Пушкин в Михайловском

Гордин Аркадий Моисеевич

Год 1825

 

 

«Сожжёное письмо»

Это была его первая зима в деревне, в занесённом снегом Михайловском, в старом ганнибаловском доме, с долгими тёмными вечерами, воем ветра за окнами, вьюгами, снегопадами, одиночеством. Таким одиночеством, которого он ещё никогда не испытывал и к которому не так-то легко было привыкнуть.

Всё это он описал в своём «Зимнем вечере», каждая строка которого в полной мере выстрадана и прочувствована.

Бури мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя. То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит. Наша ветхая лачужка И печальна, и темна. Что же ты, моя старушка, Приумолкла у окна? Или бури завываньем Ты, мой друг, утомлена, Или дремлешь под жужжаньем Своего веретена? Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей. Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой поутру шла. Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя. Выпьем, добрая подружка, Бедной юности моей, Выпьем с горя: где же кружка? Сердцу будет веселей.

Зима 1824/25 года выдалась не холодная, но снежная, ветреная, вьюжная. Казалось, сама природа сделала всё, чтобы отгородить Михайловское от белого света; засыпала по крыши снегом, замела к нему дороги, окутала озёра, Сороть и поля за нею рыхлой белой пеленой, которой не было ни конца, ни края.

Единственно, что связывало Пушкина с Петербургом, Москвой, друзьями, были присылаемые по почте и с оказиями газеты, журналы, письма. Писем он и получил и сам писал немало. На годы Михайловской ссылки падает значительная часть всей сохранившейся переписки Пушкина.

Кроме брата, Жуковского, Вяземского, Плетнёва, Дельвига, Пущина, Кюхельбекера, он весьма активно переписывался с Александром Бестужевым и Рылеевым, его корреспондентами были Е. А. Баратынский, Н. И. Гнедич, H. Н. Раевский, издатель журнала «Московский телеграф» Н. А. Полевой, поэт В. И. Туманский, поэт H. М. Языков, литератор П. А. Катенин, А. Н. Вульф, А. П. Керн, В. Ф. Вяземская…

Круг вопросов, которые Пушкин обсуждал в своей переписке, был широк и разнообразен. Здесь мировая политика, события русской жизни и литературы, отзывы о писателях и их произведениях, собственные планы и замыслы, литературная полемика, вопросы о друзьях и знакомых, о литературных новинках, просьбы о присылке книг и журналов и т. д., и т. п. То острая увлекательная беседа, то спор, то маленькие рецензии, то дружеское послание, то любовное признание. И блестящее остроумие, и весёлая или едкая ирония. И человеческий документ, и создание писателя.

О своих переживаниях и настроениях Пушкин, как правило, писал скупо, сдержанно, далеко не всем — избранным. «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства»,— признавался он в письме Вере Фёдоровне Вяземской в Одессу. Здесь и горечь изгнания, и тоска по югу, по Воронцовой, чувство к которой ещё владело им.

Графиню Воронцову обычно называют среди деятельных корреспондентов поэта. С её именем связывают стихотворение «Сожжённое письмо» — один из первых шедевров любовной лирики, созданных Пушкиным в Михайловском. Утверждают, что графиня отвечала взаимностью влюблённому поэту, мало того — была его любовницей, матерью его ребёнка. Известный учёный-пушкинист Т. Г. Цявловская в пространной статье «Храни меня, мой талисман…», подробно прослеживая развитие влюблённости Пушкина в Е. К. Воронцову, пишет, что «она увлеклась вспыхнувшим в поэте страстным чувством» и вступила с ним в интимные отношения, серьёзно говорит о встречах влюблённых в «пещере», куда графиня являлась на тайные свидания, упорно доказывает, что дочь Воронцовой София — дочь Пушкина; при этом все аргументы — произвольное толкование шифрованных записей Пушкина и свидетельств современников, предположения и интуитивные догадки, ни одного факта. Используется даже ссылка на явно анекдотический рассказ, записанный много лет спустя П. И. Бартеневым якобы от В. Ф. Вяземской, но никогда им самим не публиковавшийся, о «скандальном происшествии» в спальне Воронцовой: «Против ожидания она вернулась к себе не одна, а с мужем. Пушкин, которому назначено было прийти, успел залезть под диван. Чтобы она знала о его присутствии, он из-под дивана, незаметно для мужа, потянул её за ногу». Ну разве это не типичный пушкинский анекдот, стандартный водевильный трюк? А выдаётся за факт «большого биографического значения». Или рассказывала не Вяземская, или рассказывала именно как анекдот. Столь же «доказательны» ссылки на туманные замечания П. А. Плетнёва или циничные реплики С. А. Соболевского. Такое толкование «романа» Пушкина с Воронцовой — не более чем одна из легенд, во множестве складывавшихся вокруг имени поэта ещё при его жизни.

Мы располагаем документальным свидетельством той же В. Ф. Вяземской, смысл которого совершенно однозначен, хотя и его Т. Г. Цявловская пытается толковать превратно. Женщина умная и проницательная, расположенная к Пушкину, с которой, как мы знаем, он подружился в последние месяцы пребывания в Одессе, Вера Фёдоровна писала мужу вскоре после вынужденного отъезда поэта: «Я была единственной поверенной его огорчений и свидетелем его слабости, так как он был в отчаянии от того, что покидает Одессу, в особенности из-за некоторого чувства, которое разрослось в нём за последние дни, как это бывает. Не говорю ничего об этом, при свидании потолкуем об этом менее туманно, есть основания прекратить этот разговор. Молчу, хотя это очень целомудренно, да и серьёзно лишь с его стороны». Последняя фраза специально приписана, чтобы предыдущая фраза не была ошибочно понята. Свидетельство это тем более достоверно, что Вяземская была очень близка с Воронцовой, много времени проводила в её обществе и могла наблюдать весь ход этого «очень целомудренного» романа.

Со стороны Пушкина было действительно серьёзное увлечение, которое нашло выражение в нескольких стихотворениях, множестве рисунков, что убедительно показано Т. Г. Цявловской. Но со стороны Воронцовой явно имели место только лёгкий флирт (она была кокетлива), благосклонность, сочувствие. Ей, конечно, льстило поклонение уже достаточно известного поэта. Но, учитывая обстоятельства тогдашней её жизни, ничего иного реально представить себе невозможно. Ведь только что появившаяся в Одессе графиня Воронцова (и, кстати сказать, беременная) была не просто дама, приехавшая к мужу, а супруга самого генерал-губернатора, вновь назначенного хозяина огромного края, занимающая высокое положение в обществе — «первая леди» Одессы, которая, родив сына, тут же погрузилась в свои семейные и светские обязанности — устраивала дом, принимала местное общество, давала балы, находилась у всех на виду в доме, полном гостей, сослуживцев мужа, прислуги. Да ещё буквально не отходил от неё влюблённый в неё, приходившийся ей дальним родственником Александр Раевский. В подобной ситуации невозможно предположить, чтобы эта вполне здравомыслящая тридцатилетняя светская женщина, нежная, заботливая мать, даже если бы она и была влюблена в Пушкина, настолько забылась, настолько потеряла голову, настолько не дорожила ни своей репутацией, ни репутацией мужа (которого высоко ценила, да и он говорил о своей счастливой семейной жизни), что завела скандальный роман (в её положении он был бы скандальным) с молодым ссыльным поэтом, а затем писала ему в Михайловское любовные послания. Явно имеет место некий психологический сдвиг — наше преклонение перед Пушкиным мы приписываем всем его современникам.

Представление о письмах Воронцовой в Михайловское обычно основывается на позднейших свидетельствах Г. И. Тумачевского (домоправителя Воронцовых), сестры поэта Ольги Сергеевны и на стихотворении «Сожжённое письмо». Г. И. Тумачевский сообщил П. И. Бартеневу, что в середине 1850-х годов видел у графини пачку писем Пушкина, позже ею уничтоженных, и даже успел разглядеть на одном из них фразу: «Que fait votre laurdand de mari». Рассказ этот, однако, не заслуживает доверия по многим причинам. Ольга Сергеевна рассказывала П. В. Анненкову, что, получая осенью 1824 года из Одессы письма, запечатанные перстнем, Пушкин «запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе» (по другому варианту — запирался в своём «кабинете», где «читал их с торжественностью»). Перед отъездом из Одессы Пушкин, по преданию, получил в подарок от Воронцовой перстень с печаткой, на которой, как он полагал, была вырезана арабская надпись. Второй такой же перстень Воронцова якобы оставила у себя. Надо сказать, что свидетельство Ольги Сергеевны, даже если оставить в стороне факт получения писем из Одессы, страдает фактическими погрешностями. По прошествии многих лет она забыла, что в небольшом, тесном михайловском доме до отъезда её, Льва и родителей у Пушкина не было своей комнаты, тем паче своего кабинета, где бы он мог запираться, чтобы торжественно читать секретные письма, и в первые месяцы в деревне ему некого было принимать. И свидетельство Ольги Сергеевны не более чем легенда, результат гипнотического влияния «Сожжённого письма».

Прощай, письмо любви! Прощай: она велела. Как долго медлил я! как долго не хотела Рука предать огню все радости мои!.. Но полно, час настал. Гори, письмо любви. Готов я; ничему душа моя не внемлет. Уж пламя жадное листы твои приемлет… Минуту!.. вспыхнули! пылают — лёгкий дым Биясь теряется с молением моим. Уж перстня верного утратя впечатленье, Растопленный сургуч кипит… О Провиденье! Свершилось! Тёмные свернулися листы; На лёгком пепле их заветные черты Белеют… Грудь моя стеснилась. Пепел милый, Отрада бедная в судьбе моей унылой, Останься век со мной на горестной груди…

Здесь все атрибуты позднейшей легенды — и «письмо любви», и отпечаток «перстня верного». Но реальные обстоятельства опровергают легенду. Летом 1825 года один из знаменитых российских «вестовщиков», братьев Булгаковых, которые по долгу службы и по собственной любознательности распечатывали чужие письма, — Константин Яковлевич, чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, писал своему брату — петербургскому почт-директору, что граф М. С. Воронцов «желал, чтобы сношения с Вяземскою прекратились у графини; он очень сердит на них обеих, особенно на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом. La W., a voulu favoriser sa fuite d’Odessa, lui a cherche de l’argent, une embarcation. Cela a-t-il du sens commun?» Если Воронцов из-за Пушкина не хотел, чтобы его жена поддерживала отношения с В. Ф. Вяземской, стал ли бы он терпеть, чтобы Елизавета Ксаверьевна переписывалась с самим Пушкиным — «мерзавцем», «сумасшедшим», как называл он поэта? Мог ли он допустить, чтобы имя его жены связывали с именем Пушкина? Ничего подобного Воронцов бы не допустил. И графиня это знала. Она знала и то, что письма Пушкина и к Пушкину подвергаются перлюстрации. Знала, что о её письмах к поэту стало бы незамедлительно известно мужу — одесская почта и полиция были в его руках. Нет никаких реальных оснований утверждать, что Воронцова вела с Пушкиным любовную или какую-либо переписку. Фактически речь может идти об одном письме, полученном поэтом вскоре по приезде в Михайловское. 5 сентября 1824 года он по-французски записал в своём дневнике: «U. l. d. Е. W.» (монограмма зачёркнута) — расшифровывается как «Une lettre de Elise Woronzoff» (письмо от Элизы Воронцовой). Это единственное письмо могло быть написано Воронцовой под влиянием горячо сочувствовавшей Пушкину Веры Фёдоровны Вяземской. Она видела, в каком мрачном настроении покидал Одессу Пушкин, как он был взволнован, взбешён, и опасалась, чтобы он с отчаяния не совершил какого-нибудь безумства, пытаясь отомстить своим мучителям.

И бурные кипели в сердце чувства И ненависть и грёзы мести бледной…

Знала всё это и Воронцова. И под влиянием Вяземской послала вслед Пушкину несколько сочувственных ободряющих строк.

Вероятнее же всего, никакого письма от Воронцовой вообще не было, и шифрованная дневниковая пометка Пушкина относится к нескольким сочувственным словам от неё в письме Александра Раевского, отправленном из Белой Церкви 21 августа и полученном поэтом в Михайловском именно в начале сентября (не случайно монограмма Воронцовой Е. W. Пушкиным зачёркнута). Елизавета Ксаверьевна в то время также находилась в Белой Церкви, куда уехала к больным детям вскоре после отъезда из Одессы Пушкина. Зная, что Раевский пишет в Михайловское, она поручила ему передать поэту своё сочувствие (если бы она писала сама, привет этот был бы излишним). Не называя Воронцову по имени (даже в этом случае нужна была конспирация), Раевский сообщал: «Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать вам об этом, я пишу вам с её согласия. Её нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой вы стали…»

Что же касается «Сожжённого письма», то это — поэтическое произведение, мечта поэта о «письме любви», а не констатация реального биографического факта. Неоспоримым подтверждением тому служит и опубликование Пушкиным «Сожжённого письма» в собрании своих стихотворений 1826 года. Если бы дело обстояло иначе, Пушкин, с его понятиями о чести, никогда бы не поступил подобным образом. Как бы он выглядел в глазах Воронцовой, афишируя их близкие отношения, если бы таковые имели место?..

«Сожжённое письмо» Пушкин писал в середине декабря 1824 — начале января 1825 года. 24 марта 1825 года он сообщал В. Ф. Вяземской: «Я не поддерживаю никаких сношений с Одессой, и мне совершенно неизвестно, что там происходит».

Надо сказать, что выведение биографических фактов из поэтических произведений недопустимо. Среди стихотворений, написанных Пушкиным в первые месяцы деревенской ссылки, немало навеянных воспоминаниями о юге, но это отнюдь не значит, что в них обязательно описываются реальные события. На что «личное» стихотворение «К морю», но невозможно же утверждать, что «могучая страсть» была причиной, помешавшей поэту совершить задуманный им побег из Одессы за границу. Наивными и неубедительными представляются попытки извлечь из наброска «Младенцу» или из не включённого в поэму «Цыганы» монолога Алеко над колыбелью сына доказательства того, что Пушкин знал о предстоящем появлении своего ребёнка у Воронцовой, о чём она сама ему сообщила (!). Ни одно из произведений Пушкина, написанных в Михайловском или в более поздние годы, не может служить реальным подтверждением интимных отношений, якобы существовавших между поэтом и Е. К. Воронцовой, как и существования их переписки.

Понимая, как тяжело для Пушкина положение «ссылочного невольника», друзья старались успокоить, ободрить его. Ещё в сентябре 1824 года пришло письмо от Дельвига: «Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шёл, т. е. делай, что хочешь, но не сердись на меры людей и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видел ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Ежели б ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей». В ноябре в письме к нему Жуковского были такие строки: «Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рождён быть великим поэтом; будь же этого достоин…»

 

Первый друг

Письма сближали с друзьями. Но Пушкину не хватало живого общения с ними.

Печален я: со мною друга нет, С кем долгую запил бы я разлуку.

И он чрезвычайно обрадовался, узнав, что его собирается навестить Дельвиг. Ещё в сентябре 1824 года Дельвиг обещал: «Только что всё приведу в порядок — буду у тебя». «Спешу скорее отделаться от Цветов (альманах „Северные цветы“.— А. Г.), чтобы обнять тебя физически».

Но прошла осень, наступила зима, а Дельвиг всё не ехал.

И вот однажды, ранним январским утром, когда Пушкин был ещё в постели, он услышал звон колокольчика, который всё приближался и приближался и, звякнув наконец в последний раз, смолкнул у крыльца. Пушкин прямо с постели выскочил на двор, надеясь обнять Дельвига. Но это был не Дельвиг. Это был Пущин.

«С той минуты,— рассказывает Пущин,— как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить в Псков к сестре Набоковой; муж её командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии. Перед отъездом… встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. „Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским и духовным?“ — „Всё это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад“.— „Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете“,— прибавил Тургенев. Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны».

Хотя Пущина удивили слова Тургенева и поездка к другу не имела, к счастью, нежелательных последствий, опасения многоопытного Александра Ивановича были небезосновательны.

Пущин не знал подлинных причин новой ссылки Пушкина и всей серьёзности его положения. Близкий к правительственным сферам Тургенев знал больше — он сам был несколько причастен к повороту в судьбе Пушкина. 1 июля 1824 года Тургенев писал в Москву Вяземскому: «Граф Воронцов прислал представление об увольнении Пушкина. Желая coûte que cute оставить его при нём, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже невозможно, что уже несколько раз и давно, граф Воронцов представлял о сём, et pour cause, что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о нём с Севериным, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что Пушкин псковский помещик». Отсюда и предостережение Пущину.

Разговор Тургенева с влиятельным чиновником Коллегии иностранных дел Д. И. Севериным, знавшим Пушкина, происходил в самом конце июня, когда участь поэта ещё не была окончательно решена. Через несколько дней Тургенев сообщал Вяземскому, что Северин «совершенно отказался принимать участие в его [Пушкина] деле, да ему и делать нечего. Решит, вероятно, сам государь; Нессельроде может только надоумить».

Помня настойчивые просьбы Тургенева, Нессельроде «надоумил» царя, и вышло решение отправить Пушкина не в «места не столь отдалённые» (вторая ссылка, не исправился), а к Паулуччи. Только не в Ригу, где находился Паулуччи, и не служить, как рассчитывал Тургенев, а в ссылку, в деревню. Царь не собирался облегчать участь поэта. Наоборот. Теперь за каждым его шагом должен был следить целый ряд лиц — начиная по восходящей от опочецкого предводителя дворянства Пещурова, настоятеля Святогорского монастыря Ионы, псковского гражданского губернатора барона Адеркаса, генерал-губернатора Прибалтийского края и Псковской губернии маркиза Паулуччи, начальника Главного штаба барона И. И. Дибича и кончая самим царём, который лично решал судьбу поэта.

Пушкина боялись. Особенно потому, что он был необычайно популярен. Недаром в середине ноября 1824 года царь не на шутку встревожился, когда в рапорте о приехавших в столицу, увидел фамилию «Пушкин». Узнав, что приехал не Александр Пушкин, а Лев, царь всё же приказал Дибичу узнать, кто он таков, этот Лев Пушкин. «Царь, говорят, бесится, — писал поэт брату,— за что бы кажется, да люди таковы!»

В подобных обстоятельствах появление в Михайловском Пущина не могло пройти незамеченным и сулило его другу неприятности. Этого и опасался Тургенев. Тем более что и сам Пущин своим поведением тоже не внушал доверия властям. Внук адмирала, сын сенатора, был выпущен из Императорского лицея в гвардию, но вышел из военной службы и определился сперва в Петербургскую палату уголовного суда, а затем в Московский надворный суд — судьёй. Поступок для человека его круга по меньшей мере странный. Пущин сам рассказывал, как, увидев его в Москве на балу танцующего с дочерью генерал-губернатора, один из московских «тузов» — князь Юсупов спросил: кто этот молодой человек? Ему назвали Пущина, сказав, что он — надворный судья. «Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора! — воскликнул князь Юсупов.— Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».

За этим действительно крылось необыкновенное. Надворный судья Иван Пущин состоял в тайном обществе и пошёл служить судьёй по идейным соображениям, стремясь облагородить эту должность и учреждение, где царили произвол и лихоимство.

Поездка к ссыльному Пушкину видного члена тайного «Северного общества» была и для него самого небезопасна. Но голос дружбы превысил голос рассудка. Пущин поехал. Правда, обставил всё с предельной осторожностью. Как будто заехал по пути, невзначай. Из Пскова выехал поздно вечером, в темноте, незаметно. В дороге был ночью. В Михайловское явился рано утром, когда ещё не рассвело. И уехал заполночь, пробыв у друга один только день.

«Проведя праздник у отца в Петербурге,— рассказывает Пущин,— после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от неё вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому просёлку: всё мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились вбок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, всё лес, да снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой, вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая,— чуть не задушил её в объятиях…

Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга…

Вообще Пушкин показался мне несколько серьёзнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же весёлость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, рад был нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему ещё не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всём проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашёл, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел я в „Северных цветах“ и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым.

Когда речь зашла о теперешнем положении Пушкина, он признался, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но всё-таки отдыхает от прежнего шума и волнений; с музой живёт в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласился, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.

Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня!..

Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“. Потом, успокоившись, продолжал: „Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою,— по многим моим глупостям“. Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить; обоим нужно было вздохнуть».

«Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества…» Пущин написал «опять», потому что подозрения о существовании тайного общества и причастности к нему Пущина появились у Пушкина много раньше, вскоре после выхода из Лицея, когда он приобщился к столичной жизни и вошёл в среду молодых вольнодумцев. Подозрения эти имели основания. Тайное общество действительно существовало. Летом 1817 года Пущина принял в него полковник Генерального штаба И. Г. Бурцов, считая, что «по мнениям и убеждениям», вынесенным из Лицея, Пущин «готов для дела». «Первая моя мысль,— рассказывал Пущин,— была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастию ли его или к несчастию, он не был тогда в Петербурге»… Пушкин в это время находился в Михайловском.

А далее у Пущина появились опасения: «Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пугали меня».

И Пущин хранил свою тайну, стараясь усыпить подозрения друга, хоть это и было не просто. «…Он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его „Деревня“, „Ода на свободу“, „Ура! В Россию скачет…“ и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов».

Ещё более окрепли у Пушкина подозрения насчёт существования общества в Кишинёве. Близость к видным членам тайной организации — генералу М. Ф. Орлову (который, будучи командиром дивизии, завёл в ней неслыханные порядки: отменил телесные наказания, карал плохо обращавшихся с солдатами офицеров, открыл для солдат дивизионную школу), к его адъютанту К. А. Охотникову, майору В. Ф. Раевскому, весь ход кишинёвских событий 1822 года (арест Раевского, солдатские волнения, последовавший затем разгром «орловщины») не могли не убедить Пушкина, что тайное общество существует.

Теперь, в Михайловском, признание Пущина как бы поставило всё на свои места, внесло окончательную ясность, выявило размах движения, его общность на юге и на севере. Отсюда и порывистое: «Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать!»

Пушкин не требовал ни подробностей, ни разъяснений, ни доверия, которого он, по его словам, «по многим… глупостям» не стоил. Он склонен был к самобичеванию и не знал, что ещё на юге генералу С. Г. Волконскому, бывавшему в Одессе, поручили принять его в тайное общество. Но Волконский поручения не выполнил — не хотел подвергать опасности жизнь поэта.

Пушкин — ссыльный, гонимый, но бодро, с достоинством сносивший удары судьбы,— предстал перед Пущиным в каком-то новом качестве. «Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным его положением: оно высоко ставило его в моих глазах…»

И Пущин доверился другу. Не столь давно он принял в тайное общество другого поэта — К. Ф. Рылеева. О принятии же Пушкина в теперешних его обстоятельствах не могло быть и речи.

В том, что слова Тургенева о двойном надзоре — полицейском и духовном, не вздор, Пущин сам убедился. Он привёз с собой «Горе от ума» Грибоедова, чтобы познакомить Пушкина с этой не разрешённой к печати и ходившей в списках комедией. Не имея возможности оставить свой список, предложил Пушкину, чтобы тот прочёл его вслух. В самый разгар чтения появился нежданный гость — «духовный пастырь» поэта, настоятель Святогорского монастыря Иона. Монах был деликатен, любезен, но явно хитрил. Объяснил свой визит тем, что, узнавши фамилию приезжего, надеялся встретить своего знакомца генерала П. С. Пущина, которого давно не видел. Гость пробыл недолго — выпил чаю с ромом и удалился с извинениями. Но его появление говорило о многом: в доме явно имелся соглядатай, шпион, получивший строгий наказ тотчас же сообщать обо всех посетителях.

«Я рад был, что мы избавились от этого гостя,— рассказывает Пущин,— но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. „Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!“ Тут Пушкин, как ни в чём не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение. Потом он мне прочёл кое-что своё… продиктовал начало из поэмы „Цыганы“ для „Полярной звезды“ и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические „Думы“».

Пущин уехал глубокой ночью. «Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставание после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём, и пьём на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечкой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: „Прощай, друг!“ Ворота скрипнули за мной…»

11 января 1825 года было одним из счастливейших дней в ссыльной жизни Пушкина.

Поэта дом опальный, О Пущин мой, ты первый посетил; Ты усладил изгнанья день печальный, Ты в день его Лицея превратил.

Пущин уехал, укрепив убеждение Пушкина, что Россия накануне значительных и грозных событий, которые могут отразиться и на его судьбе. А вскоре пришло от Пущина письмо, где стояла дата: «марта 12-го», с подчёркнутой припиской: «Знамен[ательный] день». В этот день в марте 1801 года был убит император Павел I. В приписке как бы звучат отголоски того, о чём говорили они 11 января 1825 года.

 

«Дельвига с нетерпеньем ожидаю»

Приезд Пущина явился для Пушкина нечаянной радостью. Приезд же Дельвига, которого поэт ждал с величайшим нетерпением, откладывался и откладывался.

Дельвиг рвался к другу, но задерживали разные непредвиденные обстоятельства. Среди них — грозное петербургское наводнение 1824 года, принёсшее много бедствий. Оно не обошло и Дельвига. От воды пострадали только что отпечатанные экземпляры «Северных цветов» на 1825 год. «Жаль мне Цветов Дельвига»,— писал Пушкин брату. И спрашивал: «Да надолго ли это его задержит в тине петербургской?» Почти в каждом письме Пушкин просил Льва: «Торопи Дельвига». Писал: «Дельвига с нетерпеньем ожидаю», «Мочи нет, хочется Дельвига…»

Прошли осень и зима. Наступила весна 1825 года — Дельвиг всё не ехал. И писать перестал. Пушкин не знал, что и думать. До него дошли слухи, будто Дельвиг уехал к родным в Белоруссию, там заболел и умер. Пушкин не верил этому. Он взял большой лист бумаги, написал: «Дельвиг, жив ли ты?» И отправил в Витебск. Вскоре пришло письмо от Дельвига, которое всё разъяснило: «Милый Пушкин,— писал Дельвиг,— вообрази себе, как меня судьба отдаляет от Михайловского. Я уж был готов отправиться… к тебе, вдруг приезжает ко мне отец и берёт с собою в Витебск. Отлагаю свиданье наше до 11-го марта, и тут вышло не по-моему. На четвёртый день приезда моего к своим попадаюсь в руки короткой знакомой твоей, в руки Горячки, которая посетила меня не одна, а с воспалением в правом боку и груди. Кровопускание и шпанские мухи сократили их посещение, и я теперь выздоравливаю и собираюсь выехать из Витебска в четверг на святой неделе, следственно, в субботу у тебя буду».

Дельвиг приехал в середине апреля и провёл в Михайловском десять дней.

Когда постиг меня судьбины гнев, Для всех чужой, как сирота бездомный, Под бурею главой поник я томной И ждал тебя, вещун пермесских дев [129] , И ты пришёл, сын лени вдохновенный, О Дельвиг мой: твой голос пробудил Сердечный жар, так долго усыпленный, И бодро я судьбу благословил.

Более всего в эти дни михайловскому изгнаннику не хватало именно Дельвига. «Никто на свете не был мне ближе Дельвига»,— писал Пушкин. С лицейских лет они любили друг друга, понимали друг друга. Пушкин высоко ценил поэтический талант Дельвига. «Я знал его в Лицее,— писал он Плетнёву в 1831 году, после безвременной смерти друга,— был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души и таланта, которому ещё не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина и Жуковского — с ним толковал обо всём, что душу волнует, что сердце томит». Дельвиг преклонялся перед гением Пушкина, и первый, ещё в Лицее, предсказал ему великую будущность. В 1815 году напечатал в журнале «Российский музеум» стихотворение «К А. С. Пушкину», где назвал его «бессмертным».

Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением, И от смертных восхитит бессмертного Аполлон на Олимп торжествующий.

Прошло пять лет с тех пор, как они в последний раз виделись. Пушкина сослали на юг, Дельвиг остался в Петербурге. Но связь их не прерывалась. Они обменивались письмами. Ни с кем Пушкин не был так откровенен, как с Дельвигом.

Те дни, что Дельвиг провёл в Михайловском, были до краёв наполнены лицейскими воспоминаниями, задушевными беседами, стихами, шутками, разговорами о друзьях, о литературе, о политике. О том, какими были эти политические разговоры, свидетельствует тревога Пушкина, когда после отъезда Дельвига одно из его писем не дошло до Михайловского. Пушкин опасался, не попало ли письмо в руки полиции, не содержалось ли в нём что-нибудь такое, что могло повредить Дельвигу. «…Я чрезвычайно за тебя беспокоюсь,— писал ему Пушкин, — не сказал ли ты чего-нибудь лишнего или необдуманного; участие дружбы можно перетолковать в другую сторону — а я боюсь быть причиною неприятностей для лучших из друзей моих».

Дельвиг не был революционно настроен, но к российским порядкам относился критически и не скрывал этого. В 1820 году директор Лицея Е. А. Энгельгардт писал бывшему лицеисту Матюшкину, ставшему моряком, что Дельвиг ведёт «очень опасные для него разговоры».

Нет сомнения — «опасные разговоры» велись и в Михайловском.

Утро проходило в чтении, беседах и спорах. Пушкин готовил к изданию первый сборник своих стихов и советовался с Дельвигом — он доверял его вкусу.

Кончив занятия, переходили в зал. Несколько партий на бильярде, затем обед и время от времени поездки в Тригорское, к «царицам гор». Так окрестил Дельвиг Прасковью Александровну и барышень, с которыми тотчас подружился.

«Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постели, восхищаясь Чигиринским Старостою»,— писал Пушкин брату.

«Смерть Чигиринского старосты» — отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко» — был напечатан в альманахе А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда» на 1825 год.

Там же прочёл Дельвиг и стихотворение дяди Пушкина Василия Львовича — «К ней», в котором тот оплакивал кончину своей сестры Анны Львовны. Стихотворение было до приторности чувствительным. А ничего «чувствительного», слащавого Дельвиг не выносил. В своё время в Лицее он написал пародию на сентиментальное и выспренное стихотворение их лицейского профессора Кошанского — «На смерть графини Ожаровской». Пародия Дельвига называлась «На смерть кучера Агафона», была уморительно-смешной и убийственно меткой. Среди лицеистов Дельвиг славился своим остроумием, умением сочинять шутливые стихи и пародии. Очевидно, он подбил Пушкина высмеять стихи его дяди. Так родилось коллективное «Элегия на смерть Анны Львовны».

Ох, тётенька! ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра! Была ты к маменьке любовна, Была ты к папеньке добра, Была ты Лизаветой Львовной Любима больше серебра; Матвей Михайлович, как кровный, Тебя встречал среди двора. Давно ли с Ольгою Сергевной, Со Львом Сергеичем давно ль, Как бы на смех судьбине гневной, Ты разделяла хлеб да соль. Увы! Зачем Василий Львович Твой гроб стихами обмочил Или зачем подлец попович Его Красовский пропустил.

Стихи получили известность — в Петербурге от Дельвига, в Москве от Вяземского, которому Пушкин сообщил их с пометой: «Я да Дельвиг».

Родные возмущались. Друзья, в том числе и Прасковья Александровна, отчитывали Пушкина. Поэт оправдывался и просил Вяземского успокоить разгневанного Василия Львовича: «Ради бога докажи Василию Львовичу, что Элегия на смерть Анны Львовны не моё произведение, а какого-нибудь другого беззаконника. Он восклицает „а она его сестре 15 000 оставила!“ Дело в том, что конечно Дельвиг более виноват, нежели я».

Пушкин ничего не имел против тётушки Анны Львовны. Напротив. Помнил её доброе к себе отношение. Анна Львовна, когда его отправляли в Петербург для поступления в Лицей, вместе с двоюродной бабушкой Чичериной подарила ему «на орехи» сто рублей, которые, кстати сказать, чувствительный Василий Львович тут же взял у племянника взаймы, да так и не отдал.

Когда до Михайловского дошло известие о смерти Анны Львовны, Пушкин в 20-х числах ноября 1824 года писал брату: «А вот важное: тётка умерла! Еду завтра в Святые Горы и велю отпеть молебен…» Несколько позже сестре: «Няня исполнила твою комиссию, ездила в Святые Горы и отправила панихиду или что было нужно».

Сатирические стрелы «Элегии» были направлены не в тётушку, а в дядюшку, в слезливые стихи, которыми он «обмочил» её гроб. Без Дельвига, конечно, «Элегия» не появилась бы на свет.

Дельвиг, как никто другой, умел создавать вокруг себя какую-то особую атмосферу, заражать своим остроумием, шутливостью. И Пушкину так приятно было хоть ненадолго почувствовать себя снова юным, смеяться и шутить от полноты души.

 

«Наилучшие условия»

Приезды друзей лишь ненадолго оживляли однообразие установившегося с конца 1824 года распорядка жизни Пушкина. Однообразие, подчас мучительно тягостное, но не мешавшее, а быть может, даже способствовавшее не прекращавшейся ни на миг его сложной и многообразной творческой работе.

Современники с удивлением и сочувствием описывали скромную до убогости обстановку деревенского жилища поэта. Но ему нужен был именно такой предельно скромный «обыкновенный кабинет». Как утверждал Анненков, «Пушкин был очень прост во всём, что касалось собственно до внешней обстановки… Иметь простую комнату для литературных занятий было у него даже потребностью таланта и условием производительности. Он не любил картин в своём кабинете, и голая серенькая комната давала ему более вдохновения, чем роскошный кабинет с эстампами, статуями и богатой мебелью, которые обыкновенно развлекали его». В Михайловском он нашёл именно такую «серенькую комнату».

Вдохновение посещало его здесь особенно часто. За один 1825 год Пушкин написал несколько десятков художественных произведений первостепенного значения самых различных жанров — от трагедии и поэмы до лирической миниатюры и эпиграммы. Кроме того — автобиографические записки, статьи, письма… И ещё — очень многое из написанного и осуществлённого позже задумано было здесь в это время. 1825 год едва ли не самый продуктивный во всей творческой жизни Пушкина.

Рукописи поэта свидетельствуют о том, что такие естественные и удивительно лёгкие его стихи не всегда давались ему легко, были результатом напряжённого труда. Каждая страница пушкинских черновиков — сочетание гениальности и долготерпения. По многу раз менял поэт какое-либо слово или выражение, пока не находил самое точное, нужное в данном случае.

Он продолжал поиски лучшего даже тогда, когда всё было переписано набело и сдано в печать. Отправив в Петербург для издания первую главу «Онегина», он шлёт вдогонку просьбу к брату: «Перемени стих Звонок раздался, поставь: Швейцара мимо он стрелой. В Разговоре после искал вниманье красоты нужно непременно:

Глаза прелестные читали Меня с улыбкою любви. Уста волшебные шептали Мне звуки сладкие мои.»

А несколько позже снова: «NB г. Издатель Онегина

Стихи для вас одна забава, Немножко стоит вам присесть.

Понимаете?»

Когда наступала пауза и Пушкин задумывался, он рисовал. Рисовал на полях написанного или на чистом листе. Это мог быть автопортрет или портрет знакомого лица, автоиллюстрация или женские головки и ножки.

В большинстве случаев это была фиксация занимавшей его в данный момент мысли — непосредственно связанной с тем, что он только что писал, или очень далёких воспоминаний, новых замыслов, размышлений. Он рисовал тем же пером, что и писал. Также размашисто и уверенно. Его почерк рисовальщика похож на почерк поэта. Его рисунки так же остры и неповторимо оригинальны. Превосходная зрительная память позволяла ему изображать друзей и даже случайных знакомых, которых не видел много лет, с документальной точностью. Варьируя, как обычно, свою внешность, он вносит новый элемент — баки, которые впервые отпустил в Михайловском. С его иллюстрациями к «Онегину» не идут в сравнение иллюстрации, выполненные современными художниками-профессионалами. В Михайловском Пушкин рисовал особенно много. Его рабочие тетради этих лет хранят больше рисунков, чем все прочие рукописи до и после ссылки.

За работой Пушкин обычно проводил значительную часть дня.

День ссыльного поэта. Каким он был?

«В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь»,— говорил Пушкин. И потом не раз повторял: «Совершенный Онегин», «слыву Онегиным»… Разумеется, он был далёк от того, чтобы отождествлять себя с разочарованным, опустошённым, живущим «без цели и трудов» героем своего романа и подчёркивал это — «всегда готов заметить разность между Онегиным и мной». Но в их «вседневных занятиях» можно заметить немало общего. Об этом говорил в своих воспоминаниях и брат поэта: «Образ его жизни довольно походил на деревенскую жизнь Онегина».

Онегин жил анахоретом; В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К бегущей под горой реке; Певцу Гюльнары подражая, Сей Геллеспонт переплывал, Потом свой кофе выпивал, Плохой журнал перебирая, И одевался… Прогулки, чтенье, сон глубокой, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй, Узде послушный конь ретивый, Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина: Вот жизнь Онегина святая…

Пушкин, по свидетельству современников — родных, тригорских друзей, местных крестьян, летом начинал свой день с короткого купания в Сороти; потом до обеда, как правило, работал; обедал поздно, по деревенским понятиям, и «довольно прихотливо» (в письмах брату содержатся настоятельные просьбы прислать «вино, вино, ром (12 бутылок), горчицы… сыру лимбурского», «горчицы, рому, что-нибудь в уксусе», да и няня рада была побаловать своего любимца, что потом не забыл упомянуть в посвящённых ей стихах Языков); после обеда — прогулки, иногда верхом, чаще пешком. Местом прогулок обычно служили аллеи парка, берега Сороти, дорога вдоль опушки Михайловских рощ по берегу Маленца, ведущая в Тригорское. Во многих рассказах о прогулках поэта упоминается железная палка, привезённая им из Одессы которую всегда брал с собой. Вот один из таких рассказов. «Бывало, идёт… возьмёт свою палку и кинет вперёд, дойдёт до неё, подымет и опять бросает вперёд, и продолжает другой раз кидать её до тех пор, пока приходил домой в село». Об одной «чуднóй» встрече с Пушкиным рассказывал тригорский старик крестьянин: «…раз это иду я по дороге в Зуево, а он мне навстречу; остановился вдруг ни с того ни с сего, словно столбняк на него нашёл, ажно я испужался, да в рожь и спрятался, и смотрю; а он вдруг почал так громко разговаривать промеж себя на разные голоса, да руками всё так разводит,— словно как тронувшийся». Как тут не вспомнить строки из откровенно автобиографической XXV строфы четвёртой главы «Евгения Онегина»:

Или (но это кроме шуток), Тоской и рифмами томим, Бродя над озером моим, Пугаю стадо диких уток: Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов.

Во время прогулок Пушкин, случалось, заходил в соседние деревни, беседовал с крестьянами, присматривался к их жизни, прислушивался к разговорам. Правда, Евпраксия Николаевна Вульф позже утверждала, что поэт «не сталкивался с народом» и мужики вовсе его не знали — при встрече тригорским барышням кланялись, а его не замечали, что ему было неприятно. Но сохранившиеся воспоминания крестьян говорят о другом. «Он любил гулять около крестьянских селений и слушал крестьянские рассказы, шутки и песни». «В крестьянские избы никогда не заходил, а любил иногда разговаривать с крестьянами на улице». «Жил он один, с господами не вязался, на охоту с ними не ходил, с соседями не бражничал, крестьян любил. И со всеми, бывало, ласково, по-хорошему обходился. Ребятишки в летнюю пору насбирают ягод, понесут ему продавать, а он деньги заплатит и ягоды им же отдаст: „кушайте, мол, ребятки, сами; деньги, всё равно, уплачены“».

Последнее свидетельство крестьянина Ивана Павлова вызывает в памяти строки «Онегина», посвящённые крестьянским детям: «Мальчишек радостный народ…», «Вот бегает дворовый мальчик…», «Ребят дворовая семья…». Пожалуй, никто в русской литературе, ни до, ни после Пушкина, вплоть до Некрасова, так любовно и уважительно не изображал крестьянских детей. Да и где бы он мог записать множество народных песен, пословиц, поговорок, если бы не общался с крестьянами? «Вслушиваться в простонародное наречие», «разговорный язык простого народа» было для поэта органической потребностью.

Говоря об источниках знакомства Пушкина с языком и поэзией народа, нельзя не вспомнить его дружбу с вороническим попом отцом Илларионом Раевским, прозванным за весёлый и проказливый нрав отцом Шкодой. Отец Шкода служил в старой Воскресенской церкви на погосте Воронич, построенной в конце XVIII века. С этим колоритным, сметливым попом, балагуром и острословом, в быту мало чем отличавшимся от простого мужика, Пушкин поддерживал самые добрые отношения, называл «мой поп», охотно принимал у себя, заезжал и к нему в Воронич. Дочь отца Шкоды Акулина Илларионовна вспоминала впоследствии: «…Александр Сергеевич очень любили моего тятеньку. И к себе в Михайловское тятеньку приглашали, и сами у нас бывали совсем запросто… Подъедет — верхом к дому и в окошко плетью цок: „Поп у себя?“ — спрашивает… А если тятеньки не случится дома, завсегда прибавит: „Скажи, красавица, чтоб беспременно ко мне наведывался… мне кой о чём потолковать с ним надо!“ И очень они любили с моим тятенькой толковать… потому, хотя мой тятенька был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякия крестьянские пословицы и поговоры весьма примечательно знал… Только вот насчёт „божественного“ они с тятенькой не всегда сходились и много споров у них через это выходило. Другой раз тятенька вернётся из Михайловского туча тучей, шапку швырнёт: „Разругался я,— говорит,— сегодня с михайловским барином, вот до чего — ушёл, прости господи, даже не попрощавшись… Книгу он мне какую-то богопротивную всё совал — так и не взял, осердился!“ А глядишь, двух суток не прошло — Пушкин сам катит на Воронич, в окошко плёткой стучит: „Дома поп? спрашивает: — Скажи, говорит, я мириться приехал!“ Простодушный был барин, отходчивый… Я так про себя полагаю,— прибавляла Акулина Илларионовна,— что Пушкин, через евонные разговоры, кой чего хорошего в свои сочинения прибавлял». Этот достоверный рассказ содержит важные живые штрихи к портрету ссыльного поэта, помогает понять его характер, неизменное пристальное внимание к окружающей жизни, в первую очередь — жизни, самобытной речи, духовному богатству народа, питавшему его собственное творчество.

Годы постоянного общения с обитателями псковской деревни сформировали тот взгляд на русского крестьянина, не утратившего ни чувства собственного достоинства, ни высокой одарённости в условиях крепостного существования, который позднее так чётко определил Пушкин: «Есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлёности и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны».

Вечерами, если не уходил в Тригорское или не был увлечён интересной книгой, Пушкин снова работал, иногда до поздней ночи.

Противоречивы свидетельства о его летнем «наряде».

Многие описывают его таким, каким поэт сам описал «наряд» Онегина в не вошедшей в окончательный текст романа XXXVIII строфе четвёртой главы:

Носил он русскую рубашку, Платок шелковый кушаком, Армяк татарский нараспашку И шляпу с кровлею, как дом Подвижный…

Кучер Пётр Парфенов, например, вспоминал: «…ходил эдак чудно: красная рубашка на нём, кушаком подвязана, штаны широкие, белая шляпа на голове…»

Но встречаются и утверждения много рода. «…Мне кто-то говорил или я где-то читал, будто Пушкин, живя в деревне, ходил в русском платье,— говорил А. Н. Вульф.— Совершенный вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму».

Думается, противоречие это объясняется просто. В русской рубашке поэт мог ходить у себя в Михайловском, гуляя, заходя в деревни, мог появиться на ярмарке, а в Тригорское или к настоятелю Святогорского монастыря являлся, конечно, в «светском костюме».

Зима вносила в деревенскую жизнь поэта значительные перемены.

Пушкин подробно описал зимний день Онегина:

В глуши что делать в эту пору? Гулять? Деревня той порой Невольно докучает взору Однообразной наготой [138] . Скакать верхом в степи суровой? Но конь, притупленной подковой Неверный зацепляя лёд, Того и жди, что упадёт. Сиди под кровлею пустынной, Читай: вот Прадт, вот W. Scott. Не хочешь — поверяй расход, Сердись иль пей, и вечер длинный Кой-как пройдёт, а завтра то ж, И славно зиму проведёшь. Прямым Онегин Чильд Гарольдом Вдался в задумчивую лень: Со сна садился в ванну со льдом, И после, дома целый день, Один, в расчёты погружённый, Тупым кием вооружённый, Он на бильярде в два шара Играет с самого утра.

Это не день Пушкина. Но и здесь несомненно наличие некоторых автобиографических черт.

С приходом зимы поэт не изменял своей привычке начинать день с купанья. «Он и зимою тоже купался в бане,— рассказывал Пётр Парфенов.— Завсегда ему была вода в ванне приготовлена. Утром встанет, пойдёт в баню, прошибёт кулаком лёд в ванне, сядет, окатится, да и назад…» Это подтверждал и Лев Сергеевич.

Не прекращались и прогулки, теперь главным образом верхом. Пушкин был прекрасный наездник. Стихи «но конь, притупленной подковой неверный зацепляя лёд, того и жди, что упадёт» — результат личного опыта. В конце января поэт закончил письмо Вяземскому словами: «Пишу тебе в гостях с разбитой рукой — упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия».

Чтобы развлечься после многочасовой работы, в минуты «задумчивой лени» любил он, как рассказывали очевидцы, погонять шары на бильярде, стоявшем в гостиной, пострелять из пистолета в погреб за банькой.

Проводя большую часть дня дома, «под кровлею пустынной», Пушкин, однако, не «погружался в расчёты», не «поверял расходы». Занятия его были иными. В хозяйственные дела по имению он не вникал. В отличие от Онегина, не был «хозяином», помещиком. По словам Петра Парфенова, «наш Александр Сергеевич никогда этим не занимался; всем староста заведовал; а ему, бывало, всё равно, хоть мужик спи, хоть пей: он в эти дела не входил». Лишь в исключительных случаях ему приходилось вмешиваться в управление домом. Так, по его распоряжению была уволена уличённая в злоупотреблениях домоправительница Роза Григорьевна, нанятая Надеждой Осиповной после смерти Марии Алексеевны. В конце февраля Пушкин писал брату: «У меня произошла перемена в министерстве: Розу Григорьевну я принуждён был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен я был вынести… Я велел Розе подать мне счёты. Она показала мне, что за 2 года (1823 и 4) ей ничего не платили (?). И считает по 200 руб. на год. Итого 400 рублей. — По моему счёту ей следует 100 р. Наличных денег у ней 300 р. Из оных 100 выдам ей, а 200 перешлю в Петербург. Узнай и отпиши обстоятельно, сколько именно положено ей благостыни и заплачено ли что-нибудь за эти 2 года. Я нарядил комитет, составленный из Василья, Архипа и старосты. Велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления, т. е. несколько утаённых четвертей. Впрочем, она мерзавка и воровка. Покаместь я принял бразды правления».

Образование «комитета» из крепостных для расследования злоупотреблений домоправительницы — факт редчайший и знаменательный, как и шокировавшие соседних помещиков «манеры» поэта здороваться с крестьянами за руку и платить за услуги даже своим крестьянам. Василий Михайлович Калашников, впоследствии служивший у Пушкина в Петербурге, Архип Кириллович Курочкин, садовник, как и кучер Пётр Парфенов, по-видимому, принадлежали к числу дворовых людей, с которыми Пушкину приходилось особенно часто общаться и которым он доверял. Всего в Михайловском насчитывалось дворовых 29 душ — 13 мужского пола и 16 женского.

Старостой был Михаил Иванович Калашников, человек хоть и смышлёный и несколько грамотный, но хозяйничавший не особенно успешно. Смолоду он служил при Ганнибалах, а затем у Пушкиных — в Михайловском и Болдине.

У Михаила Ивановича и жены его Василисы Лазаревны было пять человек детей — четыре сына и одна дочь Ольга.

Все Калашниковы отличались красотой и статностью. Младшего сына Михаила Ивановича Гаврилу, служившего камердинером при Сергее Львовиче, тот называл «красавец Габриэль».

С Ольгой в зиму 1824/25 года у Пушкина установились близкие отношения. Ей только что исполнилось 19 лет, и, как все Калашниковы, она была хороша собой. Пущин сразу выделил её из всех девушек, работавших в комнате няни. «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений… Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было: я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понятно без всяких слов». Пушкин с искренней теплотой говорит о своей «крепостной любви» в письмах Вяземскому: «очень милая и добрая девушка», «не правда ли, что она очень мила», называет Эдой — именем героини поэмы Баратынского «Эда». В поэме об Эде сказано:

Отца простого дочь простая, Красой лица, души красой Блистала Эда молодая.

По-видимому, к Ольге Калашниковой относятся стихи четвёртой главы «Онегина»:

Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй.

Близость этой девушки, несомненно, была радостным событием в деревенской жизни поэта.

Когда весною 1826 года Ольга Калашникова ждала ребёнка, Пушкин отправил её в Москву к Вяземскому с письмом, в котором говорилось: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится — а потом отправь в Болдино… При сём с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется — нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести». В это время семья Калашниковых уже жила в Болдине — Михаил Иванович был переведён туда управляющим. Согласно записи в метрической книге Успенской церкви села Болдина за 1826 год у Ольги Михайловны родился сын, крещённый 4 июля и названный Павлом. Но через два месяца мальчик умер. Детская смертность в то время, как известно, была чрезвычайно большой не только среди крестьянских, но и вполне обеспеченных дворянских семей (малолетних детей теряли Н. О. и С. Л. Пушкины, В. Ф. и П. А. Вяземские). Пушкин, надо сказать, действительно проявил заботливость не только в отношении ожидавшегося ребёнка, но и его матери. Весною 1831 года она официально получила вольную и несколько месяцев спустя вышла замуж за мелкопоместного дворянина, чиновника П. С. Ключарева (при материальной поддержке Пушкина) и таким образом сама стала дворянкой. Известно даже, что она владела собственным домом и семьёй крепостных. Но брак не был счастливым — Ключарев оказался пьяницей, мотом, и супруги вскоре расстались. В 1830-е годы, бывая в Болдине, Пушкин встречался с Ольгой Михайловной. Она сама и через отца неоднократно обращалась к Пушкину с различного рода просьбами и никогда не встречала отказа. Поэт до конца своих дней не забыл «белянки черноокой» 1825 года и сделал всё, чтобы облегчить её жизнь. В оставленном им в альбоме своих друзей списке имён женщин, которыми увлекался в молодые годы, есть и имя Ольга. Высказывались предположения, что Пушкин имел в виду Ольгу Калашникову не только в «Евгении Онегине», но и в стихотворных набросках разных лет:

Смеётесь вы, что девой бойкой Пленён я милой поломойкой. Я думал сердце позабыло Способность лёгкую страдать…

В последнем наброске намечалось продолжение, где есть строки:

…прелесть молодая, Полурасцветшая в тиши.

 

«Теперь же мне читать охота и досуг»

«Читай»,— давал совет Пушкин тому, кто хочет в глуши, «под кровлею пустынной», «славно зиму провести». Поэт сам следовал этому совету. «Груда книг» в деревенском кабинете Онегина — из деревенского кабинета Пушкина. «Верные друзья» книги, как всегда, были здесь рядом с рабочими тетрадями. Пётр Парфенов рассказывал, что, когда отвозили книги Пушкина из Михайловского в Петербург, их было очень много: «Помнится, мы на двенадцати подводах везли; двадцать четыре ящика было; тут и книги его, и бумаги были…» Рассказ старого кучера часто повторяли как достоверное свидетельство — Пушкин в Михайловском перечитал двенадцать подвод, 24 ящика книг. Разумеется, это только легенда. Быть может, в январе 1827 года или позже и везли 24 ящика на 12 подводах, но тогда в них были не одни книги и бумаги поэта. Однако сама легенда знаменательна и при всей своей фантастичности ближе к истине, чем утверждение Е. И. Осиповой, будто книг у Пушкина «своих в Михайловском почти не было, больше всего читал он у нас в Тригорском». Конечно, главным образом Пушкин читал в своём кабинете, и книг своих у него было много. Приехав в деревню, он вряд ли нашёл здесь сколько-нибудь значительную библиотеку — Осипу Абрамовичу она явно была не нужна, а Надежда Осиповна и Сергей Львович бывали в Михайловском лишь наездом. Но постепенно у него образовалось довольно значительное собрание.

Немало книг привёз он с собой из Одессы, регулярно получал из Петербурга через брата, Плетнёва, Дельвига и других друзей, от авторов и издателей. Дельвиг писал ему ещё в сентябре 1824 года: «Продав второе издание твоих сочинений, пришлю тебе и денег и, ежели желаешь, новых книг. Объяви только волю, каких и много ли. Журналы все будешь получать». И письма Пушкина с первых дней пребывания в деревне наполнены просьбами о присылке различных изданий: «Книг, ради бога книг». «Стихов, стихов, стихов!» — пишет он брату и шлёт длинные списки сочинений русских и французских писателей, трудов философов и учёных, различных журналов и альманахов. Здесь Байрон и Вальтер Скотт, Шекспир и Шиллер, Ламартин и Жанлис, Шлегель и Сисмонди, Фуше и Лебрен; сочинения Державина («прочёл всего»), «Эда» Баратынского, «Новогреческие песни» Гнедича, «Думы» и «Войнаровский» Рылеева, «Путешествие по Тавриде» Муравьёва-Апостола, «Жизнь Емельки Пугачёва» и «историческое, сухое известие о Сеньке Разине»; «Полярная звезда», «Северные цветы», «Русская старина», «Русская Талия», «Невский альманах», «Московский телеграф», «Литературные листки», «Северный вестник»; всевозможные календари, книга о верховой езде и т. д., и т. д.

Свои сочинения и издания присылали Жуковский, Козлов, Рылеев, Бестужев, Дельвиг, Полевой. «Журналы все получаю» (Вяземскому); «Благодарю за книги» (брату); «Да пришлите же мне Старину и Талию, господи помилуй, не допросишься» (ему же); «Пришли мне чухонку Баратынского, а то прокляну» (ему же),— Баратынского Пушкин любил и поэзию его ценил очень высоко; «Я не получил Литературных Листков Булгарина, тот №, где твоя критика на Бауринга. Вели прислать» (А. Бестужеву)…

Книги отправляли почтой или с оказией. Главный поставщик П. А. Плетнёв регулярно сообщал в письмах: «Все, мною посланные, книги ты уже должен теперь получить… Может быть, не скоро доходят до тебя повестки из вашей почтовой экспедиции. Это надобно разобрать самому тебе…»; «На 200 руб. купится тебе книг и пр. и перешлётся на днях в Михайловское…»; «Вот тебе, радость моя, и книги…»

Приведённый весьма не полный перечень — свидетельство как широты интересов Пушкина, универсальной его образованности, так и неугасающего интереса ко всему происходившему в современной общественно-политической и литературной жизни России и Европы.

Если массу скопившихся за два года в михайловском кабинете поэта книг нельзя измерять десятками ящиков, то сотнями томов измерять их можно наверняка. Часть из них Пушкин, вероятно, увёз или отослал, когда уезжал из деревни в ноябре 1826 года, 134 отобранных им тома отослала в Петербург с садовником Архипом по зимнему пути в конце января 1827 года Арина Родионовна («…мы батюшка от вас ожидали писма, когда вы прикажите привозить книги но не могли дождатца: то я и посылаю больших и малых книг сщетом — 134 книги» — так говорилось в её письме 30 января). Остальные, по-видимому, были доставлены Пушкину зимою 1831/32 года при содействии П. А. Осиповой (он просил об этом Прасковью Александровну в письмах конца декабря 1831 — начала января 1832 года).

При своей замечательной памяти поэт легко запоминал всё, что находил для себя важного в прочитанных книгах. Особо заинтересовавшие его места отмечал на полях, а иногда тут же записывал вызванные ими мысли, которые вскоре находили отражение в письмах и статьях. Так и в книгах, прочитанных Онегиным, Татьяна находит отметки —

То кратким словом, то крестом, То вопросительным крючком.

Одни книги вызывали непосредственный отклик, то в виде более или менее обстоятельного разбора, то весьма лаконичной — одобрительной или убийственной — характеристики (таков, например, уже упомянутый отзыв о романе Ричардсона «Кларисса Гарлоу» или сочинениях князя Шахматова, о котором сказано: «бездушный, холодный, надутый, скучный пустомеля»). Другие являлись предметом глубокого изучения и подолгу оставались на рабочем столе поэта.

Ну и, конечно, в распоряжении Пушкина была богатая библиотека Тригорского.

 

«И жизнь, и слёзы, и любовь»

Наступило лето, и визиты Пушкина в Тригорское стали особенно частыми. Он отправлялся туда охотно, знал, что его ждут. «Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского,— вспоминала Мария Ивановна Осипова. — Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится на крестьянской лошадёнке… Приходил, бывало, и пешком; подберётся к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепьяно… Покойная сестра Alexandrine, как известно вам, дивно играла на фортепьяно; её поистине можно было заслушаться… Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришёл Пушкин,— всё пошло вверх дном; смех, шутки, говор так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришёл Пушкин — я к нему подбегу: „Пушкин, переведите!“ — и вмиг перевод готов… А какой он был живой; никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает!.. Пушкин, бывало, нередко говорил нам экспромты, но так, чтоб прочесть что-нибудь длинное — это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере, нам очень нравилось его чтение…»

О том, что находил Пушкин в доме тригорских друзей, Анненков писал: «Пусть же теперь читатель представит себе деревянный длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодёжью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нём круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нём без устали». Хотя это описание и грешит некоторой идеализацией, оно всё же передаёт атмосферу жизнерадостности, сердечности и доброжелательности, царившую в тригорском доме летом 1825 года, когда Пушкин был столь частым его посетителем. Атмосфера эта отразилась в его письмах и стихах этого времени. В шутливых посланиях Евпраксии и Анне Вульф, особенно в шутливо-нежном «Признании» Алине Осиповой:

…Когда за пяльцами прилежно Сидите вы, склонясь небрежно, Глаза и кудри опустя, — Я в умиленьи, молча, нежно Любуюсь вами, как дитя! Сказать ли вам моё несчастье, Мою ревнивую печаль, Когда гулять, порой в ненастье, Вы собираетеся в даль? И ваши слёзы в одиночку, И речи в уголку вдвоём, И путешествия в Опочку, И фортепьяно вечерком?.. Алина! Сжальтесь надо мною. Не смею требовать любви. Быть может, за грехи мои, Мой ангел, я любви не стою! Но притворитесь! Этот взгляд Всё может выразить так чудно! Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!

Любимым местом летних развлечений был тригорский парк. Свободный, открытый, лишённый строгости французской планировки, романтический, он был как будто создан для развлечений и удовольствий, весёлых игр и робких свиданий. В просторном, тенистом «парковом зале» устраивали танцы под аккомпанемент домашних или случайно забредших странствующих музыкантов. Под необъятными кронами «ели-шатра» и «уединенного дуба» или на лужайках возле большого верхнего пруда затевали шумные игры, водили хороводы. На небольшую площадку у самого обрыва к Сороти, где под сенью вековых лип и дубов стоял скромный садовый диван, приходили, чтобы полюбоваться бескрайним простором заливных лугов и полей, помечтать или посекретничать. Когда обитателям Тригорского стала известна третья глава «Евгения Онегина», заканчивающаяся ожиданием встречи Татьяны с Онегиным, диван этот получил наименование дивана или скамьи Онегина.

…Ах! — и легче тени Татьяна прыг в другие сени, С крыльца на двор, и прямо в сад, Летит, летит; взглянуть назад Не смеет; мигом обежала Куртины, мостики, лужок, Аллею к озеру, лесок, Кусты сирень переломала, По цветникам летя к ручью И задыхаясь, на скамью Упала…

С этой «живописной площадки» — писал Анненков,— «много глаз ещё устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта,— и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин…»

Она, по-видимому, представлялась H. М. Языкову, когда позднее в стихотворении «П. А. Осиповой» он вспоминал —

…те отлогости, те нивы, Из-за которых вдалеке, На вороном аргамаке, Заморской шляпою покрытый, Спеша в Тригорское, один — Вольтер и Гёте, и Расин,— Являлся Пушкин знаменитый.

Весною и летом 1825 года в Тригорском гостили две племянницы Прасковьи Александровны по первому мужу, двоюродные сёстры её старших детей, две Анны — Анна Ивановна Вульф (как звали её в семье — Netty) и Анна Петровна Керн.

Netty Вульф, по свидетельству близких, была добрая, умная девушка и недурна собой, вызывала всеобщую симпатию, С явной симпатией относился к ней Пушкин. Он писал брату в своём обычном шутливом тоне: «Анна Николаевна тебе кланяется и очень жалеет, что тебя здесь нет; потому что я влюбился и миртильничаю. Знаешь её кузину Анну Ивановну Вульф; ecce femina!» И позже поэт поддерживал с Netty Вульф дружеские отношения, встречался с нею, вёл переписку, посвятил ей шутливое стихотворение «За Netty сердцем я летаю».

Встреча с Керн явилась для Пушкина событием несравненно более значительным.

Анна Петровна была личностью незаурядной. Умная, образованная, с характером волевым и независимым, она обладала при этом редким женским обаянием. Жизнь не баловала её. Отец, Пётр Маркович Полторацкий, человек неплохой, но легкомысленный и взбалмошный, выдал её замуж за 54-летнего генерала Е. Ф. Керна, когда ей не было ещё полных 17 лет. Попав в среду грубых, невежественных аракчеевских служак, так непохожих на героев любимых ею сентиментальных романов, она провела несколько мучительных лет (они запечатлены в весьма примечательном «Дневнике для отдохновения», который юная генеральша вела в 1820 году в Пскове, где муж её командовал бригадой).

Пушкина Анна Петровна увидела впервые ещё зимою 1819 года, когда приезжала в Петербург и посещала дом своей тётки Е. М. Олениной, урождённой Полторацкой.

В позднейших «Воспоминаниях о Пушкине», принадлежащих к числу самых содержательных и достоверных свидетельств о поэте, она писала: «На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его: моё внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул посередине залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего Осла! И теперь ещё мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнёс: „Осёл был самых честных правил!“

В чаду такого очарования мудрено было видеть кого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаждения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и, когда я держала корзинку с цветами, Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошёл ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: „Et c’est sans doute Monsieur qui fera l’aspic?“ Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла.

После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разумеется, без чинов. Да и какие могли быть чины там, где просвещённый хозяин ценил и дорожил только науками и искусствами? За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя моё внимание льстивыми возгласами, как, например: „Est-il permis d’être aussi jolie!“ Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадёт в рай. Пушкин сказал брату: „Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?“ Я отвечала очень серьёзно и несколько сухо, что в ад не желаю. „Ну, как же ты теперь, Пушкин?“ — спросил брат. „Je me ravise,— ответил поэт,— я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины…“ Вскоре ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами».

Прошло несколько лет. Именно то, что так захватило девятнадцатилетнюю провинциалку на вечере у Олениных — «поэтическое наслажденье», «очарование» поэзии,— стало причиной её живого интереса к личности не замеченного ею тогда дерзкого юноши. Прогремевшие на всю Россию «южные поэмы» донесли имя Пушкина и до далёкого украинского городка Лубны, где у своих родных гостила Анна Петровна. О своём восхищении пушкинскими стихами она писала в Тригорское кузине, самой близкой подруге с детских лет, Анне Николаевне Вульф, зная, что слова её дойдут до ссыльного поэта. Анна Николаевна, в свою очередь, сообщала ей «различные его фразы» о встрече у Олениных. «Объясни мне, милый, что такое А. П. Керн, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами», обращался Пушкин к давнему своему приятелю поэту А. Г. Родзянко, который жил в своём имении недалеко от Лубен и постоянно встречался с Анной Петровной, а в ответ получил послание от Родзянко и А. П. Керн. Так началась их переписка, прерванная приездом Анны Петровны в Тригорское летом 1825 года.

Месяц (с середины июня до середины июля) гостила Керн у тётушки на берегах Сороти, и весь этот месяц Пушкин почти ежедневно являлся в Тригорское.

Анна Петровна вспоминала: «Восхищённая Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тётки моей, в Тригорском, в 1825 г., в июне месяце. Вот как это было. Мы сидели за обедом и смеялись над привычкой одного г-на Рокотова, повторяющего беспрестанно: „Pardonnez ma franchise“ и „Je tiens beaucoup à votre opinion“. Как вдруг вошёл Пушкин с большой, толстой палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками, chienloup. Тётушка, подле которой я сидела, мне его представила, он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро ознакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться; он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен,— и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: „Ai-je été assez vulgaire aujourd’hui!“ Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его… Так, один раз мы восхищались его тихою радостью, когда он получил от какого-то помещика при любезном письме охотничий рог на бронзовой цепочке, который ему нравился. Читая это письмо и любуясь рогом, он сиял удовольствием и повторял: „Charmant! Charmant!“ Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про Чёрта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в Подснежнике. Пушкин был невыразимо мил, когда задавал себе тему угощать и занимать общество. Однажды с этою целью явился он в Тригорское с своею большою чёрною книгою, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что он принес её для меня. Впервые мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих Цыган. Вскоре мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу!.. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения; он имел голос певучий, мелодический и, как он говорит про Овидия в своих Цыганах:

И голос шуму вод подобный.

Через несколько дней после этого чтения тётушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тётушка с сыном в одном; сестра, Пушкин и я в другом. Ни прежде, ни после я не видела его так добродушно весёлым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов; хвалил луну, не называл её глупою, а говорил: „J’aime la lune quand elle éclaire un beau visage“, хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намёк на то, как он завидовал при нашей первой встрече А. Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, „приют задумчивых дриад“, с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тётушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: „Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin à Madame“. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: „Vous aviez un air si virginal; n’est ce pas que vous aviez sur vous quelque chose comme une croix?“»

Анна Петровна пела баркаролу на стихи слепого поэта И. И. Козлова «Венецианская ночь», и Пушкин писал об этом П. А. Плетнёву: «Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поёт его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива — я обещал известить о том милого, вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит её — но пусть вообразит себе красоту и задушевность — по крайней мере дай бог ему её слышать!»

В день отъезда Керн поэт подарил ей экземпляр первой главы «Евгения Онегина», в неразрезанных листках, между которыми она нашла вчетверо сложенный лист почтовой бумаги со стихами: «Я помню чудное мгновенье…»

«Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — всё это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то»,— полушутя, полусерьёзно признаётся Пушкин в письме Анне Николаевне Вульф, уехавшей вместе с Керн, матерью и младшей сестрой в Ригу.

Вслед Анне Петровне Пушкин шлёт одно за другим пять писем (по-французски), она отвечает и становится партнёром поэта в своего рода литературной игре, его соавтором в создании своеобразного «романа в письмах». Письма поэта по-пушкински остроумны, блестящи и шутливы. «Я имел слабость попросить у вас разрешения вам писать, а вы — легкомыслие или кокетство позволить мне это. Переписка ни к чему не ведёт, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное вашей хорошенькой ручкой. Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши,— это стараться не думать больше о вас» (25 июля). «Сегодня почтовый день, и, не знаю почему, я вбил себе в голову, что получу от вас письмо. Этого не случилось, и я в самом собачьем настроении, хоть и совсем несправедливо: я должен быть благодарным за прошлый раз, знаю; но что поделаешь? умоляю вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите мне, любите меня, и тогда я постараюсь быть любезным. Прощайте, дайте ручку» (14 августа). «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берёте почтовых лошадей на Остров — и приезжайте… Куда? в Тригорское? вовсе нет: в Михайловское! Вот великолепный проект, который уже с четверть часа дразнит моё воображение. Вы представляете себе, как я был бы счастлив? Вы скажете: „А огласка, а скандал?“ Чёрт возьми! Когда бросают мужа, это уже полный скандал, дальнейшее ничего не значит или значит очень мало. Согласитесь, что проект мой романтичен… Поговорим серьёзно, т. е. хладнокровно: увижу ли я вас снова? Мысль, что нет, приводит меня в трепет… Если вы приедете, я обещаю вам быть любезным до чрезвычайности — в понедельник я буду весел, во вторник восторжен, в среду нежен, в четверг игрив, в пятницу, субботу и воскресенье буду чем вам угодно, и всю неделю — у ваших ног…» (28 августа).

Пушкин достигает истинно высокого комизма, дополняя письма, обращённые непосредственно к Керн, письмом, написанным о ней к третьему лицу — якобы к тётушке Прасковье Александровне, а на самом деле предназначенным ей же. Оно начиналось так: «Да, сударыня, пусть будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает. Ах, эти люди, считающие, что переписка может к чему-то привести. Уж не по собственному ли опыту они это знают? Но я прощаю им, простите и вы тоже — и будем продолжать. Ваше последнее письмо (писанное в полночь) прелестно, я смеялся от всего сердца; но вы слишком строги к вашей милой племяннице; правда, она ветрена, но — терпение: ещё лет двадцать — и, ручаюсь вам, она исправится. Что же до её кокетства, то вы совершенно правы, оно способно привести в отчаяние. Неужели она не может довольствоваться тем, что нравится своему повелителю г-ну Керну, раз уж ей выпало такое счастье?»

К сожалению, письма А. П. Керн к Пушкину не сохранились. Но, надо думать, они были написаны в тон его посланиям.

Ироничность пушкинского тона не позволяет определить меру серьёзности любовных признаний поэта. Можно предполагать, что увлечение его не было особенно глубоким. Однако вне зависимости от этого совершенно несомненно, что и для Пушкина, и для его корреспондентки было приятно, интересно, весело поддерживать эту переписку. Корреспондентка была человеком достаточно умным и тонким, опытным в эпистолярном стиле.

Нельзя забывать, что шутливым пушкинским письмам непосредственно предшествовало обращение к той же самой женщине в стихах высокого лирического строя. Если в письмах к А. П. Керн перед нами — внешняя, бытовая сторона человеческих отношений, то в стихотворении «Я помню чудное мгновенье» открывается потаённая духовная жизнь поэта.

Несколько дней спустя после того, как Пушкин в Тригорском подарил Анне Петровне листок со стихами, ей адресованными, он закончил письмо к Николаю Раевскому знаменательными словами: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Тогда же создавалась «Вакхическая песня» — торжественный гимн разуму, свету, солнцу. То был момент особого подъёма творческих душевных сил, момент радостного «пробуждения» души. И в это-то время, «в глуши, во мраке заточенья» вновь явился Пушкину прекрасный, светлый образ из далёких лет — как отрадное воспоминание бурной, вольной молодости и как надежда на близкое освобождение, надежда, которая не покидала ссыльного поэта…

И родилось одно из лучших его лирических стихотворений:

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолётное виденье, Как гений чистой красоты. В томленьях грусти безнадежной, В тревогах шумной суеты, Звучал мне долго голос нежный, И снились милые черты. Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты. И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты. В глуши, во мраке заточенья Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья, Без слёз, без жизни, без любви. Душе настало пробуждение: И вот опять явилась ты, Как мимолётное виденье, Как гений чистой красоты. И сердце бьётся в упоенье, И для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слёзы, и любовь.

При чётко обозначенной автобиографической канве смысл стихотворения значительно шире. Это выраженное с огромной художественной эмоциональной силой душевное состояние поэта в один из кульминационных моментов его творческого развития. Стихотворение написано на одном дыхании, как экспромт. Строгость, законченность формы, выразительность, точность каждого слова, каждого образа сочетается с глубиной и искренностью самых благородных чистых чувств. До такого совершенства, такой высокой простоты русская лирика ещё не поднималась.

Стихотворение вскоре было опубликовано в «Северных цветах» Дельвига, что также свидетельствует о том, что это не интимное послание, предназначенное для чтения одного только адресата, а нечто гораздо большее.

Осенью того же 1825 года Анна Петровна вновь побывала в Тригорском, на этот раз с Е. Ф. Керном, и Пушкин, по её словам, «очень не поладил с мужем», а с нею «был по-прежнему и даже более нежен». К концу 1820-х годов относятся частые встречи Керн с Пушкиным в Петербурге и самые дружеские отношения между ними. Позже изменившиеся обстоятельства отдаляют Керн от Пушкина и пушкинского круга, но неизменными остаются её восхищение пушкинской поэзией и горячая симпатия к самому поэту; неизменным остаётся — до конца его жизни — и дружеское расположение к ней Пушкина. После смерти поэта Анна Петровна ревностно хранила всё связанное с памятью о нём, сберегла все его письма. Написанные ею в конце 1850-х годов воспоминания о Пушкине отличаются необыкновенной содержательностью, искренностью, живостью изложения.

В декабре 1825 года через Анну Николаевну Вульф Пушкин получил от Керн сочинения Байрона во французском переводе. Посылая ей стоимость этого издания — 125 рублей, поэт писал: «Никак не ожидал, чародейка, что вы вспомните обо мне, от всей души благодарю вас за это. Байрон получил в моих глазах новую прелесть — все его героини примут в моём воображении черты, забыть которые невозможно. Вас буду видеть я в образах и Гюльнары и Лейлы — идеал самого Байрона не мог быть божественнее. Вас, именно вас посылает мне всякий раз судьба, дабы усладить моё уединение!»

Вероятно, Пушкин просил Анну Петровну купить для него новейшее и самое полное собрание сочинений великого английского поэта. Его имя, конечно, часто упоминалось в беседах, которые велись в Тригорском. Хотя в это время Байрон уже не был для Пушкина идеалом и образцом для подражания, он всё же оставался для него великим.

Ещё весной, в годовщину смерти Байрона, Пушкин и Анна Николаевна заказывали по нём обедни в церквах Воронича и Тригорского. «Нынче день смерти Байрона — я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю её тебе». Так писал Пушкин Вяземскому 7 апреля. И в тот же день — брату: «Я заказал обедню за упокой души Байрона (сегодня день его смерти). Анна Николаевна также, и в обеих церквах Тригорского и Воронича происходили молебствия…»

 

«Что касается соседей…»

В Тригорском Пушкин встречался с соседями-помещиками, которых к себе в Михайловское никогда не приглашал. Особенно часто являлся сюда богатый новоржевский помещик, владелец села Стехново Иван Матвеевич Рокотов — тот самый, которого сватали Пушкину в «опекуны» и о котором рассказывала А. П. Керн.

Это была личность весьма занятная. Пушкин познакомился с ним вскоре по приезде в ссылку и вёл переговоры о продаже коляски. Сохранилось письмо к нему Пушкина по этому поводу. Человек не старый, заядлый холостяк, Рокотов вёл жизнь совершенно праздную, стараясь получить от неё максимум удовольствия. Рассказывали, что, ложась спать, он иногда приказывал лакею будить себя через каждые два часа — «уж очень приятно опять заснуть». Когда-то он служил в Сенате, затем в Коллегии иностранных дел, несколько лет провёл за границей чиновником при русском посольстве в Дрездене, но уже сорока лет, в 1823 году, вышел в отставку и поселился в своём новоржевском имении, деля время между мелкими хозяйственными заботами, посещением соседей и приёмом их у себя. Добродушный, но очень недалёкий и легкомысленный, он был предметом постоянных шуток и безобидных насмешек. Смеялись над его хвастливыми рассказами о заграничных путешествиях, которые он обычно начинал словами: «Lors de mon voyage á Dresden…» (в приятельском кругу его так и звали — «Le courrier diplomatique»). Насмешки вызывали его болтливость, претензии слыть остроумным, казаться светским, говорить по-французски, хотя знал язык очень плохо.

Любопытный штрих к характеристике Рокотова оставил в своём дневнике его племянник В. Д. Философов: «Заезжал в Стехново, где Иван Матвеевич целовал меня в плечо, а между тем жаловался на неудобство жить на большой дороге, потому что все заезжают». Однако это не мешало ему в иных случаях быть искренне гостеприимным. Рокотов часто фигурирует в содержащих множество колоритных бытовых подробностей письмах Н. О. и С. Л. Пушкиных дочери Ольге из Михайловского 1820—1830-х годов. «…Мы решились объездить всех наших добрых знакомых,— писала Надежда Осиповна.— Начали с Рокотовых. Можешь себе представить, как этот добрый забавник И. М. (ce bon plaisante Jean, fils de Mathien) нам обрадовался! Не знал от радости, куда нас посадить, чем угостить и что делать со своей особой, повторяя беспрестанно вечную свою „Pardonnez moi ma franchise“… Нагрянули к Рокотовым и Шушерины, Креницыны и кузены мои Ганнибалы. Добродушный Jean, fils de Mathien устроил танцы, катанья на лодках, угощал нас до невозможного (il nous a hébergé jusque a l'impossible), и наконец, сам навязался переслать тебе письмо, которое выхватил у меня из рук, а потому боюсь, что до тебя не дойдёт. Знаешь его рассеянность; положит письмо в разорванный карман сюртука и обронит; он на это ведь мастер. Недаром Александр до сих пор называет его „le jeune écervele“, a какой же он младенец? Саша не может простить многие случаи рассеянности этого вертопраха (de ce volage) и его болтливости. Как бы то ни было, с Рокотовым не соскучишься».

О ненадёжности, «ветрености» Рокотова в обращении с письмами ещё в декабре 1824 года Пушкин предупреждал брата: «С Рокотовым я писал к тебе — получи это письмо непременно. Тут я по глупости лет прислал тебе святочную песенку. Ветреный юноша Рокотов может письмо затерять — а ничуть не забавно мне попасть в крепость pour des chansons».

Отношение Пушкина к этому сорокалетнему «ветреному юноше» всегда было ироническим. Вскоре после отъезда Прасковьи Александровны в Ригу поэт сообщал ей: «Рокотов навестил меня на другой день после вашего отъезда, было бы любезнее с его стороны предоставить мне скучать в одиночестве». А как свидетельствует Пётр Парфенов, говаривал о непрошеном госте: «Опять ко мне тащится, я его когда-нибудь в окошко выброшу».

Рокотов «со своим рвением гоняться по скверным дорогам» (слова Н. О. Пушкиной) не раз побывал в Михайловском. Приезжал погостить, поболтать, провести время в обществе известного человека. Он имел привычку заезжать в Михайловское всякий раз, как «совершал паломничество» в Святогорский монастырь или навещал в этом краю кого-нибудь из соседей, особенно Осиповых-Вульф.

В Тригорском нередко встречал Пушкин и других «господ соседственных селений», которых упоминают в письмах дочери Надежда Осиповна и Сергей Львович,— Креницыных, Шушериных, конечно, и Шелгуновых, имение которых — Дериглазово находилось в двух верстах от Тригорского, на другом берегу Сороти.

Случалось, Пушкину не удавалось отделаться от настойчивых уговоров тригорских друзей или того же Рокотова и вместе с ними наносить визиты в те или иные соседние имения. Д. В. Философов передавал рассказ отца о том, как «неотвязный Рокотов» возил поэта к сестре Марии Матвеевне Философовой, вёрст за 60—70, в село Богдановское Новоржевского уезда. «Отец рассказывал,— пишет Д. В. Философов,— что, будучи совсем маленьким, он наизусть читал Пушкину, приехавшему в гости к его родителям, первую песнь Онегина, и будто бы Пушкин очень удивился памяти мальчика».

Тот же Философов рассказывает о трагической судьбе «девицы Философовой», жившей в семье своей сестры Креницыной, и воспитавшей всех её детей: «У Креницыных, как у всех богатых помещиков того времени, было много всяких затей. Имелся, между прочим, и свой оркестр. В капельмейстеры попал один крепостной, которого посылали на обучение за границу. Как-то весною, когда Креницыны приехали в Цевло на летнюю побывку, девица Философова бросилась в ноги своей сестре и покаялась, что она тайком обвенчалась с крепостным капельмейстером. Времена были тогда суровые. Созвали семейный совет. Съехались на него важные родственники и на совете положили: девицу Философову отдать в монастырь, а капельмейстера сдать в солдаты». Эту трагическую историю вполне мог слышать Пушкин.

Мог слышать он и колоритный рассказ Алексея Вульфа о праздничном обеде у некоего помещика Змеева. Рассказ этот Вульф записал в свой дневник: «Обед, который он давал в честь женитьбы своего друга, был единственный в своём роде. К несчастью, я должен был его вытерпеть вполне. Все чувства мои страдали: слух от этого оркестра, составленного из дворни, игравшей на инструментах, которые валялись в кладовых со смерти его матери, некогда поддерживавшей блеск дома, и от пушечных выстрелов, которые вторили здоровья (они были так неловко поставлены близ окон столовой залы, что от выстрелов вылетело много стёкол из оной); вкус — от мерзкого обеда; обонянье — от спиртом насыщенного дыханья соседей — судейских чиновников и разного уездного сброду; осязанье — от нечистоты, и зрение, наконец, от женских и мужских уродов, составлявших наше общество».

«Общество», собравшееся в Ругодево у Шушериных в день именин хозяйки, выразительно представил Сергей Львович в письме дочери: «…г-жа Шушерина не изменилась нисколько, но муж её очень… Г-жа Елагина весьма разговорчива, жестикулирует, кричит во всё горло, игру любит неистово… Её падчерица, м-ль Елагина, — барышня, воспитанная в монастыре, толстая, курносая, говорит очень мало и разодета с девяти часов утра: платье цвета золота, рукава белого муслина, и причёсана с большим тщанием… В нашей округе помешались на танцах… У Шушериных есть гувернантка полька, которая только и делает, что танцует… Акулина Герасимовна, Наталья Ивановна, Надежда Александровна — все танцуют французские кадрили, это со смеху помереть… Музыкантом у них слуга Кристины Семёновны Бахус, который, чтобы исправлять эту должность, пешком пришёл туда из Луги».

Говоря о деятельном участии Пушкина в жизни обитателей «Тригорского замка», П. В. Анненков справедливо замечал, что он «потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ея, даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывёт вместе с нею». Множество «наблюдений, верных и беспристрастных», как говорил сам Пушкин, дало ему общение с «господами соседственных селений», наблюдений, которые помогали глубже познать и понять главные реальности современной русской жизни, стать поэтом реальной жизни, реалистом, занять совершенно особые, принципиально новые позиции в литературном развитии.

 

«Я могу творить»

И, находясь в «глухой деревне», Пушкин оставался центральной фигурой современной литературы, первым поэтом России, каких русская литература ещё не знала, непререкаемым авторитетом для виднейших литераторов всех поколений.

Недаром Жуковский предлагал ему «первое место на русском Парнасе». Дельвиг называл друга «Ваше парнасское величество», «великий Пушкин». Плетнёв писал: «Одно осталось тебе: диктаторствуй над литературными плебеями», а говоря о восторженном отношении к стихам Пушкина поэта Козлова, сообщал: «Он твоим словом больше дорожит, нежели всеми громкими похвалами». Всегда предельно искренний Рылеев писал Пушкину в Михайловское в январе 1825 года: «Ты идёшь шагами великана и радуешь истинно русские сердца», а несколько позже: «Ты должен быть поэтом России». И незадолго до 14 декабря: «На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь Поэт и гражданин». Постоянные обращения: «чародей», «гений».

Стихи и статьи Пушкина публиковались на страницах всех значительных периодических изданий почти двадцати журналов и альманахов обеих столиц. Среди них «Полярная звезда» и «Звёздочка» А. Бестужева и К. Рылеева, где появились «Братья разбойники», отрывки из «Цыган» и третьей главы «Евгения Онегина» (ночной разговор Татьяны с няней), несколько стихотворений, «Северные цветы» Дельвига, «Мнемозина» Кюхельбекера и В. Одоевского, «Соревнователь просвещения и благотворения», «Московский телеграф», который в это время поэт считал «лучшим из всех наших журналов». Выходили новые книги, каждая из которых становилась событием, вызывала многочисленные отклики, жаркие споры.

В середине февраля 1825 года вышла в свет первая глава «Евгения Онегина» с предисловием, примечаниями и «Разговором книгопродавца с поэтом» в качестве вступления; в конце декабря — «Стихотворения Александра Пушкина», первое собрание его стихотворений.

Пушкин намеревался издать собрание лучших своих лицейских и послелицейских стихотворений ещё весной 1820 года и подготовил рукопись. Была объявлена подписка, продано более тридцати билетов. Но вскоре поэт полупродал, полупроиграл в карты рукопись своему приятелю («лучшему из минутных друзей моей минутной младости» — так называл его Пушкин) Никите Всеволожскому за 1000 рублей. А затем последовала ссылка в Кишинёв, и непосредственного участия в издании Пушкин принять не мог. Всеволожский же сборника не напечатал.

Начиная с лета 1824 года поэт предпринимал попытки через друзей выкупить свою рукопись у Всеволожского с целью издать её, разумеется, в изменённом составе. Решительные шаги в этом направлении он сделал, уже будучи в Михайловском. Писал Всеволожскому и поручил брату с ним договориться.

В годы деревенской ссылки Лев был поверенным Пушкина во многих делах. Поэт любил младшего брата, видел в нём действительно близкого человека, хоть и нередко журил за легкомыслие и безответственные поступки. Тот, со своей стороны, был очень привязан к брату — поэту, гордился им, знал наизусть его стихи, беспокоился за него. Так, в феврале 1825 года он писал П. А. Осиповой: «Соблаговолите уведомить меня, сударыня, о положении моего брата; я знаю, что моя мать писала Вам по этому поводу, её поступок меня очень трогает, но брат беспокоит меня гораздо больше. Приближается весна: это время года располагает его к сильной меланхолии, признаюсь, я опасаюсь многих её последствий». Родители запрещали Льву не только навестить брата, но и писать ему. Пушкин был возмущён: «Я не в Шлиссельбурге, а при физической возможности свидания лишать оного двух братьев было бы жестокость без цели». И со своей стороны переписку не прекращал. Сохранилось в общей сложности 40 его писем брату.

14 марта 1825 года Пушкин пишет Льву: «Перешли же мне проклятую мою рукопись — и давай уничтожать, переписывать и издавать… Элегии мои переписаны — потом послания, потом смесь, потом благословясь и в цензуру». В тот же день рукопись была получена в Михайловском. «Тотчас займусь новым собранием и пришлю тебе»,— сообщает Пушкин. А ещё через два дня брату и Плетнёву: «Брат Лев и брат Плетнёв!.. Сегодня отсылаювсе мои новые и старые стихи. Я выстирал чёрное бельё наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощью надеюсь, что барыня публика меня по щекам не прибьёт, как непотребную прачку… Пересчитав посылаемые вам стихотворения, нахожу 60 или около (ибо часть подземным богам непредвидима)».

Предметом особой заботы поэта являлась «наружность» издания. Он пишет: «Печатайте каждую пиэсу на особенном листочке, исправно, чисто, как последнее издание Жуковского и пожалуйста без ~~~ и без —х— без ====== вся эта пестрота безобразна и напоминает Азию. Заглавие крупными буквами — и à la ligne.— Но каждую штуку особенно — хоть бы из 4 стихов состоящую — (разве из двух, так можно à la ligne и другую)».

Пушкина раздражала безвкусица или небрежность в любом издании. Он огорчался, обнаруживая опечатку в публикации своих стихов. Когда Кюхельбекер неточно напечатал в «Мнемозине» его стихотворение «Демон»,  писал брату: «Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего демона! моего демона! после этого он Верую напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни Моря, ни капли стихов от меня».

Ему хочется, чтобы издание было украшено виньеткой. «Виньэтку бы не худо; даже можно, даже нужно — даже ради Христа, сделайте; а именно: Психея, которая задумалась над цветком… Что, если б волшебная кисть Ф. Толстого…—

Нет! слишком дорога! А ужесть, как мила!..

К тому же, кроме Уткина, ни чей резец не достоин его карандаша».

Плетнёв считал это пожелание неосуществимым в данных обстоятельствах и пророчески замечал: «Придёт время: тогда не так издадут». «Стихотворения Александра Пушкина» вышли без виньетки, в скромном простом оформлении, но, как и другие его книги, оформлены со вкусом — обложка, обрамлённая орнаментом, хороший чёткий шрифт, свободное расположение текста.

С большой заинтересованностью следил поэт за ходом издания «Стихотворений». В письмах брату и Плетнёву он подробно излагал свои требования к предисловию, сообщал об изменениях плана, дополнениях и поправках.

Книга была разрешена к печати цензором Бируковым в начале октября и вышла из печати 30 декабря. В предисловии говорилось, что публикуемые стихотворения охватывают «первое десятилетие авторской жизни поэта». Действительно, самое раннее из них помечено 1815 годом («Лицинию»), а последние — 1825-м («Сожжённое письмо», «Желанье славы», «Андрей Шенье»). Естественно, многие стихотворения не вошли в книгу или подверглись значительным изменениям как по соображениям эстетическим, так и цензурным. Весь состав сборника был поделён на пять разделов: Элегии, Разные стихотворения, Эпиграммы и надписи, Подражания древним, Послания. Особый, шестой, раздел составили Подражания Корану.

Получив первые экземпляры в январе нового, 1826 года Пушкин благодарил Плетнёва: «Душа моя, спасибо за Стихотворения Александра Пушкина, издание очень мило; кое-где ошибки, это в фальшь не ставится. Ещё раз благодарю сердечно и обнимаю дружески».

При тираже 1200 экземпляров гонорар Пушкина составил более 8 тысяч рублей. Весь тираж разошёлся менее чем в два месяца. Так же быстро он разошёлся бы, если бы был в два-три раза больше. Плетнёв с радостью сообщал об успехе издания, присоединяя к этому скрупулёзный финансовый отчёт. Подробные «рапорты», которые присылал Плетнёв Пушкину после каждой изданной им книги поэта,— замечательные документы, свидетельствующие о состоянии издательского дела в России тех лет и подтверждающие справедливость слов издателя: «…работа у нас не дремлет, когда дело идёт о твоих стихах. Все жаждут».

Предложения на издание его сочинений, одно заманчивее другого, поступали Пушкину от книготорговцев обеих столиц. Московский книготорговец С. И. Селивановский предлагал за второе издание трёх поэм («Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана») 12 тысяч. Петербуржцы тоже за ценой не стояли. И. И. Заикин предлагал за переиздание «Стихотворений» — не меньше, чем Селивановский, а И. В. Слёнин за «Онегина» — сколько угодно. Однако Пушкин не торопился с ответом.

Свои проекты обширной издательской деятельности развивали Вяземский и Плетнёв. Последний приводил точные расчёты, убедительно доказывающие возможность за короткий срок получить чистой прибыли 50 тысяч.

Возможно, Пушкин принял бы это предложение, если бы декабрьские события в Петербурге не отвлекли его внимания к другим планам, в другую сферу.

«Стихотворения», как и первая глава «Онегина», вызвали живейшие отклики в обществе и в печати. Имя Пушкина было у всех на устах. Ни одна газетная или журнальная статья, посвящённая текущей литературе, не обходилась без отклика на новые сочинения Пушкина. Отклики были различные. Но первая глава «Онегина» и «Стихотворения» были доброжелательно встречены и читателями и критикой. Только самые закоренелые архаисты высказывали своё недовольство.

Пушкин проявлял живой интерес к тому, что говорят и пишут о нём в столицах. «Читал объявление об Онегине в Пчеле: жду шума…— писал он брату. — Опиши о впечатлении, им произведённом»; «Шумит ли Онегин?»

Заслуживает внимания тот факт, что иногда в журналах появлялись сообщения и отзывы о произведениях Пушкина, которые ещё не были опубликованы, например о поэме «Цыганы».

 

Литературные споры

Поэта интересовало всё, что происходило в литературной жизни вообще. Этот жадный интерес — едва ли не в каждом письме. «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену министерства на Парнасе». «Что полярные господа?», «Что Баратынский?», «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но всё люблю?». «Видел ли ты Николая Михайловича [Карамзина]? Идёт ли вперёд История?», «Воейков не напроказил ли чего-нибудь?..» Сам он активно вмешивался в литературную жизнь, пользуясь для этого и стихами, и статьями, и перепиской.

Подчас попутно оброненная им в письме мысль, лаконичная острая оценка новой книги или журнальной публикации давали его адресатам больше для понимания того или иного литературного явления, чем пространная статья какого-нибудь присяжного критика. Таковы пушкинские оценки отдельных произведений Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Вяземского, Козлова…

Эти оценки предельно доброжелательны, снисходительны, когда дело не касалось вопросов принципиальных. Так, поэт тепло отзывается о некоторых не особенно высокого достоинства произведениях Н. И. Хмельницкого, А. Е. Измайлова, П. И. Шаликова. Но когда речь шла о чём-то принципиально важном, он был бескомпромиссно прям, даже резок, независимо от того, чьё сочинение оценивал,— самого близкого своего друга или неизвестного ему литератора: «Духи» Кюхельбекера — «дрянь», статья Плетнёва — «ералаш»…

Интересно отметить, что иногда мысли и оценки Пушкина, высказанные в письмах к друзьям, вскоре без его ведома появлялись на страницах журналов или обсуждались в обществе.

Деятельное участие Пушкина в литературной жизни, горячая заинтересованность во всём, что её касалось, определились его убеждением в огромной общественной роли литературы, высоком назначении поэта, как духовного вождя своего поколения, глашатая передовых идей века. Он требовал уважения к личности поэта, соответствующего его назначению. Требовал для него творческой свободы. Всё, что ограничивало эту свободу, вызывало его возмущение и решительный протест. С ранних лет вёл он борьбу с притеснениями цензуры — «самовластной расправой трусливых дураков». Цензоры нередко служили мишенями беспощадно остроумных, злых его эпиграмм и критических заметок.

Тимковский царствовал — и все твердили вслух, Что в свете не найдёшь ослов подобных двух. Явился Бируков, за ним вослед Красовский: Ну право, их умней покойный был Тимковский!

К 1822 году относится первое «Послание цензору» («Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой…»), распространявшееся в списках. Когда в 1824 году произошли перемены в Министерстве просвещения, ведавшем цензурой,— князя А. Н. Голицына сменил адмирал А. С. Шишков,— Пушкин надеялся на ослабление цензурного гнёта. «Что нынче цензура?» — спрашивал он у брата в письме в конце декабря 1824 года. Ему были известны реакционные политические и литературные взгляды основателя «Беседы» Шишкова, но знал он и о его выступлениях против нелепых цензурных придирок, и это укрепляло надежду. А когда была разрешена к печати первая глава «Евгения Онегина», вовсе казалось, что «мрачная година протекла» («не ожидал я, чтоб он протёрся сквозь цензуру — честь и слава Шишкову!»). К этому времени относится «Второе посланье цензору»:

Теперь в моей глуши журналы раздирая, И бедной братии стишонки разбирая (Теперь же мне читать охота и досуг), Обрадовался я, по ним заметя вдруг В тебе и правила, и мыслей образ новый! Ура! Ты заслужил венок себе лавровый…

Однако очень скоро Пушкин понял, что обрадовался рано, что надежды его не оправдались. По поводу речи Шишкова, произнесённой 11 сентября 1824 года в собрании членов Главного управления училищ и опубликованной в 1-й книге «Записок департамента народного просвещения» за 1825 год, он писал Вяземскому: «Начало речи старика Шишкова меня тронуло, да конец подгадил всё». Вскоре уже стало известно о подготовке нового цензурного устава, который был «высочайше утверждён» 10 июня 1826 года и с полным основанием окрещён «чугунным». Он был ещё реакционнее голицынского. Согласно параграфу 190, например, должна была запрещаться как «вредная» теория «о первобытном зверском состоянии человека, будто бы естественном, о мнимом состоянии первобытных гражданских обществ посредством договоров, о происхождении законной власти не от бога и тому подобные».

В начале апреля 1825 года Пушкин обратился к Шишкову с жалобой на литератора и цензора Е. И. Ольдекопа, который без его ведома перепечатал поэму «Кавказский пленник», вместе со своим немецким переводом. Поэт писал: «Выключенный из службы, следовательно не получая жалования и не имея другого дохода, кроме своих сочинений, решился я прибегнуть с жалобою к самому вашему высокопревосходительству, надеясь, что вы не захотите лишить меня хлеба — не из личного неудовольствия противу г. Ольдекопа, совсем для меня незнакомого, но единственно для охранения себя от воровства».

Для Пушкина это был вопрос принципиальный. Ещё с большей решительностью, чем прежде, он настаивал на том, что литературный труд, очень нелёгкий и очень важный, как всякий труд, должен быть оплачен и давать писателю средства к существованию. Литературный труд действительно являлся его единственной статьёй дохода, единственным путём к независимости. Упрекая брата в «чтенебесии» — в том, что он читает повсюду его стихи до того, как они появляются в печати, и тем лишает заработка, Пушкин писал ему: «У меня нет родительской деревни с соловьями и с медведями». Время поэтов-дилетантов, пишущих для собственного удовольствия или «на случай», для развлечения немногих избранных, прошло — Пушкин понимал это. Он стал профессионалом. Первым подлинно профессиональным русским писателем. Писательское дело стало для него во всех отношениях делом жизни.

Пушкина возмущало «неуважение к литературной собственности», отсутствие в России каких-либо законоположений, охраняющих интересы писателя. К этому вопросу он возвращался много раз на протяжении 20-х и 30-х годов.

Своё право на профессионализм, так же как свои взгляды на высокое назначение поэта и свои новые творческие принципы, долженствующие определить решительные перемены в настоящем отечественной литературы и предвещающие её великие достижения в недалёком будущем, он защищал со всей энергией и последовательностью.

Пушкин мечтал о своём журнале, где можно было бы широко и последовательно пропагандировать собственные взгляды. «Более чем когда-нибудь чувствую необходимость какой-нибудь Edinboorg review» — писал он Вяземскому в феврале 1825 года. И опять — в августе: «Когда-то мы возьмёмся за журнал! Мочи нет хочется…»

Но пока приходилось в основном довольствоваться письмами, в которых поэт говорит о литературе с обстоятельностью серьёзной критической статьи настолько искренне и прямо, насколько можно было, зная, что корреспонденцией его интересуется полиция. Всегда последовательно бескомпромиссный в своих критических оценках, он не терпел беззубости и беспринципности в критических суждениях других. «Брат Плетнёв!— советовал он другу.— Не пиши добрых критик! Будь зубаст и бойся приторности!» Нередко прибегал к такому оружию в борьбе с противниками, как эпиграмма. «Героями» его эпиграмм наряду с власть имущими становились бездарные графоманы, реакционные критики и журналисты. «Каченовский восстал на меня. Напиши мне, благопристоен ли тон его критик — если нет — пришлю эпиграмму»,— писал он брату в марте 1825 года, имея в виду отклик Каченовского на первую главу «Евгения Онегина». На Каченовского написаны эпиграммы «Охотник до журнальной драки» и «Жив, жив курилка». То, что при составлении сборника стихотворений пришлось отказаться от публикации большей части эпиграмм, огорчало Пушкина. «Изо всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах — их всех около 50 и все оригинальные,— жаловался он Вяземскому,— но по несчастию я могу сказать, как Chamfort: Tous ceux contre lesquels j’en ai fait sont encore en vie, a с живыми — полно, не хочу ссориться». Есть свидетельства, что поэт намеревался даже издать отдельный сборник своих эпиграмм и своеобразным предисловием к нему должно было служить стихотворенье «О Муза пламенной сатиры!..» Осуществление этого намерения, естественно, представляло большую сложность. Но и не попавшие в печать пушкинские эпиграммы были известны весьма широко в устной передаче. По существу эпиграммами являются и некоторые авторские отступления в написанных в Михайловском главах «Онегина».

 

Полемика

Особенно отчётливо литературные взгляды Пушкина, его убеждённость в истинности тех эстетических принципов, какие сформировались у него к 1825 году, выявляются в его замечаниях на «Горе от ума» Грибоедова, «Думы» Рылеева, в полемике с А. Бестужевым о «Евгении Онегине» и с Вяземским о Крылове.

Вскоре после того как поэт познакомился с запрещённой комедией Грибоедова по списку, привезённому на один день в Михайловское Пущиным, он делился своими впечатлениями с Вяземским, затем более подробно с А. Бестужевым. Бестужеву в конце января он писал: «Слушал Чацкого, но только один раз, и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить. Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны». «Черты истинно комического гения» видит Пушкин и в Загорецком, «всеми отъявленном и везде принятом». Но той социально-психологической достоверности, соответствия жизненной ситуации, которая отличает эти характеры, он не находит в Чацком. «Теперь вопрос. В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями». Создателя «Евгения Онегина» не удовлетворяет герой-резонёр, только рупор мыслей и переживаний автора (как это было у классицистов), к тому же расточающий богатства своего ума перед Фамусовым, Скалозубом, московскими бабушками, а потому его отношение к Чацкому хоть и сочувственное, но прохладное. А вот, казалось бы, второстепенная деталь привлекает особое внимание Пушкина: «Между мастерскими чертами этой прелестной комедии — недоверчивость Чацкого в любви Софии к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чём должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов видно не захотел — его воля». «Натуральность», жизненную психологическую достоверность уловил поэт в этой «мастерской черте», и потому хотел бы видеть её основой всей комедии. Здесь нельзя не вспомнить, как в конце ноября 1824 года Пушкин защищал от критики Вяземского «истинность», психологическую достоверность письма Татьяны к Онегину — «письма женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюблённой».

По достоинству ценил Пушкин в создании Грибоедова «черты истинно комического гения», стихи, из которых «половина — должны войти в пословицы». Но характер героя не удовлетворяет его новым требованиям, и он говорит об этом с полной откровенностью. «Покажи это Грибоедову,— просил он Бестужева.— Может быть я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту». (Не мог справиться, конечно, потому что не имел текста — список, который привозил Пущин, он в Михайловском не оставил).

«Прямо, без обиняков, как истинному таланту», высказывал Пушкин свои критические замечания и Рылееву — автору «Дум». Отношения Пушкина к Рылееву были самые дружественные. Он вполне отдавал должное как личным качествам, так и таланту молодого поэта, предсказывал ему большое будущее. Радовался каждому успеху: «Он в душе поэт»; «Ради Христа! чтоб он писал — да более, более!» О поэме «Войнаровский» говорил, что она ему «очень нравится», что «эта поэма нужна была для нашей словесности». Но «Думы» подверг самой суровой критике. Исторические герои Рылеева не могли удовлетворить его, так как не были полнокровными, жизненно убедительными, индивидуальными. «…Все они слабы изображением и изложением,— писал Пушкин.— Все они на один покрой: составлены из общих мест…», по заданному плану. Сухой рационализм, резонёрство, назойливый дидактизм лишают характер истинности, реальности. А там, где отсутствуют истинность, реальность, отсутствует и народность. «Национального, русского нет в них („Думах“] ничего, кроме имён…» «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? — спрашивал Пушкин в письме Бестужеву.— Мнение своё о его Думах я сказал вслух, о поэмах его также». Критические высказывания Пушкина, как всегда, сугубо принципиальны и нелицеприятны.

В своих замечаниях на статью Бестужева «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов», опубликованную в «Полярной звезде» 1825 года, Пушкин возражал против утверждения, что «у нас есть критика, а нет литературы». «Где же ты это нашёл? именно критики у нас и недостаёт… Мы не имеем ни единого комментария, ни единой критической книги. Мы не знаем, что такое Крылов, Крылов, который в басне столь же выше Лафонтена, как Державин выше Ж.-Б. Руссо». «Наша словесность…— с гордостью пишет Пушкин,— не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы». Этими же качествами должен обладать критик. «…Покаместь мы будем руководствоваться личными нашими отношениями, критики у нас не будет…»

Решительно разошёлся Пушкин с Рылеевым и Бестужевым в понимании первой главы «Евгения Онегина». Ещё в январе 1825 года он обращался к Рылееву: «Бестужев пишет мне много об Онегине — скажи ему, что он не прав: ужели хочет он изгнать всё лёгкое и весёлое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно должно будет уничтожить и Orlando furioso, и Гудибраса, и Pucelle, и Вер-Вера, и Рейнике-фукс, и лучшую часть Душеньки, и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc, etc, etc, etc… Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии…»

Рылеев не возражал против того, что «картины светской жизни также входят в область поэзии», но категорически настаивал на том, что «Онегин» «ниже Бахчисарайского фонтана и Кавказского пленника». Со своих романтических позиций и он, и Бестужев не могли правильно оценить великое новаторство пушкинского романа. Избранный поэтом «предмет» — обыденная жизнь столичного светского молодого человека — Бестужеву представляется «низким». Он ратует за «высокую поэзию», которая «колеблет душу… её возвышает». Подтверждая, что Онегин — лицо жизненно достоверное («вижу человека, которых тысячи встречаю наяву»), Бестужев упрекает Пушкина в том, что он не поставил своего героя «в контраст со светом», а показал просто таким, как «наяву», и предлагает в качестве образца байроновского «Дон Жуана». Пушкин очень сдержанно отвечал Бестужеву в письме 24 марта: «…всё-таки ты не прав, всё-таки ты смотришь на Онегина не с той точки, всё-таки он лучшее произведение моё. Ты сравниваешь первую главу с Дон Жуаном.—Никто более меня не уважает Дон Жуана (первые 5 пес., других не читал), но в нём ничего нет общего с Онегиным. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь её с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евгении Онегине. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры. Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии. Дождись других песен… ты увидишь, что если уж и сравнивать Онегина с Дон Жуаном, то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse) Татьяна или Юлия? 1-ая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается). Сим заключаю полемику нашу…»

Пушкин понимает, что для правильной оценки его романа нужна новая точка зрения, которой ещё нет даже у самых близких ему современных литераторов. Доказывает, что неправомерно подходить к «Онегину» со старыми мерками, привычными понятиями, как неправомерно требовать от него байроновской сатиры. Сказать более определённо, почему в «Онегине» сатиры «и помину нет», чем сказал («у меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры»), Пушкин не мог в письме, отправляемом по почте… Не случайно сразу за фразами о сатире следует: «Ах! Если б заманить тебя в Михайловское». Нужен был откровенный серьёзный разговор с другом, которого Пушкину так не хватало.

Важное принципиальное значение для Пушкина и для всей литературной жизни эпохи имела полемика с Вяземским о И. А. Крылове и И. И. Дмитриеве. Пушкин знал и любил басни, шуто-трагедию «Трумф» и другие произведения Крылова с детства. Они, несомненно, оказали на него большое влияние. В письмах из Михайловского он постоянно упоминает Крылова, справляется о нём («Какую Крылов выдержал операцию? дай бог ему многие лета! Его „Мельник“ хорош как „Демьян и Фока“»), цитирует или перефразирует его басни и пьесы, называет единственным гениальным из живых русских писателей (гением и Крылов называл Пушкина).

В 1823 году в качестве предисловия к 6-му изданию «Стихотворений И. И. Дмитриева» была напечатана статья Вяземского «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева». Здесь, признавая заслуги Крылова-баснописца, автор всё же явно отдавал предпочтение басням Дмитриева. Пушкин ещё из Одессы 8 марта 1824 года писал по этому поводу Вяземскому: «…милый, грех тебе унижать нашего Крылова. Твоё мнение должно быть законом в нашей словесности, а ты по непростительному пристрастию судишь вопреки своей совести и покровительствуешь чёрт знает кому. И что такое Дмитриев? Все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова…»

Когда в начале 1825 года в Париже вышло изданное графом Г. В. Орловым собрание басен Крылова в переводе на французский язык с предисловием академика Л.-Э. Лемонте и предисловие это вскоре было опубликовано в журнале «Сын Отечества», Пушкин откликнулся на него весьма примечательной статьёй «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». Конечно, не случайно именно Крылов оказался в центре самого значительного критического выступления Пушкина этого времени. Написанная в Михайловском в августе 1825 года статья оканчивалась так: «В заключение скажу, что мы должны благодарить графа Орлова, избравшего истинно-народного поэта, дабы познакомить Европу с литературою севера. Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naiveté, bonhomie) есть врождённое свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то весёлое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов — представители духа обоих народов». Народность как выражение «духа», коренных свойств народа, его образа жизни и образа мысли — вот что сейчас особенно ценит Пушкин в творчестве писателя и таким «истинно-народным» писателем считает Крылова. Потому-то так безоговорочно отдаёт ему предпочтение перед Дмитриевым, в противоположность Вяземскому. Имя последнего не упоминается в статье, но совершенно очевидно, что это продолжение полемики.

Вяземский, разумеется, понял это и в письме 16 октября, решительно отстаивая свою точку зрения, разразился грубыми нападками на Крылова. «Как ни говори,— писал он,— а в уме Крылова есть всё что-то лакейское: лукавство, брань из-за угла, трусость перед господами, всё это перемешано вместе. Может быть и тут есть черты народные, но по крайней мере не нам признаваться в них и не нам ими хвастаться перед иностранцами… Назови Державина, Потёмкина представителями русского народа, это дело другое; в них и золото и грязь наши par excellence, но представительство Крылова и в самом литературном отношении есть ошибка, а в нравственном, государственном даже и преступление de lèze-nation, тобою совершённое».

Пушкин в ответ отшутился в принятом в его переписке с Вяземским фривольном стиле. «Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума…» Цитата из крыловской басни, конечно, обращена к Вяземскому, особые симпатии которого к Дмитриеву были известны (позднее Белинский сказал по этому поводу: «Кумовство и приходские отношения некогда старались даже доставить пальму первенства Дмитриеву; тогда это было забавно, а теперь было бы нелепо»). Пушкин не изменил своего мнения о личности и творчестве Крылова, его значении, что явствует из всех его дальнейших высказываний. Вяземский не понимал истинной сути жизненной и литературной позиции Крылова, аристократической благопристойности князя претил «мужицкий» демократизм баснописца. Пушкин же отлично, лучше, чем кто бы то ни было, понял и оценил как суть иронического крыловского миросозерцания, жизненного поведения, так и народность его басенного стиля. Всё это было ему сейчас особенно близко и важно. Традиции Крылова — реальный взгляд на явления окружающей жизни, беспощадная ирония — помогали ему в выработке собственного подлинно реалистического стиля.

Одновременно с полемикой о Крылове — самом народном русском писателе, по мнению Пушкина,— он набрасывает вариант статьи, в которой пытается сформулировать своё понимание того, что такое народность литературы вообще. «Мудрено… оспаривать достоинства великой народности» у Шекспира, Лопе де Вега, Кальдерона, Ариосто… «Напротив того, что есть народного в Россиаде и в Петриаде кроме имён… Что есть народного в Ксении, рассуждающей шестистопными ямбами о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия» (речь идёт о М. М. Хераскове, М. В. Ломоносове, В. А. Озерове). Совокупность всех обстоятельств существования, придающая «каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии»,— вот народность. «Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу». Сформулировать своё понимание народности Пушкину было необходимо в момент, когда, по его мнению, в современной русской литературе существовал только один подлинно народный писатель, когда сам он впервые так близко соприкоснулся с народной жизнью и народной поэзией, когда народ вошёл как определяющее действующее лицо в произведение, которое писал с особым увлечением и полагал сейчас важнейшим своим делом.

Постоянными размышлениями над вопросами, по которым велись самые жаркие споры в журналах и которые для него самого являлись основополагающими и постоянно сопровождали его поэтический труд, вызваны были наброски других статей — «О поэзии классической и романтической», «О трагедии», «Возражение на статьи Кюхельбекера в „Мнемозине“»…

 

«Благослови побег поэта»

Напряжённая творческая работа спасала от безнадёжности и отчаяния, но не могла заставить примириться с положением «ссылочного невольника», «гонимого самовластьем»; невыносимое чувство одиночества вызывало подчас приступы мучительной тоски, «ожесточённого страданья», которые прорывались в письмах. «У нас осень, дождик шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно» (Плетнёву). Слова «скучно», «скука» повторяются постоянно. «Моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство» (Вяземскому); «Отче! Не брани и не сердись, когда я бешусь; подумай о моём положении; вовсе не завидное, как ни толкуют. Хоть кого с ума сведёт» (Жуковскому). Порой «тоску и бешенство» сменяло возмущение и негодование. «Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту, да двое руку приложили за неумением писать. А я, грамотный потомок их, что я? где я?» (Дельвигу). «Михайловское душно для меня»,— кричал он и рвался на волю.

Уже вскоре по приезде в деревню Пушкин пытался организовать побег с помощью брата. Когда Лев в ноябре 1824 года уезжал в Петербург, поэт дал ему поручение подготовить там всё необходимое для тайного отъезда во Францию или Италию.

Мой брат, в опасный день разлуки Все думы сердца — о тебе. В последний раз сожмём же руки И покоримся мы судьбе. Благослови побег поэта…

В списке предметов, которые просил Льва прислать безотлагательно, — дорожный чемодан, дорожная чернильница, дорожная лампа… Необычайно настойчивы просьбы о деньгах: «Денег, ради бога, денег!» «Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моём побеге,— читаем в письме середины декабря.— Зачем мне бежать? здесь так хорошо». И сразу же следом: «Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева. Вот пункты, о которых можешь уже осведомиться». Подчёркнутые Пушкиным слова — шифр: банкир — деньги, переписка — связи, Чаадаев — место побега (в то время Чаадаев путешествовал за границей).

П. А. Осипова, которую поэт посвятил в свои замыслы, 22 ноября писала Жуковскому: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в пламя,— а там поздно будет размышлять о следствиях.— Всё здесь сказанное — не простая догадка. Но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал того, что я вам сие пишу. Если вы думаете, что воздух и солнце Франции или близлежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов, и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечною тайною. Когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлёт».

Жуковский, как и другие друзья поэта, не сочувствовал его намерениям. Лев в Михайловское не приехал, хотя Пушкин настаивал («переговориться нужно непременно»),— родители не пустили. И побег не состоялся.

Однако не прошло и полугода, как Пушкин увлёкся новым планом бегства — через Дерпт. По-видимому, план возник ещё в разговорах с Алексеем Вульфом, когда дерптский студент в декабре 1824 и начале 1825 года проводил в Тригорском каникулы. Вульф охотно согласился активно участвовать в задуманном.

Давно б на Дерптскую дорогу Я вышел утренней порой И к благосклонному порогу Понёс тяжёлый посох мой…

П. В. Анненков так рассказывает об этом плане: «…оба заговорщика наши остановились на мысли заинтересовать в деле освобождения Пушкина почтенного и известного дерптского профессора хирургии И. Ф. Мойера, мужа тогда уже умершей, обожаемой племянницы Жуковского Марии Андреевны Протасовой. Мойер… пользовался неограниченным доверием В. А. Жуковского и имел влияние на самого начальника края, маркиза Паулуччи… Дело состояло в том, чтоб согласить Мойера взять на себя ходатайство перед правительством о присылке к нему Пушкина в Дерпт, как интересного и опасного больного, а впоследствии, может быть, предпринять и защиту его, если Пушкину удастся пробраться из Дерпта за границу, под тем же предлогом безнадёжного состояния своего здоровья. Конечно, дело было не лёгкое, потому что в основании его лежал всё-таки подлог… Но друзья наши не остановились перед этим затруднением. Они положили учредить между собою символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда. Положено было так: в случае согласия Мойера замолвить слово перед маркизом Паулуччи о Пушкине, студент Вульф должен был уведомить михайловского изгнанника, по почте, о своём намерении выслать безотлагательно коляску обратно в Псков. Наоборот, если бы Вульф заявил решимость удержать её в Дерпте, это означало бы, что успех порученного ему дела оказывается сомнительным… История с коляской кончилась, однако же, довольно комически…»

О том, что Пушкин нуждается в операции, узнал Жуковский и серьёзно встревожился. «Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен: правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм?— спрашивал он в середине апреля 1825 года.— Напиши ко мне немедленно о своём аневризме. И я тотчас буду писать Паулуччи. С ним уже я имел разговор о тебе и можно положиться на его доброжелательство». Пушкин отвечал: «…мой аневризм носил я 10 лет и с божьей помощью могу проносить ещё года 3. Следств. дело не к спеху».

Но Жуковский уже обратился к Мойеру с просьбой приехать в Псков, осмотреть больного и, если нужно, сделать операцию. Мойер согласился. Он получил разрешение начальства и собирался в дорогу. Одновременно Надежда Осиповна обратилась к царю с слёзным прошением сохранить жизнь её сына, разрешить ему оперироваться в Пскове. Против Пскова царь не возражал.

Когда Пушкин узнал о таком обороте дела, он ужаснулся. Сразу же, 29 июля, отправил Мойеру письмо: «…умоляю Вас, ради бога не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтобы отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние Ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его…» Жуковский уговаривал: «Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнию и не сердить дружбы, которой твоя жизнь дорога». Пушкин на это отвечал: «Отче, в руце твои предаю дух мой. Мне право совестно, что жилы мои так всех вас беспокоят», но от операции отказывался. Он писал Вульфу: «Друзья мои и родители вечно со мною проказят. Теперь послали мою коляску к Моэру с тем, чтоб он в ней ко мне приехал и опять уехал и опять прислал назад эту бедную коляску. Вразумите его. Дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться. А об коляске, сделайте милость, напишите мне два слова, что она? где она? etc».

Тема «коляски» и Мойера ещё долго не сходила со страниц переписки Пушкина. Жуковский, Вяземский продолжали уговаривать согласиться на приезд дерптского профессора и операцию в Пскове. Поэт категорически отказывался. С трудом ему всё же удалось отклонить заботливое попечительство друзей и родных. Мойер в Псков не приехал. Хитро задуманный план побега через Дерпт осуществить не удалось.

Известны намерения Пушкина вырваться из деревни под чужим именем — слуги А. Н. Вульфа (Вульф в это время собирался за границу) или просто михайловского крестьянина. Но и эти замыслы остались неосуществлёнными.

Строя один за другим планы бегства, Пушкин в то же время не отказывался от попыток использовать и официальные пути, рассчитывая всё же на помощь друзей, а то и обращаясь с ходатайством к царю.

Ещё в конце 1824 года он писал брату в связи с предложением губернатора поселиться в Пскове: «…поговори, заступник мой, с Жуковским и с Карамзиным. Я не прошу от правительства полу-милостей; это было бы полу-мера, и самая жалкая. Пусть оставит меня так, пока царь не решит моей участи». Высокое чувство собственного достоинства не покидало Пушкина ни при каких обстоятельствах. «…Более чем когда-нибудь обязан я уважать себя,— замечает он в письме Вяземскому в конце января 1825 года,— унизиться перед правительством была бы глупость — довольно ему одного Граббе». А три месяца спустя, в конце апреля, обращается к Жуковскому: «Посылаю тебе черновое к самому Белому; кажется подлости с моей стороны ни в поступке, ни в выражении нет».

Текст этого обращения к царю, написанного по-французски, был такой: «Я почёл бы своим долгом переносить мою опалу в почтительном молчании, если бы необходимость не побудила меня нарушить его. Моё здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной операции. Легко убедиться в истине моих слов. Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Я умоляю ваше величество разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишён всякой помощи».

Однако «великодушие» не простиралось далее соизволения ехать в Псков.

На сообщение об этом Пушкин отвечал Жуковскому зло-ироническим письмом: «Неожиданная милость его величества тронула меня несказанно, тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство во Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства… я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность его величества. Боюсь, чтоб медленность мою пользоваться монаршею милостью не почли за небрежение или возмутительное упрямство — но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность… Я всё жду от человеколюбивого сердца императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства».

Друзья выражали недовольство его «упрямством», упрекали, убеждали принять царскую милость. Вяземский, который недавно так возмущался решением царя запереть поэта в глухой деревне и высказывал свои опасения за него, теперь писал ему: «Что за горячка? Что заохота быть пострелом и всё делать наперекор тем, которые тебе доброжелательствуют?.. Каждый делал своё дело; один ты не делаешь своего и портишь дела других, а особливо же свои… Портишь своё положение для будущего времени, ибо этим отказом подаёшь новый повод к тысяче заключениям о твоих намерениях, видах, надеждах. И для вас, тебя знающих, есть какая-то таинственность, несообразимость в упорстве не ехать в Псков,— что же должно быть в уме тех, которые ни времени, ни охоты не имеют ломать голову себе над разгадыванием твоих своенравных и сумасбродных логогрифов. Они удовольствуются первою разгадкою, что ты — человек неугомонный, с которым ничто не берёт, который из охоты идёт наперекор власти, друзей, родных и которого вернее и спокойнее держать на привязи подалее… Остерегись! Лихорадка бьёт, бьёт, воспламеняет, да и кончит тем что и утомит.— Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни! Попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением… Покорись же силе обстоятельств и времени…»

Письмо это примечательно во многих отношениях, но оно удивительно по удивительному непониманию друга. Пушкин думал иначе. Он не был бы Пушкиным, если бы «покорился силе обстоятельств» и стал «плыть по воде», а не бороться с течением. Ответ его предельно лаконичен, откровенен и бескомпромиссен: «Очень естественно, что милость царская огорчила меня, ибо новой милости не смею надеяться — а Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а если бы вы (чего боже упаси) на моём месте, так может быть пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как иезуит, но всё же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, по неволе голова кругом пойдёт. Они заботятся о жизни моей; благодарю — но чёрт ли в этакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым укором, и ты бы мог написать на неё приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берётся оправдать его, отвратить негодование…»

Ответом на неудачные заботы друзей являются и полусерьёзные-полушутливые строки четвёртой главы «Евгения Онегина» — «Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я» и черновой набросок — «Заступники кнута и плети, о знаменитые князья…».

Пушкин снова составляет текст письма к Александру I. Рассказав о своих настроениях 1820 года и о последующих событиях, а также ссылаясь на болезнь, он взывает к «великодушию» монарха: «Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне какую-нибудь местность в Европе, где я мог бы позаботиться о своём здоровьи».

Отправлено письмо не было. Зная, как враждебно настроен по отношению к нему «его величество», поэт мало верил в успех своих ходатайств.

 

Губерния Псковская

За пределы Псковской губернии Пушкина не пускали. Но губернию свою изъездил он вдоль и поперёк, по почтовым трактам и ухабистым просёлкам, познакомился с нею основательно, и в знакомстве этом находил богатый источник «минутных жизни впечатлений». Ездил то по необходимости, то ради каких-либо особых интересов, а то и просто, чтобы хоть ненадолго переменить обычную обстановку.

Когда ещё летом 1817 и 1819 годов направлялся с родителями в Михайловское по большому Белорусскому тракту, проезжал уездные городки Псковской губернии Порхов и Новоржев. Здесь останавливались на почтовых станциях — меняли лошадей, отдыхали. Было время приглядеться к окружающему, познакомиться с достопримечательностями, если таковые находились.

Старинный Порхов, благодаря своему местоположению — на бойком, оживлённом тракте и судоходной реке Шелони, был хоть и небольшим, но богатым торговым городком. При населении в четыре тысячи человек в нём значилось более семисот лиц купеческого звания. Город основали в XIII веке новгородцы, при князе Александре Невском. Летотопись за 1238—1239 годы отмечает два события: «…оженися князь Александр в Полоцке у Брачеслава, да городец сруби в Шелоне с новгородцы». В XV веке на берегу Шелони возвели крепость с высокими каменными стенами и башнями. Она оставалась главной достопримечательностью города и вместе с широкой полноводной рекой придавала ему своеобразную живописность. Пушкин не мог не обратить на неё внимания. Позднее, в 1827—1835 годах, по преданию, поэт останавливался в Порхове у местного городничего П. А. Нащокина.

Недалеко от Порхова, верстах в семи-восьми от большого тракта, возле древнего новгородского пригорода Вышегорода, находилось село Михалево, где, согласно рассказам современников, у своего старого знакомца Николая Ивановича Бухарова также останавливался поэт во время поездок в 20-е и 30-е годы из Петербурга в Михайловское и обратно. Окрестности Михалева по красоте пейзажа могли соперничать с «подвижными картинами» Михайловского. Холмы — тоже отроги Валдайской возвышенности, луга, озёра… На берегу самого многоводного, глубокого озера Локно располагалась усадьба. Большой барский дом с мезонином, террасами и флигелями окружён был великолепным парком. На его украшение хозяин не скупился. Здесь были пруды с островками и мостиками, таинственные гроты и беседки с надписями… В полумраке аллей сверкали мраморные статуи. Одна из беседок изображала в миниатюре пантеон, и на ней красовалась надпись: «Товарищам гусарам». На озере устроена была пристань с лодками для катания. Подобный великолепный парк в богатой усадьбе князя Верейского описал Пушкин в «Дубровском».

Бухаров был истинным гусаром, человеком храбрым и весёлым. Пушкин мог познакомиться с ним ещё в Царском Селе, когда лицеисты были частыми посетителями казарм расквартированного там гусарского полка, и свидетельства современников о посещении поэтом Михалева заслуживают доверия.

Невдалеке от Михалевской усадьбы вдоль озера тянулась тенистая дорога-аллея. Оканчивалась она полуостровом, называемым Лукою. Здесь с озером сливалась река Судома, делая изгиб и образуя песчаную косу. На полуострове рос могучий многовековой дуб, к которому хозяин усадьбы водил гулять своих гостей. Михалевцы почитали его как пушкинский «дуб у лукоморья».

Ближайший к Михайловскому уездный город Новоржев (30 вёрст), тот самый Новоржев, который заслужил столь нелестную характеристику Пушкина в 1817 году, достопримечательностей не имел. Но как типичный заштатный российский городишка был весьма колоритен. Он был деревянный; каменных зданий насчитывалось всего четыре. Имел одну мощёную улицу. Население составляло около тысячи человек — мещане, оброчные крестьяне, уездные чиновники, священнослужители и в довольно большом количестве купцы. Основным предметом торговли, приносившим городу некоторые доходы, служила самая распространённая в этих местах культура — «кормилец-ленок». Недаром на гербе Новоржева красовался сноп льна, а окрестные мужики сложили песню:

Лён, наш кормилец, ленок, Вся на тебя лишь надёжа,— Ты нам и хлеба кусок, Ты и одёжа…

Уже в 30-е годы губернский землемер И. С. Иванов в своём «Атласе Псковской губернии» так характеризовал Новоржев: «Город Новоржев существует с 1777 года, но по удалённости местоположения, болотистому, песчаному грунту и совершенному неимению главной городской потребности — скотского выгона, весьма малую имеет промышленность и не подаёт никакой надежды к своему благоустройству». Под «промышленностью» Иванов подразумевал торговлю и промыслы.

Только оживлённому тракту был обязан Новоржев своим существованием. Один из самых молодых городов губернии, он и возник вместе с этим трактом в конце XVIII века на берегах озёр Росцо и Аршо, как административный и хозяйственный центр уезда, богатого обширными помещичьими владениями.

3 августа 1777 года вышел высочайший указ: «Правление Пусторжевского уезда, бывшее в Заволочьи, перевести в Аршанский стан на реку Сороть, яко в середину Новоржевского уезда и на большую из Пскова в Великие Луки дорогу, где и учредить город под названием Новоржев».

Пушкин не раз проезжал через Новоржев в 10-е и 30-е годы. Через Новоржев быстрее, чем другими путями, доходили до него важные известия из столиц. И он, и его тригорские друзья зачастую пользовались новоржевской почтой, хотя и отзывались о ней не особенно лестно. Анна Николаевна Вульф, например, как-то приписала в письме Пушкина к А. П. Керн: «Моих писем больше уже не вскрывают, они тащатся через Новоржев и иногда могут даже затеряться».

В Новоржевском уезде находились поместья некоторых из соседей, с которыми был знаком и которых навещал Пушкин.

В пятнадцати верстах от Новоржева, возле почтового тракта Новоржев — Остров, находилось богатое поместье уже знакомого нам Ивана Матвеевича Рокотова — Стехново. Господский дом, просторный, в два этажа, обширный парк с прудами и всякими затеями.

Есть основания полагать, что Пушкин в Стехнове побывал. Здесь мог он познакомиться и с находившимся поблизости примечательным историческим памятником — остатками древнего псковского пригорода Выбора.

Стехново граничило с таким же большим и богатым имением Масютино, принадлежавшим брату И. М. Рокотова — Николаю Матвеевичу, отставному гвардейскому полковнику, которого Пушкин знал ещё по Петербургу.

В Новоржевском уезде находились владения Философовых, Креницыных, Шушериных, с которыми водили дружбу Н. О. и С. Л. Пушкины, а также село Жадрицы, где проживал с семейством кишинёвский знакомец Пушкина генерал-майор Павел Сергеевич Пущин, имя которого оказалось в михайловские годы связанным с решением судьбы поэта.

Новоржевским помещиком с 1819 года значился Пётр Абрамович Ганнибал, переехавший на постоянное житьё из Петровского в Сафонтьево. Имение было небольшое, но всё же за ним числилось 139 ревизских душ, около 30 человек дворни. Усадьба состояла из вместительного барского дома с садом и многочисленных хозяйственных построек.

По-видимому, дважды — осенью 1824 года и затем год спустя в Сафонтьеве побывал Пушкин. 11 августа 1825 года он писал П. А. Осиповой из Михайловского в Ригу: «Я рассчитываю ещё повидать моего двоюродного дедушку,— старого арапа, который, как я полагаю, не сегодня-завтра умрёт, а между тем мне необходимо раздобыть от него записки, касающиеся моего прадеда». В этот раз ему удалось получить хранившуюся у Петра Абрамовича копию немецкой биографии прадеда, которую видел ещё в 1824 году, и начало автобиографических записок самого Петра Абрамовича. Как и предполагал Пушкин, вскоре, 8 июня 1826 года, в возрасте 84 лет, Пётр Абрамович скончался и был похоронен на Пятницком погосте, в трёх верстах от Сафонтьева.

Михайловское, Петровское, Воскресенское, Тригорское относились к Опочецкому уезду, и владельцы их назывались опочецкими помещиками. Иногда говорили «в Опочке», имея в виду «в Михайловском». Так, Василий Львович Пушкин сообщал Вяземскому: «брат Сергей Львович живёт в Опочке», а Жуковский писал Пушкину: «Ты возвратишься в свою Опочку», письма адресовал: «Александру Сергеевичу Пушкину в Опочку».

Пушкин знал город Опочку лучше других «окрестных городков», потому что больше имел с ней дело, попадал туда чаще, и не только проездом, хотя было до неё дальше, чем до Новоржева, — 40—45 вёрст.

Опочка с её присутственными местами, судебными палатами, дворянской опекой и духовным управлением, больницей, богадельней, тюрьмой, девятью питейными домами, тремя винными погребами и двумя начальными училищами, была типичным уездным городом. Улицы почти все были немощёные; дома деревянные, в один этаж, лишь изредка встречались купеческие особняки побогаче — с мезонином и садом, обнесённым забором. Каменных строений насчитывалось с десяток — казённые здания, дома именитых купцов Порозовых, Куколькиных, большой Спасо-Преображенский собор на площади (по преданию, построенный знаменитым Растрелли). Своеобразие городу придавали река Великая, здесь широкая, полноводная, обнимающая своими рукавами зелёный островок-городище, да многочисленные сады.

Первое знакомство поэта с Опочкой состоялось 9 августа 1824 года, когда его, едущего из Одессы, встречал здесь на почтовой станции михайловский кучер Пётр и здесь меняли лошадей — почтовых на собственные.

Пушкин и его тригорские друзья не раз совершали сюда «путешествия».

Что могло интересовать поэта и его тригорских друзей в этом уездном городке? Живописные следы старины, многолюдные ярмарки, славившиеся на всю округу, бойкая торговая жизнь, танцевальные вечера и балы, которые регулярно устраивало местное дворянство, или встречи с офицерами квартировавшего здесь гвардейского полка?

Опочка — один из древних городов псковской земли. Псковичи заложили его в 1414 году как пограничную крепость для защиты от набегов литовцев и поляков. Название город получил, по-видимому, от имеющегося здесь известкового камня — опоки. На гербе Опочки в нижней части щита изображена «пирамидально сложенная куча известкового камня, называемого опока, означающего имя сего города, в голубом поле». Пушкин ещё имел возможность осматривать остатки древней крепости и «посредственной вышины» вал, на островке посреди Великой. Островок стоял «в пусте», но выразительно напоминал о том времени, когда здесь, на литовском рубеже, развёртывались бурные, полные драматизма события.

С начала XVIII века Опочка утратила военное значение, однако она, одна из всех близлежащих крепостей — Воронича, Велья, Заволочья, Красного,— сохранилась как город. Объяснялось это чрезвычайно выгодным её местоположением. Город раскинулся по обе стороны реки Великой, на большом издревле известном почтовом тракте. Ещё в первой четверти XVI века тракт этот описал направлявшийся в Москву посол римского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн в своих «Записках о Московии». Существовал он до середины XIX века, когда было проведено Киевское шоссе.

По этому тракту, через Опочку, главным образом шла почта в Михайловское и Тригорское, доставлялись посылаемые из Петербурга книги и журналы.

Выгодное местоположение позволяло опочанам вести обширный торг, благодаря чему город был не в пример богаче большинства себе подобных. В описании Опочки и её уезда, составленном в конце XVIII века при генеральном межевании, говорится: «Жители в городе большей частью купцы и мещане, торг имеют разными шёлковыми, шерстяными и прочими товарами не в одном городе Опочке, но и в других, закупают лён, пеньку, масло, мёд, воск, юфту, которые отправляют в города С.-Петербург, Псков, Ригу, Ревель и Новгород до города Пскова, а от оного водою и сухим путём, водою же по реке Великой через озеро Псковское полубарками, и женщины упражняются в домашних рукоделиях». Опочецкая пенька, лен, сало и прочие товары через Петербургский, Рижский, Ревельский порты уходили и за границу.

В опочецких лавках и на ярмарках тригорские барышни могли найти те товары, которые помогали им, живущим в деревенской глуши, не отставать от столичной моды. Ярмарки в Опочке происходили несколько раз в году. Самые большие — зимняя («крещенская») 19 января и летняя («петровская») 13 июля. На большой Соборной площади, примыкающих к ней улицах, вдоль торговых рядов до самой Великой собирались многие тысячи людей всех званий, возрастов и достатков. Являлись весёлые скоморохи и тянувшие псалмы убогие. Купцы съезжались не только из Псковской, Петербургской и других ближайших губерний, но даже из-за границы. Пушкин, несомненно, рад был потолкаться среди пёстрой толпы, полюбоваться яркой картиной ярмарочного торга, вслушаться в своеобразную местную речь.

К главным ярмаркам приурочивались, как правило, главные балы. Специальной залы в городе не существовало. Помещение предоставлял кто-нибудь из окрестных помещиков, имевших городской дом, или из богатых купцов. Танцевали под духовой оркестр стоявшего в городе полка. «Музыка полковая», конечно, являлась душою бала.

В иные годы квартировали в Опочке самые славные гвардейские полки. О лейб-гвардии гусарском полку один из местных обывателей восхищённо писал в своём дневнике: «…то-то уж полк! У нас такова никогда не стаивало, да, я думаю, и не быть! Солдаты-молодцы, офицеры-хваты и пребогаты; почти все княжеские и графские фамилии».

Вслед за гвардейскими полками в Опочку тянулись поставщики из других городов. Тот же опочецкий обыватель отметил, что купец из Риги приехал «с разными лучшими винами, для продажи у нас находящемуся лейб-гусарскому полку, и продал он все в неделю, было 5 возов». Среди офицеров-гвардейцев у Пушкина могли оказаться старые приятели, с которыми он не прочь был повидаться.

Старожилы указывали дома, где останавливался Пушкин,— опочецкого священника Опоцкого, купцов Лапина и Порозова на Старорынковской улице, против Успенской церкви.

Опочецкий уездный предводитель дворянства Алексей Никитич Пещуров был человеком неглупым, образованным и притом достаточно ловким. Он пользовался уважением и доверием начальства, а впоследствии сделал блестящую карьеру — стал псковским гражданским губернатором, тайным советником и сенатором.

После избрания в декабре 1822 года уездным предводителем он постоянно жил с семьёй в своём имении Лямоново. Семья была большая — пять дочерей и два сына. Жена, Елизавета Христофоровна, урождённая Камнено, приходилась родной сестрой жене кишинёвского вице-губернатора Крупенского Екатерине Христофоровне, с которой был хорошо знаком Пушкин.

Пещуров знал о Пушкине ещё с тех пор, когда племянник лицеист Александр Горчаков писал ему о нём, а затем видел на выпускном лицейском экзамене читающим своё стихотворение «Безверие». Когда же ссыльный поэт оказался в его уезде и под его «опекой», встречался с ним часто. Вначале, узнав, что Пещурову принадлежит идея поручить Сергею Львовичу повседневный надзор за сыном, Пушкин возмутился, называя это «бесстыдством» (хотя, быть может, Пещуров полагал, что контроль отца лучше, чем кого-нибудь постороннего). Но в дальнейшем, судя по всему, отношения их были неплохими. Предводитель заглядывал к своему подопечному в Михайловское, где, по словам Петра Парфенова, встречал «хороший приём». Приглашал поэта и к себе в Лямоново.

Известно посещение Пушкиным имения Пещуровых в начале августа 1825 года. 11 августа поэт писал П. А. Осиповой в Ригу: «На днях я был у Пещурова — лукавого ходатая, как Вы его называете,— он думал, что я в Пскове». А несколько позже в письме Жуковскому сообщал: «На днях виделся я у Пещурова с каким-то доктором-аматером; он пуще успокоил меня — только здесь мне кюхельбекерно».

Богатое пещуровское имение Лямоново находилось на самой западной границе уезда, у живописной, многоводной реки Лжа. Двухэтажный каменный барский дом стоял на высоком берегу, окружённый обширным, хорошо ухоженным парком.

Пушкину, чтобы попасть туда, надо было пересечь с востока на запад значительную часть уезда. Более шестидесяти вёрст отделяли Михайловское от Лямонова. Не отличавшиеся ретивостью михайловские лошадёнки несколько часов тащили поэта пыльной просёлочной дорогой, мимо бескрайних полей, старых псковских пригородов Велья и Красного, богатых торговых сёл и нищих глухих деревушек.

Но когда две недели спустя после своего путешествия Пушкин узнал, что к Пещурову приехал погостить его племянник Александр Горчаков, что в дороге он простудился и лежит больной, недолго думая собрался и снова отправился в Лямоново.

Конечно, Горчаков это не Пущин и не Дельвиг.

У Пушкина с ним никогда не было особенной близости. Но всё-таки в лицейские годы они относились друг к другу с явным интересом. Пушкин посвятил Горчакову три послания — два в лицейские годы и одно вскоре по окончании Лицея. Горчаков постоянно рассказывал о Пушкине в своих письмах из Лицея дяде и тётке Пещуровым. Теперь ссыльный поэт не мог пропустить случая встретиться со старым товарищем. Да, кроме того, Горчаков — первый секретарь русского посольства в Великобритании — только что вернулся из-за границы, можно было надеяться узнать от живого свидетеля что-нибудь о последних политических событиях в мире, крайне интересовавших поэта. Со времён Одессы не было у него такой возможности.

Они провели вместе целый день. Пушкин слушал рассказы Горчакова, расспрашивал о всех лицейских, о Петербурге и Европе. Прочитал несколько сцен из «Бориса Годунова».

Около 15 сентября он писал Вяземскому: «Горчаков мне живо напомнил Лицей, кажется он не переменился во многом — хоть и созрел и следственно подсох». И несколькими днями позже: «Мы встретились и расстались довольно холодно — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох…» Встретились и расстались довольно холодно. Но… живо напомнил Лицей. А это уже было много. Память о Лицее всегда согревала душу поэта. И для Горчакова Пушкин нашёл добрые слова, когда писал «19 октября».

Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, Хвала тебе — фортуны блеск холодный Не изменил души твоей свободной: Всё тот же ты для чести и друзей. Нам разный путь судьбой назначен строгой; Ступая в жизнь, мы быстро разошлись, Но невзначай просёлочной дорогой Мы встретились и братски обнялись.

Ещё один уездный городок Псковской губернии был хорошо знаком Пушкину — Остров.

В письме к А. П. Керн в конце августа 1825 года поэт, конечно шутя, предлагает ей взять почтовых лошадей на Остров и приехать к нему в Михайловское.

Остров, как и Порхов и Опочка, был когда-то крепостью, построенной псковичами ещё в XIV веке на скалистом островке, омываемом Великой. Река эта, пересекающая с юга на север почти всю псковскую землю, была естественным рубежом, вдоль которого строили псковичи свои крепости для защиты от воинственных западных соседей. Своё название крепость получила от местоположения. Островом стал называться затем и разросшийся вокруг неё город. В нижней части его герба изображён островок и на нём три дерева.

Во времена Пушкина от древней крепости оставалось немного, но кое-где ещё видны были крепостные стены и полуразвалившиеся башни, сохранял в основном свой первоначальный облик каменный Никольский собор, ровесник Успенского собора Святогорского монастыря. Город был не менее оживлённым, торговым, чем Опочка или Порхов. А каменных купеческих домов в нём насчитывалось даже больше. Основным предметом торговли служил всё тот же лён. В Острове квартировал пехотный полк, которым командовал молодой полковник Кирьяков, зять Екатерины Исааковны Меландер, урождённой Ганнибал, двоюродной сестры и подруги Надежды Осиповны Пушкиной.

Сохранились любопытные свидетельства о том, что по праздникам в Острове давали представления бродячие актёры. Об одном таком представлении, когда исполнялась комедия Мольера «Мещанин во дворянстве», рассказывал в письме к дочери С. Л. Пушкин.

Через Остров проходил почтовый тракт, которым пользовался Пушкин в своих поездках из Михайловского в Псков и обратно, а позже и из Петербурга в Михайловское. В одном из писем жене осенью 1835 года давал такой свой адрес: «В Псковскую губернию, в Остров, в село Тригорское».

Путь из Михайловского до Острова лежал на старый Врев и почтовую станцию Синск, упоминаемую в письмах Пушкина.

В ночь на 11 января 1825 года через Остров проезжал Пущин, направляясь к ссыльному другу. О своих поездках из Петербурга в Михайловское и обратно через Гатчину, Лугу, Псков, Остров, Врев постоянно пишут дочери Н. О. и С. Л. Пушкины. «…B первый день мы завтракали в Луге… На другой день мы уже были во Пскове… Это была пятница, а в субботу приехали в Остров…»; «Мы едем через Остров и Псков, это самое верное».

По преданию, однажды летом 1825 года Пушкин вместе с Осиповыми-Вульф гостил в Острове у кого-то из знакомых — по-видимому, у Екатерины Исааковны Меландер, жившей в своём имении Суходольцево под Островом.

 

Псков, город губернский

Первый раз поэт ездил в Псков через Остров осенью 1824 года, по вызову губернатора.

Вторично воспользовался этим путём, чтобы попасть в Псков год спустя, в сентябре 1825 года. Ещё в июле он писал Николаю Раевскому, что, отказавшись жить и лечиться в Пскове, намерен «съездить туда на несколько дней». 14—15 августа, по-видимому уже решив ехать, просил Вяземского: «Пиши мне, во Пскове это будет для меня благодеяние». Но через два дня сообщал Жуковскому о другом решении: «Во Псков поеду не прежде как в глубокую осень». Выбрался в конце сентября.

Вернувшись, 6 октября писал Жуковскому: «На днях увидя в окошко осень, сел я в тележку и прискакал во Псков. Губернатор принял меня очень мило, я поговорил с ним о своей жиле, посоветовался с очень добрым лекарем и приехал обратно в своё Михайловское».

Поводом для поездки послужило, конечно, намерение продолжать поиски возможностей освобождения.

Об этом шла речь во время визита к Адеркасу, и «очень мило» принявший поэта губернатор «обещался отнестись» о том, что лечить аневризм в Пскове невозможно.

Борис Антонович фон Адеркас был человек не старый. В 1825 году ему исполнилось 49 лет. Он был женат третьим браком на дочери «иностранного гостя» К. И. Петерсона Вильгельмине Карловне и имел девять детей, от двадцати четырёх до полутора лет. Происходил он, как сказано в его формулярном списке, «из лифляндских дворян, родом из острова Езеля». Кроме принадлежности к дворянскому сословию от родителей своих, по-видимому, ничего не унаследовал — не имел ни земли, ни крестьян. Окончив Сухопутный шляхетский кадетский корпус, с 1793 года служил в различных армейских полках. Принимал участие в сражениях в Польше и Швейцарии. С 1804 года адъютант генерала от инфантерии графа Ф. Ф. Буксгевдена. Участвовал в походе в Пруссию, за храбрость, проявленную при Аустерлице, пожалован орденом Владимира 4-й степени с бантом. После увольнения в 1807 году Буксгевдена «должен был с ним отправиться из армии» и вышел в отставку с чином подполковника «по прошению за болезнью». Однако уже через месяц снова вступил в службу, на этот раз в петербургскую полицию. Здесь ему удалось за несколько лет сделать значительную карьеру. Начал службу в апреле 1807 года частным приставом, а в 1810 году был уже полицмейстером, имел чин полковника и множество наград «за отменную деятельность и ревность». Алмазным перстнем была отмечена его распорядительность во время состоявшегося в Павловске праздника в честь окончания Отечественной войны, на котором присутствовали лицеисты. В 1816 году получил чин действительного статского советника и назначение псковским гражданским губернатором. Его усердие на этом посту также не осталось незамеченным — в 1821 году пожаловано 10 тысяч рублей, в 1824-м — 12 тысяч.

Отношения Пушкина и Адеркаса были корректными. Старинная фамилия Ганнибалов — Пушкиных уважалась среди псковского дворянства, и Адеркас был заинтересован жить с ними в ладу. Однажды, в 1818 году, из-за жалобы наследников военного советника Татищева он имел крупные неприятности, оказался даже под следствием и с трудом оправдался. История эта была ему памятна. О Пушкине Адеркас знал, что это человек незаурядный, пользующийся известностью, дружбой и покровительством таких влиятельных особ, как Жуковский и Карамзин.

Поэт же смотрел на губернатора неизменно иронически. Предание донесло стихи, якобы сочинённые им на одной из ближайших к Пскову почтовых станций:

Господин фон Адеркас, Худо кормите вы нас. Вы такой же ресторатор, Как великий губернатор.

Рассказывая Вяземскому о своём пребывании в Пскове, Пушкин писал: «Губернатор также был весьма милостив; дал мне переправлять свои стишки-с». Не о нём ли и его окружении говорилось между прочим в «уморительном письме», которое, по словам поэта, он написал было из Пскова Вяземскому, «да сжёг»? За одно своё «уморительное письмо» Пушкин уже поплатился. Оно, как известно, дало основание обвинить его в безбожии и послужило одним из поводов для ссылки в деревню. Надо думать, что письмо, сожжённое в Пскове, также содержало нечто для посторонних глаз не предназначавшееся и, наученный горьким опытом, поэт не хотел искушать судьбу.

«Очень добрый лекарь», с которым советовался Пушкин о своём аневризме, инспектор Псковской врачебной управы Всеволод Иванович Всеволодов. До личного знакомства Пушкин отзывался о нём весьма скептически, неточно воспроизводя фамилию: «Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в учёном свете по своей книге об лечении лошадей» (Жуковскому, начало июля 1825 года). Но, познакомившись с лекарем, Пушкин мнение своё изменил. Всеволодов окончил два факультета Петербургской Медико-хирургической академии и был одновременно учёным ветеринаром и хорошим врачом, служил при академии и исполнял обязанности «врача для бедных» в Каретной, окраинной части столицы. В 1824 году получил назначение в Псков инспектором врачебной управы и главным врачом городской больницы. К Пушкину этот незаурядный человек относился весьма доброжелательно. Поэт обратился к нему не столько за медицинскими рекомендациями, сколько в надежде на его поддержку в своих хлопотах. Впоследствии такую поддержку Всеволодов ему оказал.

За неделю, проведённую на этот раз в Пскове, Пушкин мог получить довольно полное представление об этом городе. Некогда сильный и богатый, вольный Псков был теперь заурядным губернским городом. Вот как описывал его местный архиепископ Евгений Казанцев: «Город на равнине по обеим сторонам реки Великой (название), и вокруг равнина на необъятное пространство. Церкви и здания старинные неогромные. Собор в городе на высоте, трёхэтажный из тёсаного камня. Откуда ни едете, собор видите как над городом, и он единственная краса города… Город, известно и вам, старинный. Церкви нет меньше, как 200—300 и 400 лет, а иные больше 600; следственно прочности много, но нет той красы и виду, как в новейших городах… Граждане Пскова небогаты…» В описании такое внимание уделяется церквам не только потому, что автор его архиепископ. Их было великое множество.

Согласно «Ведомости о состоянии Псковской губернии» за 1824 год, в городе значилось три монастыря и 37 церквей. По количеству они уступали только питейным домам и трактирам, которых насчитывалось 38. При том учебных заведений было три (одна семинария, одна гимназия и одно училище), больница одна, аптек две. Процветала торговля, о чём свидетельствует количество лавок и магазинов — 158. Промышленность представлена была внушительным числом заводов — 32, но по существу это были не заводы, а маленькие, крайне примитивные мануфактуры — кожевенные, льняные, свечные. Жителей «всех состояний» — дворян (помещики, чиновники), купцов, лиц духовного звания, мещан, крестьян казённых и оброчных, мастеровых — насчитывалось 5109 человек мужского и 3724 женского пола. Домов казённых — 17 (11 каменных, 6 деревянных), обывательских 1098 (99 каменных и 999 деревянных), да «пустопорожних мест», предназначенных под постройку домов,— 343. Обывательские дома обычно окружены были садами и огородами, отгороженными от улицы высокими заборами. Садов, принадлежавших обывателям, числилось 514, огородов — 649. Успехами в благоустройстве город похвастать не мог. Улицы широкие, но почти все немощёные — мощёных было только пять. Тротуары деревянные и такие узкие, что двум встречным с трудом удавалось разойтись.

Пушкин много бродил по городу, всматриваясь в окружающую жизнь, а иногда и вмешивался в неё. Сохранился рассказ местного чиновника, наблюдавшего поэта на псковской улице: «Как-то раз, отправившись на утреннюю прогулку, в задумчивости набрёл я на кучку ребят, игравших в бабки. От нечего делать я засмотрелся, как ловко взвивалась тяжёлая свинчатка, подымая пыль клубом. Переведя затем глаза на игрока, я немного опешил, увидя человека, если ещё не старого, то и не первой юности. Незнакомец одет был в белый армяк нараспашку; летний картуз небрежно покрывал ему голову; кудрявая борода вилась на щеках и на подбородке. Было в нём нечто цыганское, своевольное, и я подумал сначала, уж не цыган ли это, но русые волосы неизвестного указывали на принадлежность его к славянскому племени, да и странно было б цыгану держаться так смело и свободно в присутствии губернаторского чиновника. Не обращая на меня внимания, незнакомец метко и уверенно выбивал игру за игрой, чуть припадая на колено и щуря глаза; потом встряхнулся, потёр свои маленькие загорелые руки, дал мальчикам пятачок и, бегло меня окинув взглядом, пошёл прочь. Я успел заметить, что верхняя губа у него была выбрита, но не позднее недели тому назад, я заключил отсюда, что это должно быть мелкий уездный помещик». Вскоре, однако, чиновник узнал, что незнакомец, игравший на улице с мальчишками в бабки, был Пушкин. П. В. Анненков, со слов современников, писал: «Время пребывания в Пскове он (Пушкин] посвятил тому, что занимало теперь преимущественно его мысли,— изучению народной жизни. Он изыскивал средства для отыскания живой народной речи в самом её источнике: ходил по базарам, тёрся, что называется, между людьми, и весьма почтенные люди города видели его переодетым в мещанский костюм, в котором он даже раз явился в один из почётных домов Пскова».

Большая базарная торговая площадь («торжище»), где всякий день было людно и шумно, простиралась от стен кремля до берегов Великой и Псковы.

Древний псковский кремль с его величавыми стенами и башнями, Троицким собором Пушкин посещал с особым интересом. Рассказывали, что поэт взбирался на башню Кутекрома — угловую, при слиянии Великой и Псковы — и отсюда часами любовался великолепным видом на широкую, полноводную реку, усеянную рыбачьими лодками, на зелёную панораму Завеличья с белостенными церквами и монастырями и пёстрой массой обывательских домиков.

Вдоль западной стороны Торговой площади тянулось двухэтажное каменное здание — губернские присутственные места. Парадным фасадом здание было обращено к площади, задним — к берегу Великой. Здесь осенью 1824 года Пушкин впервые встретился с губернатором, когда подписал обязательство «жить безотлучно в поместье родителя своего» и «вести себя благонравно». Здесь же принимал его Адеркас и теперь, в сентябре 1825 года. Врачебная управа, где поэт советовался с «добрым лекарем», также находилась в присутственных местах.

Пушкин побывал у Адеркаса и в его губернаторском доме, на семейном вечере, какие устраивал он постоянно. Губернаторский дом, деревянный, но вместительный и достаточно богато отделанный, с большим садом, стоял возле древней Покровской башни, недалеко от берега Великой; сад выходил к самой реке.

На вечера к губернатору собирались окрестные помещики, чиновники с жёнами, офицеры расквартированной в Пскове дивизии.

Светская жизнь Пскова 1820-х годов, судя по всему, отличалась обычной провинциальной пошлостью и мелочностью, отсутствием каких-либо серьёзных интересов. Бесконечные сплетни, интриги, слухи и пересуды — вот чем жило губернское «общество». Естественно, у Пушкина не могло быть с ним ничего общего, и ссыльный поэт не пользовался его особой доброжелательностью.

В черновиках четвёртой главы «Онегина» есть строфа о том, как шокировано было местное общество костюмом героя:

…Сим убором чудным, Безнравственным и безрассудным, Была весьма огорчена Псковская дама Дурина, А с ней Мизинчиков. Евгений, Быть может, толки презирал, А вероятно их не знал, Но всё ж своих обыкновений Не изменил в угоду им, За что был ближним нестерпим.

Стихи эти настолько автобиографичны, что в окончательный текст романа Пушкин их не включил. Дурина — реальное, конкретное лицо. Фамилия Мизинчиков, по-видимому, возникла по аналогии с фамилией Пальчиков. Семья Пальчиковых была известна в Пскове, но как одна из наиболее интеллигентных. А. П. Керн писала о Пальчикове в своём «Журнале для отдохновения» 1820 года, что это «премилый господин». Он обещал одолжить ей книг и фортепьяно. Владимир Петрович Пальчиков учился в Лицее курсом младше Пушкина, и поэт был с ним знаком, даже зарисовал его на одной из рукописей.

Есть в черновиках четвёртой главы «Онегина» и сатирическая строфа, посвящённая псковским барышням:

Меж ими нет — замечу кстати — Ни тонкой вежливости знати, Ни ветрености милых шлюх. Я, уважая русский дух, Простил бы им их сплетни, чванство, Фамильных шуток остроту, Порою зуб нечистоту И непристойность и жеманство, Но как простить им модный бред И неуклюжий этикет?

Отсутствием «тонкой вежливости знати» отличались даже первые дамы города. А. П. Керн записала в «Журнале для отдохновения»: «Мы только что вернулись. Вечер у губернатора был довольно приятный. Танцев не было, пили чай… Надобно вам сказать, что губернаторша очень собою хороша, только в ней совсем нет светской учтивости…» В том же «Журнале» А. П. Керн содержится выразительная характеристика другой представительницы псковского «общества». В нескольких строках здесь обрисованы те черты пошлого самодовольства, лицемерия и духовного ничтожества, которые столь пышно расцветали в среде провинциального дворянства и которые так беспощадно клеймила русская литература, начиная с Пушкина. «Сейчас была у меня гостья пренесносная,— пишет Керн,— сидела очень долго и рассказывала прескучную историю, в которую она несчастливо замешана с католическим ксендзом, насчёт неблагочиния, сделанного в церкви; натурально, что она себя оправдывала; не меньше того меня удивило, что она ни мало не кажется этим огорчена и шутит, что её имя будет известно государю».

Находясь в Пскове, Пушкин не мог не посетить дома генерала Набокова, командира расквартированной в это время здесь 3-й пехотной дивизии. Иван Александрович Набоков, заслуженный генерал, отличившийся в Отечественной войне 1812 года, был женат на сестре И. И. Пущина — Екатерине Ивановне. Пущин бывал у сестры в Пскове. В январе 1825 года от неё он отправился в Михайловское.

У Набоковых собирался узкий круг сослуживцев генерала и кое-кто из штатских. Среди последних бывал архиепископ Евгений (Андрей Евфимиевич) Казанцев, с которым Пушкин познакомился незадолго перед тем, во время большой святогорской ярмарки. П. И. Бартенев записал рассказ очевидца: «Когда Евгений был архиепископом Псковским и посетил Святогорский монастырь, к нему внезапно явился с ярмарки (в 1825 году это было 29 мая) Пушкин в одежде русского мужика, чем очень удивил преосвященного».

По-видимому, по приглашению отца Евгения поэт посетил его в Снетогорском монастыре, служившем архиепископской резиденцией.

Снетогорский монастырь находился в трёх верстах от города. Об этой древней обители Пушкин слышал и раньше, читал упоминания о ней в летописях. Она была одной из достопримечательностей Пскова как по своей многовековой истории (основана в XIII веке), так и по красоте местоположения. Те из псковичей, кто интересовался историей края, памятниками старины, были непременными её посетителями.

А. П. Керн так описала поездку на Снетую гору в своём «Журнале»: «Мы с П. Керном совершили прелестную поездку в карете до дома архиерея. Дом этот расположен в трёх верстах отсюда, на высокой горе, у подножья которой течёт красивая река Великая. Мы вышли из кареты, отыскали едва заметную узкую тропинку, спустились по ней к реке и там гуляли по большим камням, любуясь прекрасными видами, расстилавшимися перед нами со всех сторон».

Пять лет спустя этими прекрасными видами, открывающимися с берега Великой, любовался Пушкин. И совершенная архитектура, и замечательные фрески Рождественского собора начала XIV века и другие удивительные творения мастеров — строителей и художников — русского средневековья не могли оставить его равнодушным.

Евгений Казанцев был человеком образованным, владел несколькими языками, имел степень бакалавра, читал курс философии в Петербургской духовной семинарии. Его обширная библиотека состояла не только из богословских, но и различных по содержанию светских книг, вплоть до новейших произведений европейских и русских писателей. Он интересовался историей и хорошо знал край, где довелось ему исполнять свои обязанности. Регулярно объезжая епархию, знакомился с псковской стариной. По свидетельству его биографа, Казанцев отличался весёлым нравом, общительностью и гостеприимством. Монашество принял весьма неохотно, после долгих увещеваний. Судя по дневниковым записям и письмам к разным лицам, архиепископ свободно владел словом. Выше приведено его описание Пскова.

Вот как рассказывал он о своей жизни на новом месте вскоре по приезде в Псков: «Дома архиерейского в городе нет, а есть при соборе только флигеля, отданные для жительства соборянам. Дом сгорел за 30 лет (1788) и не построен в городе по всегдашнему ли жительству моих предшественников в С.-Петербурге или по усмотрению больших выгод за городом, а обращён в архиепископский дом Снетогорский монастырь, находящийся на прекрасном месте на реке Великой; но недалеко ездить в город и из загородного — не более трёх вёрст. Монастырь и дом стоят на горе, а место не только между монастырём и городом, но и вокруг всего Пскова ровное. Смотря с горы, не видно границ во все стороны. Дом обстроен со всеми выгодами — и скота, и хлеба, и покосов, и рыбных ловель по реке и в озере довольно, есть и небогатая мельница на реке, только саду нет…»

Евгений Казанцев «баловался» и стихами. Прощаясь с Псковом осенью 1825 года, он сочинил стихотворное послание и музыку к нему:

Любезную епархию оставить должен я, В ужасные Сибирские отправиться края; Но если безошибочно мне сердце говорит, То вами и в отсутствии не буду я забыт… Прости навек, любезный Псков! Не зреть тебя уж мне;  Но неразлучен я с тобой и в дальней стороне [197] .

Отъезд архиепископа из Пскова в «ужасные Сибирские края» был для всех неожиданным и загадочным. Таково было его собственное желание. 24 июля 1825 года он подал прошение о переводе и 30 сентября Александр I в Таганроге подписал указ: «Евгения, архиепископа Псковского, согласно собственному его желанию, перевести в Тобольскую епархию».

Что побудило его просить о переводе из Пскова, где, как мы видели, у него были такие благоприятные условия жизни, где он завоевал уважение и дружеское расположение многих весьма достойных сограждан (среди которых были и Набоковы)? Сам Казанцев, по словам его биографа, «какая тому была причина, ни в письме не объяснил и никому не открыл». Можно только предполагать, что это было желание любознательного и не старого ещё человека познакомиться с мало изученным и интересовавшим многих мыслящих русских людей краем, найти для приложения своих сил дело реальное и полезное, как-то облегчить участь людей, крайне нуждающихся в помощи.

Когда Пушкин встретился с архиепископом, вопрос о его отъезде в Сибирь был окончательно решён, и, возможно, это являлось главной темой их беседы. Не могли не коснуться, конечно, и вопросов истории и литературы.

«Отец Евгений принял меня как отца Евгения»,— шутя сообщал Пушкин Вяземскому в том же письме, где говорил о визитах к губернатору и «доброму лекарю». Он имел в виду, что Казанцев уже знал первую главу его романа «Евгений Онегин». Хотя вышла она отдельным изданием всего за полгода до того и в Пскове знали её, конечно, весьма немногие. Такое не могло пройти мимо внимания поэта.

Но, беседуя с отцом Евгением накануне его отъезда в Сибирь, Пушкин не подозревал, что два года спустя его собеседник в Тобольске сможет беседовать с Иваном Пущиным, которого вместе с некоторыми другими «государственными преступниками», закованного в кандалы, везли на каторжные работы в Читу, и сообщить ему что-то о Петербурге и Пскове, о родных и друзьях, в том числе и о Пушкине.

31 октября 1827 года И. И. Пущин писал родным из Тобольска: «Сегодня в 8 часов утра мы переехали Иртыш и увидели на горе Тобольск. День превосходный, зимний, и мы опять в санях. Ясно утро — ясна душа моя. Остановились прямо у губернатора, который восхитил меня своим ласковым и добрым приёмом; говорил с нами очень долго и с чувством. Между прочим сказал, что „Евгений“ (точно!) давно спрашивает обо мне; он обещал сказать ему обо мне сегодня же и сообщить мне от него, что он знает об вас. С нетерпением жду этого, хотя эти известия и будут не очень свежи. Я уверен, что это Иван Александрович с ним в переписке и пилит его обо мне. Губернатор велел истопить нам баню, и мы здесь провели дня два, чтоб немного отдохнуть и собраться с силами на дальнюю дорогу… Поблагодарите губернатора через архиерея, я у него в несколько минут душу отвёл после беспрестанных сцен в дороге с извозчиками, не забывая той, которая была при нашем свидании».

Комментаторы этого письма либо грубо ошибочно определяли имя Евгений, подчёркнутое Пущиным, как имя Евгения Оболенского, либо обходили его молчанием. Только знакомство с биографией Евгения Казанцева позволяет бесспорно определить, о каком Евгении идёт речь. Губернатором же в Тобольске, оказавшим такой «ласковый и добрый приём» ссыльным, был Д. Н. Бантыш-Каменский, известный историк и археолог, автор «Словаря достопамятных людей русской земли» (впоследствии Пушкин с ним познакомился, и не исключено, что мог получить от него какие-то сведения о своём «первом друге»).

Из письма явствует, что бывший псковский архиепископ не порывал дружеские связи с командующим дивизией в Пскове. Обменивался с ним вестями, ибо Иван Александрович, который «пилит его» о Пущине, не кто иной, как генерал-лейтенант И. А. Набоков, обеспокоенный судьбою своего шурина.

Можно полагать, что Пущин знал Евгения Казанцева — познакомился с ним в январе 1825 года в Пскове, когда гостил у Набоковых. Потому он и пишет о нём как о знакомом — «„Евгений“ (точно!)».

 

«Шагами великана»

Пушкин вернулся из Пскова с твёрдым намерением не оставлять Михайловское до тех пор, пока не добьётся освобождения, разрешения ехать в Петербург, Москву или за границу. Согласиться на Псков значило потерять «предлог», на который он делал важную ставку, да ещё оказаться под ежедневным наблюдением полиции — «Псков хуже деревни». Он писал Жуковскому: «…авось ли царь что-нибудь решит в мою пользу… Милый мой, посидим у моря, подождём погоды…» Он не терял надежды. Верил, что всё же смогут помочь такие верные друзья, как Жуковский, Вяземский, Тургенев, влиятельный Карамзин. Не отказывался и от мысли о «коляске» — о возможности тайного отъезда за границу. Об этом говорит его шифрованное письмо А. Н. Вульфу в Дерпт, помеченное 10 октября: «Милый Алексей Николаевич, чувствительно благодарю Вас за дружеское исполнение моих препоручений и проч. … О коляске моей осмеливаюсь принести вам нижайшую просьбу. Если (что может случиться) деньги у вас есть, то прикажите, наняв лошадей, отправить её в Опочку, если же (что также случается) денег нет — то напишите, сколько их будет нужно.— На всякий случай поспешим, пока дороги не испортились…»

Главное, что питало его надежды, была вера в предстоящую в недалёком будущем перемену политической «погоды». Он знал, какова ситуация в стране, знал о существовании тайных обществ и настроениях лучшей части дворянской молодёжи, чувствовал приближение важных событий. Перемены, которые, по его соображениям, должны были вскоре произойти в судьбах страны, не могли не отразиться и на его личной судьбе.

Не случайно стихотворение на лицейскую годовщину 19 октября 1825 года содержит пророческую строфу:

Пора и мне… пируйте, о друзья! Предчувствую отрадное свиданье; Запомните ж поэта предсказанье: Промчится год, и с вами снова я, Исполнится завет моих мечтаний; Промчится год, и я явлюся к вам. О сколько слёз и сколько восклицаний, И сколько чаш, подъятых к небесам!

«19 октября» — это своего рода небольшая лирическая поэма. В 152 её стихах живо ощущается дух времени: в ней множество имён, глубоких и точных характеристик, воспроизведение исторических событий, но главное — богатейшая гамма самых сокровенных благороднейших чувств её героя — поэта. Она окрашена элегическими тонами. От начальных строк осеннего пейзажа:

Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день как будто поневоле И скроется за край окружных гор. Пылай, камин, в моей пустынной келье; А ты, вино, осенней стужи друг, Пролей мне в грудь отрадное похмелье, Минутное забвенье горьких мук…

и до последних стихов — о быстротечности бытия и горьком сочувствии тому, кому «под старость день Лицея торжествовать придётся одному», —

Несчастный друг! средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой, Он вспомнит нас, и дни соединений, Закрыв глаза дрожащею рукой…

Но жизнелюбие, вера в конечное торжество добра и справедливости побеждают грустные думы, и кончает поэт на мажорной ноте:

Пускай же он с отрадой хоть печальной Тогда сей день за чашей проведёт, Как ныне я, затворник ваш опальный, Его провёл без горя и забот.

«19 октября» едва ли не самое полное выражение душевного состояния Пушкина в эту вторую михайловскую осень. Он никогда не забывал Лицей. Недавние встречи с Пущиным, Дельвигом, Горчаковым сделали воспоминания ещё более живыми, реальными. С «днями Лицея» было связано для него всё лучшее в жизни — молодость, дружба, свобода, поэзия, и возвращение в мыслях к этим дням в такое трудное время тревожных ожиданий было не только естественно, но и необходимо.

В осенние месяцы 1825 года, как всегда в тяжёлые, тревожные моменты своей жизни, поэт находил спасение в работе. Они оказались столь же плодотворными, как и предыдущая осень 1824 года. Прав был Рылеев — Пушкин действительно шагал «шагами великана», создавал произведения, определяющие рождение новой русской литературы. В октябре — начале декабря, кроме лирических стихотворений, посланий, посвящений, эпиграмм, кроме «19 октября» и «Сцены из Фауста», были закончены четвёртая глава «Евгения Онегина», «Борис Годунов», написан «Граф Нулин».

 

«В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь»

Когда Пушкин уезжал из Одессы, большая тетрадь в чёрном переплете с масонским знаком — подарок казначея ложи «Овидий» Н. А. Алексеева, куда поэт записывал строфы своего поэтического романа «Евгений Онегин», была заполнена до 11-й страницы. Последней была записана XXXII строфа третьей главы. Дальше «масонская книга» заполнялась уже в Михайловском.

К продолжению работы над романом Пушкин приступил вскоре по приезде в деревню. Под переработанной XXXII строфой третьей главы стоит дата «5 сентября 1824 г.». Работа шла весьма интенсивно. 2 октября 1824 года третья глава была закончена, а вскоре начата четвёртая.

Над четвёртой главой Пушкин работал весь 1825 год, одновременно со многими другими произведениями. Последняя, LI строфа помечена 6 февраля 1826 года. В перечне глав романа, составленном Пушкиным, четвёртая глава названа «Деревня». Впрочем, уже вторая и третья главы, создававшиеся ещё в Одессе, могли бы носить то же название — так тесно связаны описываемые в них события, характеры и судьбы героев с русской деревней, всем укладом её жизни, природой и бытом. Однако именно в центральных главах романа, созданных в Михайловском, деревня стала не просто фоном, на котором происходит действие, а органической частью этого действия, как в первой главе — Петербург.

С «Евгением Онегиным» впервые в русскую литературу ворвалась реальная жизнь во всём её многообразии. Он не только стал первым русским реалистическим романом, «энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением» (Белинский), но и определил на многие годы ход всего литературного процесса. Источник богатых жизненных наблюдений и впечатлений поэт умел находить всюду, где ему доводилось жить или бывать. Но в первую очередь таким источником была для него деревня, и именно псковская деревня. У А. Н. Вульфа были основания утверждать, что картины усадебной жизни, воссозданные в «Онегине», «все взяты из пребывания Пушкина у нас, в губернии Псковской». «Здесь,— замечал А. И. Тургенев,— находил он краски и материалы для своих вымыслов, столь натуральных и верных и согласных с прозою и с поэзиею сельской жизни в России».

Описывая в начале второй главы «деревню, где скучал Евгений», образ жизни, мысли, настроения героя, Пушкин явно обращается к воспоминаниям о Михайловском, каким узнал его в 1817 и 1819 годах, своим мыслям и настроениям того времени.

Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог. Господский дом уединённый, Горой от ветров ограждённый [200] , Стоял над речкою. Вдали Пред ним пестрели и цвели Луга и нивы золотые, Мелькали сёлы, здесь и там Стада бродили по лугам, И сени расширял густые Огромный, запущенный сад, Приют задумчивых Дриад.

Это в основных чертах тот же легко узнаваемый пейзаж Михайловского, что и в стихотворении «Деревня». Надо ли говорить, что поэт не копирует действительность, а создаёт художественный образ, но в основе этого образа лежит реальный, хорошо знакомый ему пейзаж.

Почтенный замок был построен Как замки строиться должны: Отменно прочен и спокоен Во вкусе умной старины. Везде высокие покои, В гостиной штофные обои, Царей портреты на стенах [201] , И печи в пёстрых изразцах. Всё это нынче обветшало, Не знаю право почему; Да впрочем, другу моему В том нужды было очень мало, Затем, что он равно зевал Средь модных и старинных зал.

Это не описание михайловского дома, значительно более скромного, но здесь присутствуют характерные детали обстановки тех «замков» в Михайловском, Тригорском, Петровском и других соседних имениях, которые довелось наблюдать поэту в юности. Весьма характерна и ироническая фраза: «Всё это нынче обветшало, не знаю право почему».

Он в том покое поселился [202] , Где деревенский старожил Лет сорок с клюшницей бранился, В окно смотрел и мух давил. Всё было просто: пол дубовый, Два шкафа, стол, диван пуховый, Нигде ни пятнышка чернил. Онегин шкафы отворил: В одном нашёл тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой, И календарь осьмого года: Старик, имея много дел, В другие книги не глядел.

Не следует искать реальный прототип дяди Онегина, но многое из перечисленных здесь характерных черт его нрава и образа жизни Пушкин мог наблюдать у издавна знакомых ему по Михайловскому «деревенских старожилов». Перечисленные предметы обстановки встречаются в описи сельца Михайловского.

Один среди своих владений, Чтоб только время проводить, Сперва задумал наш Евгений Порядок новый учредить. В своей глуши мудрец пустынный, Ярём он барщины старинной Оброком лёгким заменил; И раб [203] судьбу благословил. Зато в углу своём надулся, Увидя в этом страшный вред, Его расчётливый сосед; Другой лукаво улыбнулся, И в голос все решили так, Что он опаснейший чудак.

Наблюдения над положением закрепощённого народа почерпнутые в Михайловском и отразившиеся в 1819 году в «Деревне», отчётливо видны в «Евгении Онегине» — и в сочувственно-доброжелательном изображении народного быта и в остро-сатирических образах крепостников. Здесь упоминание о замене описанного в своё время в «Деревне» ярма барщины лёгким оброком, как облегчения участи рабов, имеет особое значение для характеристики героя «молодого русского дворянина в конце 1819 года».

Впервые знакомя читателя с Татьяной и Ольгой Лариными, Пушкин, несомненно, вспоминал своих тригорских приятельниц — Анну и Евпраксию Вульф, какими знал их с первых посещений деревни. В Одессе среди его знакомых подобных русских девушек не было. «Две старшие дочери г-жи Осиповой от первого мужа, Анна и Евпраксия Николаевны Вульф,— писал Анненков,— составляли два противоположные типа, отражение которых в Татьяне и Ольге „Онегина“ не подлежит сомнению, хотя последние уже не носят на себе, по действию творческой силы, ни малейшего признака портретов с натуры, а возведены в общие типы русских женщин той эпохи».

То же утверждал известный пушкинист Д. П. Якубович. комментируя дарственную надпись Пушкина Е. Н. Вульф на экземпляре четвёртой и пятой глав «Онегина» («Евпраксии Николаевне Вульф от Автора. Твоя от твоих. 22 февр. 1828»): «Слова „твоя от твоих“ ещё раз говорят о том, что Пушкин сам хотел подчеркнуть связь между деревенскими главами „Онегина“ и своей былой жизнью в Михайловском — Тригорском, о том, что впечатление от тригорских барышень, и может быть, в особенности от Евпраксии Вульф, он как бы возвращал теперь им и ей, претворив их в художественные образы Ольги и Татьяны».

Сами тригорские барышни считали себя прототипами героинь «Онегина», а брат их — дерптский студент Алексей Вульф — прототипом геттингенского студента Владимира Ленского. Разумеется, Ленский так же не портрет Вульфа, как Татьяна и Ольга не портреты его сестёр. Но нельзя не согласиться с тем, что знакомство поэта с обитателями «тригорского замка» сказались в образах героинь романа.

Может быть, не в меньшей степени деревенские впечатления поэта видны и в образах стариков Лариных, какими предстают они в конечных строфах второй главы.

Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь; Всё это мужа не спросясь. Но муж любил её сердечно, В её затеи не входил, Во всём ей веровал беспечно, А сам в халате ел и пил…

Выразительным комментарием к этим строфам служит приведённая выше фраза воспоминаний А. П. Керн о Прасковье Александровне и Николае Ивановиче Вульф: «Это была замечательная пара. Муж нянчился с детьми, варил в шлафроке варенье, а жена гоняла на корде лошадей или читала Римскую историю…»

Характеристику семьи Лариных, их «мирной жизни» Пушкин дополняет в первой строфе третьей главы романа такими типическими чертами:

Простая, русская семья, К гостям усердие большое, Варенье, вечный разговор Про дождь, про лён, про скотный двор.

И дальше:

          Поскакали други, Явились; им расточены Порой тяжёлые услуги Гостеприимной старины. Обряд известный угощенья: Несут на блюдечках варенья, На столик ставят вощаной Кувшин с брусничною водой… [206]

В одном из писем из Михайловского в декабре 1824 года Пушкин назвал Арину Родионовну «оригиналом няни Татьяны». В это время он работал над сценой ночного разговора Татьяны с няней, удивительным по естественности, достоверности рассказом старой Филипьевны о себе, своей жизни.

                     …Я, бывало, Хранила в памяти не мало Старинных былей, небылиц Про злых духов и про девиц; А нынче всё мне темно, Таня: Что знала, то забыла. Да, Пришла худая череда! Зашибло…

Сцену ночного разговора Татьяны с няней по достоинству оценили современники. Поэт послал её Бестужеву и Рылееву для опубликования в их альманахе «Звёздочка», который должен был выйти в конце 1825 года. Лев Пушкин, передавая по поручению брата текст издателям, назначил небывало высокую цену — 5 рублей ассигнациями за стих, всего 600 рублей. Бестужев, не раздумывая, согласился и, по воспоминаниям, сказал: «Ты промахнулся, Лёвушка… промахнулся, не потребовав за строку по червонцу… я бы тебе и эту цену дал, но только с условием: пропечатать нашу сделку в Полярной Звезде, для того, чтобы знали все, с какой готовностью мы платим золотом за золотые стихи…».

В. Г. Белинский писал: «Разговор Татьяны с нянею — чудо художественного совершенства. Это целая драма, проникнутая глубокою истиною…

…„Расскажи мне, няня, Про ваши старые года: Была ты влюблена тогда?“ — И, полно, Таня! В эти лета Мы не слыхали про любовь; А то бы согнала со света Меня покойница свекровь. „Да как же ты венчалась, няня?“ —  Так, видно, бог велел. Мой Ваня Моложе был меня, мой свет, А было мне тринадцать лет. Недели две ходила сваха К моей родне, и наконец Благословил меня отец. Я горько плакала со страха. Мне с плачем косу расплели, Да с пеньем в церковь повели. И вот ввели в семью чужую…

Вот как пишет истинно народный, истинно национальный поэт! В словах няни, простых и народных, без тривиальности и пошлости, заключается полная и яркая картина внутренней домашней жизни народа, его взгляд на отношения полов, на любовь, на брак… И это сделано великим поэтом одною чертою, вскользь, мимоходом брошено! Как хороши эти добродушные и простодушные стихи:

— И, полно, Таня! В эти лета Мы не слыхали про любовь; А то бы согнала со света Меня покойница свекровь!» [208]

Где источник этой истинной народности, проникновения в народную психологию, тонкого знания нравов, обычаев, языка народа (сколько в романе народных слов, выражений, эпитетов, сравнений, не виданных дотоле в поэтической речи — чего стоит одно «зашибло»)? Бесспорно, в первую очередь — в псковской деревне, где не дни, не недели, а месяцы и годы провёл поэт в повседневном общении с крестьянами, заинтересованно вникая в их жизнь, заботы и традиции, слушая и записывая их песни, пословицы и сказки.

Имея перед собой как «оригинал» Арину Родионовну, Пушкин создал типический образ крепостной русской женщины, где абсолютно достоверны каждая психологическая черта, каждое слово, каждая интонация.

Важно отметить, что строфы, содержащие ночной разговор Татьяны с няней, написаны уже в Михайловском.

Профессор Б. В. Томашевский справедливо подчёркивал наличие заметной разницы в изображении Пушкиным деревни во второй — начале третьей главы романа и в конце третьей, затем четвёртой — шестой главах, когда он писал уже не по воспоминаниям, а по непосредственным наблюдениям: ещё более точными и конкретными становятся изображаемые картины, значительно увеличивается количество характерных подробностей. Разница ощущается и в языке.

Только результатом реальных жизненных наблюдений мог явиться тот, казалось бы, незначительный эпизод крепостного быта — один из многих рассыпанных по всему роману, который предшествует песне девушек в саду у Лариных.

В саду служанки, на грядах, Сбирали ягоды в кустах И хором по наказу пели (Наказ, основанный на том, Чтоб барской ягоды тайком Уста лукавые не ели, И пеньем были заняты: Затея сельской остроты!)

Самой песне девушек Пушкин придавал важное значение и возвращался к ней неоднократно. Первоначально она была сочинена самим поэтом, но в чисто фольклорном стиле:

Вышла Дуня на дорогу Помолившись богу — Дуня плачет, завывает, Друга провожает…

В окончательном тексте её сменила:

Девицы, красавицы, Душеньки, подруженьки, Разыграйтесь девицы, Разгуляйтесь, милые!..

Вероятно, по стилю и настроению такой вариант, более нейтральный, близкий к народным свадебным песням, лучше соответствовал замыслу поэта.

Песня девушек важна для восприятия настроения Татьяны в критический для неё момент, перед встречей с Онегиным. Она играет и известную композиционную роль, являясь необходимой «паузой» перед сценой решающего объяснения героев — кульминации всего романа.

Наиболее автобиографичны и основаны на реальных наблюдениях «деревенские», четвёртая и пятая, главы романа, написанные в Михайловском в 1825—1826 годах и год спустя вышедшие одной книжкой.

Вспомним признание Пушкина: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь». Поэт решительно предостерегал против отождествления его с его героем, но, как мы видели, некоторые эпизоды жизни Пушкина в Михайловском действительно легко узнаются в описании деревенской жизни Онегина.

Сам он постоянно присутствует рядом со своими героями, то как их друг, то как судья, обсуждая в лирических отступлениях множество разнообразных вопросов. Такая активная роль автора, его живое, непосредственное общение с читателем — одна из важных особенностей «Евгения Онегина».

Создавая в своём романе первый реалистический образ русской женщины, показывая не только, какова его героиня, но и почему она такая (существеннейшая черта реализма, определяющая и для образа Онегина), поэт обращается к подробному описанию формирующей характер Татьяны среды — природы, быта, народных традиций. Последним принадлежит особая роль. В четвёртой и пятой главах романа им посвящены многие строфы. Можно сказать, что эти главы проникнуты фольклором.

Татьяна (русская душою, Сама не зная, почему) С её холодною красою Любила русскую зиму, На солнце иней в день морозный, И сани, и зарёю поздной Сиянье розовых снегов, И мглу крещенских вечеров. По старине торжествовали В их доме эти вечера: Служанки со всего двора Про барышен своих гадали И им сулили каждый год Мужьев военных и поход.

Гадает и сама Татьяна. Она —

.  .  .  . верила преданьям Простонародной старины, И снам, и карточным гаданьям, И предсказаниям луны. Её тревожили приметы; Таинственно ей все предметы Провозглашали что-нибудь, Предчувствия теснили грудь.

Святочные гаданья, поверья, приметы… Без множества типичных черт народного быта, народных представлений, народной фантазии, увиденных, услышанных Пушкиным и воспроизведённых с точностью добросовестного свидетеля, как и без проникновения в окружающую природу невозможно представить себе важнейшие черты характера, духовного мира Татьяны.

Сон Татьяны, который играет в романе такую существенную роль, в основе своей соткан из тех же народных представлений и поверий, овеян той же народной фантазией.

Онегинские пейзажи — любовно написанные картины «низкой» русской природы во все времена суток и года,— также примечательны своей достоверностью, реальностью, обилием типичных деталей «низкого» народного быта.

Встаёт заря во мгле холодной; На нивах шум работ умолк; С своей волчихою голодной Выходит на дорогу волк; Его почуя, конь дорожный Храпит — и путник осторожный Несётся в гору во весь дух; На утренней заре пастух Не гонит уж коров из хлева, И в час полуденный в кружок Их не зовёт его рожок; В избушке распевая, дева Прядёт, и, зимних друг ночей, Трещит лучинка перед ней.

К последним стихам, желая привлечь внимание читателя, Пушкин сделал специальное примечание: «В журналах удивлялись, как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками». Поэт имел в виду статью М. А. Дмитриева в журнале «Атеней», где критик писал:

«В избушке распевая, дева Прядёт.

Как кому угодно, а дева в избушке то же, что и дева на скале.

…зимних друг ночей, Трещит лучинка перед ней.

Лучинка, друг ночей зимних, трещит перед девою, прядущей в избушке!.. Скажи это кто-нибудь другой, а не Пушкин, досталось бы ему от наших должностных Аристархов».

Пушкин-реалист смело нарушал установленные литературные нормы, смешивая высокий и низкий слог, употребляя «высокие» поэтические слова и выражения при описании самых «низких» прозаических сцен. Естественно, это не могло нравиться «должностным Аристархам».

Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лёд; На красных лапках гусь тяжёлый, Задумав плыть по лону вод, Ступает бережно на лёд, Скользит и падает…

К двум первым стихам Пушкин сделал ироническое примечание, обращённое к своим недалёким критикам: «„Это значит,— замечает один из наших критиков,— что мальчишки катаются на коньках“. Справедливо».

Вся эта строфа — не только реальная бытовая сценка, но, несомненно,— результат непосредственного сиюминутного наблюдения.

То же можно сказать о первых строфах пятой главы:

Зима! Крестьянин торжествуя [211] На дровнях обновляет путь; Его лошадка, снег почуя, Плетётся рысью как-нибудь; Бразды пушистые взрывая, Летит кибитка удалая; Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке. Вот бегает дворовый мальчик, В салазки жучку посадив, Себя в коня преобразив; Шалун уж заморозил пальчик: Ему и больно, и смешно, А мать грозит ему в окно…

Академик Д. С. Лихачёв посвятил первому четверостишию специальную заметку, где объясняет, что значит «крестьянин торжествуя» — радуется снегу, от которого зависит урожай; почему «снег почуя» — у лошади главное не зренье, а чутьё; как это «плетётся рысью» — рысь, оказывается, бывает медленная. «Пушкин знал крестьянскую жизнь,— пишет академик,— и всё, что связано в его поэзии с деревней, очень точно и совсем не случайно… Пушкин знал крестьянский быт не как горожанин, а как житель деревни».

Так же точно зная и быт помещичий, Пушкин создал предельно лаконичные, но убийственно точные, социально острые портреты владельцев крепостных «душ».

С утра дом Лариных гостями Весь полон; целыми семьями Соседи съехались в возках, В кибитках, в бричках и в санях. В передней толкотня, тревога; В гостиной встреча новых лиц, Лай мосек, чмоканье девиц, Шум, хохот, давка у порога, Поклоны, шарканье гостей, Кормилиц крик и плач детей. С своей супругою дородной Приехал толстый Пустяков; Гвоздин, хозяин превосходный, Владелец нищих мужиков; Скотинины, чета седая, С детьми всех возрастов, считая От тридцати до двух годов; Уездный франтик Петушков, Мой брат двоюродный, Буянов В пуху, в картузе с козырьком (Как вам конечно он знаком), И отставной советник Флянов, Тяжёлый сплетник, старый плут, Обжора, взяточник и шут. С семьёй Памфила Хардикова Приехал и мосье Трике, Остряк, недавно из Тамбова, В очках и в рыжем парике. Как истинный француз, в кармане Трике привёз куплет Татьяне На голос, знаемый детьми, Réveillez vous, belle endormie.

Цитированные выше письма Надежды Осиповны и Сергея Львовича Пушкиных дочери из Михайловского убедительно свидетельствуют о том, как близка эта картина к тому, что мог наблюдать Пушкин у своих деревенских соседей. Добавим ещё содержащееся в одном из писем Надежды Осиповны сообщение о праздничном обеде и бале у Шелгуновых в Дериглазове. Шелгуновы, по словам П. А. Осиповой, «жили открытым домом — хороший повар, танцы, музыка…» Надежда Осиповна так описывает этот бал, на который съехались все соседи: «Он составился из всех шелгуновских карапузов, Акулины Герасимовны, которая танцевала французские кадрили и все танцы, Наталии Ивановны и домашнего outchitel [учителя], который пляшет, словно исступлённый, словно канатный плясун, и беснуется, как чертёнок, однако с приятностью и грацией, и фокусами, и коленцами вокруг дам — ну, просто умора… При этом одежда денди, но утрированная до невозможности. Этот учитель, кроме танцев, ещё горланит итальянские арии… Г-н Шелгунов в восторге, что имеет у себя на жаловании так называемого француза».

В основном повествовании Пушкин не употребляет подлинных имён, названий мест, хотя нередко они легко угадываются. Он исключал из окончательного текста романа стихи, имеющие узко автобиографический характер. Так остались в черновиках, например, строфы четвёртой главы: XVII — «Но ты — губерния Псковская…», XXXVIII — «Носил он русскую рубашку…» Поэт использует автобиографический материал, результаты личного опыта и личных наблюдений только тогда, когда они имеют типический, обобщающий смысл.

Откровенно автобиографичен Пушкин в лирических отступлениях, которыми столь богаты «деревенские» главы романа. В этих доверительных обращениях к читателю среди прочего поэт говорит о том, что волнует его в данный момент, воспроизводит реальные эпизоды своей жизни.

Таковы, например, в четвёртой главе строфы XVIII—XX — о друзьях и родных, XXVIII—XXX — об альбомах, XXXV — о чтении стихов няне и трагедии соседу…

Да после скучного обеда Ко мне забредшего соседа, Поймав нежданно за полу, Душу трагедией в углу…

Реальность последнего эпизода подтверждается воспоминаниями А. Н. Вульфа, причём первоначально было «душу поэмою», но так как фактически Пушкин читал Вульфу «Бориса Годунова», в окончательном тексте «поэму» заменила «трагедия».

В XXXII строфе пятой главы упоминается Евпраксия (Зизи) Вульф: «Зизи, кристал души моей…»

В последней XLVI строфе шестой главы — сердечное обращение к покидаемым родным местам:

Дай оглянусь. Простите ж, сени, Где дни мои текли в глуши, Исполнены страстей и лени И снов задумчивой души…

 

«Летопись о многих мятежах и пр.»

В той же «масонской книге», где Пушкин писал «Евгения Онегина», между черновыми строфами четвёртой главы романа в конце ноября — декабре 1824 года появляются записи, связанные с трагедией «Борис Годунов»,— план будущей трагедии, черновики первых сцен, выписки из X тома «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина.

Современность и история существовали в сознании Пушкина неразрывно. Он смотрел на прошлое глазами человека своего времени, времени событий исторического значения — Отечественной войны, деятельности первых русских революционеров-декабристов, революционных потрясений в Европе, всё отчётливее осознавая, что ход исторического развития не есть результат цепи случайностей или воли отдельных людей, а подчиняется объективным законам. Глубокий взгляд в прошлое, осмысление законов исторического развития позволяли ему определить свой взгляд на современную действительность и найти свой путь её изображения — путь «истинного романтизма», т. е. реализма, основоположником которого в русском искусстве он стал. В. Г. Белинский называл «Онегина» произведением историческим, хотя среди его героев нет ни одного исторического лица.

Историзм был органически присущ поэтическому мышлению Пушкина. «История народа принадлежит поэту»,— говорил он и на протяжении всего своего творческого пути неизменно обращался к событиям отечественной истории. Ещё на юге он написал «Песнь о вещем Олеге», которой придавал существенное значение, начало поэмы «Вадим» на национально-патриотический сюжет из истории Древней Руси, задумал трагедию на тот же сюжет. Но только в Михайловском, в 1824—1825 годах, было положено начало тому совершенно новому подходу к поэтическому исследованию исторических событий, которого Пушкин придерживался до конца своих дней.

Узнав, что поэт находится вблизи древнего Пскова, К. Ф. Рылеев писал ему в начале января 1825 года: «…ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы». «Борис Годунов» явился как бы ответом на этот призыв, но совсем не таким, какого ждал Рылеев. Это была не романтическая поэма, а первая в русской литературе реалистическая народная драма, основной конфликт которой заключался не в борьбе гордого вольнолюбца-одиночки с тиранией, а в коренных социальных противоречиях эпохи.

Движимый своими историческими интересами Пушкин искал сюжет, который позволил бы создать широкое художественное полотно, обрисовать события, характеры и нравы эпохи, значительной в судьбах народа. Он думал о Степане Разине (которого называл «единственным поэтическим лицом русской истории»), о Емельяне Пугачёве, как вожаках массовых народных движений, искал необходимые сведения о них, но найти их оказалось делом трудным.

Наконец, сюжет был найден в десятом и одиннадцатом томах «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина, вышедших в начале 1824 года и высоко оценённых Пушкиным. «Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! C’est palpitant comme la gazette d’hier»,— восклицал поэт. Жизнь… злободневность…— то, что было нужно. Конец XVI — начало XVII веков, время царствования Бориса Годунова, самозванцев, польской интервенции и крестьянских волнений, охвативших многие районы России. Это был исторический сюжет, дающий возможность обрисовки политической борьбы, народного движения и вызывающий параллели с современностью. Сюжет, достойный трагедии. Пушкин решил, по его словам, «облечь в драматическую форму одну из самых драматических эпох новейшей истории».

Кроме томов Карамзина важным источником служили летописи. «Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, — писал Пушкин — в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые!»

Жизнь на псковской земле с её многочисленными памятниками русского средневековья, близость к народу, непосредственное общение с ним, знакомство с фольклором, в частности историческим, также играли немаловажную роль, создавали благоприятные условия для осуществления смелого замысла.

Работа над «Борисом Годуновым» шла в течение почти всего 1825 года параллельно с работой над четвёртой главой «Евгения Онегина». Трагедию, судя по всему, поэт считал в это время главным своим делом — ни об одном другом произведении он не рассказывает в письмах столь часто и столь подробно.

К середине июля были в основном закончены первые девять сцен, включая сцену в корчме (составившие первую часть), и сразу начата десятая — «Москва. Дом Шуйского».

13 июля поэт писал П. А. Вяземскому: «…душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! — смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие».

Среди этих немногих был Николай Раевский, письма Пушкина к которому всегда отличались дружеской откровенностью и содержательностью. Ещё, по-видимому, в апреле поэт сообщил другу о своём замысле и даже поверил план будущего сочинения. Раевский 10 мая отвечал на это: «Спасибо за план вашей трагедии. Что сказать вам о нём?.. Вам будет суждено проложить дорогу и национальному театру… Хороша или плоха будет ваша трагедия, а заранее предвижу огромное значение её для нашей литературы…» Значение это, по мнению Раевского, заключалось в том, что Пушкин «вдохнёт жизнь» в традиционный тяжеловесный шестистопный стих, сделает диалог «похожим на разговор, а не на фразы из словаря», утвердит «простой и естественный язык», т. е. «окончательно сведёт поэзию с ходуль».

Последовавшее за этим ответное письмо Пушкина представляет особый интерес — в нём не только сообщение о ходе работы над «Годуновым», но и принципиальные соображения о специфике жанра трагедии, о том, на каких началах, следуя каким традициям, «истинно-романтическая трагедия» должна создаваться. «У меня буквально нет другого общества,— пишет Пушкин,— кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии… Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер… распределил между своими героями отдельные черты собственного характера… Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру». (Тому же H. Н. Раевскому поэт позднее писал: «По примеру Шекспира я ограничился изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т. п. Стиль трагедии смешанный. Он площадной и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых». А в набросках предисловия к трагедии утверждал: «Я твёрдо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы шекспировой, а не придворные обычаи трагедии Расина».)

Шекспира Пушкин противопоставляет как классицистам, стремившимся подчинить любое произведение незыблемым, навечно установленным нормам, так и романтикам, подменяющим исторически достоверные характеры условными порождениями фантазии. Ни у тех, ни у других герои не действуют и не говорят на сцене, «как в жизни». Пушкин, прокладывая новый путь в драматической литературе, смело разрушает установившиеся нормы, признаёт одно правило — «отсутствие всяких правил», полную свободу творчества во имя создания произведений жизненной правды и народности. Народности, выражающейся не в нарочито-архаических оборотах речи и внешних атрибутах, а в проникновении в дух времени, быт, нравы, характеры, психологию, язык людей изображаемой эпохи. В исторической драме главное действующее лицо — народ, ибо он является движущей силой в истории. «Что развивается в трагедии? Какая цель её? Человек и народ. Судьба человеческая, судьба народная».

О том, как он работает, в письме Раевскому поэт рассказывает: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов».

И именно в этом письме Раевскому, в связи с работой над «Борисом Годуновым», прозвучало признание поэта: «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить». Не просто сочинять, а творить — создавать произведения совершенно новые, небывалые. Пушкин вступал в одну из самых значительных, переломных эпох своей творческой жизни — начинающейся творческой зрелости, высочайших творческих достижений.

В середине сентября была завершена вторая часть «Бориса Годунова», кончая сценой «Ночь. Сад. Фонтан».

Прошло ещё около двух месяцев, и Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедией, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай да сукин сын!»

Надо только представить себе эту сцену! Пушкин ещё не говорил так ни об одном своём произведении. Да, он действительно совершил подвиг и был «очень доволен» (как писал Бестужеву) новым своим созданием.

Это стоило немалых усилий. Три осенних месяца прошли в постоянном напряжённом труде. Он писал, запершись в своём скромном михайловском жилище — иногда целыми днями, а то и вскакивая среди ночи, при свече. Мысли о злополучном царе, ловком самозванце, боярах и черни, монахах и юродивых не оставляли его и во время прогулок, поездок в Тригорское. П. В. Анненков передал рассказ Пушкина, как однажды, «возвращаясь из соседней деревни верхом, обдумал всю превосходную сцену свидания Дмитрия с Мариной в Годунове. Какое-то обстоятельство помешало ему положить её на бумагу тотчас же по приезде, а когда он принялся за неё через две недели, многие черты прежней сцены изгладились из памяти его. Он говорил потом своим друзьям, восхищавшимся этой встречей страстного Самозванца с хитрой и гордой Мариной, что первоначальная сцена, совершенно оконченная в уме его, была несравненно выше, несравненно превосходнее той, какую он написал».

То, что мог наблюдать Пушкин во время прогулок в окрестностях Михайловского, помогало ему в создании как правдивых картин современной сельской жизни, родной русской природы, так и картин исторического прошлого, свидетелем которого была эта древняя псковская земля. Поэта окружали многочисленные памятники той эпохи, о которой писал он свою трагедию.

В середине июля, сообщая Вяземскому о ходе работы над трагедией, Пушкин приводил шутливое стилизованное её заглавие: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве, писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333 [1825] на городище Ворониче». Позже появляется вариант этого стилизованного заглавия — «…летопись о многих мятежах и пр. писано бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Ворониче».

Постоянно повторяющееся «городище Воронич» названо не случайно. Пушкин осознавал историческое значение этого места, столь хорошо ему знакомого.

Остаток древней русской крепости, Воронич некогда был обширным и богатым псковским пригородом близ литовской границы, «польского рубежа», у большой дороги из Москвы и Пскова на Литву и Польшу. В течение нескольких столетий (XIV—XVII) эти приграничные земли подвергались постоянным нападениям ливонских рыцарей, литовских и польских феодалов и служили ареной кровопролитной борьбы русских людей с иноземными захватчиками. Для обороны своей земли, а затем и границ Московского государства от опустошительных набегов иноземцев псковичи строили укрепления. «По находящимся в пограничии к Литве в Российской стороне и несколько в окружности города Опочки, во многих особливо же в пустых неплодных и гористых местах окопанным курганам, а в некоторых состоят насыпные валы наподобие укрепления, что оные были тогда ко убежищу служащие поселянам, подверженным опасности не только разорения, но и лишения самой жизни»,— говорится в трудах опочецкого провинциального секретаря Леонтия Травина 1798 года. Воронич, как и Выбор, Врев, Велье, защищал подступы к Пскову с юга и юго-запада.

Вороническая крепость стояла в первой линии укрепления, у переправы через низовье реки Сороти. Как и большинство других крепостей, она была построена при слиянии двух рек: Сороти и малого её притока Воронца, на самом высоком из прибрежных холмов. Крепость окружали земляной вал и деревянные стены с бойницами и башнями.

В укрепление — «верхний город» — жители собирались лишь во время военной опасности. В мирное время они жили в посаде близ крепости — «нижнем городе», который также был обнесён деревянной стеной и окружён рвом. Занимались промыслом, торгом, а иные и землепашеством.

Воронич, прикрывая в военное время переправу через Сороть, в мирные годы давал населению все удобства переезда через реку и открывал путь на Псков и Москву. Потому он был не только одним из сильнейших укреплений, но и весьма значительным городом.

В первой четверти XVI века (1517—1526) «посол в Московию» римского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн ехал в Москву из Кракова через Полоцк, Опочку, Воронич. В своих «Записках о Московии» он рассказывает: «Затем мы прибыли в Воронич (8 миль), город, стоящий на реке Сороте, которая, приняв в себя реку Воронец, впадает в Великую реку немного ниже города».

Через много лет другой иностранец — состоявший на службе у польского короля Стефана Батория Рейнгольд Гейденштейн — в «Записках о Московской войне. 1578—1582» (имеется в виду Ливонская война, начавшаяся в 1558 году и закончившаяся в 1583-м) писал о Ворониче: «Город Воронеч расположен выше [севернее] Заволочья при реке [Сороти] и, благодаря удобному положению этой реки, впадающей в Великую, а через неё у Пскова в озеро и далее в залив Финский, был некогда обширен и по торговле, и по числу жителей».

Согласно официальным московским сведениям, до конца XVI века в Ворониче числилось более четырёхсот тягловых дворов на посаде и более двухсот «осадных клетей» в крепости, около двух тысяч жителей. Эти цифры указывают, что по тому времени Воронич принадлежал к городам среднего размера, по числу жителей превосходил Выбор, Остров, Опочку.

В Ворониче известны были монастыри Никольский, Михайловский, Спасский, Успенский и другие; церкви Ивана Милостивого, Ивана Предтечи, Кузьмы и Демьяна, Егорья и другие. Монастыри и церкви Воронича владели обширными землями во многих губах: Спасский монастырь «из Вороноча с Чичаговы горы» владел землями в Спасской губе; Егорьевская вороническая церковь — в Егорьевской губе; Михайловский воронический монастырь — в Михайловской губе.

Описывая Воронический уезд, писцы, между прочим, отмечали «в Михайловской губе от Вороноча, от посаду за полторы версты озерко Маленец у Вороноча озера, по смете на три десятины, сквозь его течёт река Сороть, а рыба в том озерке весной живёт белая — щуки, лещи, окуни, плотицы, а летом да зимою рыба лини».

Воронич уже в 1349 году упоминается в Псковской летописи как центр волости, а затем как сильный псковский форпост встречается всё чаще.

В 1405—1406 и 1426 годах вороничане героически обороняли свой город от дружин литовского князя Витовта и, несмотря на длительную, тяжёлую осаду, не сдались врагу. В 1407—1408 годах вороничане одержали победу над отрядом немецких рыцарей. Летом и осенью 1521 года Воронич был сборным пунктом псковских, новгородских и московских войск, возглавляемых воеводами великого князя Василия Ивановича, на случай военных действий против Литвы и немцев.

Значение Воронича, как и других псковских пригородов, в защите русской земли особенно возросло в эпоху царствования Ивана Грозного. Псковская летопись рассказывает о том, что царь Иван с братом своим князем Георгием 29 ноября 1546 года заезжал из Пскова в Воронич — «во Пскове месяца ноября 28, в неделю, одну ночь ночевав, и на другую ночь в Вороничи был».

Через Воронич проходил со своим войском польско-литовский король Стефан Баторий во время похода на Псков летом 1581 года. Здесь устроил сборный всех своих отрядов. Пскова, как известно, Баторий не взял, но все пригороды, и в том числе Воронич, принявшие на себя основной удар врага и в течение многих месяцев находившиеся в центре боевых действий, были разорены и опустошены. Сопровождавший войска Батория секретарь ксёндз Ян Пиотровский писал в своём дневнике 8 августа 1581 года: «Провёл ночь в пяти милях от Вороноча; там обилие во всём, селения расположены густо, хотя нигде не видно ни одного человека».

Когда в 1585—1587 годах в псковские пригороды прибыли из Москвы писцы для описания городов и волостей, пострадавших от войны, они застали полную «пустоту». Города лежали в развалинах; в уездах вместо пашен и нив были сплошные «перелоги», население было истреблено или разбежалось — «пожни оброчные, а ныне их на оброк не взял никто». В частности, не существовало и города Воронича, и писцы о нём выразились так: «Городище, что был город Воронич, на реке на Сороти». Вокруг развалин города, на пожарище старого посада, ютились в семи жилых дворах «людей девять человек», да десять дворов стояло пустых; всё остальное было уничтожено.

После ухода вражеских полчищ мирная жизнь в пригородах постепенно начала возрождаться: возвращалось уцелевшее население и восстанавливало своё хозяйство; возобновлялась торговля на ярмарках; московское правительство размещало во дворах и на землях «погибшего мелкого люда и посадских людей» гарнизоны стрельцов.

Однако вскоре новые военные грозы времён Смуты и борьбы Москвы с Речью Посполитой опустошили край. В свидетельствах летописцев и актах, касающихся истории Псковского края XVII века, встречается много указаний на вторжение неприятельских отрядов. Большие отряды литовцев и немцев в 2—3 тысячи человек под командованием полковников Лисовского, Юницкого и других разоряли, грабили, жгли псковские пригороды. С невероятной жестокостью захватчики убивали стариков, женщин, детей, многих угоняли в плен.

Отряды Лисовского, Юницкого, как и другие, встретили решительное сопротивление со стороны псковичей, были разбиты и изгнаны из пределов России, Но ущерб, причинённый ими жителям псковских пригородов, был очень велик. В челобитной царю вороничане жаловались на скудость своей земли, которая расположена «близ польского рубежа и от польских людей разорена».

Заботясь о безопасности населения, московское правительство осенью 1661 года распорядилось «послать в Опочецкий и в Велейский и в Воронеческий уезды и во все пустые пригороды опочецких пушкарей и стрельцов тотчас и велети бы им в тех уездах всяких чинов крестьянам сказывать, чтоб они из деревень своих со всеми животы и с женами и с детьми и с животиною ехали в городы, кому куда ссяжнее (куда можно поместиться.— А. Г.), тотчас безо всякого мотчания [промедления], а сами б в деревнях своих жили налегке с великим бережением, чтобы польские и литовские люди, пришед безвестно, над ними, уездными людьми, какого дурна не учинили».

После заключения в 1686 году «вечного мира» Москвы с Речью Посполитою набеги иноземцев на псковские пригороды прекратились. В уезды стали возвращаться «на старые печища» прежние обитатели, наезжали новые. Однако многие города оставались «пустыми». В возрождении их уже не было надобности. Известное стратегическое значение сохранили лишь пролегающие здесь пути. Так, во время Северной войны, в 1706—1708 годах, Пётр I ездил из Петербурга на польский театр военных действий через Псков и Воронич. И позже, в Отечественную войну 1812 года, через Воронич проходили петербургские отряды народного ополчения — те самые, которых провожали из Царского Села юные лицеисты.

В 1719 году Воронич с наименованием «пригород» был приписан к уездному городу Опочке Псковской провинции. Воронические земли с обитавшим в них крестьянским населением отошли ко двору, а затем во владение помещиков, поселённых здесь по царским указам. Так, большая часть Михайловской губы перешла во владение Ганнибалов, Егорьевской — во владение Вындомских.

Трудно сказать, знал ли Пушкин историю этих мест в подробностях, но то, что он был знаком с нею, не подлежит сомнению. Отдельные факты её встречаются в «Истории Государства Российского» H. М. Карамзина. Она упоминается в летописях. Наконец, Пушкин слышал многочисленные легенды, которые бытовали среди местных крестьян, нередко находивших на Вороническом городище и вблизи него каменные ядра, монеты, предметы старинной утвари.

Естественно, всё это много говорило Пушкину, поэту и историку.

Знаменательны строки стихотворения H. М. Языкова «Тригорское», высоко оценённого Пушкиным. Образы и настроения их в равной степени были близки обоим поэтам.

В стране, где вольные живали Сыны воинственных славян, Где сладким именем граждан Они друг друга называли; Куда великая Ганза Добро возила издалеча, Пока московская гроза Не пересиливала веча; В стране, которую война Кровопролитно пустошила, Когда ливонски знамена Душа геройская водила; Где побеждающий Стефан В один могущественный стан Уже сдвигал толпы густыя, Да уничтожит псковитян, Да ниспровергнется Россия! Но ты, к отечеству любовь, Ты, чем гордились наши деды, Ты ополчилась… Кровь за кровь… И он не праздновал победы! В стране, где славной старины Не все следы истреблены, Где сердцу русскому доныне Красноречиво говорят: То стен полуразбитых ряд И вал на каменной вершине, То одинокий древний храм Среди беспажитной поляны, То благородные курганы По зеленеющим брегам… .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . Там, у раздолья, горделиво Гора трёххолмная стоит…

Вороническое городище — один из тех памятников псковской старины в окрестностях Михайловского и Тригорского, о которых говорит Языков.

Другим таким памятником являлась Савкина горка. Этот большой красивый зелёный холм возвышался над самой Соротью примерно на полпути из Михайловского в Тригорское. Строгая правильность формы указывала на его искусственное происхождение. Узкая, винтом идущая старая дорога вела на вершину, откуда открывалось раздолье бескрайних просторов заречья.

Безмолвным свидетелем «давно минувших дней» сохранялась на вершине гранитная плита с выбитой на ней надписью «Лето 7021 [1513] постави крест Сава поп». Отсюда, конечно, пошло название «Савкина горка». Плита — подножие креста, поставленного, надо полагать, на братской могиле русских воинов, погибших здесь в сражениях с иноземными захватчиками.

Считалось, что Савкина горка составляла часть воронического укрепления, быть может, его форпост.

По преданию, где-то здесь стоял один из монастырей Воронича — тот «Михайловский монастырь с городища», от которого получили своё название Михайловская губа и сельцо Михайловское. Историк этих мест Л. И. Софийский писал: «Нет ничего удивительного в том, что Савкина горка в старину принадлежала Вороничу и что там был насыпан земляной вал и, возможно, что там был монастырь». Согласно новейшим археологическим изысканиям Савкинское укрепление ещё древнее Воронического и основано не позднее XIII века.

Пушкин знал и любил этот полный обаяния древности уголок. Об этом свидетельствует возникшее у поэта уже после ссылки намерение приобрести граничащее с Михайловским и Тригорским маленькое именьице Савкино, куда входила и «горка».

Вороническое городище, Савкина горка — реальные свидетели событий той бурной эпохи, о которой поэт непрестанно думал и которой посвятил свою трагедию,— помогали ему ощутить «дух времени», будили его воображение. Для Пушкина всегда при создании исторического произведения было необходимо подкреплять сведения, почерпнутые из книг и архивных документов, живыми впечатлениями — будь то встречи с непосредственными участниками интересовавших его событий или знакомство с местами, где эти события происходили.

Несомненно, много дало поэту близкое соседство такого замечательного исторического и архитектурного памятника, как Святогорский монастырь, знакомство с его прошлым и настоящим.

Святогорский монастырь расположился на краю небольшой слободы, возле живописного озерка Тоболенец. Первоначально по названию озерка и слобода именовалась Тоболенец, а после основания монастыря стала официально называться Святые Горы. Гористой, точнее, холмистой была вся местность. Это Синичьи горы, отроги Валдайской возвышенности, тянущиеся на юго-запад к границам Белоруссии и Литвы.

Святогорский Успенский мужской монастырь был основан в 1569 году псковским воеводой князем Юрием Токмаковым на средства царской казны по указу Ивана Грозного, который, как уже говорилось, сам посещал эти земли. Основание монастыря, как обычно, сопровождалось созданием особой легенды. Псковская летопись под 1566 годом сообщает: «Того ж лета 7074 [1566] явися в Вороночщине на Синичьих горах, на городищи проща (дающая прощение.— А. Г.) именем причистыя богородицы и многое множество прощение (т. е. исцеление.— А. Г.) человеком всякими недуги начася». Пользуясь этим сообщением летописца, позднейшая рукописная «Повесть о явлении чудотворных икон… во области града Пскова на Синичья горе, иже ныне зовома Святая гора», хранившаяся в монастыре и известная в нескольких редакциях XVII века, рассказывает о том, как в 1563 году, а затем ещё через шесть лет явились юродивому пастушку из Воронича пятнадцатилетнему Тимофею чудотворные иконы богоматери — «Умиление» и «Одигитрия» (путеуказательница), сначала у реки Луговицы, где он пас стадо, затем на высокой Синичьей горе близ Тоболенца; как произошли от этих икон «различные исцеления болезним» и другие чудеса; как, узнав «о всех сих происшествиях» через псковского воеводу Юрия Токмакова, царь Иван Васильевич Грозный «повеле на той горе устроити церковь каменну во имя пресвятыя богородицы честного и славного ея успения и повеле быти обители [монастырю]».

Эта наивная легенда, разумеется, никак не объясняет истинных причин основания Святогорского монастыря, она сочинена для придания авторитета святогорским «святыням» и популяризации их среди местного населения. Сообщение летописи под 1566 годом о появлении чудотворных исцеляющих икон «в Вороночщине» академик С. Ф. Платонов справедливо связывал с прошедшей в этом году по Руси жестокой эпидемией. Повеление же царя Ивана Грозного построить на высоких Синичьих горах близ пригорода Воронина монастырь реально было вызвано соображениями политическими и военно-стратегическими, заботой об укреплении позиций Московского государства в этом пограничном районе, о защите населения при набегах иноземцев.

Из ранней истории Святогорского монастыря известно очень немного, так как большая часть монастырского архива XVI—XVIII веков сгорела во время ночного пожара 5 марта 1784 года, уничтожившего почти все деревянные строения с находившимся в них имуществом. Когда создавалось первое краткое описание Святогорского монастыря (1821), в основном архива уже не было.

Известно, что до второй половины XVII века монастырь официально считался в числе трёх десятков «старших» обителей всей Руси, владел большим количеством крепостных крестьян, населявших окрестные деревни, обширными пахотными землями и покосами, рыбными ловлями на озёрах Воронич, Белогуль и реке Сороти, пользовался доходами с перевоза на Сороти у Воронима, ярмарочными выгодами и пр. К Святогорскому монастырю было приписано несколько других монастырей Воронича и Опочки. В нём находилось духовное правление Опочецкого и Новоржевского уездов. Он не лишён был и некоторого политического веса — святогорский настоятель Зосима Завалишин участвовал в земском соборе 1598 года в Москве и подписал грамоту об избрании на царство Бориса Годунова.

Резко изменилось положение монастыря после издания Екатериной II в 1764 году указа о секуляризации церковных вотчин. Пахотные земли и другие угодья за ним сохранились, но из крестьян осталось всего несколько человек «монастырских служителей», духовное правление было переведено в Опочку, и монастырь оказался в числе третьеклассных, по степени сорок пятым, с небольшим числом «монашествующей братии».

Примерно так выглядел Святогорский монастырь и в начале XIX века, когда с ним впервые познакомился Пушкин. Это был типичный третьеклассный провинциальный монастырь, в котором обитало не более полутора десятка «братии», но ещё достаточно богатый и влиятельный. Он получал значительные средства от своих угодий, сдаваемых в аренду окрестным жителям, от ярмарок, крестных ходов, всевозможных сборов, а также принимая изрядные пожертвования от соседних помещиков — Львовых, Карамышевых и других. Щедрым жертвователем был Осип Абрамович Ганнибал. Монастырь старался расширять свои земельные владения не только за счёт получаемых в дар от помещиков, но и прикупая, а то и отбирая у крестьян. Так, много лет, с 1802 года, шла тяжба между монастырём и крестьянами деревни Бугрово за «мельничное место» близ названной деревни. Притесняемые «монашествующей братией» посадские люди писали жалобы. В одной из них сообщаются следующие данные о состоянии монастыря: «А под тем Святогорским монастырём вотчинных деревень и пустошей довольно и сенных покосов в том Воронецком уезде у семи верстах ставитца, опричь деревень и пустошей, больше трёх тысяч копен. А крестьянских и бобыльских дворов болши ста дворов, также и оброчных рыбных ловель и конских пошлин и всяких угодий и полавочных всяких доходов оброку собираетца денежными доходы в обитель многими доходы, а монахов в том монастыре малое число, кроме игумена братье человек с тринадцать или меньше и теми монастырскими многими доходами сами корыстуютца и богатятца и родственников своих помогают великою мочью…» Неудивительно, что даже в 1830-е годы монастырь в Святых горах, наряду с монастырём в Печерах называли самым богатым на Псковщине.

Пушкин неоднократно бывал в Святогорском монастыре в 1817, 1819, особенно в 1824—1826 годах. В первые приезды посещал могилы деда, бабушки, брата Платона. В годы ссылки обязан был регулярно являться к настоятелю монастыря игумену Ионе, своему «духовному пастырю», имевшему за ним «бдительный надзор». И конечно, этот уникальный памятник эпохи «многих мятежей», как и городище Воронич и Савкина горка, не мог не вызывать живого интереса автора «Бориса Годунова».

В монастырской библиотеке, где хранились ещё остатки архива, он мог найти немало занимательного. Знакомился с жизнью монахов, их нравами, слушал бытовавшие здесь рассказы об истории монастыря, о монашеской жизни в прошлом.

Обычно он входил в монастырь через восточные ворота, к которым прямо приводила его дорога из Михайловского. Невысокая кирпичная арка на фундаменте из дикого камня, распашные деревянные створы на железных кованых петлях с тяжёлыми крюками, узкая калитка в одной из створ и небольшое каменное строение с окнами во двор — такими были эти древние Анастасьевские ворота. Главные ворота, северные (Святые, или Пятницкие) первоначально были столь массивными, что над ними в верхнем ярусе находилась деревянная Пятницкая церковь (отсюда название ворот). После 1764 года церковь эту сняли и поставили за монастырскую ограду. В 1795 году старые массивные каменные ворота были заменены более лёгкими, кирпичными, с шатровой тесовой кровлей и кирпичной кельей для караульного. Всю территорию монастыря и отдельно соборный холм окружала двухметровой высоты каменная ограда. Её возвели в том же 1795 году взамен старой деревянной.

На соборный холм — Святую гору — вели две лестницы, с юго-восточной и юго-западной стороны. Вторая широкая лестница из нетёсаного гранитного камня приводила прямо к главному входу собора.

Успенский собор был заложен в год основания монастыря — 1569-й. Тогда из псковского плитняка возвели небольшой храм, составивший основу собора. Много позже, в 1770 году, к нему был пристроен кирпичный придел с южной стороны, а ещё через несколько лет, в 1776 году,— такой же придел с северной стороны. В конце XVIII века над главным входом началось строительство новой четырёхъярусной каменной колокольни, законченное в 1821 году. Её белые ярусы и серебристый шпиль, поднимавшиеся из густой зелени вековых лип почти на сорок метров, были видны за много вёрст со всех дорог, ведущих к Святым Горам.

Архитектура Святогорского Успенского собора типична для древних псковских храмов. Он одноэтажный, приземистый, с редкими узкими окнами. Его каменные стены отличаются почти метровой толщиной и добротностью кладки. Они вполне могли служить и, несомненно, служили надёжным укрытием при неприятельских набегах. Все украшения их составляют полуколонны по углам да неширокий геометрический орнамент вокруг барабана и на апсидах.

Внутри храм так же прост и торжественно строг. Правильные дугообразные своды покоятся на четырёх массивных столбах. Пол каменный, плитный. Гладкие побелённые стены украшала незатейливая роспись. У западной стены, под окном, в конце XVIII века устроены были хоры — узкий балкон с точёной деревянной балюстрадой. Иконостас со старинными иконами XVI—XVII веков и утварь отличались высоким мастерством и богатством.

По рассказам современников, Пушкин, приходя в монастырь, «по целым часам гулял на Святой горе, около храма…». Заходил, конечно, и внутрь, поднимался на колокольню, с которой можно было видеть всё вокруг на десятки вёрст; в ясную погоду видны были даже очертания Новоржева. Колоколов было много — самый большой, весом 151 пуд 10 фунтов, отлит в 1753—1755 годах на заводе московского купца Данилы Теленева. Другой, немногим меньше, по преданию, пожалован Борисом Годуновым.

Не здесь ли, во время прогулок на Святой горе, рождалась удивительная сцена «Келья в Чудовом монастыре», как раньше, во время ночной поездки верхом возле Воронича — сцена объяснения Самозванца с гордой полячкой? Не под сводами ли древнего Святогорского храма возник перед поэтом живой образ летописца Пимена, слагающего для потомков правдивое сказание о своём многотрудном времени?

Пушкин писал: «Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях; простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие (можно сказать) набожное к власти царя, данной богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сихдрагоценных памятниках времён давно минувших». Однако и в данном случае, как всегда, непосредственные жизненные наблюдения служили поэту важным дополнением к полученному в результате тщательного изучения источников письменных, литературных и помогли создать характер поразительной исторической достоверности, жизненной реальности.

Эта достоверность, жизненность пушкинского создания потрясла современников. Историк М. П. Погодин, присутствовавший на чтении «Бориса Годунова» Пушкиным, возвратившимся из ссылки (чтение происходило в Москве, у Веневитиновых), вспоминал: «Первые явления мы выслушали тихо и спокойно… Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена; мне послышался живой голос древнего русского летописателя».

В. Г. Белинский восторженно писал о сцене в келье Чудова монастыря: «Тут русский дух, тут Русью пахнет! Ничья, никакая история России не даёт такого ясного, живого созерцания духа русской жизни… Вообще вся эта превосходная сцена сама по себе есть великое художественное произведение, полное и оконченное. Она показала, как, каким языком должны писаться драматические сцены из русской истории…»

К югу от соборного холма простирался большой «чистый» монастырский двор. Здесь, у самого подножия холма, с конца XVIII века стояла небольшая Никольская церковь, находились многочисленные строения — братский корпус (кельи), дом настоятеля, склады, амбары… Замыкал двор длинный одноэтажный каменный корпус, возведённый в 1825 году на месте такого же деревянного. В нём размещались трапезная, кухня, кладовые. Посреди — широкие ворота с тяжёлыми деревянными створами, которые вели во второй хозяйственный двор.

Посещая Святогорский монастырь, Пушкин заходил и сюда на монастырские дворы, в братский корпус, трапезную. Здесь он мог наблюдать монашеский быт, слышать рассказы о событиях недавних и далёких.

О том, каков был этот монашеский быт, что представляли собою нравы и повадки «честной братии», повествуют сохранившиеся документы из истории монастыря. Так, в конце XVIII века братия подала в Духовное правление жалобу на настоятеля игумена Созонта, в которой говорилось, что «для братии в пищу кроме хлеба и штей без заливки или кашицы пресной ничего не-готовится, да и квасу такожде не делается, деньги братские задерживает, да вдобавок дерётся дубиной». При знакомстве с этим любопытным документом, который мог быть известен и Пушкину, невольно вспоминается сцена из «Бориса Годунова» — «Ограда монастырская», не вошедшая в окончательную редакцию трагедии.

Тоскливый и однообразный паразитический монастырский быт порождал пьянство, буйство, корыстолюбие. Об этом красноречиво говорят указы Псковской консистории по Святогорскому монастырю о наказаниях провинившихся. В указе от 15 марта 1781 года, например, поведено было иеромонаха Феофилакта «за разные ругательные слова и драку посадить вбольшую цепь, и содержать ево… до недели втой цепи безвыпускно, а сверх того, чтоб ему сие ево преступление было чувствительно и быть ему вчерных монастырских трудах». В 1785 году 2 августа штатный служитель монастыря Мина Алексеев «за вынесение им воровски из келии игумена казённых монастырских денег двухсот рублев да сборных лавочных мелких в трёх мешках девяносто пяти рублев» был отдан под суд и приговорён «к наказанию кнутом, с вырезанием ему ноздрей, с постановлением на лбу и на щеках знаков и с отсылкой в каторжную работу». В штрафном журнале монастыря за 1804 год есть записи о служителях Прокопии Иванове и Петре Филипове. Первый «при некоторых из братии и служителях был штрафован розгами», второй «посажен был на цепь, в которой он в кузнице замок разбил и стуло расколов ушёл в кабак… за что был штрафован розгами». Уже в пушкинское время монастырский казначей иеромонах Василий за бесчинства в пьяном виде «был заперт в погреб на полторы сутки».

Подобной же «праведностью» отличались и настоятели монастыря. Так, при настоятеле игумене Моисее (1789—1808) исчезли неведомо куда монастырские ценности на сумму 645 рублей 85 копеек, причём эти деньги, по приказу Консистории, вычитали из содержания настоятеля по 100 рублей в год. Игумен Пётр, бывший настоятелем после Моисея до 1818 года, нередко исчезал из обители на длительное время; однажды, когда Святые Горы неожиданно посетил псковский архиерей, игумена более суток искали и не могли сыскать ни в монастыре, ни в его окрестностях. Известно, что и преемник игумена Петра Иона, настоятель монастыря с 1818 по 1827 год, «духовный отец» и соглядатай Пушкина, отнюдь не был трезвенником.

Создавая в своей трагедии сцену «Корчма на литовской границе», образы бродяг-чернецов Варлаама и Мисаила, Пушкин не мог не вспоминать то, что видел и слышал в Святогорском монастыре.

В трагедию Пушкина вошло то, что было присуще «честным инокам» всех времён, переходило из века в век и сохранялось неизменно в быту и нравах святогорских монахов. Имена своих иноков он мог найти на страницах Карамзина, в летописях, но они встречаются и в истории Святогорского монастыря. Иногда поэт прямо вносил в трагедию что-то из слышанного в монастыре. Так, например, для прибауточной речи Варлаама он воспользовался присловием, которое любил употреблять игумен Иона:

Наш Форма Пьёт до дна. Выпьет, поворотит, Да в донышко поколотит.

Варлаам говорит: «…пьём до донушка, выпьем, поворотим и в донушко поколотим». Среди черновиков Пушкина есть запись: «А вот то будет, что ничего не будет. Пословица святогорского игумена».

Вскоре после первого знакомства Пушкина с его «духовным пастырем» осенью 1824 года в его рабочей тетради — «масонской книге» на странице с первыми набросками к «Борису Годунову» появилось весьма выразительное изображение солидного монаха в клобуке, вероятно, игумена Ионы.

И ещё одна интересная деталь: святогорские монахи, так же как Варлаам и Мисаил, ходили собирать «на монастырь». Бывали они и в Михайловском, и в Тригорском. И от них-то мог слышать поэт жалобы, подобные тем, которые вложил в уста Варлаама: «Плохо, сыне, плохо! ныне христиане стали скупы; деньгу любят, деньгу прячут. Мало богу дают. Прииде грех великий на языцы земнии, все пустися в торги, в мытарства; думают о мирском богатстве, не о спасении души. Ходишь, ходишь; молишь, молишь; иногда в три дни трёх полушек не вымолишь. Такой грех! Пройдёт неделя, другая, заглянешь в мошонку, ан в ней так мало, что совестно в монастырь показаться; что делать? с горя и остальные пропьёшь; беда да и только.— Ох плохо, знать, пришли наши последние времена…»

Особенно охотно наведывался Пушкин в Святые Горы в дни ярмарок, которые устраивались при монастыре несколько раз в году.

Самой многолюдной и обширной бывала традиционная ярмарка летом, в «девятник» —девятую пятницу после пасхи. На неё съезжалась масса народу — окрестные помещики, купцы со всевозможными товарами из Опочки, Новоржева, Острова, Пскова, Ревеля, Риги, даже из Москвы и Нижнего Новгорода, ремесленники, крестьяне с домашними изделиями. Прибывали сухим путём, приплывали в лодках по Великой. Присылались в изрядном числе и полицейские чины для наблюдения за порядком. Открытие ярмарки возвещал подъём ярмарочного флага на высоком флагштоке. С раннего утра начиналась бойкая торговля. Она шла на просторном гостином дворе, находившемся сразу за большим каменным корпусом (здесь стояли лавки, до 150 штук, специально выстроенные монастырем для купцов побогаче; они приносили в монастырскую казну немалый доход, около 1500 рублей), на монастырском поле, вдоль новоржевской дороги (здесь торговали во временных ларях и прямо с возов). Ярмарка шумела, гудела, двигалась. Щеголеватые наряды помещиков и помещиц, добротные поддёвки купцов, пёстрая домотканая одежда крестьян и крестьянок, лохмотья нищих, юродивых, чёрные рясы монахов; лавки, лари, телеги, доверху гружённые, балаганы, карусели — всё это создавало впечатляющее красочное зрелище.

Пушкин, одетый в русскую рубашку, с широкополой соломенной шляпой на голове, железной палкой в руках, бродил среди толпы, вслушивался в народную речь, запоминал, а что-то и записывал.

Сохранилось несколько свидетельств современников о посещении Пушкиным святогорских ярмарок.

«Во время бывших в Святогорском монастыре ярмарок,— вспоминал псаломщик воронической церкви А. Д. Скоропост, — Пушкин любил ходить, где более было собравшихся старцев [нищих]. Он, бывало, вмешается в их толпу и поёт с ними разные припевки, шутит с ними и записывает, что они поют…»

Кучер Пётр Парфенов передавал, что поэт ходил на ярмарку «как есть, бывало, как дома: рубаха красная, не брит, не стрижен, чудно так, палка железная в руках; придёт в народ, тут гулянье, а он сядет наземь, соберёт к себе нищих, слепцов, они ему песни поют, стихи сказывают. Так вот было раз, ещё сперваначалу, приехал туда капитан-исправник на ярмарку: ходит, смотрит, что за человек чудной в красной рубахе с нищими сидит. Посылает старосту спросить: кто, мол, такой? А Александр-то Сергеевич тоже на него смотрит, зло так, да и говорит эдак скоро (грубо так он всегда говорил): „Скажи капитану-исправнику, что он меня не боится, и я его не боюсь, а если надо ему меня знать, так я — Пушкин“. Капитан ничто взял, с тем и уехал, а Александр Сергеевич бросил слепцам беленькую да тоже домой пошёл…»

Любопытное свидетельство оставил молодой опочецкий купец Иван Игнатьевич Лапин — он записал в дневнике: «1825 год… 29 Мая. В Святых Горах был о 9 пятнице… И здесь я имел счастие видеть Александру Сергеевича г-на Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с предлинными чёрными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю — около 1/2 дюжины». Судя по содержанию дневника, этот молодой человек (ровесник Пушкина) мало чем выделялся из провинциальной мелкой купеческой среды, но почитывал журналы, сам пытался сочинять стишки и имя автора «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» было ему известно — отсюда «имел счастие видеть…»

А. Н. Вульф рассказывал: «…в девятую пятницу после пасхи Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанный ремнём, с палкой и в корневой шляпе, привезённой им ещё из Одессы. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализирован…»

Ещё более, чем необычным костюмом, новоржевские и опочецкие соседи Пушкина, естественно, были «скандализированы» его дружественным общением с мужиками, нищими, юродивыми. Это давало пищу сплетням, слухам, а впоследствии и доносам. Но автора «Бориса Годунова» не случайно можно было видеть на ярмарке чаще всего именно среди нищих, слепцов, юродивых. Он не только задумал ввести образ юродивого в свою трагедию, но отвёл ему роль выразителя совести народной, вложил в его уста приговор народа над царём и, как всегда, повсюду искал необходимый материал, чтобы создаваемый им образ был достоверным, живым. В августе 1825 года Пушкин писал Жуковскому: «Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака (Железный Колпак — знаменитый древнерусский юродивый.— А. Г.) или житие какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих Минеях — а мне бы очень нужно». Просьба Пушкина была передана Карамзину, и месяц спустя поэт писал Вяземскому: «Благодарю от души Карамзина за Железный Колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее! Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии — всех, думаю, будет — 4».

В «Истории» Карамзина Пушкин читал о юродивом Николке. Это реальное историческое лицо.

Будучи в Пскове, в кремлёвском Троицком соборе, среди находившихся там княжеских гробниц поэт не мог не обратить внимания на скромную каменную плиту, на которой значилось, что здесь покоится прах блаженного Николая Саллоса («саллос» по-гречески — юродивый). Псковичи в середине XVI века знали Николая Саллоса просто как юродивого Николку. Но почему он удостоился чести быть погребённым в главном соборе, рядом со знаменитыми князьями? Об этом повествуют летописи и устные предания. В них говорится, что в 1570 году, разгромив Новгород, царь Иван Грозный шёл на Псков. Псковичей ждала злая участь. Но юродивый Николка спас город. По словам H. М. Карамзина, под защитою своего юродства он «не убоялся обличить тирана в кровопийстве и святотатстве. Пишут, что он предложил Иоанну в дар кусок сырого мяса; что царь сказал: „Я христианин и не ем мяса в Великий пост“, а пустынник ответствовал: „Ты делаешь хуже; питаешься человеческою плотью и кровию, забывая не только пост, но и бога!“ Грозил ему, предсказывал несчастия и так устрашил Иоанна, что он немедленно выехал из города; жил несколько дней в предместии; дозволил воинам грабить имения богатых людей, но не велел трогать иноков и священников; взял только казны монастырския и некоторые иконы, сосуды, книги…» Псковичи были рады, что так дёшево отделались. В благодарность они причислили Николку к лику святых и, когда он умер, с почётом похоронили его среди князей в Троицком соборе.

В «Борисе Годунове» юродивого также зовут Николка, и он, как и псковский «святой», смело обличает царя «Нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит».

Возле Троицкого собора всегда было многолюдно, толпились просящие подаяния, убогие, юродивые. Это была картина, отдалённо напоминавшая то, что показал Пушкин в «Борисе Годунове», в сцене «Площадь перед собором в Москве».

Поездки Пушкина в Псков в 1825 и 1826 годах, бесчисленные памятники старины, которые его здесь окружали, давали ему возможность всмотреться в удивительный мир допетровской Руси. За официальным казённым фасадом губернского города взору открывался совсем другой город, ни в чём не похожий на первый. Чуть ли не на каждом шагу попадались древние белостенные церкви и церквушки с их колоритными названиями и своеобразной архитектурой: Церковь Василия на горке, Николы на Усохе, Георгия со Взвоза, Козьмы и Демьяна с Примостья, Сергия с Залужья… Встречались также древние постройки гражданского назначения. Среди деревянных домов псковских обывателей выделялись белокаменные строения с маленькими зарешёченными окнами, с окованными железом дверями, на которых красовались кованые узорные кольца, с удивительными сказочными крылечками на толстых, в два обхвата, каменных столбах, с широкими замшелыми ступенями. Приказные палаты, двор Русиновых, двор Ямского, палаты Гурьева, палаты Меншиковых, даже палаты, где якобы жила какое-то время Марина Мнишек… Самыми видными были палаты Поганкиных — богатейших псковских купцов. Этот обширный жилой дом, вернее, целая усадьба, как нельзя лучше служил иллюстрацией к родившейся в средние века поговорке: «Мой дом — моя крепость». В таких палатах, только ещё богаче, обитали и герои «Бориса Годунова» — князья Шуйские и Воротынские, предки поэта — бояре Пушкины… Иногда прямо среди улицы или во дворе какого-нибудь дома внезапно возникали полуразрушенные каменные стены, башни, обрушившиеся своды былых строений. У пролома, сделанного в городской стене войском Стефана Батория в 1581 году, было любимое место прогулок псковичей (пока не появился городской сад, разбитый позже, также у городской стены). Место это так и называли — Пролом.

Интерес к допетровской старине должен был привести Пушкина в псковские монастыри. Особенно в самый древний из них, основанный в XII веке, Мирожский монастырь на Завеличье, славившийся знаменитыми фресками.

Псковские монастыри ещё хранили немало летописей, грамот, рукописных книг. Ими пользовался архиепископ Псковский Евгений Болховитинов, когда писал свою «Историю княжества Псковского». Посещая древний Снетогорский монастырь, Пушкин, возможно, рассчитывал не только увидеть выдающийся памятник средневековой архитектуры, но и найти старинные книги и рукописи.

Поэту могло быть известно, что некоторые страницы истории этого монастыря непосредственно связаны с бурными событиями XVI века. Когда Стефан Баторий со своим стотысячным войском осадил Псков, среди оборонявших город были и снетогорские монахи. Согласно преданию, в момент решительного штурма Баторием псковских укреплений, когда победа, казалось, была на стороне поляков, в дрогнувшие ряды защитников ворвались три всадника в чёрных одеждах — двое из них были казначей Снетогорского монастыря Иоанн и игумен Мартирий. Своим бесстрашием они сумели воодушевить псковичей, штурм был отбит. В Смутное время, когда вслед за Гришкой Отрепьевым на Руси во множестве объявились самозванцы, выдававшие себя за царевича Дмитрия, один из них — Сидорка — был схвачен в Пскове и отправлен в Москву в сопровождении игумена Снетогорского монастыря. Возле монастырских стен в 1614 году стояло лагерем войско шведского короля Густава-Адольфа. Шведы пытались захватить Псков, но, понеся большие потери, «отидоша посрамлены». В Снетогорском монастыре хранился вечевой колокол вольного Пскова.

На вопрос Вяземского о плане «Бориса Годунова», поэт отсылал его к «Истории» Карамзина. «Ты хочешь плана? — писал он в сентябре 1825 года,— возьми конец Х-го и весь одиннадцатый том, вот тебе и план». Но, заимствуя сюжет у Карамзина, следуя за ним в фактическом изложении событий, Пушкин оставался самостоятельным в идейной концепции, политическом осмыслении изображаемых событий.

Основной конфликт трагедии — конфликт между царской властью и народом. Трагедия Бориса не личная, а социальная — трагедия царя, лишённого понимания и поддержки народа. А именно народ — та сила, которая определяет в конечном счёте исход политической борьбы. Пушкин справедливо смотрел на «Бориса Годунова» как на произведение политическое, имеющее отношение не только к прошлому, но и к настоящему. Политическая ситуация в России 1820-х годов, которую Пушкин отлично понимал, наложила на его трагедию свой отпечаток. Недаром, говоря о событиях, рассказанных Карамзиным в последних томах его «Истории», поэт подчёркивал их чрезвычайную злободневность, а о трагедии своей писал, что «она полна славных шуток и тонких намёков на историю того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их это sine qua non». «Киевские и каменские обиняки» — тайные политические разговоры Пушкина и южных декабристов, когда ссыльный поэт посещал своих друзей в Киеве и Каменке. При этом следует особо заметить — политический смысл не прикрыт здесь исторической декорацией, а раскрывается в самом ходе изображённых конкретных исторических событий, в самом развитии представленных характеров.

Как ни рвался поэт из ссылки, он не связывал с «Борисом Годуновым» никаких расчётов на освобождение. В начале ноября писал Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!»

Известно, какие продолжительные цензурные мытарства вызвали эти «уши». Чтобы получить разрешение напечатать «Годунова», Пушкин передал рукопись Бенкендорфу. Тот доложил «высочайшему цензору» поэта — царю. Николай не пожелал сам читать и приказал шефу жандармов: «…велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы дело не распространилось». Таким «верным» Бенкендорф счёл Фаддея Булгарина. Этот шпион от литературы прочитал рукопись и написал «Замечания на Комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве». В «Замечаниях» Булгарина подчёркивался политический смысл трагедии. Булгарин категорически настаивал, чтобы некоторые места её были исключены. Например, по поводу монолога боярина Пушкина «Такой грозе, что вряд царю Борису…» он писал: «Решительно должно выкинуть весь монолог. Во-первых, царская власть представлена в ужасном виде; во-вторых, явно говорится, что кто только будет обещать свободу крестьянам, тот взбунтует их». О сцене «Площадь перед собором в Москве» заметил: «Слова: не надобно бы молиться за царя Ирода, хотя не подлежат никаким толкам и применениям, но так говорят раскольники и называют Иродом каждого, кого им заблагорассудится…»

Прочитав «Замечания», Николай начертал резолюцию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением автор переделал Комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта». Это было равносильно запрещению. Пушкин не последовал советам царя. Об этом красноречиво говорит его ответ: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».

Несколько лет все попытки провести «Бориса Годунова» через цензуру оканчивались неудачей. Только 29 апреля 1830 года, спустя почти пять лет после окончания работы над трагедией, Пушкин получил разрешение напечатать её «под его личную ответственность». О постановке на сцене не могло быть и речи.

Пушкин создал первую подлинно народную реалистическую русскую драму — произведение, знаменующее новый этап зрелого реалистического творчества для него самого и новый этап для всей русской литературы. Знакомство с историческими памятниками древней псковской земли, непосредственные наблюдения над народной жизнью, изучение поэзии и языка народа сыграли существенную роль в её создании.

На протяжении всей жизни Пушкин говорил о «Борисе Годунове»: «любимое моё сочинение», «то из моих произведений, которое я люблю больше всех». «Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец одобрения малого числа людей избранных».

 

«Бывают странные сближения»

Последнее крупное произведение, написанное Пушкиным в 1825 году,— поэма «Граф Нулин».

Черновики её не сохранились. Быть может, поэт уничтожил их вместе с другими бумагами в конце декабря. Известны только две беловые рукописи с немногочисленными авторскими поправками. На одной — рисунок, изображающий охотника на коне и с собакой.

Поэма шуточная — весёлый анекдот о кокетливой молодой помещице Наталье Павловне и легкомысленном молодом графе, совершившем неудачный ночной поход в её спальню. Она сравнительно невелика по размеру — 370 стихов, но все персонажи обрисованы полно и достоверно, психологически точно. О муже героини сказано совсем немного, но мы знаем о нём всё. Достаточно восьми строк в начале и семи в конце:

Выходит барин на крыльцо; Всё, подбочась, обозревает, Его довольное лицо Приятной важностью сияет. Чекмень затянутый на нём, Турецкий нож за кушаком, За пазухой во фляжке ром, И рог на бронзовой цепочке. Какая скверная погода… У кузницы я видел ваш Совсем готовый экипаж… Наташа! там у огорода Мы затравили русака… Эй! водки! Граф, прошу отведать, Прислана нам издалека…

В пятнадцати строках точная социально-психологическая характеристика. Барское самодовольство, духовное убожество, круг жизненных интересов — водка, псарня, охота…

Столь же выразительны и полны характеристики «верной жены»:

…к несчастью, Наталья Павловна совсем Своей хозяйственною частью Не занималася; затем, Что не в отеческом законе Она воспитана была, А в благородном пансионе У эмигрантки Фальбала [234] Она сидит перед окном. Пред ней открыт четвёртый том Ceнтиментального романа: Любовь Элизы и Армана, Иль переписка двух семей. Роман классический, старинный, Отменно длинный, длинный, длинный, Нравоучительный и чинный, Без романтических затей.

Параши — «наперсницы её затей»:

Шьёт, моет, вести переносит, Изношенных капотов просит, Порою с барином шалит, Порой на барина кричит, И лжёт пред барыней отважно.

И путешествующего графа с такой недвусмысленной фамилией:

Сказать ли вам, кто он таков? Граф Нулин из чужих краёв, Где промотал он в вихре моды Свои грядущие доходы. Себя казать, как чудный зверь В Петрополь едет он теперь С запасом фраков и жилетов, Шляп, вееров, плащей, корсетов, Булавок, запонок, лорнетов, Цветных платков, чулков à jour, С ужасной книжкою Гизата, С тетрадью злых карикатур, С романом новым Вальтер-Скотта, С bons-mots парижского двора, С последней песней Беранжера, С мотивами Россини, Пера, Et cetera, et cetera.

Эту характеристику графа дополняет его оживлённый разговор с Натальей Павловной:

Святую Русь бранит, дивится, Как можно жить в её снегах, Жалеет о Париже страх…

Новым, небывало смелым явилось вторжение в «высокий» жанр поэмы реальных картин самого «низкого» быта, «презренной прозы» деревенской повседневности.

Кругом мальчишки хохотали. Меж тем печально, под окном, Индейки с криком выступали Вослед за мокрым петухом. Три утки полоскались в луже, Шла баба через грязный двор Бельё повесить на забор, Погода становилась хуже…

Таких картин нет и в «Онегине». Пушкин вводит их, конечно, не случайно, подчёркивая этим принципиальность своего теперешнего подхода к изображению действительности «как она есть».

Блюстителей классических литературных норм особенно возмущало сравнение отправляющегося в своё ночное странствие графа с охотящимся котом:

Так иногда лукавый кот, Жеманный баловень служанки, За мышью крадется с лежанки: Украдкой, медленно идёт, Полузажмурясь подступает, Свернётся в ком, хвостом играет, Разинет когти хитрых лап И вдруг бедняжку цап-царап.

Столь немудрёный сюжет этой поэмы, или «повести в стихах», почерпнут из повседневного усадебного быта, окружавшего поэта.

В написанной позже заметке, вероятно набросках предполагаемого предисловия к отдельному изданию поэмы, Пушкин о её сюжете сказал: «соблазнительное происшествие, подобное тому, которое случилось недавно в моём соседстве, в Новоржевском уезде».

Какое конкретное происшествие, случившееся в Новоржевском уезде, имеет в виду поэт, определить невозможно, но среди соседей Пушкина по Михайловскому было немало таких, которые могли бы стать прототипами персонажей «Графа Нулина». Быт и нравы новоржевского и опочецкого уездного дворянства были именно такими, какими показал их Пушкин.

Вот, например, упоминавшееся выше семейство Шушериных, владельцев богатого села Ругодева, с которыми были издавна знакомы родители Пушкина. Николай Михайлович Шушерин слыл человеком недалёким и невежественным. Много в нём было тупого самодовольства и самодурства. Он любил окружать себя всякого рода приживалами и гордился перед соседями своими необыкновенно длинными холёными ногтями да псарней. Охота, собаки составляли его главный жизненный интерес. Наталья Николаевна, несколько моложе своего супруга годами, считалась дамой просвещённой, знающей толк во французских романах и одной из первых кокеток в уезде; соседи охотно рассказывали о ней всяческие «соблазнительные» истории. Позже, в 1838 году, В. Д. Философов так охарактеризовал ругодевских обитателей в своём дневнике: «Утром ходил по Новоржеву. После обеда тотчас отправился в Ругодево. Николай Михайлович Шушерин с огромными ногтями и ещё огромнейшей семьёй собак, из коих одна слепа. Наталья Николаевна — жена его, устаревшая кокетка со множеством портретов».

Постоянно упоминая Шушериных в переписке конца 1820-х — начала 1830-х годов с дочерью Ольгой Сергеевной, Надежда Осиповна и Сергей Львович Пушкины изображают ругодевских помещиков людьми пустыми, скучающими от безделья в своей деревенской глуши и ищущими развлечений: муж — в охоте и собаках, всяких причудах, жена — в приёме гостей и визитах к соседям. В одном из писем Сергей Львович сообщал дочери: «Завтра мы едем к Шушериным — по правде, это тяжёлая повинность — не знаю, что бы я дал, чтоб от этого избавиться, но оно необходимо». Несколько позже Надежда Осиповна с возмущением писала: «Весь дом Шушу переберётся к нам. У этого кривоногого Шушерина мания являться со всеми своими друзьями, родственниками и знакомыми». К ругодевским знакомым Сергей Львович причисляет и «некую девицу Змееву», дочь богатого псковского помещика, которая «прославилась двумя или тремя приключениями». В то же время Надежда Осиповна рассказывает про помещицу Храповицкую, к которой случайно заехали по дороге в Михайловское и «застали эту 30-летнюю женщину в 8 часов утра разрумяненную как на бал …платье из граденапля, причёска в три этажа, были тут косы, букли, ленты, громадный гребень».

Что касается графа Нулина, множество типичных для него черт содержится в приведённых выше выразительных характеристиках, которые дают современники новоржевскому соседу Пушкиных Ивану Матвеевичу Рокотову. Не лишён «нулинских» черт и А. Н. Вульф. Рассказывая в дневнике 6 февраля 1829 года о своём очередном мимолётном увлечении, на этот раз — молоденькой поповной, он замечает, что «сделал посещение ей в роде гр. Нулина»…

Многие другие страницы дневника Вульфа, превосходно знавшего псковские помещичьи нравы, могут также служить убедительным комментарием к «Графу Нулину».

Однако картинами усадебной жизни, столь небывало достоверными, реальными, мастерски написанными, не исчерпывается смысл «Графа Нулина».

В наброске предполагавшегося предисловия к поэме Пушкин рассказал, как зародился её замысел и как она была написана.

«В конце 1825 года,— рассказывает поэт,— находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощёчину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принуждён был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моём соседстве, в Новоржевском уезде.

Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Этот весьма важный документ позволяет восстановить историю создания и понять глубинный смысл пушкинской повести.

Конец 1825 года. Пушкин «пишет и размышляет». Предметы его творчества и размышлений — современность и история. Впервые поднявшись до подлинной историчности, распространив исторический взгляд не только на прошлое, но и на настоящее, он утверждает в литературе принципы реализма. В своих исканиях и размышлениях обращается к опыту писателей-современников и корифеев прошлого, особенно Шекспира — великого психолога и реалиста, «отца всей новой литературы» И вот, читая и перечитывая Шекспира, Пушкин остановил своё внимание на поэме «Лукреция». Далеко не лучшее произведение гениального драматурга, поэма эта тем не менее теперь, в конце 1825 года, привлекла внимание Пушкина. Это вполне понятно. Его привлёк сюжет из истории Древнего Рима и то, как этот сюжет трактован Шекспиром. Пушкин не мог согласиться с тем объяснением исторических событий как цепи случайностей, тем слепым преклонением перед силой случая, которые настойчиво утверждаются в «Лукреции». Коварный Тарквиний совершает насилие над Лукрецией; гордая, целомудренная матрона, не перенеся бесчестья, закалывается; её муж Коллатин, узнав о случившемся, в бешенстве решается на страшную месть, и в результате следует ряд событий, якобы изменивших ход мировой истории. Случайное происшествие определило судьбы народов мира. Шекспир так и говорит:

Придёт пора, когда злосчастный Случай Всё истребит своей рукой могучей. О Случай, ты всегда родишь напасть.

Не мог Пушкин не увидеть и того, что Шекспир здесь повторяет заблуждения писателей древности. Поэт достаточно хорошо знал историю Рима, сочинения Тита Ливия, Овидия, Тацита. «Анналы» Тацита читал в Михайловском летом 1825 года и делал на них свои замечания.

Вопрос о случайном и закономерном в историческом процессе был настолько актуальным, принципиально важным для Пушкина, ошибочность воззрений автора «Лукреции» была так очевидна, что он не мог остаться равнодушным. Появилась настоятельная потребность возразить на эти наивные взгляды, показать всю их несостоятельность.

Так была подготовлена почва для появления стихотворной повести, высмеивающей наивную веру в то, что пустой случай может стать причиной событий, от которых зависят судьбы народов, решительно отвергающей внеисторический подход к общественным явлениям.

И вот в это время сама жизнь подсказала Пушкину сюжет для такой повести, определивший её форму и характерные особенности. На память ему пришёл слышанный незадолго перед тем, вероятно от кого-то из соседей рассказ о происшествии, случившемся в одном из близлежащих поместий, в Новоржевском уезде. «Соблазнительное происшествие» это по общей ситуации было совершенно подобно изложенному Шекспиром в легенде о Лукреции и Тарквинии. Но «герои» были не римские матроны и полководцы, а типичные русские уездные помещики 1820-х годов, люди самые ничтожные, лишённые каких-либо высоких порывов и менее всего добродетельные, да и развязка, что весьма существенно, была иной, соответственно духу времени. Сопоставление старой наивной легенды и подлинного современного происшествия невольно наводило на мысль о пародии. Пушкин нашёл то, что ему было нужно. Пародия — вот что более всего соответствовало его намерениям. Она давала ему возможность решить сразу две задачи: во-первых, пародировать несостоятельные взгляды на общественное развитие как результат простых случайностей, перенеся ситуацию из Древнего Рима в русскую действительность начала XIX века, превратив трагедию в бытовой анекдот, где конфликт разрешается пощёчиной, а гнев оскорблённого мужа сливается с весёлым смехом молодого соседа, и, во-вторых, на пустяковом эпизоде из жизни одного помещичьего семейства, на образах людей самых ничтожных, картинах природы самых «низких» со всей решительностью декларировать новые реалистические принципы искусства, дать наглядный урок своим литературным противникам.

В форме пародийной, полемической стихотворной повести, пронизанной от начала до конца едкой иронией, это можно было сделать успешнее, убедительнее, чем в какой-либо иной форме. Пушкин не преминул воспользоваться представившейся возможностью и написал «Графа Нулина».

Напечатанная сначала в альманахе Дельвига «Северные цветы» на 1828 год, затем в том же году вышедшая отдельным изданием, повесть предстала перед читателями как остроумная весёлая шутка, колкая, но не злая картинка поместного быта. Сам «высочайший цензор» Николай I, как писал Пушкину Бенкендорф, «Графа Нулина… изволил прочесть с большим удовольствием», предложив лишь изменить, как недостаточно целомудренные, два стиха: «Порою с барином шалит» и «Коснуться хочет одеяла», да вместо слова «урыльник» начертал «будильник».

Скрытый подтекст, «второй план», столь важный для Пушкина и наложивший особую печать на всё повествование по существу замечен не был. Первоначально дав своей поэме название «Новый Тарквиний», поэт затем от него отказался. Лишь два стиха («К Лукреции Тарквиний новый» и «Она Тарквинию с размаха») как бы намекают на существующую связь между малозначительным весёлым происшествием из помещичьего быта, описанным ироническим пером русского поэта в 1825 году, и происшествиями, далеко не весёлыми, бывшими предметом описания историков и поэтов древности, а затем английского поэта в году 1593-м.

Реализм Пушкина — подчёркнуто натуральное изображение людей, событий, природы — был встречен в штыки его литературными противниками. Лишь полтора десятилетия спустя В. Г. Белинский, предав осмеянию «педантичную критику», которая «со всем остервенением» накинулась на «Графа Нулина» при его появлении, увидел в нём нечто гораздо большее, чем «лёгонькое литературное произведеньице …остроумную шутку». «В этой повести,— писал он,— всё так и дышит русскою природою, серенькими красками русского деревенского быта. Только один Пушкин умел так легко и так ярко набрасывать картины столь глубоко верные действительности… Нельзя не подивиться лёгкости, с какою поэт схватывает в „Графе Нулине“ характеристические черты русской жизни». Белинский поставил «Нулина» рядом с «Мёртвыми душами» и тем самым указал на его близость к «натуральной школе», определил значение в развитии реалистической русской литературы.

Критик не знал истории замысла поэмы, обстоятельств её создания. Теперь, когда обстоятельства известны из заметки Пушкина и понятен скрытый подтекст, можно проследить её близость не только к «Евгению Онегину», с которым она связана реалистическим подходом к изображению современной действительности, но и к «Борису Годунову», с которым её роднят сопровождавшие создание обоих произведений размышления о законах общественного развития, случайном и закономерном в истории.

Неудивительно, что «Граф Нулин» написан именно в тревожные дни декабря 1825 года. Поэма органически связана со всем, что волновало поэта в то время, о чём он размышлял, к чему стремился. Новый взгляд на закономерности исторического процесса, утверждение новых принципов искусства нашли единое своеобразное выражение в остроумной стихотворной повести — пародийной, полемической, ставшей чем-то вроде манифеста новой реалистическом поэзии.

Заметку о замысле поэмы Пушкин закончил фразой: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

13 и 14 декабря… странные сближения… Что имел здесь в виду поэт? Конечно, не простое совпадение таких разных по видимости событий, как написание весёлой стихотворной повести и восстание декабристов. Странное, то есть удивительное, сближение заключалось в том, что в те самые дни, когда в глухой псковской деревне поэт писал свою повесть, рождённую размышлениями над законами исторического развития, в столице империи происходили события подлинно исторические — лучшие люди России пытались революционным путём изменить ход истории своей страны. Смысл «странного сближения» действительно в тесной внутренней связи, которая существует между «Графом Нулиным» и всеми событиями декабря 1825 года, всем, чем жил в это время в Михайловском Пушкин и что совершили в Петербурге его «друзья, братья, товарищи».

 

Декабрь 1825-го

1 декабря 1825 года поутру до Михайловского дошла весть: царь умер. В Новоржеве пришедший из Петербурга отпускной солдат рассказывал.

Пушкин не мог поверить — таким неожиданным и таким исключительно важным для него было это известие. «Он в этом известии всё сумневался, очень беспокоен был»,— рассказывал Пётр Парфенов. Без промедления в Новоржев был снаряжён верхом тот же Пётр Парфенов, чтобы «доподлинно узнать». Достоверность известия подтвердилась. В городе уже все знали: император Александр Павлович скончался 19 ноября в Таганроге. Армейские и чиновники готовились присягать новому императору — Константину.

Надо было решать, что делать,— сидеть и ждать решения своей участи от нового царя или действовать самостоятельно. Пушкин решил действовать. Не мешкая изготовил задним числом проездной билет якобы на крепостных П. А. Осиповой, слегка изменённым почерком подделал её подпись (был уверен, что Прасковья Александровна, если и узнает, не рассердится, поймёт).

«Билет. Сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову росту 2 арш. 4 вер., волосы тёмнорусыя, глаза голубыя, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 арш. 3 1/2 в., волосы светлорусыя, брови густыя, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в С. Петербург по собственным моим надобностям и потому прошу Господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск. Сего 1825 года, Ноября 29 дня, село Тригорское, что в Опочецком уезде. Статская советница Прасковья Осипова». Приложена печать Пушкина. «Человек» Алексей Хохлов — надо читать Александр Пушкин. Архип Курочкин — михайловский садовник.

«Хохлов» и Курочкин выехали из Михайловского, но, отъехав всего вёрст 20, вернулись. Почему? Современники, рассказывая об этой поездке поэта, объясняют его возвращение «дурными приметами»: заяц перебежал дорогу, поп встретился и т. п. Разумеется, истинная причина была иная: Пушкин понимал, какие серьёзные последствия для него может иметь самовольный приезд в столицу и, вероятно, поразмыслив, решил, что погорячился, что лучше подождать, пока прояснится ситуация в столице, определятся шансы на возможность легального освобождения.

Он писал П. А. Плетнёву 4—6 декабря: «Милый, дело не до стихов — слушай в оба уха. Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; чорт ли в них? а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях… выписывайте меня, красавцы мои,— а не то не я прочту вам трагедию свою». 4-го пишет П. А. Катенину: «Может быть нынешняя перемена сблизит меня с моими друзьями». 8-го о том же А. П. Керн: «Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, не смею на это надеяться».

Пушкин не терял надежды на легальное освобождение, но не очень в это верил и 10—11 декабря предпринял ещё одну попытку покинуть место ссылки самовольно.

По свидетельству декабриста Н. И. Лорера (со слов Льва Пушкина), поэт получил письмо из Москвы от Пущина, в котором тот «извещал Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем».

Пушкин выехал из Михайловского, но, как и в первый раз, вскоре вернулся, также по-видимому решив, что будет благоразумнее повременить, предварительно более точно узнать о происходящем в столице. Такое метание Пушкина в те дни психологически вполне объяснимо.

Рассказывая позднее об этом втором выезде в кругу друзей, поэт замечал: «А вот каковы были бы последствия моей поездки: я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я… попал бы с прочими на Сенатскую площадь, и не сидел бы теперь с вами, мои милые!» Знаменательно, что Пушкин намеревался, попав в Петербург, тотчас заехать к Рылееву, если, конечно, С. А. Соболевский точно передал слова Пушкина и речь шла именно о Рылееве, а не о декабристском круге вообще.

13-го и 14-го поэт писал «Графа Нулина»…

О восстании 14 декабря он узнал три дня спустя. Было это в Тригорском. М. И. Осипова вспоминала: «Вот однажды, под вечер, зимой — сидим мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, извольте видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и всякую деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привёз, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню. На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад».

М. И. Осипова ошибается, говоря, что Пушкин пытался уехать в Петербург после 14 декабря. Это было раньше. Но в целом рассказ, по-видимому, точно передаёт обстоятельства, при которых поэт узнал о событиях на Сенатской площади, и первую его реакцию.

Вскоре до Тригорского и Михайловского дошли более подробные сведения о восстании, о его разгроме, начавшихся арестах и следствии; называли имена участников. 19-го в «Русском инвалиде» было напечатано официальное сообщение о происшедшем, 22-го опубликован манифест Николая.

Всё это произвело на Пушкина ошеломляюще впечатление. То, чего он ждал так страстно, чему способствовал всей силой своего поэтического слова,— восстание против рабства и тиранической власти — вспыхнуло и погасло, потерпело поражение. Лучшие люди России, его «друзья, братья, товарищи» — Пущин, Рылеев, Бестужев, Пестель…— брошены в казематы, судьба их в руках нового тирана.

Пушкин понимал, что, хотя он не принадлежал к тайному обществу, не только его свободолюбивые взгляды и «возмутительные стихи, наводнившие всю Россию», но и личные близкие дружеские связи с заговорщиками отлично известны властям. Связи, которые существовали как в Петербурге, на юге, так и в глухой псковской деревне, вплоть до самых последних дней. Что его ожидало?

В те дни поэт сжёг большую часть своих автобиографических записок. «Из моих записок сохранил я только несколько листов…» — сообщал он тогда Вяземскому. А впоследствии писал: «В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь сии записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства».

Ход следствия по делу декабристов показал, насколько основательны были опасения Пушкина.

Последние дни декабря 1825 года были едва ли не самыми мучительными из всего времени деревенской ссылки поэта. Сколько было пережито и передумано за эти дни! Белая снежная пелена, окутавшая всё вокруг Михайловского, казалось, сомкнулась над ним, заживо похоронив в этой далёкой псковской глуши. Он первым из друзей-единомышленников пострадал за своё свободолюбие. Без малого шесть лет ссылки было уже позади. А впереди… — полная неизвестность. Переписка почти полностью прекратилась. Редкие вести, приходившие из губернского Пскова, Опочки и Новоржева, были одно тревожнее другого…

А в Петербурге, в Зимнем дворце, где новый царь допрашивал арестованных, уже начинало звучать имя Пушкина.

Когда 30 декабря вышли из печати «Стихотворения Александра Пушкина», H. М. Языков писал о них: «Происшествие 14 декабря прекратило выход „Полярной звезды“… Как бы в замену этого для любителей словесности русской вышло собрание стихотворений А. Пушкина»…

Первый раздел собрания завершался элегией «Андрей Шенье». По словам Б. В. Томашевского, «нетрудно угадать, что в А. Шенье, заключённом в темницу и приговорённом к казни, Пушкин изобразил самого себя». Он не скрывал аллегорического смысла своей элегии. В начале декабря, узнав о смерти Александра I, поэт писал П. А. Плетнёву: «Я пророк, ей-богу пророк! Я Андрея Шенье велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc.»

А. Шенье — французский поэт и публицист, казнённый в 1794 году в возрасте 31 года. Пушкин познакомился с его стихами и биографией вскоре после опубликования их в 1819 году. В 1823 году писал о нём: «Никто более меня не уважает, не любит этого поэта». По своим политическим взглядам Шенье был противником революционной якобинской диктатуры, но в изображении Пушкина он защитник народа, враг тирании, певец свободы. Именно такой Шенье был близок Пушкину и мог стать его героем. Хотя в монологе заключённого в темницу и ожидающего казни Шенье упоминается много конкретных исторических событий, нельзя не согласиться с Б. В. Томашевским, что в нём легко узнаются факты биографии самого Пушкина, заточённого в глухой деревне по злой воле тирана.

Начало монолога Шенье печатать не разрешили. Там, между прочим, были стихи:

О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но и то, что цензоры пропустили как сочинение историческое, звучало достаточно актуально — в нём и обличение тирании, и вера в торжество законности и свободы. Поэт представал гражданином, борцом, не изменившим своим идеалам под угрозой заточения и самой смерти.

Умолкни, ропот малодушный! Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты презрел мощного злодея; Твой светоч, грозно пламенея, Жестоким блеском озарил Совет правителей бесславных; Твой бич настигнул их, казнил Сих палачей самодержавных…

Запрещённые цензурой строфы разошлись в списках. Некоторые из них в 1826 году распространились с заголовком «На 14 декабря». Об этом стало известно властям. Началось следствие, длившееся почти два года и закончившееся в 1828 году учреждением за Пушкиным тайного полицейского надзора.

Выходом 30 декабря 1825 года первого собрания стихотворений закончился для Пушкина этот трагический и героический декабрь, давший наименование целой эпохе русской истории, в которой поэту Александру Пушкину принадлежит столь значительное место.