полям, ожидая приземления своего героя. Мама покажется в дверях из столовой, глядя в небеса, что-то тихо приговаривая. Шимшон выйдет из-за стола, может быть, даже вытащит стул на крыльцо и будет созерцать все представление с чувством законной гордости.

А потом кибуц будет праздновать воссоединение. В столовой выставят запотевшие кувшины с пенистым лимонадом, будут горы яблок, и старухи напекут маленьких кексов с глазурованными поздравлениями.

К половине седьмого солнце уже пресытилось цветовыми экспериментами и беспощадно сияло над восточными горами. Жестяные крыши бараков отражали его слепящий свет. Их стены начали излучать густой тяжелый жар. На главной дороге, проходившей неподалеку от лагеря, уже выстроилась длинная вереница автобусов и грузовиков: жители окрестных деревень ехали в город, чтобы полюбоваться парадом. Их белые рубашки сверкали даже сквозь густые облака пыли; ветер доносил обрывки праздничных песен.

Десантники прошли утреннюю проверку. Приказы командира по личному составу были зачитаны и вывешены на досках для объявлений. В столовой устроили праздничный завтрак: яйца вкрутую на листьях салата, окруженные оливками. Гидеон откинул спадавшие на лоб темные волосы и негромко запел. Остальные подхватили. То тут, то там кто-то перевирал слова, так что они становились смешными или непристойными. Вскоре еврейские песни уступили место гортанным и тоскливым арабским. Полковой командир, красивый светловолосый офицер, о чьих подвигах рассказывали по ночам у костра, встал и велел закругляться. Десантники прекратили петь, поспешно прикончили мерзкий кофе и двинулись в сторону взлетно-посадочной полосы. Там была еще одна проверка; командир сказал несколько теплых слов своим солдатам, назвал их солью земли и велел грузиться в самолет.

Командующие эскадрильей стояли у люков и проверяли каждый пояс, каждый парашют. Сам командир прохаживался среди солдат, похлопывая по плечу, шутя, ободряя, предостерегая, словно они отправлялись на поле боя, чтобы лицом к лицу встретиться с реальной опасностью. Когда дошла очередь до него, Гидеон ответил беглой улыбкой. Он был худ, почти тощ, но успел сильно загореть. Легендарный острый глаз командира разглядел бьющуюся у него на шее голубую жилку.

И вот в затененный ангар ворвалась жара, безжалостно сокрушив последний оплот прохлады, заливая все вокруг обжигающим металлическим блеском. Дали отмашку. Глухо взревели двигатели. Со взлетной полосы поднялись птицы. Самолеты вздрогнули и, медленно собираясь с силами для взлета, тяжело двинулись вперед.

5

Я должен пойти туда, чтобы пожать ему руку.

Приняв такое решение, Шейнбаум закрыл блокнот. Несколько месяцев армейской муштры, несомненно, закалили мальчика. Трудно поверить, но, кажется, он и правда начинает взрослеть. Ему еще придется научиться иметь дело с женщинами. Придется раз и навсегда освободиться от застенчивости и сентиментальности: эти качества нужно оставить женщинам, а в себе развивать твердость и мужество. Он уже далеко продвинулся в шахматах. Скоро станет достойным соперником старику-отцу. Может, уже не сегодня-завтра побьет меня. Хотя куда ему. Пусть сначала устроится. И главное, не женится на первой же девушке, которая на это согласится. Нужно попробовать двух-трех, а уже потом жениться. Несколько лет, и у меня уже будут внуки. Много внуков. У детей Гидеона будет два отца: пусть он заботится об их пропитании, а я позабочусь об идеях. Уже второе поколение растет в стороне от наших достижений — вот почему они топчутся на месте, словно овцы, и никогда не знают, куда идти. А все из-за диалектики. Третье поколение должно стать примером идейного синтеза, это будет отличный идеологический продукт: они унаследуют спонтанность своих отцов и сильный дух дедов. Две ветви рода принесут славный плод. Эту фразу неплохо бы записать, она может пригодиться на днях. Я не могу без грусти смотреть на Гидеона и его сверстников: от них так и несет каким-то пустым мелким отчаянием, нигилизмом, циничной иронией. Они не знают, что такое любить всем сердцем. У них нет ни подлинной любви, ни ненависти. Я не против отчаяния как такового. Отчаяние — вечный спутник веры, но то настоящее отчаяние, мужественное и страстное, а не эта их сентиментальная слюнявая меланхолия. Сиди прямо, Гидеон, прекрати чесаться и грызть ногти. Я тебе прочитаю отличный пассаж из Бреннера. Ну ладно, прекрати плакать. Я не буду тебе читать. Беги на улицу и расти диким бедуином, если тебе так хочется. Но если ты не удосужишься прочитать Бреннера, то никогда не поймешь, что такое вера и отчаяние. Тут нет никаких сопливых стихов про попавших в капкан шакалов и осенние цветы. У Бреннера все так и пылает. Любовь и ненависть, ненависть и любовь. Может, вам так и не суждено увидеть свет и тьму лицом к лицу, но ваши дети сделают это за вас. Две ветви рода принесут славный плод. Мы не позволим, чтобы третье поколение развращали своими сентиментальными стишками поэтессы-декадентки. Ага, вот и самолеты. Поставим Бреннера обратно на полку.

Я хочу гордиться тобой, Гидеон Шейнбаум.

6

Шейнбаум быстро пересек лужайку и вышел на дорожку, которая вела к вспаханному полю в юго-западном углу кибуца, выбранному для приземления парашютистов. Время от времени он останавливался у клумбы, чтобы выдернуть зловредный сорняк, украдкой пробравшийся в цветущие заросли. Его небольшие серые глаза всегда безошибочно распознавали сорняки. В силу возраста он уже несколько лет как перестал работать в саду, но до конца своих дней не перестанет придирчиво осматривать цветочные клумбы на предмет незваных гостей. В такие моменты он думал о том мальчишке, на сорок лет моложе его, который принял пост садовника и еще занимался акварелью. Он унаследовал прекрасные ухоженные сады, а теперь они дичали у всех на глазах.

Дорогу ему перебежала шумная ватага детей, увлеченно споривших о видах и системах самолетов, круживших сейчас над долиной. Спорили они на бегу, так что слышно было только взволнованные крики и учащенное дыхание. Шимшон поймал одного за шиворот, не без труда заставил остановиться и подтащил к себе. Наклонившись к ребенку, так что его нос почти уперся тому в лицо, он прорычал:

— Я тебя знаю. Ты Заки.

— Отстань от меня, — потребовало чадо.

— Почему вы так орете? — наставительно произнес Шейнбаум. — У вас что, одни самолеты в голове? Разве можно бегать по клумбам, когда тут ясно сказано: «По газонам не ходить»? Думаешь, ты можешь делать все, что захочешь? Вам закон не писан? Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю. И изволь отвечать вежливо и…

Однако Заки благоразумно воспользовался нескончаемым потоком слов, чтобы вывернуться из захвата. Он кинулся к кустам, но не смог отказать себе в удовольствии остановиться на мгновение, чтобы скорчить рожу и показать Шейнбауму язык.

Шимшон скривил губы. Он задумался было о старости, но тут же выбросил эти мысли из головы и сказал себе: «Ну-ну. Мы еще посмотрим. Заки, то бишь Азария. Простой подсчет… ага, ему, должно быть, не меньше одиннадцати, а может быть, и все двенадцать. Хулиган. Дикий звереныш».

Тем временем молодежь оккупировала наблюдательную площадку на крыше водонапорной башни, откуда была видна вся долина от края и до края. Эта сцена напомнила Шейнбауму одну русскую картину. На какой-то момент он почувствовал искушение взобраться наверх и присоединиться к ребятам, чтобы с комфортом насладиться зрелищем с такой выгодной точки. Но его остановила мысль о бесконечных рукопожатиях, которыми придется обменяться с присутствующими; он прошел мимо и направился к краю поля. Там он и встал, устойчиво расставив ноги и скрестив руки на груди. Его густые белые волосы волной ниспадали на лоб. Вытянув шею, он проводил два тяжелых транспортных самолета пристальным взглядом. Сеть морщин, покрывавших лицо, придавала ему смешанное выражение гордости и глубокомыслия с оттенком сдержанной иронии. Своими густыми бровями он походил на святого с русской иконы. Самолеты тем временем уже завершили круг, и первый из них снова приближался к полю.

Шимшон Шейнбаум разомкнул губы и замурлыкал старую русскую песню, давно просившуюся из груди на волю. Первая группа парашютистов отделилась от самолета. Маленькие черные точки рассеялись в воздухе, словно горсть зерна, брошенного крестьянином со старой колхозной картинки.

Рая Гринспан высунулась в окно кухни и замахала суповым черпаком, словно делая строгий выговор кустам. Ее лицо раскраснелось. Простое платье промокло от пота и прилипло к сильным, покрытым черным волосом ногам. Тяжело дыша и запустив в растрепанную шевелюру пальцы свободной руки, она обернулась к остальным женщинам, работавшим на кухне, и закричала:

— Скорее! Давайте сюда! Там Гиди! Гиди в небе!

А потом она замолчала.

Когда первая партия парашютистов легко, словно пригоршня пуха, разлетелась в стороны, второй самолет был уже наготове и сбросил группу Гидеона. Ребята стояли, тесно прижатые друг к другу, в полумраке перед люком. Грудь к спине, спрессованные в единую напряженную, истекающую потом массу. Когда подошла очередь Гидеона, он стиснул зубы, подобрался и выскользнул наружу в горячее сияние дня, словно младенец из материнского лона. Долгий ликующий крик радости вырвался из его горла. Навстречу ему неслось его детство; он видел крыши и верхушки деревьев и улыбался безумной улыбкой, узнавая и приветствуя их. Он падал туда, к виноградникам и асфальтовым дорожкам, сараям и блестящим на солнце печным трубам, и радость пела у него в сердце. Никогда за всю свою недолгую жизнь он не знал такой пьянящей, всепоглощающей до звона в ушах любви. Все мышцы его тела напряглись, нервная дрожь поднялась откуда-то из желудка и пробежала по спине до самого затылка. Он закричал от любви, словно безумец; из-под ногтей, впившихся в ладони, едва не брызгала кровь. Потом натянувшиеся стропы подхватили его под мышки, а талию стиснуло, словно в тесном объятии. На мгновение ему показалось, что невидимая рука тащит его назад в небо. Блаженное ощущение полета сменилось медленным нежным покачиванием, словно он лежал в колыбели или катался на теплых волнах. Внезапно его охватила паника. Как они смогут отличить меня? Как они умудрятся узнать своего единственного сына в целой клумбе одинаковых белых парашютов? Как их любящие глаза смогут отыскать меня, именно меня? Мама и отец, и девчонки, и детишки из кибуца. Мне нельзя затеряться в толпе. Это же я, и они меня любят.

В этот миг у него в голове промелькнула мысль. Он закинул руку за плечо и потянул за стропу запасного парашюта, придуманного специально на случай опасности. Когда над головой раскрылся второй купол, сила тяжести потеряла над ним власть, и полет замедлился. Казалось, он один плывет в пустоте, словно чайка или одинокое облако. Последние из его товарищей уже приземлились и теперь сворачивали парашюты. Гидеон продолжал парить в воздухе, словно заколдованный, а над ним колыхались два огромных крыла. Счастливый и пьяный, он пил восторг сотен устремленных на него глаз. Прикованных к нему одному. К его великому и славному одиночеству.

Словно чтобы придать зрелищу еще большее великолепие, сильный порыв прохладного ветра пришел с запада, взбаламутив горячий воздух, взметнув волосы зрителей и снося последних парашютистов к югу.

7

Далеко оттуда в большом городе огромная толпа, собравшаяся посмотреть военный парад, вздохом облегчения встретила дуновение морского бриза. Может быть, он означал конец жары. Прохладный соленый ветер ласкал раскаленные улицы. Он освежал, игриво свистел в верхушках деревьев, сгибал стройные иглы кипарисов, ерошил шевелюры пиний, вздымал облака пыли и мешал зрителям наслаждаться парашютным шоу. Гидеон, словно огромная одинокая птица, парил в воздухе, и его медленно сносило к шоссе.

Испуганный крик, вырвавшийся одновременно из сотен глоток, так и не достиг его слуха. Охваченный экстазом, он пел, не замечая, что летит прямиком на линию электропередачи. Зрители в немом ужасе глядели на подвешенного в пустоте солдата и с неуклонной прямотой пересекавшие долину с востока на запад электрические провода. Пять параллельных кабелей, провисших между опорами под собственной тяжестью, негромко гудели на ветру.

Оба парашюта Гидеона запутались в верхнем проводе. Мгновение спустя ноги коснулись нижнего. Тело откинулось и прогнулось назад. Стропы держали его за плечи и талию, не давая упасть на мягкую пашню. Если бы не толстенные подошвы армейских ботинок, парня прошило бы током в момент приземления. Теперь, протестуя против свалившейся на него ноши, провод медленно перерезал их. Крошечные искорки вспыхивали и гасли у Гидеона под ногами. Обеими руками он вцепился в крепления строп. Его глаза, казалось, сейчас выскочат из орбит, а рот был распялен в немом крике. Коротенький офицер, обливаясь потом, выбрался из окаменевшей толпы и заорал:

— Только не прикасайся к проводам, Гиди! Выпрямись и старайся не шевелиться.

Вся эта плотная, скованная ужасом масса народа стала медленно сползать к востоку. Раздались первые крики. Послышался чей-то стон. Металлический голос Шейнбаума приказал всем сохранять спокойствие. Он кинулся к месту событий, утопая в мягкой земле, достиг линии электропередачи, растолкал офицеров и зевак и закричал сыну:

— Скорее, Гидеон, отпускай стропы и прыгай. Земля туг мягкая, ты будешь в полной безопасности. Прыгай!

— Я не могу.

— Не спорь. Делай, что тебе говорят. Прыгай.

— Я не могу, папа, я не могу отсюда спрыгнуть.

— Никаких «я не могу». Отпускай стропы и прыгай, пока тебя не убило током.

— Я не могу, стропы перепутались. Скажи им, чтобы выключили ток, папа, у меня уже ботинки горят.

Солдаты пытались оттеснить толпу, расчищая пространство под проводами и заставляя умолкнуть доброхотов, всегда готовых подать дельный совет. «Без паники, пожалуйста, без паники», — словно в трансе повторяли они.

Дети носились под ногами, только прибавляя суматохи. Выговоры и замечания не имели никакого эффекта. Два рассвирепевших парашютиста умудрились поймать Заки, который маниакально карабкался на ближайшую опору, свистя, фыркая и строя рожи, чтобы привлечь всеобщее внимание.

Неожиданно коротенький офицер пришел в себя:

— Твой нож! У тебя на поясе нож. Достань его и перережь стропы!

Но Гидеон не то не слышал, не то не хотел слышать его. Он начал громко всхлипывать.

— Сними меня отсюда, папа, меня убьет током, скажи им, чтобы меня отсюда сняли, я не могу слезть сам.

— Прекрати распускать сопли, — отрезал его отец. — Тебе сказали достать нож и перерезать стропы. Делай, как тебе говорят. И сейчас же прекрати реветь.

Парень послушался. Он все еще продолжал хлюпать носом, но потянулся за ножом, достал его и одну за другой перерезал все стропы. Царила полная тишина, нарушаемая только редкими всхлипываниями Гидеона. Наконец, осталась лишь одна стропа, которую он не решался перерезать.

— Режь ее, — кричали дети. — Режь и прыгай. Покажи, на что ты способен.

— Чего ты там ждешь? — орал Шимшон.

— Я не могу. — Гидеон снова заплакал.

— Еще как можешь, — убеждал его отец.

— Ток, — рыдая, умолял Гидеон, — я чувствую ток. Снимите меня скорее.

Глаза его отца налились кровью, и он взревел:

— Трус! Мне стыдно за тебя!

— Но я не могу, я себе шею сломаю, тут слишком высоко!

— Ты можешь, ты должен прыгнуть. Ты дурак, вот ты кто такой, дурак и трус!

Эскадрилья реактивных самолетов прошла в направлении города, чтобы принять участие в воздушном шоу. Они летели строем, с грохотом направляясь на запад, целеустремленно, словно стая диких собак. Когда они скрылись за горизонтом, тишина стала, казалось, еще плотнее. Даже парень в воздухе перестал плакать и уронил нож. Лезвие воткнулось в землю в сантиметре от ноги Шимшона Шейнбаума.

— Зачем ты это сделал? — заорал коротенький офицер.

— Я не хотел, — снова захныкал Гидеон. — Он выскользнул у меня из руки.

Шимшон Шейнбаум наклонился, подобрал камешек и яростно метнул его в спину своему отпрыску.

— Пиноккио, ты мокрая тряпка! Чертов трус!

В этот миг снова подул ветер.

Волна жара с новой силой обрушилась на все и вся. Рыжеволосый веснушчатый солдат пробормотал себе под нос:

Он же боится прыгать, идиот, он убьется, если не прыгнет.

Услышав это, какая-то худенькая плосколицая девчушка выбежала в середину круга и широко раскинула руки:

— Прыгай ко мне, Гиди, прыгай скорее ко мне, и все будет хорошо.

— Интересно, — заметил мужчина в потрепанной спецовке, — кто-нибудь догадался позвонить на подстанцию, чтобы они отключили электричество.

Он повернулся и стал стремительно пробираться через толпу в сторону кибуца. Он яростно карабкался вверх по склону небольшого холма, когда буквально в двух шагах от него тишину разорвал выстрел. На мгновение ему показалось, что ему выстрелили в спину, но в следующий миг он понял, что случилось: командир эскадрильи, тот самый белокурый герой, пытался перерезать провода автоматной очередью.

Безуспешно.

Тем временем с фермы пригнали потрепанный грузовик. С него сгрузили лестницы, старенького доктора и носилки.

В этот момент Гидеон, видимо, принял какое — то решение. Он с силой оттолкнулся от нижнего провода, который уже сыпал голубыми искрами, перекувырнулся и остался висеть головой вниз на последней стропе, колотя ботинками воздух в каком-нибудь метре от провода. Трудно сказать определенно, но казалось, он пострадал не особенно серьезно. Он раскачивался вверх — вниз, словно мертвый ягненок, свисающий с крюка в лавке мясника.

При виде этого зрелища дети истерически завопили, а потом принялись безобразно ржать. Заки бил себя по коленке, сгибаясь в три погибели и задыхаясь от хохота. Он скакал на месте, визжа, словно мерзкая обезьяна.

Что такое мог увидеть сверху Гидеон, что заставило его вытянуть шею и присоединиться к детскому смеху? Возможно, от прилива крови к голове он слегка повредился в рассудке. Его лицо покраснело, как свекла, язык вывалился, густые волосы свисали вниз, и только ноги отчаянно колотили воздух.

8

В небе прошла вторая эскадрилья. Дюжина железных птиц ослепительно сверкнула в небе во всей своей жестокой красоте. Они летели узким клином, от их гнева сотрясалась земля. Они скрылись на западе, и вновь воцарилась тишина.

Старенький доктор сел на носилки, зажег сигарету, окинул взглядом толпу, солдат, носящихся детей и подумал: «Ну что ж, посмотрим, как оно все обернется. Будь что будет. Жарко сегодня, однако».

Гидеоном овладел еще один приступ бессмысленного хохота. Он бил ногами, описывая неровные круги в пыльном небе. Кровь отливала от конечностей и устремлялась к голове. Глаза выкатились из орбит. Мир заволокло тьмой. Вместо алого сияния перед глазами у него закружились пурпурные пятна. Язык не помещался во рту. Дети расценили это как насмешку.

— Вверх-вниз, Пиноккио, — завопил Заки, — кончай пялиться на нас, лучше учись ходить на руках.

Шейнбаум хотел ударить мерзавца, но поймал только воздух, потому что тот проворно отскочил в сторону. Старик подошел к белокурому командиру, и они о чем-то заспорили. Парень был вне опасности, так как висел достаточно далеко от кабеля, но спасать его все же надо, и поскорее. Не стоило затягивать комедию. Лестницы не помогут: парень висит слишком высоко. Надо попытаться передать ему нож и убедить перерезать последнюю стропу и свалиться в растянутое внизу полотно.

Помимо всего прочего, это было стандартное упражнение из программы подготовки парашютистов. Главное — действовать быстро, потому что ситуация становится унизительной. Не говоря уже о детях. Коротенький офицер стянул рубашку и завернул в нее нож. Гидеон протянул руки вниз и попытался поймать сверток. Тот пролетел прямо у него между рук и плюхнулся на землю. Дети прыснули. Только после еще двух неудачных попыток Гидеон умудрился поймать рубашку и достать из нее нож. Движения его были медлительны и вялы от прилива крови. Он прижал лезвие ножа к щеке, чтобы почувствовать прохладное прикосновение стали. Это было блаженство. Он открыл глаза и увидел перевернутый мир.

Все казалось очень смешным: грузовик, поле, отец, солдаты, дети и даже нож у него в руке. Он состроил рожу банде ребятишек, хохотнул и погрозил им ножом, словно пытаясь что-то сказать. Если бы они могли посмотреть на себя отсюда сверху — перевернутые кверху ногами, копошащиеся, как испуганные муравьи, — они бы тоже посмеялись с ним. Однако смех обернулся тяжелым кашлем — Гидеон задохнулся, и его глаза наполнились слезами.

9

Гидеоновы ужимки вызвали у Заки приступ демонической радости.

— Он плачет, — заорал он, жестоко хохоча. — Гидеон плачет, смотрите, у него слезы текут, Пиноккио — герой, штаны с дырой. А мы все видели, а мы все видели.

Еще одна оплеуха Шимшона Шейнбаума прошла мимо цели.

— Заки, — смог выдавить Гидеон глухим, прерывающимся от боли голосом. — Я прибью тебя, я тебя придушу, чертов ублюдок.

Внезапно он хихикнул и замолчал.

Дело было плохо. Он не смог сам перерезать стропу, и доктор опасался, что если парень провисит так вниз толовой еще немного, то потеряет сознание. Нужно срочно найти какое-то другое решение. Нельзя, чтобы этот проклятый спектакль продолжался до самого вечера.

Так что грузовик кибуца прогромыхал через поле и остановился там, где указал Шимшон Шейнбаум. Две лестницы поспешно связали вместе, чтобы достать до нужной высоты, и взгромоздили в кузов грузовика, поддерживая пятью парами сильных мужских рук. Легендарный белокурый герой начал карабкаться наверх. Но стоило ему добраться до места соединения лестниц, как раздался зловещий треск и дерево начало прогибаться под его тяжестью. Офицер, довольно крупный мужчина, остановился в нерешительности, а потом все-таки решил отступить, чтобы можно было связать лестницы более прочно. Он спустился обратно в кузов, отер пот со лба и важно произнес:

— Подождите, я думаю.

И тут в мгновение ока, прежде чем его смогли остановить, прежде чем его вообще заметили, маленький Заки взобрался на лестницу, миновал скрепу и, словно обезумевшая обезьянка, взлетел на самую верхнюю перекладину, в руке у него оказался нож — где, черт побери, он его взял? Он принялся сражаться с туго натянутой стропой. Все задержали дыхание — казалось, притяжение не имеет над ним власти: он скакал на верхней перекладине лестницы, ни за что не держась, беззаботный, проворный, гибкий, умелый.

10

Жара молотом стучала в голове у висящего юноши. Глаза уже заволакивало мраком. Дыхание почти остановилось. В последнем проблеске сознания он увидел прямо перед собой своего мерзкого братца и почувствовал у себя на лице его дыхание. Он слышал его запах. Он видел грязные зубы, выступавшие у него изо рта. Панический страх охватил его, словно он посмотрел в зеркало и увидел чудовище. Кошмар отнял у него последние силы. Он ударил куда — то в воздух, промахнулся, смог развернуться, схватил стропу и подтянулся наверх. С раскинутыми руками он кинулся на провод и увидел синюю вспышку. Знойный ветер продолжал истязать долину. Сцена потонула в реве третьей эскадрильи.

11

Статус осиротевшего отца всегда окружает человека аурой благородного страдания. Но Шейнбауму не было никакого дела до своей ауры. Потрясенные люди молча проводили его до столовой. Он понимал, что должен сейчас быть рядом с Раей.

По дороге он увидел маленького Заки, сияющего, напыжившегося — настоящего героя. Его окружали другие ребятишки: еще бы, он почти спас Гидеона. Шимшон положил дрожащую руку на голову своего сына и попытался что-то сказать. Губы его задрожали, и голос пресекся. Он протянул руку и неуклюже погладил взъерошенную пыльную копну волос. Первый раз в жизни Шимшон Шейнбаум погладил ребенка. Он прошел еще несколько шагов, в глазах у него потемнело, и старик рухнул на клумбу.

День независимости клонился к закату, хамсин стих. Свежий морской бриз обдувал раскаленные стены. Ночью на лужайки падет обильная тяжкая роса.

О чем говорит бледное кольцо вокруг луны? Обычно оно предвещает хамсин. Завтра жара вернется. Сейчас май, за ним придет июнь. По ночам ветер колышет кипарисы, словно пытаясь утешить их в мгновение тишины между двумя волнами зноя. Ветер приходит, и уходит, и снова возвращается. И так всегда.

 

Пол Теру. Свора

Когда от торговца пришло сообщение, что у него есть подходящий ребенок, Раты отправились домой, облачились в трико и серьезно и методично занялись любовью, словно имитируя вожделенное зачатие. После, изможденные, сорвав с себя одежды, Арвин и Хелла лежали в прозрачном аквариуме балкона, который сами спроектировали для своей квартиры, и радостно болтали о ребенке, обещанном торговцем. Собственно, это он называл себя торговцем. Скорее всего, он просто хорошо знал тех, кто хотел избавиться от ребенка, — не менее страстно, чем они жаждали его купить.

Цвет их обнаженной кожи отливал тревогой — и дело было не в костюмах, от которых они только что освободились. Над западными пригородами садилось солнце — далекая синяя горная гряда была не более чем мираж, сотканный из низких облаков поднятой в воздух пыли, которые превратили заходящее солнце в бесформенный бриллиант цвета запекшейся крови. Оно подарило их голым телам цветущее здоровое сияние, словно насмехаясь над их стерильностью. Большинство их друзей уже давно носили в себе вирус и — хоть это и было нелегко — обзавелись детьми со стороны. Только от того, что тест дал положительный результат, свет для Ратов сошелся клином на ребенке.

Они уже восемь раз получали извещение, так что занятия любовью стали привычным ритуалом, однако каждый раз что-нибудь обязательно шло не так. Но сейчас надежда билась, как пойманная птица, хотя и риск был огромен: они знали, что придется ехать на ту сторону реки, переправиться через этот дурацкий мост на Восточный берег.

Бросив сердитый взгляд на мокрое трико, лежавшее на кровати, как шкура освежеванного животного, Хелла сбросила его на пол. Высокопарным тоном, из-за которого ее нагота выглядела жалкой, она произнесла: «Господи, хоть бы сейчас все получилось. — И, помолчав, добавила, словно вознося молитву из одного-единственного слова: — Пожалуйста».

— Все будет хорошо, — отозвался Арвин.

Хелла знала, что он скажет дальше: это повторялось уже много раз.

— Я смогу все проверить, — сказал он.

Это было испытание — просто еще одно испытание. Дети в продаже были всегда, но никто не мог гарантировать, что они здоровы. У одних обнаруживались паразиты, у других наркотики в крови; одни были просто больны, другие оказывались умственно отсталыми или психически неустойчивыми. У многих не было никаких бумаг — торговцы уже дважды пытались подсунуть Ратам контрабандных детей. Никому нельзя было доверять. Именно поэтому Арвин решил обзавестись собственным маклером и решительно отказался от услуг тех предпринимателей, которые, прослышав, что Раты сделали запрос, тут же через сеть завалили их предложениями.

Когда Хелла сказала ему, что придется отправиться на ту сторону, он даже не поморщился, как делали все их друзья при мысли о Восточном береге.

— Это там, в пригородах, — сказала Хелла.

Арвин ничего не ответил; она поняла, что в голове у него зреет какой-то план. План нужен всегда. Полиция на Восточном берегу набиралась из местных по контракту, но это было еще полбеды. Многие пригороды были объявлены закрытой зоной, словно гетто, и могли представлять опасность для нормальных людей. По нынешним временам денежную ценность сохраняли только люди: одни ценились дорого, другие не очень, но за ребенка можно было отдать все, что угодно.

Перспектива обзавестись ребенком придала Ратам мужества. За ребенка можно было рискнуть перебраться через мост. Они сознавали всю незаконность того, что собирались сделать: то, что они планировали, было, по сути, похищением. Но ребенок был для них всем, и дело не только в стерильности: ребенок означал будущее.

Они никому не сказали о торговце. О Восточном береге и без того знали все. Друзья были в курсе: предыдущие восемь неудачных попыток были дежурным объектом соболезнований и темой для разговоров на вечеринках. Даже постоянные «Вы знаете, нам привезли одного из Польши», «А Голдсоны достали такого в Мексике» — уже не выводили их из себя. Можно подумать, что разговор шел о щенках. Ратов, у которых их перебывал не один десяток, уже тошнило от домашних животных, и вечно визжащая свора давно перестала их радовать.

Их не обескураживали даже многочисленные проблемы с приемышами — у Бенсов румынская девочка через год оказалась переносчиком инфекции, и ее пришлось уничтожить; у Фериксов мальчик Игорь из России застрелился в мотеле прямо в свой двенадцатый день рождения; все эти истории о детях, сбежавших на Восточный берег и превратившихся там в бродяг, которые называли себя Скелетами, или сквоттеров, известных как Тролли.

— Я могу провести тест на эпилепсию, определить вирусы, отследить наследственные заболевания, диагностировать депрессию и потенциальные дисфункции, сделать сканирование мозга, выделить переносчика инфекции, — сказал Арвин. — Ты же знаешь, от меня ничего не скроется.

Он действительно верил в свои тесты. Оставалось лишь найти ребенка, который соответствовал бы всем требованиям. Все эти приборы и инструменты всегда означали только одно: разочарование. Пять раз он тщательно проверял детей в конторах торговцев и всякий раз обнаруживал дисфункции или органические нарушения. А у тех двоих просто не оказалось документов.

Арвин был инженером по светооборудованию, Хелла — архитектором. Их квартира, занимавшая целый этаж шикарной высотки Кингсбери, была красива и просторна, но ей недоставало топота детских ножек. У них обоих нашли вирус, но это еще ничего не значило — он не был смертельным. Половина всех, кого они знали, тоже были заражены. Конечно, это причиняло определенные неудобства: стерильность, потеря зубов… зато новые протезы не доставляли никаких хлопот.

— Что это? — вдруг воскликнул Арвин, поспешно натягивая халат, — инстинктивная реакция голого человека на резкий звук.

Кто-то звонил, пронзительный пип-пип скальпелем распорол тишину.

— Это мой телефон, — ответила Хелла, протягивая руку и нажимая кнопку ответа. — Да?

— Мне нужны Раты, — сказал голос в трубке. — Это Док.

— Торговец, — прошептала Хелла Арвину одними губами, потом увеличила громкость динамика и спросила: — Все еще в силе?

— Даже быстрее, чем я думал. Можете приехать завтра. Скажем, в шесть?

Это было как гром среди ясного неба, весь мир словно окунулся в безмолвие. Лицо Арвина застыло бледной маской сомнения.

— Почему так быстро? — спросила Хелла в ответ на подозрительный взгляд Арвина.

— Мост будет свободен, и вам будет проще найти нас.

— Мы не станем искать вас, — внезапно заявил Арвин, обращаясь к маленькой бесстрастной трубке телефона. — Вы сами найдете нас — в Элмо. На автостоянке возле вокзала. Мы будем на красном пикапе.

В трубке воцарилось молчание, потом озадаченный голос спросил:

— На каком еще пикапе?

— В нем мои приборы. Я хочу сделать несколько тестов.

— Может, вы все-таки выйдете на поверхность?

— В Элмо, — отрезал Арвин.

Последовало не столько даже молчание, сколько густая, пропитанная почти слышимым испугом пауза. Казалось, на том конце провода кто-то очень тихо совещается не то сам с собой, не то с кем-то еще, — долгая шепчущая тишина.

— О’кей, — сказали наконец в трубке.

— Откуда ты знаешь Элмо? — уже потом поинтересовалась Хелла.

— Я бывал там лет двадцать назад. Наша уборщица жила в Элмо. Тогда это были трущобы. Думаю, там все не так уж изменилось.

С моста Восточный берег показался им более зеленым, плотно застроенным и безлюдным, чем двадцать лет назад. Их снова переполняла надежда. Впереди над горизонтом вставало солнце — все тот же пыльный бриллиант, который они созерцали вчера вечером с балкона, только перевернутый, огромная лепешка сияющей пыли медленно возносилась в окружении облаков, казавшихся утомленными и несвежими. Но там были деревья, и высокая трава, и дома в старом стиле, и заборы были низкими и не щерились, как оскаленные пасти; а еще были пустые улицы — и, вопреки ожиданиям, никаких дикарей и Скелетов.

— Прямо как дома, — пошутил Арвин.

Хеллу всегда нервировали его шутки: это означало, что он не смотрит на дорогу.

Тем временем они доехали до конца эстакады; шум мотора, отражавшийся от росших на обочине деревьев, внезапно прекратил барабанить по стенкам пикапа, и появилось новое приглушенное эхо — от необитаемых, лишенных окон домов, выглядевших как глухие крепостные стены. Там, где они меньше всего ожидали его увидеть, возле парапета набережной и знака, указывавшего дорогу на Элмо, обнаружился пропускной пункт с полицейским в придачу. Арвин сбросил скорость и почти подполз к шлагбауму.

— Привет! — Офицер оказался довольно дружелюбным, но даже не попытался поднять защитный стальной сетчатый барьер. В свое время такими останавливали танки, бронетранспортеры и уличных торговцев.

Полицейский улыбнулся и сделал шаг назад, чтобы разглядеть номера. На жетоне было выгравировано его имя: Силли. В контрактной полиции он явно оказался по случаю. Ботинки у него были грязные, а жетон слегка погнут. Эти новички всегда работали сверхурочно: платили им гораздо хуже, чем государственным служащим.

Однако Арвина присутствие полицейского успокоило, особенно когда он вышел из пикапа и увидел ребенка.

Он сидел в будке КПП на низенькой табуретке, но даже так его ножки не доставали до земли. С какой-то маниакальной жизнерадостностью он колотил пятками по дереву, выколупывая на стене надпись: ЧОРТОВЫ ПСЫ.

— Куда направляетесь?

Арвину не хотелось разговаривать. Он помедлил с ответом, глядя на ребенка и чему-то улыбаясь.

— Я вас спрашиваю ради вашего же блага, — произнес полицейский.

— В Элмо. А что, здесь есть ограничения на передвижение?

— Сегодня нет. Но будьте осторожны. — Дулом автомата он указал на заднюю часть пикапа. — Груз есть?

— Нет, я пустой, — ответил Арвин. — Я смотрю, у вас появился маленький помощник.

При этих словах лицо ребенка неожиданно потемнело, а пухлые губы раздвинулись, обнажая выступающие зубы. Это были совсем новые зубы, едва выросшие; они теснились во рту и казались слишком большими и чужими.

— Ну да, — сказал полицейский и взмахом руки отпустил их.

Выехав на поверхность, они увидели местных — это были дети, скорее всего, отпрыски Скелетов и Троллей. И в мусоре они не копались, как почему-то принято было считать внизу. Они выглядели как нормальные дети с той стороны реки, просто вышедшие поиграть на улицу, хотя, пожалуй, были гораздо младше. Хелла слышала жуткие истории о торговцах, которые хватали их прямо на улице под лозунгом: «Мы не похищаем, а спасаем». И тогда бесплодные семьи получали склонных к насилию, больных и не поддающихся контролю приемышей, которых потом все равно отбирали и уничтожали.

— Я постараюсь все сделать побыстрее, — сказал Арвин, заруливая на стоянку. К ним уже спешила целая толпа.

Мужчину в рубашке и брюках цвета хаки (вероятно, это была военная униформа старого образца) окружал десяток детей, в основном мальчиков, не старше двенадцати-тринадцати лет. Некоторые провожали Арвина и Хеллу внимательными и тревожными взглядами, пока те въезжали на стоянку и парковались. Остальные играли. Один из мальчиков был в наушниках и держал в руках джойстик от игровой приставки. Почти все шумели и громко кричали: собственно, по их еще не сломавшимся голосам Хелла и смогла определить возраст. Зубы у всех были слишком большими и неровными, они не помещались во рту. Самым отвратительным Хелле показалось в них именно это: взрослые зубы в маленьких десятилетних челюстях.

Арвину сразу не понравился этот чужак, окруженный детьми, словно хозяин цирка — своими уродцами, но Хелла при виде малышей, таких внимательных и шаловливых, похожих на тех маленьких собачек, которые у них были, вновь почувствовала прилив надежды.

— Я Док, — сказал мужчина в хаки, проталкиваясь вперед через толпу детей. — Документики можно?

Он был старше, чем они ожидали, — наверное, даже слишком стар, чтобы быть отцом кого-нибудь из детей, но никогда нельзя знать наверняка.

Пока Арвин показывал документы, мальчик с тонкими зеленоватого оттенка волосами подобрался поближе и не отрываясь смотрел на телефон, висевший у него на запястье. У него зубы тоже не помещались во рту; когда он смотрел на Арвина, они торчали вперед, словно у бульдога.

— Я на открытой линии, — предупредил Арвин, показывая телефон. — Давайте сюда ребенка. Я должен сделать несколько тестов.

Док уселся на скамейку и достал собственный телефон. Несколько детей не сводили с него глаз.

У самого взрослого — не старше тринадцати — были длинные волосы; огромные, словно снятые с кого-то другого дорогие ботинки были ему велики, и рубашка доходила до колен, словно платье. Рядом стояла маленькая девочка. Не глядя на нее, он потянулся назад и крепко схватил ее за руку. Затем медленно повернулся и насмешливо уставился на нее в упор, словно ожидая, что она закричит от боли. Малышка сжала зубы и сморщилась, но промолчала.

Док видел, что происходит, но ничего не сказал.

Детям явно было жарко и скучно и хотелось пить, они нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Хелла подумала о чужой воле, которая удерживала здесь их всех, и вспомнила ребенка на КПП, выцарапывающего ЧОРТОВЫ ПСЫ на стенке полицейской будки.

— Эти все тоже на продажу? — спросила она.

Она сказала это очень тихо, чтобы услышал только Док, но стоявший рядом с ним мальчик тоже расслышал. Он со свистом втянул воздух сквозь сжатые зубы и бросил на нее быстрый взгляд, полный такой злобы, что от испуга у Хеллы перехватило дыхание.

— А вот и ваш, — сказал Док.

Взгляд Хеллы перебегал с одного зубастого малыша на другого, когда она почувствовала, что кто-то схватил ее за ногу. Посмотрев вниз, она увидела совсем маленького мальчика. У него были удивительно яркие глаза, он пытался обнять ее и тянул вверх свои маленькие ручки. Ребенок был крупнее, чем она ожидала, но все-таки гораздо младше других детей и от этого казался прелестным и трогательным.

— В отличной форме, — услышала она голос Дока. — Метис. Родители не могут содержать его. Им нужны деньги. Три года — отличный возраст.

И снова у нее в голове промелькнуло: «Кто мы такие, чтобы так вот распоряжаться чужой судьбой?» А потом в воображении возникла картина детской, для которой они уже купили кроватку, высокий стульчик, весы, лошадь-качалку, целый шкаф игрушек, подушки, одеяльца и чучела животных, — все это напоминало об их неоднократных попытках обзавестись ребенком. Хелла знала, что всегда была сентиментальной. Думая о ребенке, она всегда представляла, как будет его кормить, одевать, ласкать, учить ходить и говорить. Ему оказалось именно три, и это был знак — к ним пришел тот самый ребенок, которого они начали искать три года назад, когда избавились от своих последних животных.

— Превосходный экземпляр. Можете проверять его, сколько душе угодно, — сказал Док. — Так оно даже лучше. Он будет более контактным, когда вырастет.

Арвин согласно кивал, речи Дока были вполне разумны.

— У него и документы есть, — сказал тот. — А если результаты тестов вас не устроят, можно будет отменить сделку.

Арвин сделал знакомый жест, который для Хеллы означал: «Что мы теряем?»

Ребенок был достаточно чистый и казался игривым и дружелюбным, в это теплое утро на нем были легкая рубашка и шорты. Но и у него были зубы. Когда дитя поцеловало Хеллу, Арвин машинально сделал шаг вперед, чтобы защитить ее, но его жена обняла ребенка и сама поцеловала его в щечку. Мучительная жалость охватила ее, но она попыталась мысленно отстраниться от ребенка, чтобы не привязаться к нему раньше времени. Если он пройдет все тесты, можно будет…

— Как его зовут? — спросил Арвин.

Прежде чем Док успел раскрыть рот, ребенок произнес: «Меня зовут Корбен». Он слышал, понимал, реагировал! Он забыл закрыть рот, и внутри поблескивали огромные зубы.

— Я хочу поехать домой с вами. Я хочу, чтобы ты была моей мамочкой.

Хелла выдернула руку и подтолкнула его к Арвину. Она знала, что ему не терпится начать тесты.

Арвин с сомнением поглядел на ребенка.

— Ему три? А выглядит старше — лет на шесть как минимум.

— Да, великоват для своего возраста, — согласился Док. — Я, пожалуй, заберу ваши телефоны.

— Погоди-ка, — воскликнул Арвин и инстинктивно прикрыл рукой запястье.

— И как насчет перечислить мне денежки?

— Да что происходит? — вскричал Арвин.

Страх тяжелым молотом ударил ему в голову. Что-то явно шло не так.

Маленький мальчик вцепился ему в руку и выхватил из нее телефон. Арвин оглянулся: Хеллу тоже окружили, а Док стоял и довольно улыбался, будто хозяин, натравивший собак на бродягу.

— Нет! — взвизгнула Хелла. При виде окруживших ее ртов и глаз она похолодела от ужаса. Казалось, ее вопль возымел действие: зубастые детки и их воспитатель, толкаясь, бросились врассыпную. На стоянку, сигналя, заруливала полицейская машина.

Металлический голос из мегафона велел: «Всем назад!» Тот самый офицер с КПП, Силли, распахнул двери бронированного автомобиля, и Арвин с Хеллой забрались внутрь. Теперь парень казался еще неопрятнее, чем раньше, коленки на брюках вытянулись и блестели, значок на шлеме облупился.

— Я же вам говорил быть поосторожнее, — проворчал он.

— Как вы нас нашли? — благодарно спросил Арвин.

— Думаете, это было очень трудно?

Они все еще благодарили его, когда над спинкой переднего сиденья показалась головка малыша. Словно почувствовав их взгляд, он обернулся и в упор посмотрел на Арвина. Меж пухлых губ блеснули огромные зубы. Это окончательно убедило Арвина, что перед ними тот самый ребенок, который качался на табуретке в полицейской будке на КПП.

— Подождите, там на стоянке остался наш пикап, — вспомнил Арвин.

Полицейский ничего не ответил. Машина медленно ехала по улице меж высоких молчаливых зданий, зиявших пустыми глазницами окон.

— Куда вы нас везете?

Арвин еще не успел договорить, когда офицер обернулся к нему: «Слушайте-ка…»

Мальчик на переднем сиденье грубо оборвал его: «Заткнись!»

Арвин не сразу понял, что он обращался к полицейскому. В его голосе было столько ярости, что тот вздрогнул и судорожно вцепился в рулевое колесо.

— Извините, — сказал полицейский. — Он — босс.

Они ехали дальше. Кругом царила полная разруха. От домов остались одни руины, в мостовой недоставало целых кусков; насколько хватало глаз, не было ни одного дерева, ни единого клочка зелени. Все деревья были выкорчеваны, словно в припадке бешеной ярости, и явно не на дрова — кругом валялись поломанные сучья и целые стволы. Траву местами вытоптали, местами вытравили или выжгли, — казалось, здесь пронеслась орда бесчинствующих варваров, настолько бессмысленно и безжалостно все кругом было изничтожено.

Пейзаж нес печать ужаса и насилия: сломанные знаки, поваленные фонарные столбы, разбитые окна, всюду на стенах огромными буквами нацарапаны бранные слова и странные надписи:

КРЫСЬИ ПРАВИЛА, ЧОРТОВЫ ПСЫ, ЯНГСТЕРЫ, АПАСНЫИ УРОДЫ, ПАЩАДЫ НИ БУДИТ и БАЙЦЫ.

Арвин понял, что бормочет про себя эти названия, только когда Хелла попросила его перестать.

Впереди показался большой склад с выбитыми окнами. В каждом из них виднелось по ребенку, а в некоторых торчало сразу по нескольку человек, старавшихся разглядеть, что творится на улице.

Огромные ворота распахнулись, пропуская машину; внутри Арвин увидел Дока. Тот сидел на нелепом маленьком стульчике, окруженный детьми. Когда полицейский вышел из автомобиля, тот демонстративно отвернулся. Двери машины открыли, едва не выломав; дети, вооруженные копьями, сделанными из заостренных железных прутов, смеясь, тыкали ими в Арвина и Хеллу. Те, протестуя, выбрались из машины.

Мальчик с тонкими волосами, одетый в длинную, как платье, рубашку, держал пистолет. Его голос прозвучал резко и надтреснуто:

— Почему ты не завязал им глаза?

Полицейский слегка поклонился и ответил почтительно и словно извиняясь:

— Повязки пугают их.

— Завязать им глаза! — приказал ребенок. — Чертовы псы!

Мягко, словно пытаясь успокоить расшалившихся детей, Док спросил:

— Мне позвонить насчет выкупа?

— Пошел вон! — рявкнул мальчик из автомобиля и повернулся к Хелле. Последнее, что она увидела, когда вонючий мешок опустился ей на лицо, были огромные кривые взрослые зубы во рту ребенка. Она услышала свой голос, произнесший там, на стоянке: «А эти тоже на продажу?»

Кто-то хрипло завизжал: «Вон! Вон! Оставьте нас в покое! Пощады не будет!»

Во тьме мешков, испуганные и не в силах шевельнуться, Арвин и Хелла услышали, как двое мужчин, бормоча, вышли за дверь, которая с грохотом захлопнулась за ними. Свет померк, а потом послышался тихий звук, от которого у них волосы встали дыбом. Дети подходили поближе. Хелла чувствовала их мокрые личики и слышала горячее жадное дыхание, со свистом вырывавшееся сквозь зубы, как у собак, взявших след.

Потом она услышала, как детский голосок произнес: «Вот эта моя!» — и закричала, когда в нее вцепились маленькие пальцы.

 

Мишель Турнье. Осел и вол

Вол

Осел — поэт, в буквальном и горделивом смысле этого слова, пустозвон и болтун. Вол, в свою очередь, не говорит ничего. Он молчалив, задумчив и почти всегда медитирует. Ничего не говорит, зато много думает. Он размышляет и пережевывает воспоминания. Его голова тяжела и массивна, как булыжник, и в ней толкутся бесконечные образы прошедших веков. Самые почтенные восходят ко временам Древнего Египта. На первом месте стоит бык Апис: рожденный девственной телкой, зачавшей от небесной молнии; с полумесяцем во лбу и грифом на спине. Под языком его скарабей, и живет он в храме. Вряд ли вола с таким багажом впечатлит какой-то там бог, родившийся в хлеву от девы и Святого Духа!

Он вспоминает. Он видит себя совсем молодым телком. Он выступает в процессии приуроченной к сбору урожая и посвященной богине Кибеле, украшенный виноградными гроздьями, окруженный смеющимися толстыми силенами и девушками с корзинами спелого винограда.

Он вспоминает. Черные осенние поля. Медленный труд источающей пар земли, распростершейся в ожидании плуга. Друг и брат, с которым он делит ярмо. Теплый уютный хлев, окутанный покрывалом ночи.

Ему снится корова. Истинная богиня-мать в облике животного. Нежность ее лона. И в глубине этого живого, щедрого рога изобилия мягко ворочается голова идущего в мир малыша — теленка. Ласковое розовое вымя, брызжущее молоко.

Вол знает, что все это — он, что он несет в себе память мира, и знает, что в этом предназначение его спокойной, неподвижной и незыблемой, как гора, природы — охранять это присно совершающееся чудо — труд Девы и рождение Младенца.

Рассказ Осла

Пусть моя белоснежная шерсть вас не обманывает, говорит осел. Когда-то я был чернильночерным, с белой звездочкой во лбу — все понимали, что это знак моего высокого предназначения. Она все еще там, где и была, только ее больше не видно, потому что весь я стал белым. Это похоже на усыпанное звездами ночное небо, бледнеющее перед лицом зари. Старость окрасила меня всего в цвет звезд, и в этом я тоже вижу знак или знамение. В общем, благословение Божье.

Это все потому, что я стар. Очень стар. Мне, наверное, лет сорок — для осла это почти невероятно. Будь я ослиным старейшиной, это было бы не так удивительно. Впрочем, и это тоже был бы знак.

Меня называют Кади Шуйя. Это требует некоторых разъяснений. Еще в годы детства хозяева примечали тот ореол мудрости, что выгодно отличал меня от других ослов. Серьезное, глубокомысленное выражение моих глаз не могло оставить их равнодушными. Вот почему они прозвали меня Кади, ведь каждый знает, что у нас в стране кади одновременно и судья, и священник — иными словами, некто, отмеченный сразу двумя видами мудрости. И все же я оставался ослом, смиреннейшим и нижайшим из детей земли, и потому они просто не могли дать мне столь почтенное имя, не присовокупив к нему что-нибудь смешное и нелепое. Отсюда взялся Шуйя, что значит «маленький, презренный и незначительный». Так я и стал Кади Шуйя, мелким кади, которого хозяева, конечно, звали иногда Кади, но все больше Шуйя, что, видимо, говорило об их несравненном чувстве юмора…

Хозяин мой — человек бедный. Долгие годы я пытался смириться с этим и найти в своем положении хоть что-то приятное. Но не тут-то было: моим соседом и конфидентом оказался осел богача. Хозяин мой из небогатых крестьян. Прямо за забором его поля располагалась роскошная усадьба. Там проводил самые жаркие месяцы лета иерусалимский купец с семьей и родственниками. Его осла звали Иавул, это был великолепный зверь, раза в два больше и толще меня; шерсть у него была благородносерого цвета и отливала шелком. Когда он гордо выступал, наряженный в сбрую из красной кожи и зеленого бархата, под богато расшитым седлом, с медными стременами, разноцветными помпонами и маленькими, нежно звенящими колокольцами — это было царское зрелище. Я изо всех сил притворялся, что нахожу этот карнавал весьма нелепым. Я отлично помнил, какие страдания ему пришлось претерпеть в детстве, чтобы превратиться в такое чудо. Я видел, как он истекал кровью, когда на его шкуре бритвой вырезали инициалы и герб хозяина. Я видел, как кончики его ушей безжалостно сшили вместе, чтобы они стояли торчком, подобно рогам, а не свисали печально по обеим сторонам головы, как у меня, а ноги туго бинтовали, чтобы они стали прямее и стройнее, чем это положено нормальному ослу. В этом все люди: тем, кого они любят и кем гордятся, они всегда причиняют больше боли, чем тем, кого ненавидят и презирают.

Но у Иавула были и преимущества, на которые так просто не начхать, и к состраданию, которое я всегда считал долгом ему выказывать, всегда примешивалась тайная зависть. Он жил в превосходном чистом стойле и жрал овес и ячмень каждый день. А эти кобылы! Вы не поймете суть вопроса, пока не увидите, с каким бесподобным высокомерием лошади относятся к ослам. На самом деле они к нам вообще никак не относятся: с их точки зрения, мы стоим внимания не больше, чем какие-нибудь мыши или тараканы. А кобылы вообще хуже всего — надменные, неприступные… настоящие гранд-дамы! Конечно, взгромоздиться на кобылу — мечта любого осла: это была бы отличная месть жеребцам с их большими игрушками. Но разве может осел соревноваться с конями на их территории? Однако у судьбы всегда припрятана еще одна карта в рукаве. Она даровала некоторым членам ослиного рода самые удивительные и замечательные привилегии. Ключ к этим привилегиям — мул. Что такое мул? Это положительная, прилежная и покладистая скотинка (к этим прилагательным на «п» можно добавить еще «пассивная», «постоянная» и «послушная», — ох, постараюсь держать в узде свою слабость к аллитерациям). Мул — король песчаных дорог, скользких склонов и речных бродов. Спокойный, непоколебимый, неутомимый, он…

А в чем, вы спросите, секрет всех этих добродетелей? Секрет в том, что он избавлен от смятения любви и мук продолжения рода. Мулы стерильны. Чтобы получить маленького мула, нужен папочка осел и мамочка кобыла. Вот почему некоторым ослам — и Иавулу в том числе — повезло стать отцами мулов (самое высокое сословие в нашем обществе) и мужьями кобыл.

Я не слишком озабочен по части секса, если у меня и есть какие-то амбиции, то они направлены в другую сторону. Однако должен признаться, что иногда по утрам при виде Иавула, утомленного и пьяного от наслаждения, плетущегося домой после своих рыцарских подвигов, я начинал сомневаться в справедливости мироздания. Жизнь меня никогда не баловала. Вечно избитый, в синяках, на спине вьюки тяжелее меня самого, живот набит колючками — какому, спрашивается, идиоту взбрело в голову, что ослы без ума от колючек? Они что, не могут хотя бы раз в жизни дать нам попробовать овса или клевера — просто, чтобы почувствовать разницу! — ведь, в конце концов, мы все равно идем на корм воронам, когда падаем от усталости на обочине дороги и ждем, чтобы милостивая смерть пришла и положила конец бессмысленным страданиям! Да-да, именно воронам: мы хорошо знаем, в чем разница между грифами и воронами в последний час. Видите ли, грифов интересует только падаль. Пока последний вздох не отлетел от ваших уст, о грифах можете не беспокоиться; каким-то образом они знают, как обстоят дела, и терпеливо ждут — на почтительном расстоянии.

Но вороны… Это просто черти — они являются, когда вы еще только наполовину мертвы, и едят вас заживо, начиная с глаз…

Я тут вам это все рассказываю, чтобы вы лучше поняли состояние моего духа в тот зимний день, когда я вместе с хозяином прибыл в Вифлеем — это такой маленький городок в Иудее.

Вся провинция стояла на ушах, потому что Император приказал произвести перепись населения и каждому ее жителю пришлось вместе с семьей отправиться туда, откуда он родом, чтобы там зарегистрироваться. Вифлеем — всего лишь большая деревня, притулившаяся на вершине холма. Его склоны покрыты маленькими садами, и каждый окружен стеной из уложенных насухо камней. По весне и в нормальные времена здесь, вероятно, совсем неплохо, но сейчас, в начале зимы и со всей этой суетой вокруг переписи, я, ей-богу, скучал по Джеле, нашей родной деревне.

Господину с женой и двумя детьми повезло найти пристанище на большом постоялом дворе, гудевшем от наплыва посетителей, словно улей. Сбоку от главного здания стояла какая-то развалюха, где, наверное, раньше хранили провизию. Между ними был узкий проход, ведущий в никуда, с дырявой крышей: просто охапки тростника, кое-как набросанные поверх поперечных балок. Под этим ненадежным кровом было несколько яслей для скотины, принадлежавшей постояльцам; мокрая земля была засыпана соломой. Вот туда-то меня и поставили, рядом с волом, только что выпряженным из телеги. Стесняться тут нечего, так что скажу: таких крупных и рогатых я всегда боялся. Готов допустить, в них нет и тени зла, но, к сожалению, у зятя моего хозяина был один такой, и мне довелось свести с ним знакомство. Во время пахоты зятья часто помогали друг другу в поле, и для этого запрягали нас вместе, хотя закон это недвусмысленно запрещает. На самом деле это очень мудрый закон: с моей точки зрения, мало что может сравниться с работой в такой вот команде. У вола от природы свой шаг — весьма неспешный — и свой ритм — весьма постоянный. Он тащит шеей. Осел — как и лошадь — тащит крупом. Он работает толчками, то налегая, то сдавая. Лучше заковать его в кандалы, чем запрягать вместе с волом: это отнимает у него все силы, которых, если уж говорить начистоту, и так немного.

Но той ночью о пахоте речь не шла. Сарай оккупировали путешественники, которых не пустили в гостиницу, и я сильно подозревал, что надолго нас в покое не оставят. И правда, вскоре в наше временное стойло проскользнули мужчина и женщина. Мужчина был немолод и смахивал на мастерового. Он громко скандалил, оповещая всех и каждого, что если уж он притащился в Вифлеем для переписи, то только потому, что его род — ни много ни мало двадцать семь поколений — восходит аж к царю Давиду, который сам изволил во время оно родиться тут, в Вифлееме. Народ смеялся ему в лицо. Возможно, к нему отнеслись бы лучше, заметь кто-нибудь, что его молоденькая жена смертельно устала и вдобавок сильно беременна. Набрав с пола соломы и обворовав нас на пару охапок сена из яслей, он соорудил между мной и волом нечто вроде ложа и уложил на него молодую женщину.

Мало-помалу каждый нашел себе место, и воцарилась тишина. Время от времени женщина тихонько стонала; из ее кротких жалоб мы узнали, что мужчину звали Иосиф. Тот, как мог, утешал ее, и так мы узнали, что женщину звали Марией. Не знаю, сколько прошло часов, так как я, по-видимому, задремал. Когда я проснулся, меня охватило необъяснимое чувство, что что — то сильно изменилось — не только у нас в закутке, но везде, даже в небесах, сиявших сквозь прорехи в крыше мириадами звезд. Великое безмолвие самой длинной ночи в году пало на землю, и казалось, что, боясь нарушить его, земля остановила бег своих вод и небо затаило дыхание. Ни единой птицы на деревьях. Ни одной лисицы в полях. Ни крота в траве. Орлы и волки — все, кто имел когти и клювы, — сидели и ждали, урча животами от голода и вперив взор в темноту. Даже светлячки прикрыли свои лампадки. Время уступило место святой вечности.

И тут внезапно, в мгновение ока, случилось что-то невообразимое. Неодолимая волна радости прокатилась по земле и небу. Плеск бесчисленных крыл возвестил, что небесные посланники устремились во всех направлениях. Ослепительное пламя прочертившей небо кометы залило хлев трепещущим светом. Хрустальный смех ручьев и величественный хохот рек коснулись нашего слуха. В иудейской пустыне песчаные струйки щекотали бока дюн. Гром ликования поднимался в терпентинных чащах и сливался с глухими овациями совиного уханья. Вся природа торжествовала победу.

Что же случилось? Да в общем-то ничего. Слабый крик раздался из темноты, с теплого хрустящего ложа, — крик, который не могли издать ни мужчина, ни женщина. Это был тихий плач новорожденного. В следующий миг посреди стойла возникла колонна света: то был архангел Гавриил, Иисусов ангел-хранитель. Он вступил в должность, так сказать, сразу по прибытии на место. Сейчас же дверь отворилась, и в хлев вошла служанка с постоялого двора, придерживая на бедре таз с теплой водой. Ничтоже сумняшеся, она преклонила колена и принялась купать младенца. Затем она натерла его солью, чтобы придать коже упругость, спеленала и передала Иосифу, который возложил его на колени в знак того, что отец принимает сына в свой род.

Надо отдать Гавриилу должное, его работа была безупречна. Я его глубоко уважаю: за последний год ни одна травинка не выросла под ногами Иисуса без его соизволения. Именно он сообщил Марии, что она станет матерью Мессии. Именно он развеял сомнения доброго старины Иосифа. И именно он немного позже отговорил трех царей-волхвов возвращаться с докладом к Ироду и устроил побег нашей маленькой семейки в Египет. Но что-то я забегаю вперед. В тот момент он играл роль церемониймейстера, распорядителя празднеств, несколько нелепого в этом бедном непритязательном хлеву, который по его воле преобразился, подобно тому, как дождь становится радугой под лучами солнца. Собственной персоной он отправился будить пастухов, пасших свои стада неподалеку. Первым делом, как и можно было ожидать, он их порядком напугал. Но потом, громко смеясь, чтобы приободрить несчастных, объявил, что принес небывалое известие, и велел идти ко хлеву. Ко хлеву? Это показалось им странным, но и немало успокоило этих простых парней.

Когда они ввалились внутрь, Гавриил заставил их встать полукругом и подходить к младенцу по одному, преклоняя колено в знак почтения и робко желая ему добра и счастья. А между прочим, для этих молчаливых людей, привыкших разговаривать только с луной да с собакой, связать несколько слов была не шутка. Подходя к яслям, они подносили в дар плоды своего труда — створоженное молоко, маленькие слитки козьего сыра, масло из овечьего молока, оливы из Галгалы, плоды сикоморы, финики из Иерихона, но ни мяса, ни рыбы у них не было. Говорили они о своих скромных бедах, о чуме, о паразитах, да о прочих болезнях скота. Гавриил именем Младенца благословлял их и обещал защиту и помощь.

Я тут сказал ни рыбы, ни мяса. Один из пастухов как раз вышел вперед с маленьким ягненком, едва ли четырех месяцев от роду, на плечах. Он встал на колени, сгрузил свою ношу на солому, затем снова выпрямился во весь рост. Селяне признали в нем Сила Самарянина, отшельника-пастуха, известного среди простых людей своей мудростью. Обитал он совсем один со своими собаками и овцами в пещере неподалеку от Хеврона. Все знали, что за просто так он свою глушь не покинет, и потому, когда архангел подал ему знак говорить, прислушались со вниманием.

— Господи, — начал он, — кое-кто говорит, что я ушел в горы, потому что ненавижу людей. Это неправда. Не ненависть к людям, но любовь к тварям сим малым сделала меня отшельником. А тот, кто любит животных, должен защищать их от злобы и алчности людской. Истинно говорят, я не такой, как другие крестьяне. Я не продаю и не убиваю моих овец. Они дают мне молоко, а я делаю из него сливки, сыр и масло. Я ничего не продаю. Я беру себе то, в чем нуждаюсь, а остальное — большую часть — отдаю беднякам. Если сегодня я послушался ангела, который разбудил меня и указал на звезду, так это потому, что смута в сердце моем, и недовольно оно ни тем, как живут люди, ни тем, как отправляются обряды веры. К несчастью, той смуте уже не один год, быть может, идет она от начала времен, и великие потрясения понадобятся, чтобы хоть что-то изменилось. Не те ли потрясения случились этой ночью? Вот о чем пришел я спросить тебя.

— Именно они и случились, — заверил его Гавриил.

— Начну с жертвоприношения Авраамова. Чтобы проверить крепость веры его, Господь велел ему принести Исаака, сына его единородного, в жертву всесожжения. Послушался Авраам. Он взял сына своего и поднялся на гору в земле под названием Мориа. И спросило дитя: «Отче, мы принесли дрова, мы принесли огонь и нож, и все, что потребно для жертвы, но агнца всесожжения не взяли мы с собой?» Дерево, огонь, нож — вот, Господи, проклятые знаки судьбы человеческой!

— Будут и другие, — ответствовал Гавриил печально, и в мыслях его возникли молоток, гвозди и венец из терний.

— Тогда Авраам возвел алтарь, сложил на него дрова, связал Исаака и возложил его поверх дров. И поднес нож к белому, как цветы лилеи, горлу ребенка.

— И ангел пришел, — прервал его Гавриил, — и остановил его руку. То был я.

— Ну разумеется, добрый мой ангел, — сказал Сил. — Но Исаак так никогда и не оправился от ужаса при виде родного отца, занесшего нож над его горлом. Синий пламень на лезвии ножа ослепил его, и зрение его так и осталось слабым на всю жизнь, а под конец он совсем ослеп. Вот почему сыну его Иакову удалось обмануть отца и сойти за своего старшего брата Исава. Но не это беспокоит меня. Почему ты не удовлетворился тем, что воспрепятствовал убиению дитяти? Неужели непременно нужна была кровь? Ведь ты, Гавриил, принес Аврааму младого ягненка, который и был убит и принесен в жертву всесожжения. Неужто Господь не мог обойтись без смерти в то утро?

— Допускаю, что Авраамова жертва и была неудавшейся революцией, о которой ты говорил, — пожал Гавриил плечами. — В следующий раз мы учтем все недостатки.

— Мы можем, — сказал Сил, — углубиться далее в священную историю и проследить тайную страсть Яхве до самого источника. Вспомните Каина и Авеля. Каждый из братьев занимался своим делом. Каждый приносил Богу плоды своего труда. Каин пахал землю, он приносил в жертву зерно и фрукты, в то время как Авель подвизался пастухом и жертвовал молодых ягнят и их нежный жир. И что же произошло? Яхве отвернулся от даров Каина и принял то, что принес Авель. Почему? Из каких соображений? Я вижу тут только одну причину: потому что Яхве ненавидит овощи и любит мясо. Да, Бог, которому мы поклоняемся, безнадежно плотояден!

— И в этом качестве мы его и почитаем. Вспомни иерусалимский храм во всем его блеске и величии, это святилище блистающей божественности. Знаешь ли ты, что в определенные дни он утопает в потоках дымящейся крови, словно скотобойня? Его жертвенный алтарь сделан из огромной глыбы едва обтесанного камня с рогоподобными выступами по углам, пересеченной многочисленными канавками для стока крови невинных животных. По большим праздникам священники превращаются в мясников-убийц и вырезают целые стада. Быки, козлы, бараны, целые стаи голубей — все бьются в предсмертной агонии. Их расчленяют на мраморных столах, а внутренности бросают в медные жаровни. Весь город окутан дымом. Иногда, когда ветер дует с севера, смрад от жертв доносится даже до моей горы, и стада охватывает паника.

— Сил Самаряиин, — отвечал ему Гавриил. — Ты хорошо сделал, что пришел сегодня взглянуть на Младенца и поклониться Ему. Жалобы твоего сердца, полного любви к братьям нашим меньшим, будут услышаны. Я сказал, что жертва Авраама была неудавшейся революцией. Так вот, очень скоро Отец опять отдаст Сына на заклание. И клянусь тебе, на сей раз ни один ангел не посмеет остановить Его руку. Отныне по всему миру, от горних высот до малейшего из островов, затерянных в океане, в каждый час дня до скончания времен кровь Сына будет течь на алтари ради спасения человечества. Взгляни на это дитя, что спит сейчас в яслях, — осел и вол хорошо делают, что греют его своим дыханием, ибо он — агнец истинный. Отныне и навек не будет больше ни один из них принесен в жертву, ибо вот Агнец Божий, вот единственная жертва in saecula saeculorum.

— Иди с миром, Сил. В знак новой жизни возьми с собой барашка, которого принес в дар. Ему повезло больше, чем тому, Авраамову: он засвидетельствует перед всем стадом, что отныне и вовек ни одна капля крови его рода не прольется на алтари Бога.

По окончании ангельской речи словно круг молчания очертил то ужасное и величавое событие, о котором поведал Гавриил. Каждый, как мог, пытался представить, на что будут похожи новые времена. Но тут внезапно раздались жуткий звон цепей и ржавый скрип, сопровождаемые нелепым, истошным, рыдающим хохотом. То был ваш покорный слуга, то был громогласный рев осла в стойле. А что вы хотели, терпение мое было на исходе. Так больше продолжаться не могло. Нас опять забыли: я внимательно выслушал все, что тут говорилось, и не услышал ни слова об ослах.

Все рассмеялись — Иосиф, Мария, Гавриил, пастухи, Сил-отшельник, вол, который вообще ничего не понял, даже Младенец, который радостно засучил ножками в своей набитой соломой колыбельке.

— Не беспокойся, друг, — сказал Гавриил. — Ослов не оставят без внимания. Уж ты-то можешь не волноваться по поводу жертвоприношений. Еще ни один жрец никогда не возлагал на жертвенный камень осла. Слишком много чести было бы для вас, мои бедные скромные друзья. И все же велики ваши добродетели, избитые, голодные, усталые от непосильной ноши дети Божьи. Не думайте, что страдания ваши укрылись от ока архангела. Вот, например, Кади Шуйя, я определенно вижу нагноившуюся ранку у тебя за левым ухом. День за днем хозяин тычет тебя туда стрекалом. Он думает, что боль может подкрепить твои угасающие силы. Ох, мой бедный мученик, всякий раз, когда он так делает, я страдаю вместе с тобой.

Архангел указал своим сияющим пальцем на мое ухо, и мгновенно глубокая незаживающая ранка, не укрывшаяся от его взгляда, закрылась.

Более того, покрывшая ее новая кожа оказалась такой плотной и толстой, что теперь ей не было страшно никакое стрекало. Я радостно затряс головой и испустил еще один пронзительный победоносный крик.

— Воистину вы, смиренные и добрые соратники людей, — продолжал Гавриил, — обретете награду и безмерную славу в той великой истории, что берет начало сегодня.

— Однажды в воскресенье — грядущие поколения назовут его Вербным — апостолы найдут ослицу с осленком, на которых никто из людей еще не садился, в селении Вифания возле горы Елеонской. Они отвяжут их и набросят одежды свои осленку на спину, и Иисус воссядет на него и въедет в Иерусалим чрез Золотые врата, самые прекрасные из городских врат. Возвеселятся люди и приветствуют пророка из Назарета криками «Осанна сыну Давидову!». И осленок будет ступать по ковру из цветов и пальмовых ветвей, которые люди будут бросать на камни мостовой. А мать-ослица, семеня в хвосте процессии, станет кричать всем и каждому: «Глядите, это мое дитя! Мое дитя!» — ибо никогда еще мать-ослица не была так горда.

Вот так вот в первый раз за всю историю человечества кто-то подумал и о нас, ослах, кто-то отвлекся на минутку от дел, чтобы обратить внимание на наши теперешние страдания и грядущие радости. Но, чтобы это случилось, архангелу пришлось сойти с небес. Внезапно я почувствовал, что больше не один, что меня приняла большая рождественская семья. Я больше не был никому не нужным и никем не понятым изгоем. Что за дивную ночь мы провели все вместе в блаженном тепле нашего бедного убежища! А как поздно мы проснулись на следующее утро! И какой чудный был завтрак!

Вот ведь пакость!

Эти богачи всегда лезут куда ни попадя. Они ненасытны и хотят завладеть всем, что видят, даже самой бедностью. Кому могло прийти в голову, что это несчастное семейство, приютившееся между волом и ослом, зачем-то понадобится царю? Я сказал, царю? Нет, целым трем, настоящим владыкам с Востока, для полного счастья! И вдобавок эта возмутительная выставка слуг, животных, балдахинов…

Пастухи уже отправились по домам. Безмолвие вновь объяло нашу несравненную ночь.

И вдруг тихие деревенские улочки наполнились шумом и гамом. Бряцание уздечек, скрип ремней, лязг оружия; золото и пурпур, мерцающие в свете факелов; громкие крики и команды на каких-то варварских языках. И самое удивительное: силуэты животных со всех концов земли, соколы с Нила, борзые, зеленые попугаи, великолепные лошади, даже верблюды с далекого юга. Почему бы им и слонов было не притащить?

Поначалу мы тоже высыпали наружу и изумленно глазели на все это. В мирной палестинской деревне еще никогда не было такого зрелища. Надо отдать им должное: когда речь зашла о том, чтобы украсть у нас Рождество, средств они не пожалели. Но, в конце концов, много хорошо — тоже плохо. Мы ушли внутрь и забаррикадировали дверь, в которую тут же принялись колотить снаружи. Маленьким людям нечего ждать добра от великих мира сего. Лучше уж убраться подобру-поздорову. Не один нищий и не один осел получали побои из-за подобранного на дороге медяка только потому, что в это время изволил проезжать какой-нибудь князь!

Именно так смотрел на происходящее мой хозяин. Суматоха разбудила его, он быстренько сгреб в охапку семью и добро и стал локтями прокладывать себе дорогу в наш незамысловатый вертеп. Хозяин всегда был себе на уме и не тратил время на слова. Поэтому, даже не потрудившись открыть рот, он отвязал меня и вывел из деревни еще до того, как цари вошли в нее.

 

Ньябуло Ндебеле. Смерть сына

И наконец мы забрали тело. Среда. Похороны в субботу — времени в обрез. Мы иссякли. Опустошены. Похороны еще только предстоят. Надо найти в себе силы на скорбь. Прежде просто не было времени горевать. Прежде было лишь смятение и замешательство. И только теперь — горе. Ведь что такое горе как не осознание утраты?

Вот почему, когда мы наконец забрали тело, Бунту сказал: «Ты понимаешь, что наш сын умер?» И я поняла. А до тех пор осознание смерти нашего первого и единственного ребенка полностью вытеснилось усилиями забрать его тело. Даже о тех чудовищных событиях, о причине его гибели, мы не думали. Все мысли подчинились оглушающему потоку событий: мольбам, письмам, телефонным звонкам, телеграммам, консультациям у адвокатов, попыткам «войти в контакт» с «влиятельными особами», переговорами с похоронными бюро, всей этой бесконечной ходьбе и езде по инстанциям. Это и казалось самым важным — утомительные подробности, затмившие цель (какой бы она ни была ужасной): каждая частность оборачивалась дверью, а стоило ее отпереть, как перед нами вставала новая дверь. Сами того не сознавая, мы отвлеклись на вонь скунса, не заметив, что же он, собственно, сделал.

Кроме того, мы с Бунту обнаружили, что за эти две недели отдалились друг от друга. Впервые за все время нашего супружества мы стали воспринимать друг друга как нечто само собой разумеющееся. Он был рядом. Он рядом. И будет рядом. Но когда Бунту сказал: «Ты понимаешь, что наш сын умер?» — эти слова внезапно снова нас сблизили. Ведь именно в этот миг мы оба по-настоящему отдались горю: словно наши легкие опять заработали как раз в тот момент, когда мы уже начали задыхаться. И стал вырисовываться некий смысл.

Мы поняли. Мы осознали, что с нами происходило еще что-то, кроме этих страшных событий. Да, мы отдалились друг от друга. Однако отчуждение, овладевшее нами как раз в то время, когда мы должны были быть вместе, странным образом показалось мне утешительным. Да, утешительным, — а почему, я не понимала.

Загвоздка была в том, что я все время знала, что так или иначе, а тело нам придется выкупить. Я все знала заранее. Знала, что этим кончится. И когда этим кончилось, Бунту не смог поднять на меня глаза. Потому что, услышав в первый раз, что за тело нашего ребенка придется заплатить полиции или правительству, он воскликнул: «Только через мой труп!»

«Только через мой труп! Только через мой труп!» — повторял он снова и снова.

Но, в конце концов, заплатить все же пришлось. Нам выдали расписку в полиции. Буквально навязали. Это, мол, их «защитит». Таков закон, сказали они.

Мне кажется, забрать тело можно было и раньше. Поначалу я растерялась — ведь когда твой муж держится героем, положено гордиться. Но в глубине души его негодование показалось мне неуместным. Какой смысл возмущаться, если все, что мне нужно, — это тело моего ребенка? Что будет, если Бушу все равно придется отступить? Что тогда будет? Что будет с ним? Со мной?

Почти все эти две недели все усилия Бушу, друзей и родственников, адвокатов и газетчиков сводились к тому, чтобы изъять тело нашего мальчика, не унижаясь до выкупа. «Это, — повторял он, — основной принцип».

Почему я не могла понять, в чем мудрость этого принципа? Ужаснее всего, по-моему, были мысли о том, что в полиции могут вытворять с телом моего сына. Как они хлопочут, вскрывая его, «чтобы установить причину смерти».

Захочу ли я взглянуть на тело, когда мы наконец его получим? Чтобы увидеть новые увечья вдобавок к тем, что «послужили причиной смерти»? А какая мать откажется посмотреть на тело сына, спросят люди. Но кое-кто скажет: «Это от горя». Она убита горем.

«А все-таки…» — пробормочут они. А старики добавят: «Странная нынче молодежь пошла».

Но откуда им знать?.. Не в том ведь дело, что я не хотела видеть тело сына, — просто я боялась столкнуться с ужасами, которые рисовало мне воображение. Меня преследовала мысль о том, как бессмысленно создавать что-либо в этом мире. И впрямь, какой смысл?.. В этом теле растет ребенок. Ребенок растет и вырастает, превращается во что-то, что можно увидеть и потрогать. А потом он уходит, а я остаюсь дома одна и жду его. Ну какой во всем этом смысл?!

Откуда им знать, что «вскрывая труп, чтобы установить причину смерти», они вспороли и мою плоть? Мое чрево?

А молоко, еще не иссякшее? Что насчет него? Какой во всем этом смысл?

По-моему, даже Бунту не почувствовал, что его «основной принцип» был для меня в то время чем-то слишком смутным, слишком бесформенным, чем-то таким, чему я лишь отчаянно жаждала придать форму тела моего сына. Кажется, он до сих пор еще не понял.

Помню одно субботнее утро, когда Бунту еще только за мной ухаживал. Мы шли по городу, взявшись за руки, и рассматривали витрины. Впрочем, нет, даже не рассматривали — мы тогда почти ничего не замечали, так были поглощены друг другом. Все на этих витринах было лишь поводом сказать друг другу что-нибудь еще.

Мы заметили трех девчонок, сидевших на тротуаре. Они ели рыбу с чипсами из одного пакета — купили ее тут же рядышком, в португальском кафе. Бунту сказал: «Я тоже хочу рыбы с чипсами». «Увидел — вот и захотел! — воскликнула я. — Ну и жадный же у меня парень!» Мы рассмеялись. До сих пор помню, как крепко он сжал мою руку. С какой силой!

И тут шедшие навстречу двое белых мальчишек бросились к девочкам, и один, ни слова не сказав, выбил ногой пакет из рук у той, которая его держала. Второй мальчишка пнул упавший пакет. Девочка встала и затрясла рукой, словно пытаясь стряхнуть боль. Потом сунула руку под мышку, как будто надеялась эту боль выдавить. А мальчишки, смеясь, пошли своей дорогой. Куски рыбы и чипсы остались валяться на тротуаре и мостовой, точно севшие на мель лодки посреди пересохшей реки.

— Пусть только попробуют сделать такое с тобой! — сказал Бушу, еще раз сжав мою руку. Мы пошли дальше, словно овцы, не раз видавшие, как их товарищей выводят из стада на бойню. Нам оставалось лишь запомнить этот случай и смиренно ждать, когда наступит наш черед. Бушу помрачнел. Выражение его лица никак не вязалось с этими словами ободрения. Какое — то время мы шли молча. А потом я заметила, что рука его обмякла. Он будто утратил решимость и теперь держал меня за руку только потому, что так положено, а не из уверенного чувства, что он имеет на это право.

И очень скоро выпал случай испытать его слова на деле. Удивительная штука судьба — умеет вложить в слова такой смысл, о котором сказавший их и понятия не имел. Тот день до сих пор стоит у меня перед глазами — день, когда я поняла, как легко слова любви могут быть растоптаны, расшвыряны, точно чипсы с рыбой на тротуаре, брошены на произвол судьбы, словно лодки посреди пересохшей реки. Мир вокруг нас оказался слишком враждебен — клятвам любви в нем не было места. В любой момент под давлением обстоятельств клятва может обратиться в ничто. И любовь умерла. Ибо нельзя подвергать слова любви испытаниям.

В тот день мы с Бунту и погрузились в молчание. Нет, мы, конечно, по-прежнему разговаривали друг с другом и смеялись, но больше никогда не позволяли себе слов, которые могут потребовать проверки на деле. Бунту сознавал это. Он знал, как хрупки слова. И стремился заместить слова поступками, дающими надежду на искупление.

В тот же день, тем же субботним утром, на той же прогулке по городу навстречу нам показался какой-то толстый бур с женой и двумя детьми. Они надвигались на нас с Бунту со зловещей решимостью. Бушу попытался оттащить меня в сторону, но не успел. Бур с силой оттолкнул меня, словно расчищая дорогу для своего семейства. Помню, я чуть не врезалась в витрину дома моды.

Опомнившись, я бросила взгляд на удаляющееся семейство, на отца и мать, ведущих детей за руки. Ради кого-то из этих детей меня и ударили. Помню еще, что, несмотря на слезы, хлынувшие из глаз и застлавшие семейство буров и все вокруг, я отчетливо видела и ощущала, что на самом деле вспыхнуло у меня внутри: жажда отмщения.

Но на том все и кончилось. «Тварь!» — только и выдохнул Бунту. И в этот миг я почувствовала, как собственная моя боль рассеивается облачком дыма. И на месте этой боли зарождается мучительное желание пожертвовать собой ради Бунту. Что было тому причиной — бессилие, скрытое в его выкрике; прозвучавшее в нем отчаяние? Попытка хоть так заполнить тишину потрясения? Наверняка этот случай запал ему в душу, ведь он впервые понял, что не способен отвечать за свои слова.

Вот потому-то в тот же день, придя домой к Бунту и оказавшись наедине с ним, я впервые отдалась ему. Вернее, сама ему предложила. Почему? Из какого-то смутного желания что-то исцелить в нем? Как бы то ни было, мы никогда не обсуждали этот случай. Никогда. В тот день мы похоронили его во мне заживо. Придется ли когда-нибудь вытащить его на свет? Не знаю, тогда я лишь смутно ощущала и понимала, что ключи от склепа — только у меня одной. Это было три года назад, за год до свадьбы.

Причина смерти? Однажды вечером я вернулась с работы совершенно измотанная: сначала был репортаж об очередных жертвах полиции на Восточном Ранде, потом я помчалась обратно в иоханнесбургскии офис, к пишущей машинке, чтобы перенести сцены насилия на бумагу, а потом пришлось еще составлять отчет, чтобы не выбиться из графика. Домой я вернулась поздно и обнаружила во дворе целую толпу. И это были только те, кому не нашлось места внутри. Я перепугалась. Что случилось? Не расспрашивая тех, кто толпился снаружи, я стала пробиваться в дом. Узнавая меня, люди сразу уступали дорогу.

Потом до меня донесся голос матери. Она кричала так, что перекрывала весь этот шум. А когда увидела меня, заголосила еще громче. «В чем дело, мама?» — спросила я, в ужасе и каком-то еще непонятном отчаянии пытаясь обнять ее. Но она оттолкнула меня с такой свирепой силой, что я даже растерялась.

— Какую беду я на тебя навлекла, доченька! — воскликнула она. И тут другие женщины в комнате тоже запричитали. Вскоре весь дом наполнился плачем и жалобами. Какой ужасный звук! Сколько боли! Я уже поняла все — но мне надо было знать. И надо было за что-нибудь ухватиться. Я снова потянулась к матери — уже не для того, чтобы ее утешить. Что бы она ни сделала, как бы это ни было страшно, больше не имело значения. Мне необходимо было обнять ее просто из-за всей этой боли, скрутившей всех вокруг в один тугой узел. Мне нужно было стать частью этого узла, но при этом я хотела понять, что же произошло.

В конце концов мы с матерью дотянулись друг до друга и крепко сомкнули объятия. Когда я наконец разжала руки и огляделась вокруг, мне внезапно представилось, как вся эта боль мало — помалу вскипает гневом. Гневом, который нужно держать в узде лишь потому, что сейчас важнее другое — разделить общую беду.

Неторопливо и с удивительным для самой себя спокойствием я начала выяснять, что же все — таки произошло. Как будто по привычке собирала информацию для репортажа.

Это случилось днем, когда полицейские, патрулировавшие в нашем квартале, принялись палить наугад по улицам со своих бронемашин. Стоит ли описывать то, чего я не видела своими глазами? Как это так получилось, что ребенок умер именно тогда, когда полицейские и солдаты начали стрелять наугад по домам, по всему, что движется? Пулей разбило стекло в одном из наших окон. Тогда моя мать, приглядывавшая за внуком, пока я была на работе, перепугалась. Она схватила ребенка и побежала к соседям. И только добежав до соседской двери, заметила, что одеяльце, в которое завернут ребенок, мокрое. Она увидела, что ее руки в крови, потом поняла, что прижатый к груди сверток не шевелится… И обвинила себя в гибели внука.

Потом, во время очередного объезда, полицейские обнаружили толпу, собравшуюся у нашего дома. Они ворвались внутрь и увидели, что случилось. Сначала они вытащили мою мать на улицу и стали угрожать, что заберут ее, если она расскажет, как было дело. Та пообещала молчать. Но тогда они вернулись и забрали тело ребенка. И как им только в голову пришло, что это их спасет от разоблачения?

В тот вечер я особенно приглядывалась к Бунту. Он словно вдруг постарел. Мы стояли с ним вдвоем, обнявшись, посреди спальни. Целуя его, я заметила, как его лицо, еще вчера такое тонкое, внезапно стало одутловатым.

И в этот миг меня вновь охватил знакомый порыв, тот самый, что всегда приходил, когда я чувствовала, что Бунту грозит какая-то опасность, — порыв что-то дать ему, чем-то с ним поделиться. Лицо у него было, как у человека, пытающегося взять себя в руки и овладеть ситуацией. Но понятно было, что это ему не по плечу. Это выражение лица было хорошо мне знакомо. Оно появлялось всякий раз, когда Бунту сталкивался с силой, бесконечно его превосходящей, — силой, которая наверняка сметет его, но он должен хотя бы делать вид, что борется. Я крепко прижалась к его груди, словно пытаясь раствориться в нем… словно вдвоем мы могли бы противостоять этой силе.

— Не волнуйся, — сказал он. — Не волнуйся. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы восстановить справедливость. Все. Даже если придется подать в суд на полицию!

Я не ответила, и он тоже умолк.

И молчание это было мне знакомо. Но в тот момент я поняла еще кое-что: надо как-то разомкнуть эти объятия.

Подать в суд на полицию? Я слушала, как Бунту излагает свои планы.

— Юрисконсульт. Вот кто нам нужен, — сказал он. — Я кое-кого знаю в Претории.

И, пока он говорил, я чувствовала, как остывает вспыхнувший было жар близости. Когда Бунту опять умолк, пламя угасло. Я высвободилась из его объятий — медленно, но решительно. И зачем только он все это говорил?

Позже, когда все его планы пойдут прахом, ему придется заговорить снова: «Только через мой труп! Только через мой труп!»

Я промолчала. Я понимала, что должна просто ждать: он сам все почувствует и в конце концов склонится перед суровой правдой жизни.

У нас есть свой дом, можно было бы сказать. Чем не прекрасная жизнь для молодой супружеской пары? Я — журналистка, Бушу — сотрудник отдела кадров на американском заводе сельскохозяйственных машин. Он ездил в Штаты и вернулся, полный радужных надежд. Мы мечтали вместе. Мы с Бушу вместе старались построить идеальный дом. Сколько раз мы листали «Фемину», «Космополитен», «Дом и сад», «Автомобиль», как будто и впрямь надеялись, что и наша жизнь когда-нибудь заблестит глянцем этих журналов! Сколько времени мы проводили, разглядывая витрины! Но уже совсем по-другому, чем в ту субботу, за год до свадьбы. Теперь мы были заняты не друг другом, а вещами, которыми мечтали когда-нибудь украсить свой дом: мебелью, холодильниками, телевизорами, видеомагнитофонами, стиральными машинами и даже пылесосами, — всеми мыслимыми и немыслимыми вещами, сулящими безбедную, комфортную жизнь.

Особенно когда я носила нашего сына. И чего только Бунту не покупал в эти месяцы! А когда мальчик родился, Бунту купил новую машину. Семья, сказал он, должна путешествовать со всеми удобствами.

Вся жизнь Бунту сосредоточилась вокруг малыша. Ребенок еще не родился, а Бунту уже начал наводить справки в частных школах для белых. Туда, и только туда, он отдаст учиться своего сына, продолжателя его рода.

Мечты!.. Удивительно, как часто чудовищные сцены из моих репортажей терялись из виду за глянцевыми журналами наших мечтаний, как легко я забывала, что этот лоск и блеск — просто стряпня бульварных писак, торгующих мечтами в те самые дни, когда вся земля охвачена смертью. Но слова и образы бывают так сильны, что подчас убеждают и самих своих создателей.

Бунту выпало на долю долгое испытание. Каждый день он вставал рано утром и шел дальше и дальше по следу, ведущему к телу нашего сына. Я хотела ходить вместе с ним, но стоило мне собраться, всякий раз он качал головой:

— Нет, это мой долг.

Но каждый вечер он возвращался с пустыми руками. День проходил за днем, а нам так и не удавалось выяснить, где же тело нашего сына. И мало-помалу меня стали терзать нетерпение и злость. А Бунту считал нужным подробно рассказывать мне о событиях каждого дня. Я его ни о чем не спрашивала. Думаю, это была просто реакция на мое молчание.

Однажды вечером он сказал:

— Вышло постановление, чтобы нам вернули тело.

А в другой раз:

— Мы подали прошение министру юстиции.

Или вот еще:

— Я предполагал встретиться с начальником службы безопасности. Прождал целый день. А уже под вечер мне сказали, что он примет меня завтра, если выкроит время. Тянут резину.

Или так:

— Газеты подняли целую бурю протестов. Особенно твоя. Правительство не сможет закрыть на это глаза. Надо только подождать еще немного.

И так далее. Каждое утро он вставал и уходил. Иногда один, иногда с друзьями. Но возвращался, потерпев очередное поражение, всегда один.

Нужны ли мне были все эти новости о министрах, прошениях и службе безопасности? Да, и еще как. Но беда в том, что, когда Бушу рассказывал о своих усилиях, я слышала только слова. И чувствовала его затаенные сомнения, невысказанную потребность в ободрении и поддержке. Я видела перед собой человека, который встает каждое утро и уходит не на борьбу, а на поиски чего-то такого, что он сможет найти только вместе со мной.

Всякий раз, когда он возвращался, я говорила с ним одними глазами. И он отвечал. А мне не приходилось даже раскрывать рот. И в результате я впервые в жизни ощутила в себе огромную силу — силу, с которой я могу заставить его сделать все, что угодно. И он не сможет сопротивляться до тех пор, пока не заставит мои глаза умолкнуть и не пробудит мой голос.

Итак, он должен был доказать, что чего-то стоит. А я, оставаясь одна, училась хранить беспощадное молчание. Сможет ли он доказать, что чего-то стоит, сам, без меня? Сумеет ли? И в эти дни я наконец поняла, чего именно всегда от него хотела. Я поняла, почему старалась вобрать его в себя всякий раз, когда чувствовала его уязвимость.

Я хотела, чтобы он не боялся бояться. Разве это не придало бы ему сил? Отдавался ли он хоть когда-нибудь своим чувствам? И разве тяготы жизни в этой стране — не призыв к мужчинам быть героями? Не должны ли они быть героями, даже если не всегда понятно, против кого и как вести войну? Должны.

Вот именно поэтому мне так часто казалось, что Бунту недостает душевных сил. На самом деле ему не хватало опыта борьбы, который рождается из смиренного приятия страха, а затем — только затем! — из потребности ему сопротивляться.

А я? Я в каком-то смысле никогда не боялась бояться. Привилегия слабого пола. Мне с детства полагалось визжать при виде ползущего по потолку паука. А при виде пробежавшей по полу мыши — вскакивать на стул.

Потом опять появились бронемашины. За несколько дней до того, как нам вернули тело. Я сидела дома с матерью, когда за окном взревели моторы. На улице поднялась беготня, послышались крики. Те же бронемашины, которые я не раз видела в командировках. Они пять раз промчались по нашей улице взад-вперед, расшвыривая наугад канистры со слезоточивым газом. На четвертый раз попали в наш дом. Канистра разбила второе окно, и весь дом наполнился удушливым едким дымом, так хорошо мне знакомым. Задыхаясь, мы выбежали во двор, на воздух.

Значит, вот как погиб мой ребенок? Может, это были те же самые солдаты? Только теперь взялись за дело вплотную? Или это новые солдаты взялись за дело вплотную? Смеялись ли они, уезжая? Может, они тоже расчищали дорогу для своих семейств? Какую дорогу?

Неужели этот дом — наш? Нет, не может быть. Это всего лишь крохотное гнездышко, беззащитное перед кровожадными хищниками. Свадебные фотографии на стенах вдруг показались бессмысленными. Фотографии с выпускного бала, фотографии с дней рождения, снимки родственников, пышные пейзажи… Все, что имело отношение к людям в нашем доме, вдруг утратило смысл. Ведь достаточно одного такого налета, чтобы все перечеркнуть, отнять все, что прежде имело значение. Мы отчаялись, мы стали жить одним днем. Я чувствовала себя затравленной жертвой.

Но в тот вечер, вернувшись и узнав о налете, Бунту заплакал. Как же долго накипали эти слезы…

Я тоже расплакалась. Сколько слез надо пролить, чтобы лодки на пересохшей реке снялись с мели? Но я твердо верила, что они поплывут вновь.

Через несколько дней, вечером после похорон, я лежала в постели в полном изнеможении, слушая, как уходят последние плакальщики. Понемногу я начинала сознавать, что возвращаюсь в мир. Что-то вернулось… что-то такое, чего не было, казалось, целую вечность. Вернулось внезапно — как напоминание о том, что нам всегда придется жить с тем, что нас постигнет. Солнце будет вставать и садиться, и муравьи будут трудиться день за днем, пока однажды не сгустятся тучи и не прольется дождь и не отправит всех муравьев на небеса. Будь что будет.

У меня начались месячные, хлынули потоком. И тут я наконец вспомнила, что же мы с Бунту похоронили во мне. Это как будто вновь вошло в меня. И вышло, унеслось в потоке крови. На следующий месяц я буду готова. Готова, как всегда, месяц за месяцем, — готова к чему — то новому.

А Бунту? Теперь я буду с ним. Всегда. Хоть мы этого и не понимали, но испытания подготовили нас к чему-то новому. Разве можем мы отступить?

 

Сьюзен Зонтаг. Сцена с письмом

Сделайте глубокий вдох. Нет, ничего пока не делайте, вы еще не готовы. А когда будете готовы? Никогда-никогда-никогда.

Значит, пора начинать.

Нет, не начинай, даже и не думай, это слишком трудно. Нет, слишком легко.

Дайте же мне начать, все уже началось, теперь придется догонять.

Нет, все не так, ты, тупица! Кто же так начинает — примостившись на краешке стула? Нет уж, сядь как следует.

Не мешайте, не видите, что ли, — я уже в пути, уже мчусь на волнах чувства, уже вскипаю словами… и все у меня под рукой: ручка, карандаш, пишущая машинка, компьютер…

Знаешь, а ведь сейчас ты все испортишь. На такие вещи нужно время. Нужно подготовить почву. Предупредить остальных, что ты идешь.

Вторгаюсь, хотите сказать. Требую, умоляю. Да, согласна, у вас есть на это право. Сделайте глубокий вдох.

Мое право дышать? Благодарствую. Скажите лучше, как насчет моего права истекать кровью? Не удерживайте меня, не останавливайте, не перевязывайте. Дайте попробовать. Я просто попробую — а вы не обращайте внимания.

Акт 7, сцена 2

Татьяна сидит за столом в своей спальне и пишет письмо Евгению. Брови ее нахмурены, ладони влажны. Поприветствовав адресата, она откладывает перо. И в самом деле — как продолжить? Они и всгречались-то всего однажды, несколько дней назад, в оранжерее, где, застенчиво пристроившись у окна, Татьяна не могла ни оторвать взгляда от гостя, ни поднять глаза выше блестящих пуговиц его жилета. Жар накатывает волной — утаивать это она больше не в силах. Она встает, просит няню принести чаю. Няня приносит чай с печеньем. Татьяна хмурит брови и вновь садится за письмо. Перед ее мысленным взором он предстает иным, чем наяву, — худощавее и выше ростом, холодный и далекий. Любовь — вот что она не в силах больше таить. Татьяна начинает петь.

Тем временем…

Ставни дребезжат на ветру. Скрипучее перо Евгения проворно скользит по бумаге, словно рыбешка, виляющая крохотным плавником. «Дорогой батюшка! Много есть такого, о чем я давно хотел поведать Вам, но не осмеливался высказать в лицо. Быть может, мне достанет храбрости сделать это в письме. В письме я, быть может, окажусь смелее». Начав так, Евгений понимает, что и в письме он будет оттягивать миг признания, сколько сможет. Это письмо станет разоблачением… попыткой разоблачения. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.

Ночь перед казнью через повешение; особый ужин под гимны и песни о свободе, что всю ночь будут распевать ему в утешение товарищи из соседних камер. Дюман сидит на цементном полу своей камеры девять на двенадцать футов, подтянув колени к груди; на коленях — лист бумаги; три искалеченных пальца левой руки (правую ему сломали) сжимают огрызок карандаша, с трудом выводя печатными буквами слова последней воли: «Когда ты прочтешь это, я буду уже мертв. Мужайся. Я спокоен. Мы с Мбангели умрем в твердой вере, что жертва наша не напрасна. Не оплакивай меня слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей». Там, в этом письме, нацарапанном корявыми печатными буквами, было и еще кое-что, но это — главное.

И конец письма: «P.S. Милая моя доченька, помни, что папа любит тебя и хочет, чтобы ты выросла точно такой же, как мама. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о маме, потому что ей понадобится твоя поддержка. Старайся учиться хорошо и готовься занять свое место в рядах борцов за правое дело».

Только представьте себе все эти безыскусные письма, мысли, выплеснутые на бумагу в перерывах между мучительно медленным сочинением замысловатых романов и эссе, принесших ей скорую славу! И вот вышло двухтомное собрание писем — как утверждают, лучшее из всего, что она написала. Да, вдохновенные строки этих писем завораживают читателя, но дело не только в этом: всех взволновал и растрогал идиллический портрет любящей семьи, подарившей ей жизнь. Найдется ли в наши дни хоть одно такое сплоченное семейство? Сейчас, среди нас? И никто не узнает о полных горечи письмах, которые она писала своей овдовевшей сестре, — та сожгла их в жаровне. Мир устал от разочарований, от неприглядных откровений, мир изголодался по образцам неподкупной честности. Наш мир… Никто никогда не узнает ее так, как он; никто не узнает, как стойко она держалась в последние месяцы этой ужасной болезни, когда опухоль мозга сказалась уже и на связности речи и он стал писать письма за нее, от нее, — письма, которые она написала бы и сама, если б еще могла. Теперь, как хранитель ее репутации, он вхож в ее творческую мастерскую, куда не был допущен при жизни. Он будет требователен — ей под стать. Какой-то профессор затеял писать биографию, но он недостаточно известен — надо еще подумать, стоит ли с ним сотрудничать. Корреспондент какой-то дальневосточной газеты прислал слезливое письмо: «…литература понесла невосполнимую утрату». Он отвечает, завязывается переписка. Может, один из ее бывших любовников? Из Гонконга прибывает пачка ее писем, перевязанная красной ленточкой. Он читает их. Он потрясен. Откровение с того света: это совсем не та женщина, которую он знал.

Акт 7, сцена 2

Няня приносит стакан чаю, и Татьяна выпивает его залпом. Скользнув левой рукой в вырез сорочки, она потирает большим пальцем нежное плечико. Письмо едва начато. Поначалу хватило бы и порыва восторга, объявшего ее от решения ничего не таить, — но нет, теперь ей нужен еще и ответ. «Вы даже не взглянули на меня», — написала Татьяна на первой странице. А в середине второй: «Пишу, чтобы спросить, думаете ли вы обо мне хоть иногда». Тут она заливается слезами и (нет, не в поэме и не в опере — в реальной жизни) начинает все сызнова. А в опере поток чувства, подхвативший героиню с первой строки, несет ее до конца.

Ну, вот и я с моими неизбывными чувствами, по крайней мере мне они кажутся неизбывными. И совершенно ясно, что всего этого могло и не случиться. Мы ведь могли и не встретиться.

Мы встретились лишь из-за того, что в шестиэтажном доме, где мне посчастливилось снять квартиру по стабильной цене, случился пожар.

Ничего серьезного. Какой-то растяпа на пятом этаже задремал, обкурившись, и уронил горящий окурок на диван, набитый конским волосом. Просто дым, черный удушливый дым — ничего серьезного. Я дрожал на улице, выбежав без пальто, а ты кормила монетками автомат, дожидаясь, пока из него выпадет свежий номер «Таймс». Заметив, что я смотрю на тебя, ты спросила насчет пожара. Ничего серьезного. Мы прошли мимо пожарных машин на ту сторону улицы, в кафе. Это было в январе прошлого года; теперь я умираю от того, насколько все серьезно. Почему ты меня бросила? Неужели ты не видишь, как он холоден с тобой? Что это за лист белой бумаги у меня на столе? Это я сел писать тебе письмо: как по-твоему, ты смогла бы полюбить меня снова? — но, наверное, так и не напишу.

Неотправленное письмо. Призрак письма.

Недошедшее письмо — еще два рода призраков. Потерявшееся (на почте) письмо. Письмо, так и не написанное… но она говорит, что написала, только его, должно быть, потеряли (на почте). Почте нельзя доверять. Нельзя доверять почтальонам.

Да и вообще, написать — значит высказать… высказать все. Выказать страсть. Вот почему она медлит. Она по-прежнему пишет письма, но только мысленно. Впрочем, сложенное мысленно письмо — уже письмо. Говорят, Артур Шнабель музицировал мысленно.

Акт 1, сцена 2

«Я к вам пишу, — начинает Татьяна, начинает все сызнова… Она нашла верный тон. — Чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…»

Свечка на столе мерцает. Или это луна, трепещущая в небе луна разгорается ярче?

«Ложись спать, голубка моя, — бормочет старая няня».

«Ах, няня, няня!..»

Но она не станет искать утешенья на груди своей милой, доброй нянюшки.

«Ну-ну, голубка моя…»

«Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно!..»

Няня, кряхтя, подходит к окну.

«Няня, я озябла, подай мне шаль!»

Няня замирает у окна в замешательстве.

«О нет, нет…»

«Хочешь, я спою тебе, голубка моя?»

«Нет, няня, это я должна петь. Девичьим сопрано. Оставь меня, милая няня, дорогая старая нянюшка, я должна петь».

Я вынужден сообщить вам печальное известие. Не знаю, с чего начать. Поначалу казалось, что все не так уж страшно. Мы надеялись на лучшее. Все обернулось к худшему уже под конец. Надеюсь, вам достанет мужества устоять перед этим ударом.

С глубоким прискорбием, и т. д.

Почему в наши дни люди перестали писать письма? (Причин тьма-тьмущая — дело не толь ко в том, что появился телефон.) Просто они не хотят тратить время — а времени уходит изрядно, ведь им так не хватает уверенности в себе. Ручка замирает над чистым листом. Они медлят, колеблются. И никак не удается воплотить этот первый миг воодушевления в свободную, ровную речь, льющуюся по всем нормам… каким еще нормам? И снова сомнения. Приходится сначала писать начерно.

К тому же письма — они такие, как бы это сказать… односторонние. Или слишком медлительные. Слишком не терпится получить ответ.

Печальное известие обернулось самым худшим. Плохие, по-настоящему ужасные вести — из тех, что требуют церемонной учтивости. От витиеватого слога, которым он пытался меня утешить, у меня чуть не разорвалось сердце.

Не в пример любовникам, не в пример лучшим друзьям, родители и дети не могут восторгаться или впадать в отчаяние от мысли, что они могли и не встретиться. И расставаться они не обязаны — до тех пор, пока не расстанутся. Евгений мало-помалу подбирается к тому, что намерен высказать: «Вы были щедры, отец, и, несомненно, полагаете, что по отношению ко мне вы исходили из самых лучших побуждений. Не подумайте, что я не благодарен Вам за ежемесячное пособие, которое Вы мне выплачивали со дня окончания кадетской школы. Но поскольку Вы действовали в согласии со своими убеждениями, то и я должен руководствоваться своими». Холодное, скупое письмо (он подбирает интонацию сдержанной искренности) вот-вот обратится в пылкое, полное страсти.

«Гонконгские письма», как окрестил их вдовец, разоблачили связь, длившуюся почти десять лет. Он и помыслить не мог, что его жена так искушена в разврате. Красочные воспоминания о встречах соседствовали с рассказами о том, как она доставляла себе удовольствие в разлуке — в любой момент, даже не раздеваясь, даже при людях (болтая с кем-нибудь на вечеринке, читая лекцию), достаточно было незаметно к чему-нибудь прижаться и вспомнить то грубое удовольствие, что они дарили друг другу. А еще в этих письмах был «он» и его умилительно ограниченные потребности, его умиротворяющее бесполое присутствие, без которого она, наверное, не смогла бы писать. Боже! Так вот, значит, чем было для нее его безоглядное обожание? Покоем безопасного супружества? Ну уж нет, теперь он покажет клыки, — для преступления на почве ревности никогда не бывает поздно. Он покупает билет на самолет до Гонконга.

А на борту самолета, терпящего бедствие, теряющего высоту, вращаясь, пикирующего прямо на скалы, сорокатрехлетний клерк из Осаки подавляет ослепительно-белую вспышку животного ужаса, и достает из кейса блокнот, и вырывает лист бумаги, и тоже, как Дюман, пишет прощальное письмо жене и детям. Но у него осталось всего три минуты. Другие пассажиры визжат и стонут, кто-то падает на колени молиться, а сверху, с багажных полок, на них валятся свертки и сумки, подушки и пальто. Упершись ногами в переднее сиденье, чтобы не выпасть в проход, и обняв левой рукой кейс, на котором пишет, торопливо, но разборчиво, он велит детям слушаться мать. Жене он признается, что не жалеет ни о чем — «мы жили полной жизнью», — и просит смириться с его гибелью. В то мгновение, когда он ставит подпись, самолет переворачивается вверх тормашками. Клерк успевает засунуть письмо в карман куртки за миг до того, как его швыряет мимо соседа на иллюминатор головой вперед. Он проваливается в милосердное забытье. Когда его тело, одно из пятисот с лишним изувеченных тел, найдут в кедровой роще на склоне горы, обнаружится и письмо. Служащий «Японских авиалиний» с покрасневшими глазами вручит послание жене погибшего. Его опубликуют на первых полосах газет. Вся Япония как один человек захлебнется слезами.

Почему в наши дни люди пишут так много писем — куда больше, чем прежде? (Разумеется, электронных писем, так не похожих на настоящие.) Да потому, что не считают их письмами в полном смысле слова. Это ведь просто текст, набранный на компьютере. Можно не заботиться об ошибках и опечатках. Можно обойтись парой слов. Можно отвечать в несколько приемов. И все мгновенно. Пинг-понг. Вжик-вжик. Лично адресату — или всем на обозрение. Берегитесь! Одно нажатие клавиши — и сказанного не воротишь. Ваше письмо могут переслать кому — то другому. Сами виноваты — не остереглись. Ваше письмо перешлют — а вы и не узнаете. Так что будьте начеку: никаких чувств, которых вы не желаете показывать другим! А впрочем, тут не убережешься. И эта неудержимая тяга к шуткам! Особенно когда сочиняешь тему письма — ту, что высветится в заголовке. Тема — часть формы, мимо нее не пройдешь. И снова письма, и обрывки фраз, и последние новости, и опять шутки — все больше и больше. Письмо — ответ, письмо — ответ… и так до бесконечности. Новая страница. Ну, попробуйте. Можно обойтись парой слов. Пинг. Понг.

Ее письма так уютно сочетались с одиночеством… Разлука обрела смысл, стала поводом и оправданием для переписки.

Вот — из одного ее письма ко мне:

«Вскоре после того я провела месяц на благоухающем лавандой островке у побережья Далмации. Я сняла комнатушку у одного рыбака и познакомилась с такими же, как я, туристами. Они мне приглянулись, и мы почти все время проводили вместе: взяли напрокат лодку с подвесным мотором в четыре лошадиные силы и ныряли со скубой, устраивали пикники в тени сосен на скалах полуострова, с жареной скумбрией и лепиньей — свежевыпеченным плоским хлебом, а долгими вечерами сидели в портовом кафе, рассказывая о своей жизни. Я уехала первой, до того, как они разъехались кто куда — в Хьюстон, Лондон, Мюнхен; и, когда теплоход отошел от пристани, я замахала рукой изо всех сил. “Пишите! — прокричала я. — Пишите!” Первым, кого я снова встретила, был адвокат из Техаса — это случилось следующей весной в Женеве. Мы много писали друг другу. “Ты так кричала ‘пишите!’ — поддразнил он, — как будто это мы тебя бросили. А ведь это ты нас бросила, ты сама решила уехать”. Он задел мою гордость. Больше я ему не писала».

И снова мне (отрывок): «…не подумай, что я от тебя отдалилась или перестала доверять. Или что решила тебя отвергнуть. Но, когда боишься жить один, живется очень плохо».

В письме к другому, не ко мне, она позволила себе лирическое тремоло:

«Дон Педро д’Альфарубейра со своими четырьмя дромадерами обошел весь мир и восхищался им. Он сделал то, о чем я лишь мечтаю. Было б у меня три дромадера! Или хотя бы два! Видишь, это я оседлала своего конька. Я смотрю на мир, на все его чудеса. Вот так я всегда и хотела провести свою единственную и неповторимую жизнь. Но при этом я все же хочу быть на связи.

Да-да, хочу быть. На связи.

С тобой. И с тобой тоже».

«Порадую вас известием, батюшка, — добавляет Евгений, — что с игорными долгами я расплатился». По его замыслу, это должно прозвучать саркастически, но на поверку он пытается задобрить старика. К чему это все, ну к чему? Неужто он опять ищет отцовского одобрения? Эту часть, где несостоявшийся поэт объясняет, что жизнь его вовсе не потрачена зря, надо исполнять в темпе presto, в стиле записки с вызовом на дуэль.

На самом деле в падающем самолете пишет еще один пассажир — четырнадцатилетняя девочка, возвращающаяся в Токио из Осаки, где она гостила у тети и отлично провела выходные на спектаклях «Такарацука». Она как раз начинает писать тете благодарное письмо, когда пилот делает первое хриплое объявление. Девочка на мгновение отрывает ручку от бумаги, вздрагивает и продолжает писать, но совсем не то, что хотела: «Я боюсь. Я боюсь. Помогите. Помогите. Помогите».

Буквы неразборчивые. Ее письмо так и не найдут.

Вот тайник со старыми письмами. Старыми листами… я собиралась взяться перечитать их. Это от моего бывшего мужа. Мы прожили с ним семь лет и поскольку не собирались расставаться, то устроили мне годичный отпуск для научной работы, я получила оксфордскую стипендию, и мы расстались на целый учебный год, но каждый день отсылали друг другу письма в синих конвертах авиапочты. Пользоваться трансатлантической телефонной связью только для того, чтобы пообщаться, в те дни никому бы и в голову не пришло, так давно это было. Мы были бедны, он был скуп. Я мало-помалу отдалялась, начинала понимать, что могу жить и без него. Но все равно писала ему — каждый вечер. Днем я сочиняла очередное письмо; в мыслях я постоянно с ним разговаривала. Понимаете, я так к нему привыкла! С ним я чувствовала себя защищенной. Я не ощущала себя отдельной личностью. Что бы я ни увидела, когда его не было рядом, даже если мы расстались всего час назад, первая моя мысль неизменно была о том, как я буду ему об этом рассказывать. А мы обычно не расставались больше чем на несколько часов — только на то время, пока он ходил преподавать, а я учиться. Мы были ненасытны. Случалось, у меня мочевой пузырь чуть не лопался, а я никак не могла прерваться или перебить его; и тогда он провожал меня в туалет, продолжая разговор. Возвращаясь за полночь с вечеринки, как в те степенные времена академики именовали свои собрания, мы порой просиживали в машине до рассвета, забывая подняться в квартиру, — так увлекательно было обсуждать с ним его несносных коллег. Столько лет этой исступленной дружеской болтовни! И втрое больше времени — с тех пор, как все это кончилось. Интересно, сохранил ли он мои письма? Или бросил их в камин, чтобы лучше поладить со своей второй женой? Целый год после развода я просыпалась по утрам с дурацкой улыбкой — от удивления, от облегчения, от сознания того, что я ему больше не жена. С тех пор я ни с кем не чувствовала себя такой защищенной. Я не перечитываю его писем, не могу. Но мне необходимо знать, что они здесь — в шкафу, в коробке из-под обуви. Они — часть моей жизни, моей мертвой жизни.

Акт 1, сцена 2

«Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья. Души неопытной волненья смирив со временем (как знать?), по сердцу я нашла бы друга, была бы верная супруга и добродетельная мать». Чувство Татьяны неоспоримо. Но как может оно зажечь ответное чувство в другой груди? Каковы здесь законы возгорания? Татьяна может лишь говорить о своем чувстве — неоспоримо ее собственном, хоть и пришедшем к ней из столь любимых ею слезливых любовных романов. О неповторимости. «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя. Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой; я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…»

Клятвы, обещания… Сама страсть, с которой мы даем их, — уж не свидетельство ли силы того, что противостоит им, силы забвения? Неотвратимая сила забвения необходима нам, чтобы затворить окна и двери разума и дать место чему — то новому. Вся дрожа, Татьяна откидывается на спинку кресла и утирает покрытый испариной лоб. Мир сжался в точку, и ничто в ее благоуханном детстве среди серебряных берез не подготовило ее к этому ужасному стяжению. Тщетно она пытается вызвать в памяти образы своей милой сестрицы, своих пышнотелых и добрых маменьки с папенькой. Весь мир свелся к угрюмому, тревожному лицу Евгения. Потом, когда все пройдет, пусть он растает в бледном свете луны, испарится, как сопрано духов. Не будь забвения, не было бы и счастья, радости, надежды и гордости — не было бы и настоящего. Не будь забвения, не было бы и отчаяния, тревоги, унижения и тоски — не было бы и будущего.

Когда я увидел тебя в первый раз, у тебя был белый шарф на шее, солнце сверкало в твоих волосах, на тебе была блуза в полоску, льняные брюки и эспадрильи. Я сидел на террасе кафе с видом на Пьяцца дель Пополо и увидел, как ты подходишь. Я не подумал тогда, что ты прекрасна. Весело рассказывая, как ты провела ночь в кутузке за то, что прямо на глазах у полицейского порвала штрафную квитанцию за превышение скорости, ты села за столик и заказала лимонный щербет, а я смотрел на тебя и думал: «Если я не сумею сказать “я люблю тебя”, я пропал». Но так и не сказал. Вместо этого я собираюсь написать тебе. Самый слабый ход.

Теперь, когда я вижу, как ты прекрасна, твое лицо неотступно меня преследует. Твои глаза следят за мной, словно с выпуклого экрана. Я не хочу говорить тебе, что ты прекрасна. Надо придумать что-то другое. Обычай и мое лживое сердце требуют льстить тебе. Выпрашивать у тебя чувство. Мне хочется твердить эти блаженные слова: «люблю, люблю, люблю».

Я получила письмо от близкого друга — и не распечатывала его неделю. Оно лежало на туалетном столике, рассыпаясь в прах. А конверт с именем случайного знакомого я нетерпеливо вскрыла сразу же, пока поднималась по лестнице, уверенная, что в этом письме ничто не сможет меня взволновать или ранить.

Ты и представить себе не можешь, сколько для этого нужно усилий, — вот что все это значит. Я сижу в своей берлоге, за кухонным столом у грязного подоконника, в тусклом свете, едва проникающем сквозь окно, и размышляю, что же сказать тебе. При этом я то накручиваю волосы на палец, то хватаюсь за подбородок, то прикрываю глаза ладонью, то потираю нос, то отбрасываю прядь волос со лба, как будто именно в этом моя задача, а не в том, чтобы заполнить словами лежащий передо мной лист бумаги. Возможно, мне и не удастся ничего написать, но лучше уж я буду рассчитывать на удачу. Должен признаться, что я пишу мелким почерком, настолько мелким, что на первый взгляд его и не разобрать; но это не так. На первый взгляд этот почерк выдает желание остаться неузнанным, отказ от человеческого общения, но на самом-то деле я хочу, чтобы вы меня узнали, потому и пишу это письмо. Вот видите — я пишу. Пишу вам.

Из Германии пришел конверт с черной каймой — машинописное сообщение о смерти моего милого приятеля, о которой я узнала по телефону еще неделю назад. Если бы все важные известия помечали специальными цветами, вскрывать почту было бы легче. Черный — смерть. (Кристоф умер в сорок девять лет от второго инфаркта.) Красный — любовь. Синий-тоска. Желтый — ярость. А конверт, окаймленный цветом, который когда-то называли «пепел роз», — может быть, доброта? А то я уже стала забывать, что бывают и такие письма — выражение чистой доброты.

Привет-привет, как поживаете, как дела, у меня все в порядке, все замечательно, а у тебя, а как там такой-то…

А ты, мой милый?

Акт 7, сцена 2

Вздыхая, трепеща, Татьяна продолжает свое письмо, пестрящее ошибками во французских словах. (Должно быть, у нее жар.) Она слышит себя, собственные слова. И соловьиную руладу. (Я не упоминала, что там, в саду, соловей?) Скоро рассвет, но без мерцающей свечи еще не обойтись. Татьяна поет о своей любви. Точнее, оперная певица поет за Татьяну. Татьяна очень молода, но почему-то ее партия часто достается примадоннам в летах, голос которых уже не звучит так, как надо. Он ведь должен плыть. Но, когда стараются отчетливо проговаривать каждую фразу, едва ли голос может плыть или взмывать: его как будто загоняют внутрь или, наоборот, выталкивают наружу через силу. К счастью, на сей раз певица не сплоховала. Голос парит. Татьяна пишет. И поет.

Я не могу жить без твоих писем и больше не выхожу из дому. Не могу поверить, что когда-то я была беспечной вертихвосткой. Теперь за мной тянется длинная тень — от нее вянут травы, когда я прохожу мимо.

Я сижу дома, жду твоего ответа. Когда я посадила себя под домашний арест, то и не думала, что срок заключения окажется таким долгим. Иногда я ложусь спать поздним утром или после полудня, после того как доставят почту, — дневной сон, как в тюрьме, помогает скоротать время. Но твое письмо придет.

Я пишу твое имя. Два слога. Две гласные. Твое имя льстит тебе, оно больше тебя. Ты прикорнул в уголке, дремлешь, но от своего имени просыпаешься. Я пишу его. Тебя не могли назвать по-другому. Твое имя — это твой сок, твой вкус, твой запах. Назвать тебя другим именем — и ты исчезнешь. Я пишу его. Твое имя.

«Друг мой! Друг мой! Вы — это все, что у меня осталось, моя последняя надежда, мой единственный друг. Только вам под силу меня спасти.

Я хочу приехать к вам, быть рядом с вами, там, где вы. Я не стану вам докучать, не буду приходить в гости, отвлекать вас от работы; мне нужно только знать, что вы здесь, что за стеной моей комнаты есть живой человек. Вы. Мне нужно ваше тепло. Я сломлен! Разбит! Истерзан! После этого кошмарного года я больше без вас не могу — пустите меня к себе под крыло! Не могли бы вы найти мне комнату? Какую угодно, лишь бы там был стол и вид наружу, то есть окно, из которого видно хоть что-нибудь, кроме стены, но если даже и просто стена, это ничего, лишь бы только быть рядом с вами. Вы спасете меня, вы поможете мне понять, что делать, как дальше жить. И не могли бы вы одолжить мне денег на билет? Мне ничего не нужно, я ни о чем не буду вас просить. Мне бы только попасть туда, к вам, — и больше я вас ничем не побеспокою, обещаю и клянусь. Кому как не мне понимать, насколько вам дорого уединение? Как я восхищаюсь вашей независимостью, вашей силой! И вашим благородным сердцем. Если вы будете моей путеводной звездой, я стану таким же независимым. Я буду сам себе готовить, если придется, я привык заботиться о себе сам, но если бы вы нашли в поселке кого-нибудь, кто взял бы на себя нетрудные хлопоты обо мне, то мне было бы еще легче просто сидеть в своей комнатушке, смотреть в окно и безмятежно думать о вас, не смея вас ничем обеспокоить. Вы — единственный человек, к кому я могу обратиться, но, кроме вас, мне никто и не нужен. Помните нашу первую встречу, как сияли над нами волоски медных ламп? Тогда вы все поняли. Вы всегда меня понимали. Умоляю, сотворите чудо! Устройте его как-нибудь! Спрячьте меня! Найдите мне комнату!»

И я нашла ему комнату, комнату в соседнем доме, на холме над дюнами. И написала ему, что из окон он увидит деревья, и открытый простор, и детей, запускающих змеев у моря. И что мы тоже будем их запускать.

«Почерк сумасшедшего», — сказал мне друг, которому я показала это письмо, выведенное огромными буквами, уже после того, как написавший его умер. Нет, не сумасшедшего — просто ребенка; дети пишут так крупно, потому что выводят буквы не одной кистью, а всей рукой, до плеча: МИЛАЯ МАМОЧКА, Я ОЧЕНЬ — ОЧЕНЬ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. Я БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ ВСЮ ЖИЗНЬ.

Я нашла ему комнату. А он так и не приехал.

В натуральную величину (ил. 1, см. ниже) и в увеличенном виде (ил. 2, там же) представлен образец почерка, которым пользовался Ричард Энтон в 20-е годы, по-видимому, с целью защитить свои рукописи от непрошеных глаз. Профессор Иоаким Грайхен установил, что большинство текстов такого рода представляют собой наброски прозаических произведений, которые Энтон позднее завершил и опубликовал. Вернувшись около 1931 года к нормальному почерку (см. ил. 3, там же), он все же сохранил обыкновение варьировать размер букв. К примеру, в сугубо личной корреспонденции он нередко использовал очень крупные заглавные буквы.

МНЕ НУЖНО. Я ХОЧУ. МНЕ НУЖНО. Я ХОЧУ.

Люблю мягкий климат. Лежу, отдыхаю у бассейна. Мои письма — это дневник. Я вкладываю свою жизнь в другого человека. В тебя. Близится летняя гроза. Стоит ли описывать погоду (или пейзаж), чтобы через описание погоды (или пейзажа) изобразить свои мучения? Пока я пишу, на душе спокойно. Бормочу что-то себе под нос. Изнываю от вожделения.

Желание так быстротечно — а почта так медлительна! Из-за этих задержек мои письма устаревают, не успев родиться на свет, и что бы я ни написал — все уже не так. Ведь пока я пишу, отвечая на твое последнее письмо во всех подробностях, ты уже успела написать мне новое письмо в ответ на последнее, что пришло от меня, — и в нем говорится уже о чем-то новом. Пока я пишу, ко мне идет новое письмо от тебя, которого я еще не прочел. Бог писем смеется над нами. Наши с тобой письма пересекаются в пути, а наши руки и ноги — нет.

Размышления примадонны:

«Обожаю принимать посетителей, но терпеть не могу ходить на приемы. Обожаю получать письма и даже читать их. Но терпеть не могу писать письма. Обожаю давать советы, но терпеть не могу, когда кто-то советует мне, и никогда не следую никаким мудрым советам сразу».

Иногда к письмам прилагают фотографии, и примадонна с удовольствием их подписывает. Ваша навеки, пишет она. С наилучшими пожеланиями. Ваш друг. От всего сердца. С любовью. Да-да, на фотографиях чужих людей — но ведь это же поклонники! — ну да, вот именно, чужих людей, она так прямо и пишет: «С любовью».

Иногда письма — это способ удерживать человека на расстоянии. Но для этого надо писать очень много писем — по меньшей мере одно, а то и два в день. Раз я тебе написал, значит, не обязан с тобой видеться. Трогать тебя. Касаться языком твоей кожи.

Поначалу он пишет в основном о своем поразительном и уже вошедшем в легенду открытии — о «шестиклассовой» брачной системе на близлежащем острове Мортимер. Разумеется, он сожалеет, что она сейчас не с ним. Но ведь она же понимает, что это было бы совершенно невозможно, даже будь они женаты. Белому человеку и без того нелегко завоевать доверие этих туземцев, но белых мужчин они и раньше видели, а вот англичанок — нет. И если бы они увидели англичанку, одетую так (штаны, рубаха, шляпа), как только и возможно одеваться в этом чудовищном климате (москиты, пиявки, муравьи), то сочли бы, что она переоделась мужчиной. Мужчины и женщины тут совсем по-другому одеваются, объясняет он… Женщины — он так и не сообразил, как бы это получше выразить, а потому счел за благо вообще умолчать, — ходят с обнаженной грудью… И вообще, продолжает он, неудобств уйма, хотя к местной пище он уже понемногу привыкает; но он скучает по ней, мечтает о ней, любит ее больше прежнего, но два года не такой уж долгий срок, не правда ли, милая. Милая. Он пишет: каждую ночь, когда он сидит в своей палатке один-одинешенек, расшифровывая накопившиеся за день заметки, его — стоит лишь прикоснуться пером к бумаге — охватывает радость при мысли о том, что вот-вот он примется за очередное письмо к ней. Она получала эти письма еще месяц после того, как пришла телеграмма, с прискорбием извещавшая, что он умер от малярии. И еще пятьдесят лет спустя она продолжала их перечитывать, а на смертном одре завещала их и фотографию, сделанную накануне его отъезда, на двадцать четвертом году жизни, своей единственной внучке, чтобы показать этой девочке, этой глупой, пустоголовой девчонке, как крепко ее когда-то любили. Глупая, пустоголовая девчонка…

Я не могла написать ему, что хочу развестись, — нет, только не в письме. В письмах надо было говорить о любви. Надо было дожидаться возвращения. Он встретил меня в аэропорту, выбежал на взлетное поле из-за ограждения, как только я спустилась по трапу. Мы обнялись, получили мой чемодан, дошли до стоянки. Как только мы сели в машину, не успел он вставить ключ в замок зажигания, я ему все сказала. Мы сидели в машине, говорили и плакали.

Конечно, говорить «нет» — или «никогда», или «с меня хватит» — в письме было бы легче. Легче, куда легче, чем прямо в лицо, омраченное горем. А говорить «да»? Да.

Акт 1, сцена 2

Татьяна перечитывает свое письмо, все три страницы, и ставит подпись. Кое-где слова перечеркнуты. Письмо в пятнах от слез, но какая разница, это же не школьное сочинение. Пусть все остается как есть. Татьяна запечатывает письмо.

Восходит солнце. Татьяна дергает шнур звонка, вызывая няню, — та уже совсем сбилась с толку и думает, что ее милая девочка просто переволновалась и встала раньше обычного. Татьяна велит няне отдать письмо внуку, чтобы тот доставил его новому соседу, да поживее. Кому-кому? Татьяна молча указывает на милое имя на конверте.

А что Евгений? Евгений Татьяны? Бледный, худой угрюмец в дорогих заграничных туфлях, который тогда за весь вечер и пары слов не проронил, а ведь все его так ждали, так ждали. В глазах влюбленного возлюбленный всегда одинок. Но Евгений (Евгений Евгения) и в самом деле так одинок и несчастен, каким его воображает Татьяна.

Вот он каков, Евгений (мой Евгений), написавший надменное письмо в шесть страниц, которым разорвал все отношения с отцом. Он никому не позволит притязать на его сердце; отныне, клянется он, в сердце его не найдется места любви.

Но потом он узнает, что отец умер (получил ли он перед смертью письмо Евгения?), и — тут мой рассказ вливается в русло известной Истории — возвращается в Петербург на похороны и уладить дела с наследством, собирается за границу, получает известие, что старший брат отца тоже при смерти (до чего же хрупки эти неистовые старцы!), исправно прибывает в дядину усадьбу, в глушь, в деревню, чтобы застать старика уже в гробу, и решает пожить в имении, пока не наскучит (быть может, сельская жизнь воскресит в нем поэтический дар?), остается в одиночестве, но через месяц уединения, породившего неодобрительные толки, скрепя сердце дает завлечь себя на вечер в доме местного помещика с двумя дочерьми — скромный семейный ужин с парой-тройкой соседей. Он замечает прелестную серьезность девушки у окна оранжереи и думает: «Если бы я мог влюбиться, то, наверное, как раз в такую девушку». Ее меланхоличный вид кажется ему признаком благородства.

И вот он получает письмо Татьяны — и он тронут, но, скорее, просто жалеет ее за безыскусную невинность, ибо изгнал любовь из своего воображения. Он перечитывает ее письмо и вздыхает — он не хочет причинять ей боль. К исходу дня, самого долгого в жизни Татьяны, он приедет в их поместье — и найдет ее в саду, — чтобы объяснить со всей доступной ему учтивостью, что он не создан для брака и не может испытывать к ней ничего, кроме братских чувств. Письма Татьяне он не напишет. Она не настолько завладела его помыслами. Он выскажет все ей в лицо.

Как ты набираешься храбрости написать мне, так и я набираюсь храбрости прочесть твое письмо. Не воображай, будто я раздумываю над каждой строчкой, но, кажется, я поняла, почему тебе так трудно писать мне. (Видишь — ты сам позволил мне понять тебя.) Это потому, что каждый раз ты пишешь мне, словно впервые.

Евгений не знает, что после их разговора в саду Татьяна заболела, что она едва не умерла. От стыда, от горя. Но года через два от бывшего однокашника из кадетской школы он узнает, что она вышла замуж, и весьма удачно (в самом деле, муж — генерал, и человек порядочный, и к тому же друг семьи Евгения), и живет теперь в Петербурге.

Помнил ли он об этом еще два года спустя, когда ехал на прием в петербургский особняк Греминых? Генерал Гремин представляет его своей молодой жене, и сперва Евгений не узнает в этой величавой, блистательной, поистине прекрасной даме ту ранимую, печальную девушку, которую когда-то отверг в саду ее родителей. Она смотрит на него, но ничего не видит. Глаза ее не спрашивают ни о чем.

Торшеры, канделябры.

И вот уже Евгений зачастил в дом Греминых, вот он уже ищет случайных встреч то в опере, то на балах, но по-прежнему между ним и Татьяной — ни единого слова, кроме обмена светскими любезностями. Иногда ему удается набросить ей на плечи меховую пелерину. Она степенно кивает — что это может означать? Иногда, кажется ему, она прикрывает муфтой лицо. В смятении он начинает понимать, что любит ее, любит несказанно. Что любовь эта ниспослана Богом. Он это понимает, потому что хочет написать ей. Не в этом ли разгадка тайны его опустошенного сердца? Теперь он смешон — неважно. Он просиживает до света над письмом в четыре страницы — эпистолярный вопль о любви. На другой день он пишет еще одно письмо. Потом третье.

И ждет, и ждет. Ждет ответа.

Как он обошелся с письмом, которое она прислала ему четыре года назад? Даже не удостоил его чести сожжения — просто забросил куда-то. Ах, если бы оно у него было сейчас, лежало в бумажнике, он бы разворачивал его, и складывал, и омывал слезами!

Пожалуйста, напишите мне, всего одно письмо, смиренно умоляет он при их последней встрече. Он заметил ее слезы: у Татьяны не осталось тайн. Она вышла замуж, и сделанного не воротишь; но она никогда не переставала его любить. Евгений падает перед ней на колени.

Письма не будет.

Она ничего не забыла. Будущего нет.

А теперь я делаю глубокий вдох. Готовлюсь, вот, уже готова, нет, еще нет. Вот она, суть моей страсти. Прямо под рукой, в словах.

Включи галогеновую лампу. Здесь слишком темно.

Продолжай писать, любовь моя, прошу! Твои письма всегда меня отыщут. Можешь писать мне своим настоящим почерком, мельче мелкого. Я поднесу его поближе к свету. Я увеличу его любовью.

 

Клаудио Магрис. Ты был

И вот Джерри умер. Ничего страшного, это не проблема — ни для него, ни для кого другого. Ни даже для меня, хотя я любил его и все еще люблю — потому что любовь не соединяет любящих — о, Господи, да, в этом смысле, да, это все, что нам нужно! Но у любви свои правила, пусть она и не признает времен — только наклонения, да и из них одно-единственное: настоящее не-о-пре-де-лен-но-е. Когда любишь, это навсегда, а все остальное не имеет значения. И так с любой прежней любовью, не важно какого толка. Неправда, что с любовью можно покончить — нельзя покончить ни с чем, что чаще всего оборачивается помехой; скорее приходится влачить ее до конца дней, как саму жизнь, так что тут и спорить не о чем, разве что от любви избавиться удается еще реже, чем от жизни. Она всегда здесь, как звездный свет. Кому есть дело, живы звезды или мертвы? Сияют себе, вот и весь сказ, и даже когда днем их не видно, ты все равно знаешь, что они никуда не делись.

Так что мы больше не услышим его гитары — ну, и с этим можно смириться; в конце концов, можно научиться жить без чего угодно. Боже мой, как он на ней играл! Когда у него отказала рука, он просто прикрыл лавочку и всех послал. Что ж, ничего не имею против. Рано или поздно такое случается, и не важно, каким именно образом. Да иначе и быть не может: кто из нас, леди и джентльмены, сегодня может быть совершенно уверен, что будет еще жив через месяц? Не каждый, это уж точно. Статистика не позволит. Кто-то из тех, кто сейчас толкает соседа локтем или жалуется, что ему из-за вас не видно сцену, уже в последний раз в жизни сходил в парикмахерскую. В общем, годом больше, годом меньше — без разницы. Мне не жаль тех, кто уже сыграл в ящик, и я не завидую тем, кто еще сколько-то протянет на этом свете. Честно говоря, мне все равно, с теми я или с другими.

Аминь тебе, Джерри, и всем остальным тоже. Я уже говорил, что не осуждаю его решение. Когда кто-то хочет сойти с автобуса, просто дайте ему выйти, и если ему заблагорассудится спрыгнуть между остановками, это его личное дело. Быть может, парня все достало, быть может, он устал от бесконечных попыток добиться бог знает чего. Когда я увидел, как худо ему от того, что он не может больше играть на гитаре, я сказал — просто, чтобы хоть как-то его встряхнуть, — что он был великим гитаристом, а он ответил, что ему недостаточно того, что он был. Он хотел продолжать быть — не важно кем, музыкантом, любовником, чем угодно, лишь бы быть.

Да, леди и джентльмены, в тот миг я понял, как здорово родиться самому или иметь дядюшку, или дедушку, или все равно кого в Братиславе, или Леополи, или Калоче, или любой другой дыре в этой гребаной Центральной Европе — в этом чертовом аду, в этой выгребной яме. Достаточно даже просто вдохнуть этот смрад, эту вонь — ею тянет даже в Вене и в Черновицах; но это еще не даст вам силу быть. Скорее наоборот. Если бы только Джерри смог понять, потеряв руку, как ему повезло, что он уже был. Свобода, вечный праздник, невероятное ликование от того, что больше не надо быть, не надо играть музыку, что он получил наконец пропуск на выход из этих чертовых казарм жизни.

Может быть, он не смог, потому что не родился и никогда не жил в застоявшемся воздухе Паннонии, спертом, как свалявшееся шерстяное одеяло, в насквозь прокуренной таверне, где кормят плохо, а поят еще хуже, но где так хорошо сидеть, когда в окна стучит дождь и воет ветер, — а там, где свирепствует жизнь, всегда льет как из ведра и ветер остер, как нож. Да любой бакалейщик из Питры или Вараждина мог бы научить всю Пятую авеню — кроме, может быть, тех товарищей, которые приехали туда из Нитры, или Вараждина, или еще какого грязного захолустья, — что это за счастье, когда ты уже был.

О, это смирение, этот чистый свет прошедшего времени, о, это неверное и мирное состояние, в котором все легче перышка и никакого тебе самомнения, тяжести, убогости и смятения настоящего! Не поймите меня превратно, речь вовсе не о каком-то конкретном прошлом и тем более не о ностальгии, не о боли и муке возвращения. Прошлое ужасно. Все мы чертовы варвары и исчадия ада, но наши прадеды и прапрадеды были еще хуже — жестокие дикари и ничего больше. Я ни за что не согласился бы быть в их времена. Нет, я не говорю, что хотел бы дезертировать из армии жизни и чтобы у меня все было уже в прошлом. Легкая инвалидность иногда просто дар божий: инвалид не обязан лезть во все происходящее, рискуя собственной шкурой.

Быть — больно, бытие никогда не оставляет вас в покое. Делай то, делай это, работай, борись, побеждай, влюбляйся, будь счастлив, ты обязан быть счастливым; жить — значит выполнять священный долг быть счастливым, если ты несчастлив — это позор. И вот ты делаешь все возможное, чтобы слушаться, и быть хорошим, и счастливым, и умным, как тебе велели, но как это сделать, когда все против тебя, когда любовь валится на голову, как кирпич с крыши, когда от каждой встречи с жизнью остаются синяки, когда ты идешь, прижимаясь к стене, чтобы не попасть под колеса кому-нибудь из этих чертовых лунатиков, а стена внезапно разваливается на кусочки — острые камни, осколки стекла, ты уже весь в порезах и кровь течет, или ты с кем — нибудь в постели и вдруг неожиданно понимаешь, какой должна быть настоящая жизнь, и это невыносимо грустно, так что остается только подобрать с пола одежду и идти вон, — слава богу, что на углу есть бар: о, что за наслаждение выпить чашечку кофе или стакан пива!

Да, конечно, выпить пива — тоже способ сделать так, чтобы у тебя все было. Ты здесь, сидишь себе и смотришь, как дышит пена, один пузырек в секунду, удар сердца, вот и одним ударом меньше, отдохновение и обещание покоя твоему усталому сердцу, все уже позади. Я помню, как бабушка, когда мы приезжали к ней в Суботицу, занавешивала острые углы мебели одеждой и убирала на чердак железный стол, чтобы мы, дети, не поранились, если во что-нибудь врежемся, бегая по дому, а еще она всегда закрывала электрические розетки. Вот оно самое, когда ты уже был, — это жить в доме без острых углов, где нельзя разбить коленку, где нет слишком ярких лампочек, которые слепят глаза, где все тихо и спокойно, вне игры, где нет никаких ловушек.

Вот, дамы и господа, что оставила нам в наследство Центральная Европа. Несгораемый шкаф, пустой, но запертый на замок, специально на случай грабителей и чтобы никто туда ничего не засунул. Пустой, ничего, что хватало бы за душу и волновало сердце, жизнь вся там, уже прожитая, в полной безопасности, надежно защищенная ото всех случайностей, не бывшая в обращении банкнота в сто крон старыми, которую положили под стекло и повесили на стенку, так что отныне и навсегда ей не страшна инфляция. В любом романе лучшая часть — это эпилог, по крайней мере с точки зрения автора. Все уже случилось, все написано, решено и разрешено, персонажи жили долго и счастливо и умерли в один день, или они уже мертвы, какая разница, все равно больше ничего не случится. Писатель держит эпилог в дрожащих руках. Перечитывает его, может быть, даже меняет слово-другое, но уже ничем не рискует.

Каждый финал — по определению счастливый, потому что это финал. Вы выходите на балкон, ветер колышет герани и анютины глазки, первая капля дождя стекает по щеке; если дождь уже льет, то можно насладиться стуком капель по подоконнику, когда он прекратится, вы пойдете прогуляться перед сном, обменяетесь парой слов с соседом на лестничной клетке, вам обоим совершенно неважно, о чем говорить, приятно просто поболтать, а из окна внизу и вдалеке видна узкая полоска моря, пылающая, словно клинок, в лучах заходящего солнца. На следующей неделе мы уезжаем во Флоренцию, говорит сосед. Отлично, я там когда-то был. И вот вы спасены от утомительного перелета, стояния в очередях, жары, толп туристов, бесконечных поисков свободного столика в ресторане. Короткая прогулка, освеженный дождем воздух, потом снова домой. Не нужно слишком напрягаться, а то расстроишься и будешь плохо спать. А бессонница, дамы и господа, поверьте мне, вещь ужасная: она сокрушает вас, душит, преследует, ходит за вами по пятам, отравляет вас — да, бессонница есть высшая форма бытия, бытие равняется бессонница, вот почему все мы должны спать. Сон — преддверие подлинного «уже было», но и это уже кое-что, вздох освобождения…

 

Ханиф Курейши. Наконец они встретились

Муж любовницы Моргана протянул руку.

— Ну здравствуйте в конце концов, — произнес он. — Мне понравилось, как вы стояли там, на той стороне улицы. Очень приятно, что по зрелом размышлении вы все-таки решили заговорить со мной. Присядете?

— Морган, — сказал Морган.

— Эрик.

Морган кивнул, бросил на стол ключи от машины и примостился на краешке стула.

Мужчины посмотрели друг на друга.

— Выпьете? — спросил Эрик.

Может быть… Потом.

Эрик заказал еще бутылку. Две уже стояли на столе.

— Не возражаете, если я выпью?

— Валяйте.

— Так и сделаю.

Эрик прикончил свою бутылку и поставил ее на стол, продолжая сжимать горлышко пальцами. На безымянном Морган увидел тонкое обручальное кольцо. Кэролайн всегда клала свое на блюдо, стоявшее на столе в коридоре моргановой квартиры, и забирала его, когда уходила.

— Это Морган? — спросил тогда незнакомый голос в телефонной трубке.

— Да, — отвечал Морган. — А это…

— Вы парень Кэролайн? — продолжал голос.

— Кто говорит? — поинтересовался Морган. — Кто вы?

— Человек, с которым она живет. Эрик. Ее муж. Так пойдет?

— Ага. Понятно.

— Пожалуйста, — сказал Эрик на том конце провода. — Пожалуйста, давайте встретимся. Пожалуйста.

— Зачем? Зачем вам это нужно?

— Мне нужно кое о чем вас спросить.

Эрик назвал кафе и время встречи. В тот же день, несколько часов спустя. Он будет там. Будет ждать.

Морган сейчас же позвонил Кэролайн. У нее была деловая встреча, и Эрик должен был об этом знать. Морган отменил все дела, но время шло, а он все мерил и мерил шагами гостиную. Наконец, собравшись с силами, он вышел из дома, сел в машину и через несколько минут уже стоял на другой стороне улицы, глядя на кафе через дорогу.

Хотя Кэролайн во всех подробностях рассказала ему о родителях Эрика, о том, что его раздражает, хотя он в том и не признается, как он вешает нос, когда ему плохо, и даже (под смех Моргана) как именно он почесывает себе задницу, Эрик до сих пор оставался для него загадкой, словно какая-то смутная тень, перечеркнувшая его жизнь с самого момента их встречи с Кэролайн, и на которую никак не удается навести фокус. И сейчас, узнавая о нем то, чего знать не собирался, он и понятия не имел, что Эрик, в свою очередь, может знать о нем. Ему позарез нужно было узнать, что Кэролайн могла рассказать мужу. Он навсегда запомнит последние несколько безумных дней — такого с ним еще не случалось.

Официантка принесла Эрику пиво. Морган уже собирался заказать себе такое же, но передумал и попросил воды.

Эрик мрачно улыбнулся.

— Ну, — сказал он, — как поживаете?

Морган знал, что Эрик много работает. Он приходил домой поздно ночью и вставал, когда дети уже ушли в школу. Глядя на него, Морган пытался представить себе все то, что понарассказывала о нем Кэролайн. Когда по утрам она собиралась на работу, он лежал на постели в пижаме, закрыв лицо руками и ничего не говоря, словно у него что-нибудь болело. При этом вид у него был такой, будто он над чем-то напряженно размышляет.

Кэролайн всегда уходила на работу как можно раньше, чтобы позвонить Моргану из офиса.

Через пару месяцев ему пришлось попросить ее больше не говорить об Эрике, и в особенности об их периодических попытках заняться любовью. Но, поскольку встречаться они могли лишь в отсутствие Эрика, разговор всегда так или иначе выруливал на него.

— Что я могу для вас сделать? — поинтересовался Морган.

— Есть вещи, которое мне хотелось бы знать. Я имею на это право.

— Да ну?

— У меня, по-вашему, и прав никаких нету? Морган предполагал, что встреча будет не из легких. Сидя в машине, он пытался по мере сил настроиться на нее, но это было похоже на подготовку к экзамену, когда не знаешь, что, собственно, предстоит сдавать.

— Ладно, — сказал Морган, чтобы успокоить его. — Я вас понимаю.

— В конце концов, вы отобрали у меня жизнь.

— Не понял?

— Мою жену. Я имею в виду мою жену.

Эрик приложился к бутылке. Потом достал коробочку с какими-то таблетками и встряхнул ее. Судя по звуку, она оказалась пустой.

— У вас есть чего-нибудь от боли?

— Нет, не держим.

Эрик отер лицо платком.

— А мне приходится принимать вот это.

Ему было худо, тут ничего не скажешь. Жизнь его крепко тряхнула. Впрочем, как и Моргана. И Кэролайн.

Морган понимал, что с ним она снова начала радоваться жизни. У нее было двое детей и хорошая, хотя и тупая, работа. А потом ее лучшая подруга завела любовника. С Морганом Кэролайн встретилась по работе и немедленно решила, что он ей подходит. Ей вообще шли любовь и секс. Она искренне полагала, что остальная жизнь может преспокойно идти своим чередом, никак не касаясь ее «забав». Но, как любил говаривать Морган, есть еще такая вещь, как «последствия». Лежа в постели, она обычно так его и называла — «мистер Последствия».

— Я не собираюсь уезжать из дома, — сказал Эрик. — Это мой дом. Вы же не хотите отнять у меня еще и его, как отняли жену.

— Ваша жена Кэролайн, — сказал Морган, восстанавливая ее в правах личности. — Я не крал ее у вас. Мне не пришлось ее соблазнять. Она сама отдалась мне.

— Отдалась? Она хотела вас? Вас?!

— Ну да.

— Женщины всегда так с вами?

Морган попытался рассмеяться.

— Они всегда так? — настаивал Эрик.

— В последнее время — только она.

Эрик глядел на него в упор, ожидая продолжения. Но Морган молчал, напоминая себе, что ничем не обязан этому мужчине и может уйти в любую минуту.

— Вы хотите ее? — спросил Эрик.

— Думаю, да.

— Вы что, не уверены в этом? После всего, что вы сделали, — и не уверены?

— Я этого не говорил.

— Тогда что вы имели в виду?

— Ничего такого.

Но на самом деле он действительно не был уверен. Он уже начал привыкать к их отношениям. Было слишком много торопливых телефонных звонков, неправильно понятых записок, отмененных встреч и болезненных расставаний. Но это была их жизнь. У них даже появились общие привычки.

От Эриковой жены — которую он видел два раза в неделю — Морган получал больше, чем от любой другой женщины. Когда они не были вместе и он не работал, Морган брал дочку и ходил с ней по картинным галереям; или брал рюкзак и путеводитель и отправлялся блуждать по тем кварталам города, где никогда еще не бывал; он мог часами просиживать на берегу реки и заполнять страницы блокнота воспоминаниями. Что же такое она дала ему? Уважение к миру, способность видеть чувства, вещи и других людей, воспринимать их как что-то важное, более того — бесценное. Она открыла ему чудеса беззаботности.

— Я встретил Кэролайн, когда ей было двадцать один, — говорил тем временем Эрик. — У нее не было ни единой морщинки на лице. Я помню ее румяные щеки. Она играла в какой-то пьесе в университетском театре.

— И что, она была хорошей актрисой? У нее почти все хорошо получается, правда? Она любит, чтобы у нее все получалось.

— Это было задолго до того, как у нас появились дурные привычки, — сказал Эрик.

— О чем это вы? — не понял Морган.

— О наших отношениях. Именно это слово они все и используют, — отозвался Эрик. — У нас не было ни таланта, ни способностей — мы просто не могли сами вырваться из них. Сколько вы уже знакомы?

— Два года.

— Два года?!

Морган смутился:

— Что она вам рассказала? Вы говорили с ней об этом?

— Сколько мне, по-вашему, понадобится времени, чтобы все это переварить? — пробормотал Эрик.

— Что вы там делаете? — спросил Морган.

Всю дорогу он наблюдал за руками Эрика, гадая, свернет он шею бутылке или нет. Но сейчас он лихорадочно шарил в дипломате, который достал из-под стола.

— Какого это было числа? Вы должны это помнить! Вы небось и годовщины не отмечаете?

— Эрик вытащил огромную темно-красную книжищу. — Мой дневник. Может быть, именно в тот день я что-нибудь записал. Нужно срочно просмотреть последние два года. Когда вас обманывают, все вокруг видится по-другому.

Морган окинул взглядом других посетителей.

— Я не люблю, когда на меня кричат, — спокойно сказал он. — Я слишком устал для этого.

— О нет-нет. Извините.

Эрик листал дневник. Заметив, что Морган смотрит на него, он захлопнул тетрадь.

Вас когда-нибудь обманывали? спросил он глухим голосом. — С вами это когда-нибудь случалось?

— Думаю, такое бывает с каждым, — ответил Морган.

— Как высокопарно! Думаете, в обмане нет ничего особенного?

— Думаю, в определенных обстоятельствах у нас просто нет иного выбора.

— Из-за него все становится фальшивым! Вы себя ведете, — продолжал он, — так, словно для вас это не имеет значения. Неужели вы настолько циничны? Это же очень важно. Посмотрите на наш век!

— Простите?

— Я работаю в программе теленовостей и вижу, что происходит вокруг. Ваша жестокость — того же поля ягода. Возьмите евреев…

— Ну-ну, давайте, говорите…

— Словно у других людей нет чувств! Словно они ничего не значат! Словно через них можно просто перешагнуть!

— Я не убивал вас, Эрик.

— Я умру от этого. Я просто умру.

— Понимаю, — кивнул Морган.

Он вспомнил одну ночь. Когда ей пора было возвращаться домой, чтобы незаметно скользнуть в постель мужа, Кэролайн тихо сказала: «Вот если бы Эрик умер… просто умер».

— Тихо-мирно?

— Довольно-таки.

Эрик облокотился на стол и вперил испытующий взгляд в Моргана.

— Вам не было неприятно?

— Было.

— Насчет моей смерти?

— Насчет нее. — Морган усмехнулся. — Насчет всего. Но определенно, и насчет нее тоже.

— Отлично. Отлично, — сказал Эрик. — Зрелость — время одиночества.

Без сомнений, — подтвердил Морган.

— Вот ведь интересно. Одиночество, не похожее ни на какое другое. Вы так не считаете?

— Да, — согласился Морган, — все, чего вы лишились, уже никогда не вернется.

— Где-то между двенадцатью и тринадцатью, — сказал Эрик, — мой старший брат, которого я обожал, покончил с собой. Отец умер от горя, а дедушка просто умер. Думаете, я все еще скучаю по ним?

— А разве нет?

Эрик отхлебнул пива и задумался над этим.

— Вы правы, у меня внутри дыра, — наконец сказал он. — Хотел бы я, чтобы и у вас была такая же.

— Она слушает меня, — заметил Морган. — А я — ее.

— Вы действительно обращаете друг на друга внимание? удивился Эрик.

— Нужно просто обращать внимание на то, отчего тебе действительно лучше. С ней мне никогда не бывает одиноко.

— Отлично.

— Если бы не она, я бы застрелился.

— Но она — моя жена, — напомнил Эрик.

Повисла пауза.

— Как там нынче все говорят? Это ваши проблемы! Это мои проблемы! И что, неужели это и вправду так? Как, по-вашему? — не унимался Эрик.

Впервые за долгие годы Морган пил много виски и курил траву. В конце шестидесятых он как раз учился в университете, но относил себя не к хиппи, а к весьма пуританскому левому крылу. Именно теперь, когда ему так нужно было отключить мозги, он убедился, как упорно человек держится за сознание. Ему хотелось отключиться, чтобы выбросить наконец из головы Кэролайн. Позабыть обо всех них — о Кэролайн, об Эрике, об их детях. Может быть, теперь ему это удастся. Может быть, именно тайна и ее недоступность и сохраняли между ними ту единственно правильную дистанцию.

Морган осознал, что молчит уже довольно долго. Повернувшись к Эрику, он обнаружил, что тот постукивает ногтем по бутылке.

— Мне нравится ваш дом, — сказал Эрик. — Хотя для одного он, пожалуй, великоват.

— Мой дом? Вы что, его видели?

— Ну да.

Морган посмотрел ему в глаза. Похоже, он уже порядком набрался. Морган почти завидовал ему. Ненависть всегда придает силы.

— Ты отлично выглядишь в белых шортах и носках, когда бегаешь по утрам. Меня это всегда смешило.

— Тебе что, заняться больше нечем, кроме как торчать у моего дома?

— Тебе что, заняться больше нечем, кроме как воровать чужих жен? — Эрик ткнул пальцем ему в грудь. — Однажды, Морган, ты проснешься утром и обнаружишь, что все кругом выглядит совсем не так, как вчера вечером. Что все, чем ты владел, вдруг оказалось поломанным или испорченным. Можешь себе такое представить?

— Ну ладно, — сказал Морган, — ладно, ладно уже.

Эрик опрокинул свою бутылку. Бросив на разлившееся пиво носовой платок, он поставил ее сверху.

— А моих детей ты тоже заберешь? — спросил он.

— Что? С какой это стати?

— Ты знаешь, я постарался устроить себе такой дом, как всегда хотел. У меня есть даже беседка, вся оплетенная плющом. Я оттуда не уеду и никогда его не продам. На самом деле, скажу тебе по правде, — его рот сложился в полуоскал — полуулыбку, — мне было бы куда лучше без жены и без детей.

— Что? — Морган не поверил своим ушам. — Что ты сказал?

Эрик приподнял брови.

— Ты меня прекрасно понял.

Дети Моргана жили с матерью; девочка училась в университете; мальчик — в частной школе. У обоих все было хорошо. Детей Эрика Морган видел только мельком. Он предлагал взять их к себе, если бы Кэролайн только согласилась остаться с ним. Он искренне полагал, что готов к этому, и не хотел увиливать от решения таких серьезных задач. А потом представил, что будет, если со временем один из них, например, сядет на иглу, а вторая подастся в малолетние проститутки. Так что вдобавок к женщине Морган получал серьезную обузу на свою голову. С некоторыми из его друзей так и случилось.

— Мои дети будут очень злы на тебя, когда узнают, что ты с нами сделал, — сказал Эрик.

— Да уж, — отозвался Морган. — И кто будет их за это винить?

— Они огромные и прожорливые. Как лошади. Они стоят мне очень дорого.

— Господи Иисусе.

— Что ты знаешь про мою работу? — спросил Эрик.

— Думаю, не так много, как ты про мою.

Эрик не ответил.

— Забавно представлять, как вы лежите и треплетесь обо мне, — сказал он задумчиво. — Держу пари, вы только и хотели, чтобы я сломал себе шею в какой-нибудь автокатастрофе.

Морган заморгал.

— Знаешь, она довольно престижная, — продолжил Эрик ни с того ни с сего. — В агентстве новостей. Хорошо платят. Все время что-то происходит, всегда есть чем заняться. Но она какая-то никчемная, пресная. Теперь я это ясно вижу. Люди там выгорают дотла. Они одновременно истощены до предела и постоянно вздрючены адреналином. Мне всегда хотелось пойти погулять… просто отправиться в поход в горы, ну, знаешь, рюкзак, тяжелые ботинки и все такое. Я хочу написать роман. И путешествовать, и чтобы были приключения. У меня наверняка еще есть шанс.

Морган удивился. Кэролайн всегда говорила, что Эрика совершенно не интересовал окружающий мир, разве только через призму колонки новостей. Звуки, виды, запахи, вкусы не обладали для него никакой привлекательностью; равно как и внутренняя жизнь других людей. Тогда как Морган и Кэролайн, зависая в барах, когда их руки вели под столом свой собственный, внятный только им разговор, обожали перемывать кости общим знакомым, словно вместе они могли выделить из чужих отношений рецепт целительной сыворотки любви и избежать собственных ошибок.

Морган подхватил со стола ключи от машины.

— Звучит великолепно. У вас все будет отлично, Эрик. Удачи.

— Вот уж спасибо.

Эрик не двигался с места.

— Что ты в ней любишь? — только и спросил он.

Моргану захотелось заорать на него, стукнуть по столу у него под носом, крикнуть: «Я люблю, как она сбрасывает одежду, ложится рядом и позволяет мне целовать и ласкать свое лоно, словно к самому моему рту поднесли полную чашу жизни и в ней отразилась чудесная страна любви, и она моя — на веки вечные!»

— Что же? — нудил Эрик.

— Ты о чем?

— Что ты в ней любишь? Если не знаешь, может, будешь так добр и оставишь нас наконец в покое!

— Слушай, Эрик! — прошипел Морган. — Если ты дашь себе труд успокоиться на минутку, я тебе скажу. Уже больше года назад она сказала, что хочет быть со мной. Всю мою жизнь я ждал ее. — Он ткнул в него пальцем. — У тебя было время пожить с ней. Целая куча времени. Думаю, с тебя хватит. Теперь моя очередь.

Он встал и направился к двери. Это оказалось просто. Теперь хотелось выбраться на волю.

Морган сел в машину и перевел дух. Он тронулся с места и остановился у светофора на углу. Он подумал, что стоило бы зайти в супермаркет. Кэролайн могла приехать прямо с работы, нужно было что-нибудь приготовить. Он бы смешал ей любимый напиток, виски мак. Ей всегда нравится, когда с ней так носятся. Можно было бы вместе поваляться на кровати.

Эрик открыл дверь, сел на переднее сиденье и захлопнул ее за собой. Морган уставился на него. Сзади нетерпеливо засигналил какой-то водитель. Морган вырулил к обочине.

— Хочешь, чтобы я тебя куда-нибудь подбросил?

— Я с тобой еще не закончил, — ответил Эрик.

Морган смотрел то на дорогу, то на него. Он сидел в его машине, на его кресле, и топтал ботинками его резиновый коврик.

Морган выругался сквозь зубы.

— Что ты собираешься делать? — спросил Эрик. — Ты уже решил?

Морган медленно ехал вдоль по улице. Краем глаза он увидел, как Эрик подхватил валявшийся на бардачке клочок бумаги. Это был список покупок, который Кэролайн утром написала для него. Эрик молча положил его обратно.

Морган повернул и нажал на газ.

— Поехали к ней на работу и обсудим все вместе. Ты этого хотел? Уверен, она сама расскажет тебе все, что ты хочешь узнать. Если нет — дай знать, когда решишь выйти, — проговорил он. — Скажешь когда.

Эрик молча смотрел вперед.

Морган думал, что боится счастья, и старался избегать его; он действительно боялся других людей и старался держаться от них подальше. Он все еще боялся, но было уже поздно.

Внезапно он резко крутанул руль.

— Ну ладно.

— Что? — Эрик изумленно воззрился на него.

— Я решил, — ответил Морган. — Ответ — да. Да на все вопросы! А теперь вылезай. — Он остановил машину. — Вон, я сказал!

Он ехал прочь, а Эрик в зеркале заднего вида становился все меньше и меньше.

 

Криста Вольф. Ассоциации в синих тонах

Странные ты вопросы задаешь, Пабло. Синева? Родилась? Да разве она не всегда была с нами? А как же небесная синь над просторами детства? И по сей день — синяя вечность без конца и края? Там, за окном, — синее небо, которого нет прелестней, а ты сидишь в четырех стенах, горбатишься над своей книжкой! Эдак и оглянуться не успеешь, как заделаешься синим чулком, а тогда уже мужа не подцепишь.

У синевы — свои сказки.

Парень Аннемари сказал, что хоть синеву с небес для нее достанет. Я подарю тебе небесную синь. Очень в его духе: как раз такое и мелют парни вроде него, что вечно трещат без умолку. Впрочем, он ей не изменяет — по ее словам. Похоже на правду. Она блондинка, значит, должна ходить в синем — так он говорит. Синее, синее все, до последней тряпочки. Синий — цвет верности. Но с недавних пор она носит красные туфли. Он ей сам их подарил. Красный с синим — в самый раз для свиноматки или на платье для клоунской женушки. Хотя парень ее — тот еще шут гороховый. Нынче дела не клеятся, завтра еще того хуже, о послезавтра уже и говорить нечего, так и хандрит до посинения. А понедельник, всем известно, день тяжелый. Догадались, верно, к чему клоню? Понедельник пролежать — во вторник хлеба не видать, о том и речь-то. Да и сейчас, вот незадача, на ногах еле стоит, а дома не усидел, плетется через площадь и горланит: «Синее, как васильки, небо над Рейном могучим!» В стельку, одно слово, надрался, до синих чертиков. Никакой «Синий крест» не поможет. Синие, как васильки, очи под хмелем могучим. Да полно, где это видано? На днях он ее так разукрасил, до сих пор в синяках ходит. А братец ее говорит: ты, мол, погоди, я этому паршивцу устрою синее небо в алмазах. И засветил ему в глаз будь здоров. Теперь и сам с синяком щеголяет, да только с него как с гуся вода. А впрочем, оно и к лучшему. Может, хоть теперь Аннемари наконец розовые очки скинет.

«С далеких синих гор домой / Вернусь к тебе, друг мой…» Мы обычно пели: «Осел учитель мой…» Небо синее синего, погода — просто загляденье; дорогой учитель, отпусти нас погулять! Об этом, дорогие дети, мы еще успеем потолковать с вашими достопочтенными родителями, синих чернил на всех хватит. А пока что давайте попробуем запомнить по порядку все цвета радуги: красный-оранжевый-желтый-зеленый-голубой-синий-фиолетовый. КОЖЗГСФ. Или хотите еще послушать про войну? Вперед и с песней! «Скачут драгуны в синих мундирах, барабан и труба гремят…»

Неужто хоть раз нельзя для разнообразия спеть что-то приятное? На прекрасном голубом Дунае. Первый вальс, который я танцевала с Гансом. Ну да, все та же старая сказка. Плохо дело кончилось у нее с морячком. «Моряк по синю морю плыл, девицу Гретхен он любил, да за душою ни гроша, а Грета нянчит малыша». У таких сказок счастливого конца не случается. А синюю мигалку видели? Это полиция мадам N повезла. Цианистый калий, надо думать: во-он губы-то как посинели. Помощь в таких делах всегда слишком поздно приходит.

А у того хлыща, что ее кинул, голубая кровь — так он ей сам и сказал, без дураков. Про рыцаря Синяя Борода все небось слыхали? «У странного рыцаря того борода была вся синяя, и боязно было деве глядеть на нее, и на душе тяжко и горестно». Она-то сразу все почуяла, да кто ж ей поверил?.. А тот хлыщ ей голубую полярную лису подарил, вот она и подумала: нет, такой не обманет, такому можно довериться.

А вы, голубчики, гоните пару пенни, я тут перед вами не за здорово живешь распинаюсь. Только вот незадача: заработать-то сперва надо. Поднапрячься придется — да хоть как я сейчас, к примеру. Чем там у нас набело переписывают? Синими чернилами, именно. Только вы мне планчик сперва набросайте, не то моргнуть не успеешь, а вас уже поминай как звали, усвистали в голубые дали. Впрочем, кое-кто, бывает, в голубые дали прицелит, а в самое яблочко-то и попадет.

Мы, помнится, полную молочную бутылку голубики за два часа набирали. К вечеру, глядишь, и пирог готов. А на Новый год что? Фаршированный карп под винным соусом? Вроде как голубенький… Да ни в коем разе! К карпу только пивной соус пойдет. А фаршированная форель — ну, это для богатеев. Голубой цвет — он вообще, если хотите знать, несъедобный, да и синий туда же. Зато для цветиков полевых — в самый раз. Да вот хоть те же фиалки. «Росла фиалка на лугу, клонилась и не знала, как хороша она собой…» Нет, вру, голубая капуста на юге растет, хотя на поверку она скорей уж лиловая. И голубой ликер еще бывает — Кюрасао, так, что ли? А вот сыр этот, «блюмастер», с голубой плесенью, терпеть не могу. Не возьму в толк, что это за люди такие — вырастят синюю картошку и назовут ее там, ну, типа, «синие мышата». Фу, пакость. Как там у Гете в теории цвета? «Этот цвет оказывает на глаз особое и почти неописуемое воздействие. Как и все цвета, он заключает в себе энергию…»

Синий, Пабло, — цвет тоски. Уж не это ли хотел ты сказать? «И лента синяя ручья опять трепещет на ветру…» Синие холмы в синем далеке. «За синей-синей далью…» «Синие флаги — на Берлин…» Прусская лазурь, берлинская лазурь, одна из основных синих красок, получаемая из железистого сульфата и желтой кровяной соли. Изящный мазок по фарфору. Глубокая кобальтовая синь стеклянных ваз, чашек и пепельниц — мой любимый цвет. Индиго, классические орнаменты — на скатертях. Вымирающее ремесло.

Хоть раз в жизни повидать синюю Адриатику. О небо, лучистая лазурь. Синяя бабочка порхает и вьется, маня за собой. Синяя птица на занавеске работы Лисснера-Бломберга в кабаре русских эмигрантов в Берлине двадцатых. «Синий всадник» Кандинского. Картина Франца Марка «Башня синих лошадей». «Голубой период» Пикассо. Незабвенная синь Ива Клейна из музея в Ницце. «Привлекательный, но ускользающий объект побуждает нас к преследованию; точно так же и синий цвет притягивает глаз не тем, что движется нам навстречу, но тем, что увлекает нас за собой». Опять теория цвета Гете.

Час синевы между светом дня и снами. Синь ночных небес. Сизо-серо-синь. Синяя свечка из сказки братьев Гримм: зажигая от нее свою трубку, безвинно осужденный солдат добивается справедливости, да еще и получает целое королевство, а в придачу — королевскую дочку. Только так и должно быть.

Чудовищная «голубая дивизия» генерала Франко в гражданскую войну в Испании. Голубой флаг Европейского союза. И пакеты с гуманитарной помощью, которые американцы сбрасывают в Афганистане, теперь тоже голубые — чтобы люди отличали их от желтых кассетных бомб, которые сбрасывают с тех же самолетов.

Но, с другой стороны, Пабло, — голубой цветок, символ немецкого романтизма, творение графа Фридриха фон Гарденберга, Новалиса. Герой его романа, Генрих фон Офтердинген, видит этот цветок во сне — «высокий бледно-голубой цветок склонялся над ручьем, касаясь воды широкими сияющими лепестками… Он ничего не видел, кроме этого цветка, и долго не мог оторвать от него взгляда, полного неизреченной нежности». И этот символ тяги к недостижимому становится для него «оплотом в борьбе с однообразием и обыденностью жизни», волшебным оберегом от скуки дольнего мира.

Но кто же вскрикнул от радости, когда родилась синева? Что у тебя было на уме, Пабло? Ты не ответишь. Но, по-моему, я знаю кто. Инопланетяне — вот кто вскрикнул от радости, когда родилась наша Земля, голубая планета.

 

Вуди Аллен. Отверженные

Когда Борис Иванович вскрыл конверт и прочитал вслух его содержимое, он и его жена Анна стали белее бумаги, на которой письмо было напечатано. Их трехлетнему сыну Мише было отказано в приеме в лучший детский сад Манхэттена.

— Не может быть, — потрясенно сказал Борис Иванович.

— Ну конечно же, что-то здесь не так, — поспешила согласиться жена. — Ведь он, что ни говори, смышленый малыш, симпатичный, общительный, и речь у него развита, и рисовать у него получается.

Борис Иванович пропустил эти слова мимо ушей и стал думать о своем. Как он будет смотреть в лицо коллегам, если его маленький Миша не смог попасть в престижный детский сад? Ему так и слышался насмешливый голос Семенова: «Чего-то вы в этих делах недопонимаете, Борис Иванович. Связи здесь — первое дело, ну и денег нужно было отстегнуть. В общем, сваляли дурака».

«Да нет, не в этом дело, — услышал Борис Иванович свой протестующий голос. — Я уж всем подмазал, кому надо, — от воспитателей до уборщиц, и все равно мальчишка оказался за бортом».

— А как он на собеседовании — нормально? — спросит Семенов.

— Угу, — ответит Борис Иванович, — хотя кубики составлять ему не так уж просто было.

— С кубиками, значит, не управляется, — скажет Семенов своим обычным надменным тоном. — Получается, что у нас серьезные эмоциональные трудности. А кому нужен такой лопушок, который из кубиков домик соорудить не может?

«Да с какой стати мне говорить об этом с Семеновым, — подумал Борис Иванович. — Он, пожалуй, об этом и знать не будет».

Когда же в понедельник Борис Иванович пришел на работу, то сразу понял, что в офисе все всем известно. «Все кончено, между нами дохлый бобик», — подумал Борис Иванович. Вошел Семенов, хмурый, как грозовая туча.

— Надеюсь, вы понимаете, — сказал он, — ни в какой приличный колледж его не возьмут. А о Лиге плюща и думать забудьте.

— И все это из-за детского сада? Да как же это может повлиять на его дальнейшую учебу?

— Не буду называть имен, — сказал Семенов, — да и давненько это было. Один известный банкир-инвестор не смог пристроить свое чадо в весьма достойный детский садик. Ходили слухи, будто парнишка не очень-то мог управляться с красками. В общем, как бы там ни было, он получил отлуп и пришлось ему…

— Ну же, говорите, а дальше что?

— Скажу только, что, когда ему стукнуло пять лет, он был вынужден пойти туда, куда берут всех без разбора — в бесплатную государственную школу.

— Креста на них нет, — сказал Борис Иванович.

— В восемнадцать все его бывшие приятели поступили в Йельский или Стэнфордский университет, — продолжал Семенов, — этот бедолага, не имея за душой свидетельства об окончании дошкольного учреждения — как бы это получше сказать — подобающего уровня, смог поступить всего лишь в парикмахерское училище.

— И был вынужден стричь усы и бороды, — воскликнул Борис Иванович, представив себе, как бедный Миша в белом халате бреет сильных мира сего.

— Не получив основательной подготовки в песочнице с формочками, мальчишка оказался совершенно не готов к суровым жизненным испытаниям, — продолжал Семенов. — В конце концов стал работать подсобником на подхвате и дошел до того, что начал таскать у хозяина мелочь на стаканчик. К тому времени спился окончательно.

А где мелкое воровство, там и грабеж, и кончилось дело тем, что он зарезал и расчленил хозяйку. На суде, приговорившем его к повешению, все случившееся с ним он объяснял тем, что не смог в свое время поступить в нужный детский сад.

В ту ночь сон бежал от Бориса Ивановича. Ему мерещился недостижимый детский сад в Ист-Сайде и веселенькие, залитые ярким солнцем комнаты. Перед его глазами проносились в играх малыши-трехлетки в форменных костюмчиках, останавливаясь только затем, чтобы перевести дыхание, перехватить на ходу стаканчик сока или шоколадку. Отказать в этом Мише — и жизнь лишится смысла не только для него, но и для всего рода человеческого. Борис Иванович представил себе, как его сын, уже взрослый, стоит перед главой престижной фирмы, а тот, насмешливо прищурившись, вытягивает из него клещами сведения о животных и геометрических фигурах, то есть о том, что он как будто бы должен хорошо знать.

— Ах да! Гм… как его… — дрожа, как овечий хвост, говорит Миша. — Это треугольник… нет, конечно… э-э… восьмиугольник. А это… кролик — ой, простите, кенгуру.

— А как насчет слов к песенке «Ты знаешь сладкоежку»? — сурово спрашивает президент. — Здесь, в компании «Смит Барни», все вице-президенты поют ее, как ангелы на небесах.

— Если честно, сэр, я так и не выучил эту песенку как следует, — сознается бедняга, и его заявление о приеме на работу птицей вспархивает со стола и приземляется в корзине для мусора.

В последовавшие за отказом дни Анна Ивановна потеряла интерес к жизни и стала безразличной ко всему. Она вяло ссорилась с нянькой и обвиняла ее в том, что она неправильно чистит Мише зубы, водит щеткой не сверху вниз, а справа налево и обратно. Аппетит у нее пропал, и, посещая своего психоаналитика, она давала волю слезам. «Должно быть, это мне за грехи мои перед Господом, — плакалась она. — Я нарушила Его волю, не зная меры, — надо же было мне купить столько туфель от “Прада”, словно я сороконожка». Ей чудилось, что каждый автобус на улице хочет ее задавить, а когда Армани ни с того ни с сего отказал ей в кредите по открытому счету, ее стало тянуть в спальню, где она завязала любовный роман. Скрыть интрижку от Бориса Ивановича было мудрено, поскольку ночью он обретался там же, в спальне, и все спрашивал, кто это лежит рядом с ними.

И когда все уже казалось чернее черного, Борису Ивановичу позвонил его приятель, адвокат Шамский, и сообщил, что забрезжил лучик надежды, и предложил отобедать в ресторане «Цирк». Борис Иванович прибыл туда, изменив внешность, поскольку он лишился доступа в ресторан после того, как вышло решение о детском садике.

— Я тут вышел на некоего Федоровича, — сказал Шамский, ложечкой зачерпывая крем-брюле. — Он может устроить повторное собеседование для твоего отпрыска, а ему только всего и нужно, что получать от тебя закрытую информацию о кое-каких компаниях и быть в курсе их игр с акциями.

— Да ведь это конфиденциальные дела, — возразил Борис Иванович.

— Ах, как мы любим закон. — Шамский поднял палец вверх. — Боже правый, речь ведь о детском садике для избранных! Само собой, пожертвования или что-нибудь в дар тоже не помешают. Но ничего такого, что бьет по глазам. Я знаю, они сейчас ищут, кто бы взял на себя расходы по строительству нового флигеля.

В этот самый момент один из официантов узнал Бориса Ивановича, который скрывался под париком с фальшивым носом, и сразу же стая служек остервенело набросилась на него и выволокла из ресторана.

— То-то! — сказал метрдотель. — Надо же такое придумать! Нас не проведешь, приятель! А что до сына, то нам всегда нужны люди убирать посуду со столов. Оревуар, шут гороховый!

Вечером Борис Иванович сказал жене, что придется продать деревенский дом в Амагансетте — нужны деньги для взятки.

— Ты что, серьезно? Это же не дом, а просто чудо! — завопила Анна. — Я там выросла, и сестры тоже. Там у нас была полоса отвода через соседский участок к морю, и она проходила как раз по столу у них в кухне. Помню, как мы всей семейкой отправлялись купаться и старались не попасть ногой в чашки с овсянкой.

И как нарочно, словно по прихоти рока, утром в день второго собеседования у Миши вдруг передохли гуппи. Рыбки околели ни с того ни с сего — ничем не болели, даже прошли накануне полное медицинское освидетельствование и были признаны здоровыми как быки. Само собой, мальчик был безутешен. На собеседовании он даже не прикоснулся к конструктору «Лего» или «Лайт Брайт», а когда воспитатель спросил, сколько ему лет, дерзко ответил: «А зачем тебе это, жиртрест?» И в этот раз, увы, он не был принят в детский сад.

Оставшись без всяких средств к существованию, Борис Иванович и Анна нашли кров и пристанище в приюте для бездомных. Там они встретили жуткое множество других семей, дети которых получили отказ и не были приняты в элитные заведения. Иногда они устраивали скромную общую трапезу, с тоской вспоминая о своих частных самолетах и зимних отпусках в Мар-а-Лаго. В приюте Борис Иванович нашел еще более несчастных бедолаг, чем он сам, простаков, которых отвергли из-за того, что их собственный капитал был слишком мал. Лики этих страдальцев несли в себе благоговейный отсвет большого и глубокого религиозного чувства.

— Теперь я в кое-что уверовал, — сказал Борис Иванович жене в один прекрасный день. — Я верую, что жизнь полна смысла и что все люди, богатые и бедные, в конечном счете будут пребывать в Граде Божием — ведь Манхэттен становится совершенно непригодным для жилья.

 

Надин Гордимер. Настоящее сафари

Тем вечером мама пошла в магазин и не вернулась. Что с ней сталось? Не знаю. И отец однажды ушел и не вернулся; но он сражался на войне. Мы все тоже повидали войну, но мы были детьми, мы были как дедушка с бабушкой, оружия у нас не было. Те, с кем сражался отец — бандиты, как их называло правительство, — нагрянули в деревню, и мы бежали от них, точно цыплята от своры собак. Мы не знали, куда податься. Мама пошла в магазин, потому что кто-то сказал — там, мол, дают масло. Мы обрадовались, потому что масла не было давным-давно; может быть, она купила-таки масло, а кто-нибудь напал на нее в темноте и отобрал его. А может, она попалась бандитам. Если попадешься бандитам, они тебя убьют. К нам в деревню они приходили два раза. Мы убегали и прятались в буше, а когда они уходили, мы возвращались, и каждый раз оказывалось, что они забрали все. Но, когда они пришли в третий раз, взять уже было нечего — ни масла, ни еды, так что они только подожгли крыши. Мама нашла несколько листов жести, и мы накрыли часть дома. Там мы и ждали ее в ту ночь, когда она ушла и не вернулась.

Выйти было страшно, даже по нужде, потому что бандиты опять пришли. Правда, не прямо к нам — наш дом стоял без крыши, и казалось, в нем пусто. Но мы слышали, как люди кричат и бегут. А мы даже бежать боялись: мамы не было и некому было сказать нам, куда бежать. Мой младший братик вцепился в меня, обхватил меня руками за шею и обвил ноги вокруг талии, как маленький обезьяныш цепляется за свою мать. А старший брат всю ночь сжимал в руке деревяшку — кусок одного из сгоревших шестов, на которых стояла крыша. Это чтобы защищаться от бандитов, если они найдут его.

Так мы просидели всю ночь и весь день. Ждали ее. Не знаю, что это был за день: школы и церкви у нас в деревне не стало, так что воскресенье от понедельника было уже не отличить.

На закате пришли бабушка с дедушкой. Кто — то из деревни сказал им, что дети остались одни, что наша мама ушла и не вернулась. Я говорю «бабушка с дедушкой», а не «дедушка с бабушкой», потому что так оно и есть: бабушка большая и сильная и еще нестарая, а дедушка маленький, и штаны на нем мешком висят, так что его самого и не видно, и он вечно улыбается, хотя даже и не слышит, что ему говорят, а волосы у него слипшиеся, будто он их намылил, а ополоснуть забыл. Бабушка отвела нас к себе — меня, малыша, старшего брата и дедушку, и мы все боялись (кроме маленького, он спал у дедушки за спиной), что по дороге наткнемся на бандитов. У бабушки мы долго прождали. Наверное, целый месяц. Все время хотелось есть. Мама так и не вернулась. Мы ждали, что она заберет нас, а у бабушки не было для нас еды, и для нее с дедушкой тоже еды не было. Одна женщина, у которой было грудное молоко, давала немножко для моего братика, хотя у нас дома он уже ел овсянку, как все. Бабушка водила нас собирать дикий шпинат, но все в деревне тоже его собирали, и нигде уже не осталось ни листочка.

Дедушка ходил за молодыми людьми искать нашу маму, но не нашел. Бабушка плакала с другими женщинами, а я пела с ними псалмы. Они принесли еды — немножко бобов, но через два дня опять ничего не осталось. Раньше у дедушки было три овцы, корова и огород, но овец с коровой давным-давно забрали бандиты, потому что им тоже было нечего есть, а когда пришло время засевать огород, у дедушки не нашлось семян.

Вот они и решили, что всем нам лучше уйти. То есть это бабушка решила, а дедушка просто хныкал и раскачивался из стороны в сторону, но бабушка на него не обращала внимания. Мы обрадовались. Уйти оттуда, где нет мамы и нет еды, — это же здорово. Мы хотели туда, где нет бандитов, а еды вдоволь. Славно было думать, что где-то такое место есть… где-нибудь.

Бабушка выменяла одежду, в которой ходила в церковь, на сухой маис. Сварила его и завязала в тряпку. Мы его взяли с собой в дорогу, а пить, она подумала, мы будем из реки, но никакой реки мы не нашли и так захотели пить, что пришлось вернуться. Не до самого бабушкиного дома, а в другую деревню — там была водокачка. Бабушка открыла корзину, в которой несла одежду и маис, и продала свои туфли, чтобы купить большую пластмассовую бутыль для воды. Я спросила: «Гото, как же ты теперь будешь ходить в церковь без туфель?» — но бабушка сказала, что дорога впереди долгая, а нести и так очень много. В той деревне мы встретили других людей, которые тоже решили уйти. Дальше мы пошли с ними, потому что они вроде бы лучше нас знали, куда идти.

Чтобы туда добраться, надо было идти через Крюгер-парк. Про Крюгер-парк мы знали. Это целая большущая страна зверей — слонов, львов, шакалов, гиен, бегемотов, крокодилов, самых разных зверей. До войны звери были и в нашей стране (это дедушка помнит, а мы, дети, тогда еще не родились), но бандиты перебили слонов и продали бивни, и всех оленей бандиты и наши бойцы съели. В нашей деревне был безногий — крокодил ему ноги откусил у нас в реке. Но все равно в нашей стране люди живут, а не звери. А про Крюгер-парк мы знали потому, что наши мужчины иногда уходили работать туда, куда белые люди приезжали смотреть на зверей.

Ну мы и пошли дальше. С нами были женщины и другие дети, как я, которым приходилось нести малышей на спине, когда женщины уставали. Один мужчина шел впереди — вел нас к Крюгер-парку. «Ну что, уже пришли? Ну что, уже пришли?» — спрашивала я бабушку. «Еще нет», — отвечал мужчина, когда она его спрашивала за меня. Он сказал, что идти еще долго, потому что надо обогнуть забор, а подходить к нему нельзя — убьет, не успеешь и глазом моргнуть, поджарит до угольков, точь-в-точь как провода на столбах, по которым в городах электрический свет ходит. Такой же рисунок — голову без глаз, без кожи и без волос — я и раньше видела на железном ящике в нашей благотворительной больнице, которую потом взорвали.

Когда я в следующий раз спросила, мне сказали, что мы уже час как вошли в Крюгер-парк. Но все вокруг было точно такое же, как буш, по которому мы весь день шли, и никаких зверей мы не видели, кроме обезьян и птиц, которые и вокруг деревни нашей живут, да еще черепаха, которая, ясное дело, от нас не сбежала. Мой старший брат и другие мальчишки поймали ее и принесли мужчине: пусть убьет ее, а мы приготовим и съедим. Но мужчина ее отпустил, потому что, сказал он, огонь разводить нельзя: пока мы в парке — никакого огня, а то кто-нибудь заметит дым и поймет, что мы здесь. Придут полицейские и сторожа и отправят нас обратно, откуда мы пришли. Он сказал, мы должны быть как звери среди зверей, сторониться дорог и лагерей белого человека. И тут я услышала — я первая услышала, это точно, — как кто-то хрустит ветками и шуршит травой, и чуть не завизжала, потому что подумала, это полицейские и сторожа к нам идут. А это оказался слон, а за ним — еще слон, и еще много-много слонов. Они двигались мимо нас со всех сторон, как большие темные пятна между деревьями. Они рвали хоботами красные листья копаифер и набивали себе рты. Слонята жались к мамам. Те, что постарше, боролись, как мой старший брат борется с друзьями, только вместо рук у них были хоботы. Мне стало так интересно, что я забыла бояться. Мужчина сказал, чтобы мы стояли спокойно и молчали, пока слоны не пройдут. А шли они очень медленно, ведь слоны такие большие, что ни от кого бегать им не надо.

Олень убежал от нас. Они так высоко прыгают — будто летят. Бородавочники, заслышав нас, замирали, а потом бросались наутек зигзагами, как один мальчишка из нашей деревни ездил на велосипеде, который отец привез ему с рудников. Мы пошли следом за зверьми на водопой. Когда они ушли, мы напились. Воды хватало, но плохо было, что звери все время ели. Только и знали, что жевать. Какого зверя ни увидишь — обязательно жует: траву, кору, корни. А для нас еды никакой не было. Маис кончился. Мы могли есть только то, что ели бабуины, — маленькие сухие фиги, кишащие муравьями. Они росли на деревьях у воды. Быть как звери оказалось трудно.

Днем, в самый зной, мы иногда видели спящих львов. Они были цвета травы, и поначалу мы их не замечали, но мужчина замечал и отводил нас далеко назад, а потом мы обходили их кругом. Мне хотелось лечь и лежать, как львы. Наш маленький похудел, но все равно был очень тяжелый. Когда бабушка искала меня взглядом, чтобы посадить его мне на спину, я отворачивалась. А старший брат перестал разговаривать, и когда мы останавливались отдохнуть, его потом приходилось трясти, чтобы он поднялся, точно он стал как дедушка и ничего не слышал. Я заметила, что по лицу бабушки ползают мухи, а она их не сгоняет. Я испугалась, взяла пальмовый лист и отогнала их.

Мы шли и ночью и днем. Мы видели костры — это белые люди готовили еду в своих лагерях, и откуда пахло дымом и мясом. Мы смотрели, как гиены, вечно сгорбленные, как будто им стыдно, крадутся через буш на эти запахи. Когда они оборачивались, видны были их сверкающие глаза — большие и черные, совсем как у нас, когда мы смотрим друг на друга в темноте. От бараков, где жили люди, работавшие в лагерях, ветер доносил слова на нашем языке. Одна из наших женщин хотела пойти к ним ночью и попросить помощи. Они бы дали нам еды из мусорных ящиков, сказала она и громко заплакала, и нашей бабушке пришлось схватить ее и зажать ей рот. Мужчина, который нас вел, сказал, что мы должны держаться подальше от людей, работающих в Крюгер-парке: если они помогут нам, то лишатся работы. Если они нас заметят, то самое большее, что смогут сделать, — это притвориться, что они нас не видели, что видели только зверей.

По ночам мы иногда останавливались поспать немножко. Мы спали все вместе. Не помню, на которую ночь это было — ведь мы все время шли, и шли, и шли, — но однажды мы услышали львов. Они были совсем близко. И не рычали громко, как издали. А просто сопели — вроде как мы после того, как побегаем, но по-другому: слышно было, что они не бегут, а ждут чего-то, и совсем рядом. Мы все сбились в кучу, стали лезть друг на друга. Те, кто оказался с краю, рвались в середину. Меня прижали к женщине, от которой плохо пахло, потому что она боялась, но я обрадовалась, что за нее можно крепко ухватиться. Я молилась Богу, чтобы львы забрали кого-нибудь с краю и ушли. Я закрыла глаза, чтобы не видеть дерева, с которого лев мог спрыгнуть прямо на нас, в середину, где я была. Но тут мужчина, который нас вел, вскочил и стал лупить по дереву сухой веткой. Нас он учил вести себя тихо, а сам вдруг заорал. Стоял и орал на львов, как один пьяный у нас в деревне когда-то орал непонятно на кого. И львы ушли. Только потом порычали на него издали.

Мы ужасно устали. Когда мы переходили реки вброд, мой старший брат и мужчина, который нас вел, переносили бабушку с камня на камень. Бабушка у нас сильная, но она сбила ноги в кровь.

Мы больше не могли нести корзину на голове, вообще больше ничего не могли нести, кроме маленького. Мы бросили все вещи под кустом. Главное, наши тела все еще здесь, сказала бабушка. Потом мы поели каких-то диких фруктов, которых дома никогда не ели, и у нас разболелись животы. В тот день мы шли в траве, которую называют слоновьей травой, потому что она высокая, почти как слон. Дедушка не мог присесть на глазах у всех, как наш маленький делал, и отошел подальше. Нам нельзя было отставать. Мужчина, который вел нас, велел никому не отставать, но мы попросили его подождать дедушку.

И все остановились и стали ждать, когда же дедушка нас догонит. Но он так и не пришел. Был полдень, насекомые жужжали очень громко, и мы не слышали, как он шуршит травой. И не видели его, ведь трава была такая высокая, а он — такой маленький. Но он наверняка был где-то рядом, в этих своих штанах мешком и рубашке, которая давно уже порвалась, а бабушка не могла ее залатать, потому что ткани не было. Мы знали, что далеко он уйти не мог, ведь он был слабый и ходил медленно. Мы все пошли искать его, но не поодиночке, чтобы не потеряться в траве, как он. Трава лезла в глаза и в нос. Мы тихонько звали дедушку, но места в ушах, чтобы слышать, у него и так почти не осталось, и это жужжание, наверное, заняло его целиком. Мы все искали, искали его, но так и не нашли. Мы всю ночь провели в этой высокой траве. Мне приснилось, что я нашла его, что он свернулся клубочком и спит, вытоптав себе место в траве, как олени делают для своих детенышей.

Когда я проснулась, его по-прежнему не было. И мы опять пошли искать, и протоптали в траве тропинки, так что ему самому теперь было бы нетрудно нас найти. А потом мы просто сели и прождали до вечера. Когда солнце прямо над головой, вокруг очень тихо и кажется, что оно не сверху, а прямо у тебя в голове, даже если лежишь, как звери, под деревьями. Я лежала на спине и видела, как над нами кружат и кружат эти мерзкие птицы с кривыми клювами и ощипанными шеями. Мы их часто встречали — они кормились на костях мертвых зверей. Нам ни кусочка не оставалось. Они все кружили и кружили, то выше, то ниже, то снова выше. И вертели шеями туда-сюда. Кружили и кружили. Я видела, что бабушка, которая все время сидела с маленьким на руках, их тоже видит.

Под вечер мужчина, который вел нас, подошел к бабушке и сказал, что остальным пора идти. Если они не найдут вскорости еды для своих детей, дети умрут, сказал он.

Бабушка ничего не сказала.

— Я принесу вам воды, — сказал он, — а потом мы уйдем.

Бабушка поглядела на нас — на меня, на старшего брата, на маленького, которого она держала на руках. Мы смотрели, как другие люди встают и собираются. Я не могла поверить, что сейчас вокруг нас никого не останется. Что мы окажемся одни-одинешеньки в этом Крюгер-парке, где нас наверняка поймают полицейские или звери. Слезы потекли у меня из глаз и из носа прямо на руки, но бабушка не замечала. Она поднялась, расставив ноги, как делала дома, чтобы поднять вязанку хвороста, забросила маленького за спину и привязала его своей одеждой: верх платья у нее порвался и в вырезе виднелись большие груди, но для ребенка в них ничего не было. Пойдем, сказала она.

И мы ушли из этого места, заросшего высокой травой. Мы двинулись за остальными и за мужчиной, который вел нас. Мы снова пошли — туда, куда он нас вел.

Палатка просто огромная, больше церкви, больше школы, и привязана к колышкам в земле. Я не знала, что все так будет, когда мы наконец дойдем — дойдем туда. Я такую же палатку и раньше видела, когда мама водила нас в город, потому что услыхала, что там наши бойцы, и хотела спросить у них, не знают ли они, где отец. В той палатке люди молились и пели. Эта — синяя с белым, как и та, но она не для молитв и пения, мы просто живем в ней с другими людьми, которые пришли из нашей страны. Сестра из клиники говорит, что нас две сотни, не считая малышей, а малышей у нас стало больше, несколько родилось по дороге через Крюгер-парк.

В палатке всегда темно, даже когда солнце ярко светит, и там внутри как будто целая деревня. Только вместо домов у каждой семьи свое место, огороженное мешками или кусками картона от коробок — что удалось найти, тем и отгородились. Это для того, чтобы показать другим семьям, что это место наше и чтобы они не входили, хотя дверей нет, и окон тоже, и крыш нет, так что если ты не совсем маленький, то достаточно встать — и видно все, что у всех в домах делается. Некоторые даже сделали краску из растертых камней и раскрасили свои мешки.

Крыша, конечно, на самом деле есть — сама палатка. Но она очень высоко. Как небо. Огромная, будто гора, а мы сидим внутри. Дождь сверху не льет, но с боков вода подтекает и заливает улочки между нашими домами — они такие узенькие, что пройти можно только по одному. Малыши, вроде моего братика, играют в грязи. Приходится через них перешагивать. А мой братик не играет. Бабушка носит его в клинику по понедельникам, когда доктор приходит. Сестра говорит, у него что-то с головой. Она думает, это из-за того, что дома нам часто было нечего есть. Из-за войны. Из-за того, что отец пропал. И еще из-за того, что мы долго голодали в Крюгер-парке. Наш маленький просто лежит целыми днями у бабушки на коленях или под бочком и все смотрит на нас и смотрит. Он хочет что-то спросить, но видно, что не может. Если пощекотать его, он иногда может улыбнуться. В клинике нам дают специальный порошок, чтобы добавляли ему в овсянку. Может быть, он когда-нибудь поправится.

Когда мы дошли сюда, мы — я и старший брат — были точно как он. Я почти и не помню.

Люди из деревни рядом с палаткой отвели нас в клинику. Там надо было расписаться, что мы пришли — дошли туда через Крюгер-парк. Мы с другими детьми сели на траве, а потом у меня в голове все спуталось. Одна сестра была хорошенькая, с выпрямленными волосами и в красивых туфлях на высоких каблуках. Она принесла нам специальный порошок. Сказала, надо размешать его в воде и медленно выпить. Мы разорвали пакетики зубами и слизали весь порошок. Он налип мне на губы, но я и губы облизала, и пальцы. Некоторых детей стошнило. Но я только чувствовала, как у меня в животе все задвигалось, как этот порошок ползет там, будто змея. А потом я икала. Другая сестра велела нам выстроиться в ряд на веранде клиники, но мы не могли. Мы остались сидеть, где сидели, падая друг на друга. Сестры брали каждого за руку и втыкали в руку иголку. А потом — другую иголку, которой брали у нас кровь и переливали в малюсенькие бутылочки. Это чтобы мы не заболели. Но тогда я не понимала. Глаза у меня сами собой закрывались, и мне все чудилось, будто мы идем, вокруг трава высокая, и слоны. Я не понимала, что мы уже пришли туда.

Но у бабушки еще хватало сил, она смогла встать, и писать она умела, так что она расписалась за нас всех. А потом бабушка добилась для нас этого места в палатке, под стенкой, — это самое лучшее место, потому что, хотя в дождь и мокро, но зато, когда погода хорошая, можно стенку приподнять, и тогда на нас светит солнышко и запахи палатки выветриваются. Бабушка знает одну здешнюю женщину, которая показала ей, где взять хорошей травы для циновок, и бабушка сплела нам циновки. Раз в месяц в клинику приезжает грузовик с едой. Бабушка показывает одну из карточек, на которых она расписалась. В карточке пробивают дырочку, а нам дают мешок маисовой муки. Здесь есть тачки, на которых можно довезти мешок до палатки. Мой старший брат отвозит мешок, а потом они с другими мальчишками бегут наперегонки обратно — возвращают пустые тачки в клинику. Когда повезет, кто-то из мужчин дает ему денег, чтоб он довез пиво, которое тот купил в деревне. Хотя это не разрешается — считается, что тачку надо сразу отвозить обратно сестрам. Брат покупает лимонад и со мной делится, если я его догоню. А в другой день, тоже раз в месяц, из церкви привозят кучу старой одежды и сваливают во дворе клиники. Бабушка приносит другую карточку, чтобы в ней пробили дырочку, и мы что-нибудь себе выбираем. У меня уже есть два платья, две пары штанов и свитер, так что я могу ходить в школу.

Люди из деревни разрешили нам ходить в их школу. Я удивилась, когда услышала, что они говорят по-нашему, а бабушка сказала: мол, только поэтому они и разрешают нам жить на их земле. Давным-давно, во времена предков, не было забора, который тебя враз убивает, и не было никакого Крюгер-парка между ними и нами: мы были одним народом и нами правил один король, и так было на всей земле от самой нашей деревни и до этого места, куда мы пришли.

Мы живем в этой палатке уже очень долго — мне сравнялось одиннадцать, а младшему брату уже скоро будет три, хотя он совсем маленький, только голова большая, и он еще не совсем поправился. Люди вскопали землю вокруг палатки и посадили бобы, маис и капусту. Старики делают плетни из прутьев, чтобы огородить грядки. Искать работу в городах нам не разрешают, но некоторые женщины нашли работу в деревне и могут теперь кое-что покупать. Наша бабушка еще сильная и находит работу там, где люди строят дома, — в этой деревне строят красивые дома из кирпичей и цемента, а не из глины, как у нас. Бабушка подносит этим людям кирпичи и таскает на голове корзины с камнями. Так что у нее есть деньги на сахар и чай, на молоко и мыло. В лавке ей дали календарь, и она повесила его у нас над головой, на стенку палатки. В школе я хорошо учусь, и бабушка набрала рекламных листков у магазина, где люди их выбрасывают, и обернула мои учебники. Она заставляет меня и старшего брата делать уроки засветло, потому что места в палатке нам хватает, только чтобы лежать всем вместе, вплотную, как мы спали в Крюгер-парке, а к тому же свечи дорогие. Купить себе туфли для церкви бабушка еще не может, но нам с братом она купила черные туфли для школы и крем, чтобы их чистить. Каждое утро, когда люди в палатке просыпаются, малыши начинают плакать, взрослые проталкиваются к выходу, а некоторые дети выскребают из котлов остатки вчерашней каши, мы с братом начинаем начищать туфли. Потом бабушка велит нам сесть на циновки и вытянуть ноги, чтобы она могла проверить, хорошо ли мы постарались. Больше ни у кого во всей палатке нет настоящих школьных туфель. Когда мы с братом и бабушкой смотрим на них, кажется, будто мы снова дома, и нет никакой войны, и ничего с нами не случилось.

Иногда к нам приходят белые люди и фотографируют нас, как мы живем в палатке. Они говорят, что снимают фильм. Я такого никогда не видела, но знаю, что это. Одна белая женщина протиснулась прямо к нам, на наше место, и стала задавать бабушке вопросы, а человек, который понимал язык белой женщины, повторял нам их на нашем языке.

— Сколько времени вы уже так живете?

— Здесь, вы хотите сказать? — уточняет бабушка. — В этой палатке? Два года и один месяц.

— В чем ваша надежда на будущее?

— Ни в чем. Я здесь.

— Но ваши дети?..

— Я хочу, чтобы они выучились. Тогда они смогут найти хорошую работу и зарабатывать деньги.

— Надеетесь ли вы вернуться в Мозамбик? На ину?

— Я туда не вернусь.

— Но когда война закончится… Вряд ли вам мешает остаться здесь… Разве вы не хотите вернулся домой.

По-моему, бабушка не хотела больше ничего говорить. По-моему, она не хотела отвечать белой женщине. Но белая женщина склонила голову набок и улыбнулась нам.

Тогда бабушка отвернулась от нее и сказала:

— Некуда возвращаться. Нет никакого дома. Почему бабушка так говорит? Почему? Я обязательно вернусь. Вернусь обратно, через весь Крюгер-парк. Война закончится, и бандитов больше не будет, а там, дома, нас, может быть, ждет мама. И может быть, дедушка просто потерялся и отстал, а потом пошел обратно потихонечку и вернулся через Крюгер-парк домой. И тоже ждет нас. Они ждут нас дома, и я их никогда не забуду.

 

Кэндзабуро Оэ. Подкидыши на этой планете

Погребальная церемония началась в три, хотя по обычаю деревни полагалось гораздо раньше. Видимо, из-за нас — мы прилетели не самым ранним рейсом. Шествие двинулось от отцовского дома по дороге вдоль реки, к храму Бодхи. Мы с Иери провожали плакальщиков взглядом; бабушка стояла между нами, опершись левой рукой на трость. Во главе процессии несли портрет дяди, за ним — мемориальную доску, а следом длинной цепью тянулись бамбуковые шесты с корзинами, и высокие венки, и причудливые бумажные флаги. Соседи, кто в трауре, а кто и в обычной одежде, стояли под навесами домов по сторонам дороги, прощаясь с покойным. Пелена осеннего ливня, сверкавшая против склона горы над рекой, ушла за перевал, на южный склон, темнеющий оттенками хвои. Странное зрелище являла собой процессия на фоне этого пейзажа. При виде бумажных цветов, просыпавшихся на тяжелый гроб из корзин на бамбуковых шестах, приходили на ум похоронные обряды туземцев из каких-нибудь глухих уголков Полинезии. И все было проникнуто покоем и светлой печалью. Красные, синие и желтые цветочки тихо просыпались из корзин на шестах, и всякий раз бабушка вытягивала тощую шею и щурилась, словно силясь разглядеть, что же там происходит.

Когда последние участники шествия тронулись в путь, мы с Иери и бабушкой вернулись в дом, там отдохнули немного, а потом поехали в храм, опять на машине Сю-чана. Бабушке тяжело ходить, поэтому Сю-чан направился в объезд и высадил нас на развилке, где от двора и кладбища при храме Бодхи отходит тропа, ведущая в лес. Мы вошли в храм с черного хода и едва — едва успели к началу службы. Монах, проводивший службу, и его помощники уже прошествовали в главное святилище, а дородный детина из городской похоронной фирмы по-военному, точно в старом кино, покрикивал с крыши на входящих, чтоб рассаживались по местам и сидели смирно. Бабушка села между мной и Иери в средней части, отведенной для членов семьи и прочих родственников, потянулась и замахала рукой, подзывая главного монаха. Видимо, она что — то хотела сказать ему. Монах остановился, но не подошел, а послал молодого помощника.

Суть бабушкиной просьбы сводилась к следующему: «Нельзя ли попросить удалиться того человека, который строит из себя распорядителя похорон?» Выслушав помощника, пересказавшего ему бабушкины слова, главный монах кивнул и передал просьбу крикуну. Тот утихомирился, и церемония продолжалась обычным чередом. После службы, выйдя из святилища в сад, я окинул взглядом мокрую веранду. Городской похоронщик в черном траурном костюме с манишкой и бабочкой сидел в углу на корточках, обхватив колени, и смотрел на усыпанные каплями дождя листья клинтонии.

Старший сын дяди поблагодарил плакальщиков, собравшихся в саду перед святилищем. Бабушка решила, что на этом все кончено. Мы еще дожидались, пока гроб установят на катафалк и повезут вверх по реке в крематорий, а бабушка вернулась в преддверие святилища и завела разговор с главным монахом, с которым они, похоже, были давние друзья. Тетя Фуса, глядя на это, проворчала: «Она пренебрегает своими обязанностями. Не хочет даже поздороваться со старыми знакомыми, а ведь они издалека приехали». Вскоре подошел Сю-чан, смахивающий на человечка из рекламы «Мишлен»- траурный костюм был ему маловат, — и сообщил, что бабушка вышла с черного хода и ждет нас с Иери там же, где он нас высадил перед службой.

Мы двинулись обратно очаровательной тропкой, между рядами низеньких кустов, блистающих всеми красками осени; бабушка уже сидела в машине, на заднем сиденье, и при виде нас толкнула спинку пассажирского кресла, чтобы Иери пробрался назад и сел с ней рядом. По дороге к храму мы с бабушкой и тетей Фусой сидели сзади втроем, и было тесновато, хотя мы все худощавые да и некрупные. Но на обратном пути бабушка явно решила не допускать на заднее сиденье никого, кроме Иери: как только он уселся, она подтянула спинку кресла на прежнее место.

— Вы, кажется, хотели показать Иери лес, бабушка? — спросила тетя Фуса, посыпая бабушку с Иери и нас с нею втроем, стоявших у машины, очистительной солью, как полагалось после похорон. — Если поедем в гору, троим сзади совсем туго придется. Ма-чан, ты бы сел вперед, а я поведу. А ты, Сю, давай домой на своих двоих, ты же у нас бегун, да помоги там порядок навести.

Мы покатили по лесной тропе и, миновав мост через деревенскую речку, направились к дороге, серпантином взбиравшейся к вершине горы. Когда за мостом машина свернула, я оглянулся и увидел Сю-чана — вылитый человечек из рекламы «Мишлен»; ровно и очень сосредоточенно он бежал вниз по дорожке с оголенного листопадом утеса.

Дорога кружила и вилась, неуклонно забирая в гору. В семье со смехом рассказывали, что, когда отец впервые привез нас в свою деревню, я спросил О-чана, моего наставника с младых ногтей: «А когда папа был маленьким, здесь еще были мамонты?» Сам я не помню, как об этом спрашивал, но долгая дорога, которой приходилось добираться к отцовскому дому, пока не проложили туннель, на всю жизнь врезалась в память. И все же путь вдоль реки до «окружной» (выражаясь языком местной карты) деревеньки, по-моему, был еще длиннее.

От окрестных красот прямо-таки дух захватывало. За причалом на склонах по сторонам дороги, ведущей к деревне отца в долину, среди рыжей осенней листвы замелькали ярко-красные пятна. Когда мы взобрались повыше, углубившись на территорию «округа», я сообразил, что это делянки, засаженные хурмой. Именно делянки, не сады. Прежде здесь были поля, расчищенные под пшеницу после войны, в голодные годы. Бабушка, когда-то владевшая оптовым складом, объяснила, что на смену пшенице пришли каштаны, а затем дошло дело и до хурмы.

Еще немного спустя дорога нырнула в оранжево-красные заросли: ослепительно красная охра окружила нас со всех сторон. И чем выше в гору мы поднимались, тем гуще и ярче становилась листва. Стоило выехать на сравнительно ровный участок, как сквозь листву проглядывали высокие, величавые дома на прочной каменной кладке, крытые то соломой, то черепицей, не в пример домишкам из долины, — все респектабельные, все в едином стиле. Наконец тетя Фуса притормозила на отроге, откуда открывался обзор на все четыре стороны. По одну руку гигантской глиняной ступой уходила глубоко под гору просторная долина. По ту сторону необъятного провала долины тянулась на уровне глаз однообразная, хмурая гряда голубых гор.

— Вот они, горы Сикоку, — сказала тетя Фуса. — Понимаю, почему наши предки после долгих блужданий по тропам между этих хребтов наконец нашли убежище от гонителей именно здесь, в чаще леса. А все же удивительно, как это они вопреки всем невзгодам по-прежнему мечтали основать новое селение. Грустно все это, — вздохнула она, обводя взглядом раскинувшийся перед нами ландшафт.

Иери помог бабушке выйти из машины.

— И я о том же думала, глядя отсюда, с высоты, — подхватила бабушка, — когда мы приехали на телеге покупать каштаны для склада. Но с тех пор уже много лет прошло, и теперь при виде этой деревни в долине я понимаю, что и для большой общины места здесь достаточно — прокормиться нетрудно. Да вот хоть на эти склоны посмотрите. Тут земли столько, что все уголки и закоулки за целую жизнь не обойдешь. Простор необъятный! Вот потому-то легенда о чудесах нашего леса и прожила так долго в сердцах здешних людей. Но, кроме тебя, Иери-сан, никто не положил эту легенду на музыку… Я слушала кассету, что ты мне прислал, прямо здесь, на этом отроге. Твоя музыка и впрямь наводит на мысли о лесных чудесах. А кстати, Иери-сан, о чем твое последнее сочинение?

— Называется «Подкидыш», — процедил Иери и многозначительно умолк.

Не я один вздрогнул от этих слов. Бабушка и тетя Фуса испуганно замерли, словно окаменели, не решаясь даже повернуть головы. Удивительно, подумал я, между ними столько лет разницы — все-таки мать и дочь, — а реагируют совершенно одинаково. Я вспомнил о матери, оставшейся там, в далекой Калифорнии, и внезапно сердце зашлось от любви. Я едва не закричал в голос: «Помоги и мне, мама! Не оставь и меня “в беде”!» А Иери, всколыхнувший во мне эту боль, уже беззаботно шагнул за обочину, туда, где уступом ниже алела делянка хурмы, коротко подстриженной для сбора урожая. Склонившись над красным в желтых крапинках листом, он стоял и вдыхал запах дождя в сверкающих каплях…

— Не подходи так близко, Иери! — воскликнул я. — А не то решат, что ты пришел воровать хурму!

Слова сами сорвались с губ, но совсем не они накипали в тайниках сердца.

— Никто ничего такого не подумает, — возразила бабушка, пряча улыбку. — Будь это лет десять-пятнадцать назад, фермеры обнесли бы поля заборами. Но теперь все переменилось. Перед каждым фермерским домом — целые горы спелой хурмы, ты заметил? И это только та, которую выбраковали как переспелую, негодную для перевозки. Хурмы тут — ешь не хочу, на нее уже и ребенок не позарится… Да, Ма-чан, дети… Поглядишь на детей — сразу видно, как быстро меняется жизнь. Когда я была маленькая, мы носили соломенные сандалии; у каждого было всего одно кимоно без подкладки и один-единственный отрез красной ткани для оби. Мы собирали хворост, разводили костры прямо на земле и пекли бататы. А бывало, заходили в реку, раздевшись по пояс, и ловили рыбу бамбуковыми корзинками. Ты же видел книжки с картинками, помнишь?.. «Детские традиции в старину», «Детские праздники»… Все точь-в-точь так и было, как там нарисовано.

— Вы живете, как в старину, бабушка, — вмешалась тетя Фуса. — А мы уже и старину, и современность обогнали. Иери и другие уже шагнули в будущее.

— Будь по-вашему, — уступила бабушка. — Но что мешает старине побеседовать с будущим запросто, без затей? Иери-сан, не расскажешь мне о своем последнем сочинении?

— С удовольствием. — Иери вмиг оживился и, распрямившись, зашагал обратно к нам.

— Ну а мы с тобой, дети современности, пройдемся и тоже кое о чем поболтаем, — обратилась ко мне тетя Фуса. — Современности с будущим нетрудно найти общий язык.

Как я и подозревал, тетя Фуса хотела с глазу на глаз расспросить меня — как современница современника — о «Подкидыше». Рассуждала она в свойственной ей практичной манере. Она без обиняков заявила: если Иери чувствует себя одиноким из-за того, что мои родители застряли в этом американском университете, я должен позвонить им и попросить вернуться немедленно. Кей-чан пишет по-японски, так чего ради ему торчать в Америке, обременяя эту страну в трудные времена, когда курс доллара упал так низко? Он утверждает, что ему необходимо общаться с коллегами, но много ли ему толку от общения на английском, когда он его от французского едва отличает? Кей-чан, сказала тетя Фуса, сам ей в этом честно сознался в последнем телефонном разговоре.

Я так и не смог объяснить ей, что отец «в беде». Я сказал лишь, что Иери вовсе не чувствует себя брошенным ребенком: пока он работал над «Подкидышем», ничего такого я за ним не замечал. Он переживал только насчет струнных в финале, да и вообще его волновала не столько тема, сколько техническая сторона дела.

Тетя Фуса припарковалась на одной из природных смотровых площадок волнообразного гребня: стоило пройти еще немного, и вся долина, все днище глиняной ступы раскинулось под нами как на ладони. Выше по течению река начинала петлять, совсем как дорога, по которой мы приехали, и ослепительно сверкала на солнце всеми своими излучинами. Поодаль высился отростком леса сплошь покрытый кипарисами холм, а над кипарисами вздымались вековые кедры, неудержимо рвущиеся в небо. Среди этих деревьев совсем не к месту торчала бетонная коробка с высокой трубой. Время от времени труба выталкивала клубы белого дыма. Тетя Фуса сурово уставилась на трубу и как будто погрузилась в раздумья.

А я все разглядывал небо — голубое и ясное, словно и не было никакого дождя, пролившегося на нас совсем недавно. Задержавшись взглядом на солнце, я чихнул, и весьма кстати, ибо это наконец вывело тетю Фусу из задумчивости, о чем бы она там ни размышляла — о «Подкидыше» Иери, о смерти дяди или, что всего вероятнее, о том и другом одновременно.

— А, так ты тоже чихаешь от солнца, Ма-чан! — воскликнула она, вскинув голову и обернувшись ко мне. — Когда Кей-чан учился в школе, он прочел об этом статью в каком-то журнале. И решил поставить эксперимент — проверить, в самом ли деле люди от солнца чихают. Выбор подопытных кроликов был небогатый, так что он меня заставлял каждое утро смотреть на солнце, как я ни отбивалась. Кей-чан тогда был помешан на научных опытах, совсем как О-чан.

Прищурившись, тетя Фуса поглядела на солнце, уже клонившееся к западу, и вдруг чихнула — очень мило и забавно. Мы посмеялись, и тут я решился кое о чем спросить ее.

— По-моему, тогда отец был еще младше… — начал я. — Я слыхал, он как-то понес зерно на мельницу и, пока дожидался муки, прочел о святом Франциске Ассизском. И на полном серьезе забеспокоился, не следует ли ему задуматься о душе.

- Да, это чистая правда, — подтвердила тетя Фуса. — Видишь, во-он там река разделяется на два рукава, один светлый, а другой — в тени? А мельница — чуть дальше, у того рукава, что поуже, темного. Кей-чан вернулся, обеими руками прижимая мешок с мукой к груди, и лицо у него было все белое. Он так боялся, что святой Франциск выскочит из-за дерева и убедит его задуматься о душе, что даже расплакался, и глаза у него стали как у енотовой собаки…

— А отец говорил, вы сказали ему, что он похож на белую обезьяну…

— Он малость приукрасил, ну да это его личное дело. Тощая, костлявая енотовая собака — вот на кого он был похож… Но, по-моему, он с тех пор так и жил в ужасе от мысли о том, что наступит день, когда ему придется бросить все и задуматься о душе. По крайней мере, так оно было, пока он жил с нами до окончания колледжа. Помню, как он расстраивался, когда друзья приглашали его на занятия по английской Библии…

И старший брат тоже очень переживал из-за этого. Он боялся, что Кей-чан вступит в Токио в какую-нибудь религиозную организацию, хотя насчет политических партий совершенно не беспокоился. Однажды он даже сказал: если это случится, Кей-чан сам поставит крест на своем будущем — в социальном смысле. Правда, если вдуматься, и старший брат, и Кей-чан были несчастными людьми, только и знавшими, что спасаться от мыслей о душе. А впрочем, один из них уже превратился в белый дым, так и не задумавшись о душе всерьез…

А «Чудеса леса», о которых бабушка говорила, когда вспомнила ту композицию Иери, — это ведь та самая сказка, что бабушкина мама когда-то рассказывала Кей-чану. Точнее, Кей-чан сам ее заставил рассказать, чуть не силком. Он тогда был весь в науке и как только не пытался эту легенду толковать! Договорился до того, что «Чудеса леса» доставили на Землю на ракете то ли с другой планеты, то ли из другой вселенной. И вся наша цивилизация якобы из этой легенды и родилась. А я, простая душа, воображала, как где-то на другой планете построили ракету, назвали ее «Чудеса леса», набили детишками и отправили к нам на Землю. И бросили их тут одних-одинешенек. Вот так я это себе и представляла, и мне тоже было одиноко и грустно…

А если вдуматься, мы с Иери мыслим схожими образами, да? И всему виной, наверное, Кей — чан. Мне до сих пор становится грустно, как подумаю об этой ракете «Чудеса леса», — наверное, потому, что Кей-чан заявлял: дескать, все мы — дети, брошенные меж звезд. Сдается мне, он и Иери много чего наговорил в том же духе. Натворил невесть что, а потом взял да и укатил с Ою-сан в Калифорнию! Кое-кто, может, и удивится, но такой он и есть на самом деле, наш Кей-чан.

Бабушка с Иери стояли, прислонясь к каменной стенке, отгораживавшей от обочины делянку хурмы на верхнем уступе. При виде нас бабушка подалась вперед, подняла правую руку и замахала нам тростью. Мне-то казалось, они просто молча любуются лесом, игрой света и тени на красно-рыжей листве хурмы. Но теперь я понял, что все это время бабушка о чем-то терпеливо и упорно беседовала с Иери. Мы бросились к ним вприпрыжку, а она, не дожидаясь, пока мы подбежим, прокричала:

— Полное название — «Спасти подкидыша»! Иери и его друзья из благотворительного общества по вторникам наводят порядок в парке. Он рассказал мне, что однажды кто-то из них нашел и спас брошенного ребенка. И тогда Иери-сан дал себе слово, что если в свое дежурство тоже найдет подкидыша, то непременно спасет его. Вот о чем он думал, сочиняя музыку, и вот почему назвал ее «Спасти подкидыша».

— Так вот, значит, в чем дело, Иери! — воскликнул я. — Да-да, припоминаю этот случай с подкидышем в парке. Странно, что я не вспомнил сразу, как только услышал название… но ведь это было так давно! Вот, значит, в чем было дело, Иери! Ну, тогда это правильно, что музыка такая грустная. Он же как-никак подкидыш, — добавил я, погружаясь в нахлынувшую волну тихого счастья.

— Так вот, значит, в чем дело, повторила тетя Фуса. Она тоже все поняла — так же, как и я, но по-своему, и подытожила все на свой лад. — Если, — промолвила она, — все мы дети, покинутые на Земле, то Иери в своей музыке и впрямь выразил нечто грандиозное!

 

Об авторах

Вуди Аллен, американский писатель, сценарист, кинорежиссер и актер. Родился в 1935 г. в Бруклине (Нью-Йорк). С семнадцати лет сотрудничал в журналах «Ньюйоркер», «Плейбой», «Эвертрин», сочинял юмористические скетчи, выступал как актер-комик в ночных клубах, писал пьесы для бродвейских театров. В кино дебютировал в 1965 г. сразу как актер и сценарист, а в 1969-м сам поставил свой первый фильм. В 1977 г. вышел его фильм «Энни Холл» («Annie Hall»), получивший три «Оскара». В общей сложности Вуди Аллен участвовал в создании нескольких десятков фильмов: в пятидесяти двух — как актер, в сорока пяти — как сценарист, в тридцати шести — к