Пушкин в Михайловском

Гордин Аркадий Моисеевич

Год 1826

 

 

«Вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня»

Получив в конце января 1826 года от Плетнёва пять экземпляров Собрания своих стихотворений, Пушкин в ответном письме, после строк сердечной благодарности, писал исключительно о том, что неотступно волновало его в эти дни, чем полны были мысли,— о судьбе арестованных друзей и собственной участи. «Что делается у вас в Петербурге? — спрашивал он Плетнёва,— я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. К стати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26».

Плетнёв и сам советовал Пушкину «не забывать Карамзина и Жуковского», то есть пытаться при их помощи добиться изменения своей участи. Но для этого прежде всего необходимо было свободно и откровенно изъясниться с Жуковским, высказать ему свои намерения, чтобы он мог действовать соответственно с ними. Сделать это по почте не представлялось возможным, приходилось ждать оказии, «верного случая». И при первом же «случае» Пушкин обратился к Жуковскому: «Я не писал к тебе во-первых потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чём дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел — но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нём? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиняемых. А между ими друзей моих довольно… Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условиться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc… Прежде чем сожжёшь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним».

Жуковский письмо не сжёг. Письма Пушкина были для него драгоценны. Они принадлежали истории, и Жуковский берёг их как исторические документы.

Из письма Пушкина следовало, что, хотя он не был замешан в заговоре, о нём знал. И ещё — что он никогда не согласится купить свою свободу любой ценой.

Ходатайствовать за михайловского изгнанника было весьма не просто, однако друзья обещали сделать всё возможное. 

А между тем в эти тревожные дни имя Пушкина не сходило с уст читающей публики в обеих столицах и далеко за их пределами. Собрание его стихотворений, несмотря на немалую цену, было раскуплено мгновенно. Тираж 1200 экземпляров удовлетворил далеко не всех желающих. Через две недели после выхода сборника А. Я. Булгаков писал из Москвы в Петербург своему брату К. Я. Булгакову: «Здесь раскупили все экземпляры стихотворений Александра Пушкина. Пришли мне экземпляр; хочется посмотреть, что это за хвалёные стихи».

В тех же газетах и журналах, где публиковались сведения об «ужасном заговоре» и его участниках, печатались объявления о продаже Собрания Стихотворений Пушкина и лестные отзывы о них. Так, 5 января 1826 года газета «Русский инвалид» извещала: «Стихотворения Александра Пушкина. 1826. Собрание прелестных безделок, одна другой милее, одна другой очаровательнее. Продаются в магазине И. В. Слёнина у Казанского моста; цена 10 руб., с пересылкою 11 р.»

Уже 27 февраля Плетнёв писал в Михайловское: «Стихотворений Александра Пушкина у меня уже нет ни единого экз., с чем его и поздравляю. Важнее того, что между книгопродавцами началась война, когда они узнали, что нельзя больше от меня ничего получить». Это было лучшим доказательством его популярности и сочувствия к нему. Выдающийся поэт, к тому же пострадавший за свои убеждения… Появление Собрания его стихотворений стало чрезвычайным событием.

В первые, самые трудные месяцы после приезда в Михайловское, желая ободрить и вдохновить поэта, Жуковский предлагал ему «первое место на русском Парнасе». Теперь это место бесспорно принадлежало ему, Пушкину. Он завоевал его, добился всеобщего признания, добился того, к чему давно стремился,— материальной независимости, возможности жить литературным трудом.

Ссылая его в глухое Михайловское, Александр I и другие недоброжелатели твёрдо надеялись на иной исход. И были разочарованы. Одесская эпиграмма на Воронцова — «Певец Давид был ростом мал, но победил он Голиафа»— оказалась пророческой. Давид победил Голиафа. Победил одиночество, «бешенство скуки», мучительное положение «ссылочного невольника», полицейские путы, связывающие его по рукам и ногам. Он мог бы гордиться и испытывать удовлетворение. Но в зимние дни начала 1826 года им постоянно и неотступно владела тревога. Тревога за себя, но ещё более за друзей. («Мне было не до себя»,— как писал он Жуковскому.)

 

Тревожные дни

В «Подробном описании происшествия, случившегося в Санкт-Петербурге 14-го декабря 1825 года», публиковавшемся в конце декабря, среди главных виновников названы были Пущин и Кюхельбекер. Пущин был арестован, а про Кюхельбекера было сказано, что он «вероятно погиб во время дела».

Несколько дней спустя под пером Пушкина на полях рукописи пятой главы «Евгения Онегина» появляются их профили. И ещё — Рылеева. А между ними и его собственный. Один из профилей Кюхельбекера — с опущенной головой и закрытыми глазами.

Но, как скоро выяснилось, Кюхельбекер не погиб. После разгрома восстания, в котором он участвовал с оружием в руках, чуть не прямо с Сенатской площади, переодевшись в нагольный тулуп, Кюхельбекер вместе со своим слугой Семёном Балашовым бежал из Петербурга. Его искали. Повсюду, в том числе по Псковской губернии, были разосланы приметы «государственного преступника» Вильгельма Кюхельбекера: «Росту высокого, сухощав, глаза на выкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат».

Следя за газетами, прислушиваясь к разговорам в Тригорском, Пушкин старался быть в курсе событий, но много ли он мог узнать в своей глуши?

Не выдержав неизвестности, он отправился в Псков, рассчитывая здесь узнать что-то более определённое. Выехал поутру 9 февраля вместе с П. А. Осиповой, её старшей дочерью и племянницей Netty Вульф, направлявшимися в тверское имение Малинники.

В Пскове Пушкин остановился на Сергиевской улице в доме коренного псковича Гаврилы Петровича Назимова — участника войны 1812 года, штаб-ротмистра в отставке, которого, вероятно, знал ещё по Петербургу. Двоюродный брат Назимова Михаил Александрович, штабс-капитан лейб-гвардии пионерного полка, член тайного Северного общества, был среди арестованных…

Постоянными посетителями дома отставного штаб-ротмистра были люди военные: приятель хозяина дома Н. А. Яхонтов, дальний родственник М. И. Кутузова, находившийся в 1812 году при фельдмаршале в качестве секретаря и переводчика, молодые офицеры И. Е. Великопольский и Ф. И. Цицианов, служившие в дивизии И. А. Набокова. Яхонтов, как и Назимов, был коренным псковичом — на псковской земле жили его деды и прадеды, Великопольский н Цицианов оказались здесь после расформирования гвардейского Семёновского полка, где оба начинали свою службу. В 1820 году солдаты-семёновцы, не вынесшие издевательств аракчеевского ставленника полковника Шварца, взбунтовались. Полк был расформирован, офицеры из Петербурга переведены в провинцию в армию. Так Великопольский и Цицианов оказались в Пскове.

Великопольского, как и Назимова, Пушкин мог знать и ранее в Петербурге, до ссылки на юг. Оба вращались в свете, посещали одни и те же литературные салоны и общества.

Великопольский, по словам Пушкина,

В томленьях благородной жажды, Хлебнув Кастальских вод однажды,

тоже был поэтом, писал усердно стихи, и порой недурные, состоял членом Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, куда был избран и Пушкин, печатался в журнале «Благонамеренный» и альманахе «Северные цветы» Дельвига.

Из неопубликованного дневника Ф. И. Ладыгина известно, что Пушкин бывал на квартире И. Е. Великопольского, присутствовал на обеде у бригадного генерала Г. И. Беттихера, посещал и другие дома. Автор дневника полковник Ф. И. Ладыгин — адъютант И. А. Набокова.

У Набоковых Пушкин, конечно, бывал особенно часто, надеясь в первую очередь здесь получить интересующие его сведения. Екатерина Ивановна, сестра Пущина, горячо любившая брата, пользуясь своими связями, делала всё, чтобы узнать о его судьбе и судьбе его товарищей. Да и сам генерал Набоков искренне сочувствовал шурину и не бездействовал. Но и им пока не удавалось получить сколько-нибудь определённые сведения.

Не особенно удовлетворённый, неделю спустя Пушкин вернулся в Михайловское.

Здесь его ждало письмо от Дельвига. «Наш сумасшедший Кюхля нашёлся,— сообщал Дельвиг,— как ты знаешь по газетам, в Варшаве. Слухи в Петербурге переменились об нём так, как должно было ожидать всем знающим его коротко. Говорят, что он совсем не был в числе этих негодных Славян, а просто был воспламенён, как длинная ракета… Как от сумасшедшего, от него можно всего ожидать, как от злодея ничего». Иронический тон письма был рассчитан на тех, кто читал чужие письма.

Отвечая, очевидно на основании сведений, полученных в Пскове, Пушкин писал: «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте». В этом же письме он спрашивал о Пущине, писал о Кюхельбекере.

Сведения, полученные Пушкиным, оказались ошибочными — к 20 февраля ничего не решилось. Участь привлечённых по делу 14 декабря ещё только обсуждал специально назначенный Следственный комитет. Он заседал в Петербурге, в Комендантском доме Петропавловской крепости, в которой содержались Пущин, Рылеев, Александр Бестужев, схваченный в Варшаве Кюхельбекер и другие «государственные преступники».

Что ждёт его друзей и единомышленников, что ждёт его самого? Пушкина мучила неизвестность. Он не знал, на что рассчитывать: на освобождение из ссылки или на этот раз на ссылку в Сибирь — и такое не исключалось.

В январе 1826 года он получил из Москвы письмо от Е. А. Баратынского, который между прочим писал: «Мне пишут, что ты затеваешь новую поэму „Ермака“. Предмет истинно поэтический, достойный тебя. Говорят, что когда это известие дошло до Парнаса, и Камоэнс вытаращил глаза. Благослови тебя бог и укрепи мышцы твои на великий подвиг».

О поэме «Ермак» Пушкин упомянул лишь однажды в «Воображаемом разговоре с Александром I» осенью 1824 года.

Так называемый «Воображаемый разговор с Александром I» — полемический диалог между поэтом и царём, черновой набросок, конечно не предназначавшийся ни для дальнейшей доработки, ни тем более для печати. Шутка, но с далеко не шуточным содержанием. Написанный в канун 1825 года, по завершении первой сцены «Бориса Годунова», он связан со всеми переживаниями, настроениями, мыслями тех дней, выражает их в своеобразной, но очень чёткой форме. Пушкин ставит себя на место царя и разговаривает с Пушкиным-поэтом. «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: — Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи. Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал…» Далее речь идёт о «прегрешениях» поэта перед царём — о революционной оде «Вольность» и других «вольных» стихах; об обстоятельствах высылки из Одессы, косвенная уничтожающая характеристика графа Воронцова в сравнении с «добрым и почтенным», генералом Инзовым; об «афеизме», обнаруженном полицией в перлюстрированном письме и послужившем одним из поводов для ссылки. И со стороны поэта, и со стороны царя разговор ведётся в примирительно-вежливом тоне, кажется, всё идёт к хорошему концу. Но это лишь видимость. Поэт, верный чувству собственного достоинства, не прощает «неправого гоненья» царю, о котором всегда был крайне невысокого мнения, которому никогда не доверял и «подсвистывал» всю жизнь. Он разъясняет царю, как тому следовало бы относиться к первому поэту России. И примирительный с виду разговор оканчивается взрывом: «Но тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак или Кучум, разными размерами с рифмами».

Политический смысл этого в высшей степени примечательного сочинения столь же очевиден, как и той исторической драмы, среди текста которой он появился. Диалог между самодержцем и борцом против самодержавной деспотии не может окончиться миром.

Что же имел в виду Баратынский, когда сообщал в Михайловское о якобы полученном им известии о намерении Пушкина написать поэму «Ермак»? Это было, конечно, иносказание. Никто ничего подобного сообщить Баратынскому не мог. Содержание «Воображаемого разговора» могло быть известно только побывавшему в Михайловском Дельвигу. И от Дельвига — своего ближайшего приятеля,— верно, слышал Баратынский о содержании «Воображаемого разговора», о Сибири, о поэме «Ермак». И теперь использовал это в целях конспирации — как своеобразный шифр, понятный Пушкину. А подразумевалось, очевидно, следующее: он, Баратынский, получает тревожные известия о положении Пушкина. И, если теперь в связи с недавними событиями поэта могут ждать новые гонения, молит бога укрепить его силы. А в том, что гонения эти были бы несправедливы, никто не сомневается. Даже Камоэнс. Из всех великих поэтов прошлого, пребывающих на Парнасе, Баратынский не случайно назвал именно Камоэнса. Великий португалец, подобно Пушкину, дважды подвергался гонениям, и свою знаменитую поэму «Лузиады» писал в изгнании. Узнав, что Пушкину, возможно, предстоит написать поэму «Ермак» (читай отправиться в Сибирь), Камоэнс «глаза вытаращил».

 

«Давно бы надлежало мне быть в Петербурге»

У Баратынского были основания тревожиться за Пушкина. Слухи о том, что автор Ноэлей, «Вольности» и «Деревни» находился в числе заговорщиков и не на последних ролях, распространялись повсюду. Не случайно тайный агент полиции И. Локателли доносил управляющему Третьим отделением М. Я. фон Фоку: «Все чрезвычайно удивлены, что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечён к делу заговорщиков».

Друзья боялись за Пушкина, опасались какого-нибудь необдуманного шага с его стороны. Настоятельно советовали «сидеть смирно», «оставить буйные мысли», «держать впредь и язык и перо на привязи». Пушкин успокаивал их. «Милый барон! — писал он Дельвигу,— вы обо мне беспокоитесь и напрасно. Я человек мирный».

Ничего, могущего привлечь внимание властей, он не совершал. В письме к Жуковскому обещал сохранять благоразумие. Но прослыть благоразумным в глазах властей при его репутации и при неизменно предвзятом к нему отношении было мудрено. Во всём, что он писал видели дерзость и крамолу. Даже Карамзин, которому Плетнёв по просьбе автора поднёс «Стихотворения Александра Пушкина», прочитав на титульном листе эпиграф, пришёл в ужас. Эпиграф гласил: «Первая молодость воспевает любовь, более поздняя — смятение». «Что вы сделали? — воскликнул Карамзин,— зачем губит себя молодой человек?» Карамзин усмотрел здесь намёк на недавние события. Плетнёв пытался успокоить его, объяснив, что под словом «смятение» имеется в виду душевное смятение. Но при желании «смятение» могли истолковать и иначе, не принимая в расчёт, что «Стихотворения Александра Пушкина» начали печататься задолго до событий на Сенатской площади, что цензурное разрешение на сборник и, естественно, на эпиграф было получено ещё 8 октября 1825 года. К счастью, взятый Пушкиным эпиграф из древнеримского поэта Проперция, жившего в IV веке до нашей эры, был напечатан на языке подлинника — латинском и, возможно, потому не привлёк к себе внимания.

Заставляя себя соблюдать «благоразумие», поэт тем не менее рвался из Михайловского. Он писал Жуковскому: «Кажется, можно сказать царю: ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?» Писал Плетнёву: «Мне не до Онегина. Чорт возьми Онегина! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите». Он полагал, что свободным или подследственным — в любом случае — место его в Петербурге: «Вопрос: Невиновен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге».

Один из главных его заступников, Жуковский, имеющий касательство к царскому семейству, пользующийся благосклонностью вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны и жены Николая Александры Фёдоровны (он учил эту немецкую принцессу русскому языку), уже пытался заступиться за некоторых из арестованных, но ничего не мог сделать. И всё же на первых порах он надеялся, что заступничество за Пушкина может иметь успех: ведь в тайном обществе не состоял. Поэтому просил  Плетнёва написать поэту, чтобы тот прислал «Бориса Годунова» и вместе «серьёзное письмо», в котором бы сказал, что, оставляя при себе свой образ мыслей, не будет «играть словами никогда, которые бы противоречили какому-нибудь всеми принятому порядку». Плетнёв выполнил поручение и добавил от себя, что Жуковский «скоро надеется с тобою свидеться в его квартире».

«Бориса Годунова» Пушкин не послал, понимая, что «комедия» вряд ли понравится царю (и, как мы знаем, не ошибся), а письмо отправил на имя Жуковского для показа Николаю I, письмо сухое, короткое, независимое, официальное — «в треугольной шляпе и в башмаках». «Вступление на престол государя Николая Павловича подаёт мне радостную надежду. Может быть его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».

Жуковский ответил не сразу, а лишь спустя месяц. Ответ был неутешительным. Обстоятельства складывались так, что в ближайшее время помочь Пушкину он не мог. Потрясённый происходящим — пострадали друзья, пострадали люди, которых он знал и любил, больной, расстроенный, Жуковский собирался ехать лечиться за границу. «Что могу тебе сказать насчёт твоего желания покинуть деревню? — писал он Пушкину.— В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо своё. Есть ли оно только ко мне, то оно странно. Есть ли ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чём не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством».

Жуковский был хорошо осведомлён, говоря так: действительно, в бумагах почти каждого из «государственных преступников» имелись стихи Пушкина. А в протоколах Следственной комиссии — соответствующие показания.

Люди более зрелые, опытные, трезвые, сумевшие и под следствием сохранить присутствие духа, не убоявшиеся угроз и знавшие цену посулам Николая, старались в своих показаниях не привлекать внимания к Пушкину.

Н. И. Лорер категорически отрицал показания провокатора капитана Майбороды, что накануне ареста сжёг стихи Пушкина. Лорер делал вид, будто не знал, что стихи «сомнительны», не придавал им значения, так как «они у каждого находятся и кто их не читал?» В. И. Штейнгель утверждал, что читал сочинения Пушкина «из любопытства», и они не произвели на него «иного действия, кроме минутной забавы». А. А. Бестужев с нарочитым уничижением отзывался о «рукописных русских сочинениях», в том числе и о нелегальных стихах Пушкина, потому что они «слишком маловажны и ничтожны», чтобы влиять на умы.

Но были среди декабристов и другие — в большинстве случаев люди молодые, неопытные. В ответ на вопрос: «С которого времени и откуда заимствовали свободный образ мысли, то есть от сообщества или внушения других, или от чтения книг или сочинений в рукописях и каких именно?»— они с излишним чистосердечием ссылались на ходившие в рукописях политические стихи Пушкина. Так, младший из четырёх братьев Бестужевых — юный Пётр Бестужев — ответил: «Мысли свободные зародились во мне уже по выходе из корпуса, около 1822 года, от чтения различных рукописей, каковы „Ода на свободу“, „Деревня“, „Мой Аполлон“, разные „Послания“ и проч., за которые пострадал знаменитый (в других родах) поэт наш Пушкин». «Первые либеральные мысли заимствовал я прошлого 1825 года частью от попавшихся мне книг и от встречи с людьми такого мнения, а более от чтения вольных стихов господина Пушкина,— показывал М. Н. Паскевич.— Я, признаюсь, был увлечён его вольнодумством и его дерзкими мыслями». Подобные показания давали мичман В. А. Дивов, М. И. Пыхачев и другие.

 

«На высочайшее имя»

Пушкин и сам знал, что при желании новый царь, решая его судьбу, найдёт, к чему придраться. И всё же, вопреки советам друзей, не дожидаясь возвращения из-за границы Жуковского (который, кстати сказать, вернулся только в 1827 году), решил действовать на свой страх и риск, предпочитая какое бы то ни было решение мучительной неопределённости, придерживаясь, по его словам «стоической пословицы: не радуйся нашед, не плачь потеряв».

В начале мая он поехал в Псков, чтобы переговорить с губернатором относительно подачи прошения на «высочайшее имя».

Губернатор предложил дать подписку о неучастии в тайных обществах. Такую подписку на основании рескрипта Николая от 21 апреля давали «по всему государству» все «находящиеся на службе и отставные чиновники и неслужащие дворяне». Подписка гласила: «Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под какими бы они именами ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них». Пушкин переписал эти строки и поставил свою подпись: «10-го класса Александр Пушкин». Поставил дату: «11 мая 1826».

Ненадолго вернувшись в Михайловское, в конце месяца он снова отправился в Псков и около 10 июня подал губернатору заготовленное прошение «на высочайшее имя», в котором писал:

«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства. Ныне с надеждой на великодушие вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чём и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою. Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края. Всемилостивейший государь, вашего императорского величества верноподданный Александр Пушкин».

Никогда ещё за время ссылки поэт так часто не посещал губернский город, как весною и летом 1826 года. Ему не сиделось в Михайловском. Тревога и одиночество гнали в Псков. Там, поближе к Петербургу, в приятном мужском обществе, за разговорами и картами в гостеприимном доме Назимова он как-то рассеивался. Великопольский играл азартнее всех. В Петербурге в юности он как-то проиграл за один вечер огромную сумму — тридцать тысяч рублей. «Великопольский,— рассказывал современник, — человек с добрым и доверчивым сердцем, всю жизнь был увлекаем двумя пагубными страстями: к картам и к литературе; ни в литературе, ни в картах ему не везло… В карты Великопольского обыгрывал даже Пушкин, которого все обыгрывали, и поэтому, вероятно великий поэт питал к Великопольскому какую-то ироническую нежность».

3 июня Пушкин послал Великопольскому письмо со стихами:

«С тобой мне вновь считаться довелось, Певец любви то резвый, то унылый; Играешь ты на лире очень мило, Играешь ты довольно плохо в штос. Пятьсот рублей, проигранных тобою, Наличные свидетели тому. Судьба моя сходна с твоей судьбою; Сей час, мой друг, увидишь почему.

Сделайте одолжение, пятьсот рублей, которые вы мне должны, возвратить не мне, но Гаврилу Петровичу Назимову, чем очень обяжете преданного вам душевно Александра Пушкина».

Великопольский проиграл Пушкину, Пушкин — Назимову.

Великопольскому было лестно, что он хоть в чём-то сравнялся с Пушкиным. Он не преминул заплатить и карточный долг и поэтический. Ответил Пушкину посланием:

В умах людей как прежде царствуй, Храни священный огнь души, Как можно менее мытарствуй, Как можно более пиши. А за посланье — благодарствуй! Не прав ли я, приятель мой, Не говорил ли я заране: Не сдобровать тебе с игрой И есть дыра в твоём кармане! В стихах ты только что не свят, Но счастье — лживая монета, И когти длинные поэта От бед игры не защитят!

На письме Пушкина к Великопольскому — помета: «Преображенское».

Село Преображенское, расположенное в сорока трёх верстах от Пскова, принадлежало Г. П. Назимову. Там в июне 1826 года Пушкин провёл несколько дней. Преображенское было большим, богатым имением. Просторный барский дом стоял среди регулярного парка, сразу за которым начиналось село — несколько десятков изб вдоль широкой зелёной улицы и сады, сады… А невдалеке за полями — древний Знахлитский погост со старинной церковью, построенной ещё в XIII веке, следы старых укреплений — свидетели бурной истории приграничной псковской земли — то, что всегда привлекало Пушкина.

По преданию, поэт гостил и в поместье Н. А. Яхонтова Камно, расположенном всего в семи верстах от Пскова, вблизи древнего погоста Камно с Георгиевской церковью XV века и также с остатками древних укреплений.

 

Последнее лето

Подав прошение губернатору, Пушкин возвратился в Михайловское и принялся за прерванные занятия. О судьбе арестованных ничего определённого он так и не узнал. Всю весну, несмотря на тревогу и волнения, он работал. Даже и теперь, когда в его судьбе мог совершиться чрезвычайно крутой поворот, и отнюдь не к лучшему, сумел сохранить достоинство, мужество и присутствие духа, то, что он скоро в своём послании в Сибирь обозначит как «гордое терпенье».

За последние месяцы была закончена пятая и написана часть шестой главы «Евгения Онегина»; сделаны первые наброски маленьких трагедий — «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Каменного гостя»,— чрезвычайно важное свидетельство углубления психологического начала в реализме Пушкина.

В «Скупом рыцаре» справедливо отмечали автобиографические черты. Скупость всегда ассоциировалась у Пушкина с отцом. В заключительной сцене маленькой трагедии, в жалобах барона на Альбера, нельзя не заметить сходства с обвинениями Сергея Львовича в адрес сына после ссоры осенью 1824 года в Михайловском, о которых Пушкин писал Жуковскому: «бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить…», потом: «убил отца словами».

Тогда же написаны несколько стихотворений, и среди них «Песни о Стеньке Разине».

«Песни о Стеньке Разине» даже среди богатства пушкинской поэзии этого времени выделяются своей самобытностью, истинной народностью. Интерес поэта к Разину, которого называл «единственным поэтическим лицом русской истории», как и к Пугачёву, известен. Проявившийся особенно в середине 1820-х годов, он, несомненно, был связан с размышлениями Пушкина о судьбах России, о роли народа в историческом развитии, с политическими событиями 1825—1826 годов.

Песни о Разине созданы на основе записанных со слов Арины Родионовны народных песен и очень близки к ним. Одна из песен Арины Родионовны начиналась словами:

Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке, Вдоль по Каме по реке легка лодочка идёт, Во лодочке гребцов ровно двести молодцов. Посреди лодки хозяин Стенька Разин атаман.

Первая песня Пушкина начинается так:

Как по Волге реке, по широкой Выплывала востроносая лодка, Как на лодке гребцы удалые, Казаки, ребята молодые. На корме сидит сам хозяин, Сам хозяин, грозен Стенька Разин…

В изображении Пушкина Разин не разгульный грабитель, каким его представляла официальная историография, не разбойник, которого проклинала церковь, а бесстрашный народный вожак, жаждущий воли, страстно ненавидящий угнетателей — бояр и воевод.

За обработку народных песен о волжском атамане, записанных в зиму 1824/25 года, поэт принялся именно в тревожные летние месяцы 1826 года, когда в Петербурге решалась судьба «бунтовщиков» 14 декабря, а вся страна была охвачена крестьянскими волнениями, явно не случайно.

Интересно заметить, что в XLI строфе шестой главы «Евгения Онегина» —

Пастух, плетя свой пёстрый лапоть, Поёт про волжских рыбарей…

Смелые, проникнутые сочувствием к герою народного восстания, выразителю стихийного протеста крестьянских масс, «Песни о Стеньке Разине» попали в печать лишь через много лет. Когда Пушкин в 1827 году представил их на рассмотрение царю вместе с третьей главой «Евгения Онегина», поэмой «Граф Нулин» и другими произведениями, Бенкендорф сообщил ему волю Николая: «Песни о Стеньке Разине при всём поэтическом своём достоинстве по содержанию своему неприличны к напечатанию). Сверх того церковь проклинает Разина, равно как и Пугачёва».

Лето 1826 года выдалось на редкость изнуряющее и жаркое, что не лучшим образом сказывалось на настроении Пушкина, и без того невесёлом. И тут, как нельзя более кстати, был приезд в Тригорское из Дерпта на каникулы Николая Михайловича Языкова. Стихи этого молодого талантливого поэта очень нравились Пушкину. Ещё в сентябре 1824 года он просил Алексея Вульфа уговорить Языкова приехать в Тригорское. Вместе с письмом к Вульфу отправил письмо к Языкову и стихотворное послание к нему:

Издревле сладостный союз Поэтов меж собой связует: Они жрецы единых муз; Единый пламень их волнует; Друг другу чужды по судьбе, Они родня по вдохновенью, Клянусь Овидиевой тенью: Языков, близок я тебе… Я жду тебя. Тебя со мною Обнимет в сельском шалаше Мой брат по крови, по душе, Шалун, замеченный тобою; И муз возвышенный пророк, Наш Дельвиг всё для нас оставит. И наша троица прославит Изгнанья тёмный уголок…

В каждом письме к Вульфу Пушкин слал приветы Языкову. В мае 1826 года снова просил Вульфа: «…привезите же Языкова и с его стихами». Просила об этом сына и Прасковья Александровна.

Языков был не из тех, кто легко сходится с людьми, и долго не поддавался на уговоры. Но весною 1826 года наконец решил ехать. В начале мая написал брату в Симбирск: «Вот тебе новость о мне самом: в начале наших летних каникул я поеду на несколько дней к Пушкину: кроме удовлетворения любопытства познакомиться с человеком необыкновенным, это путешествие имеет и цель поэтическую…».

В Тригорском Языков провёл не несколько дней, а не меньше месяца и уехал отсюда в совершенном восторге. Вернувшись в Дерпт, он писал матери в конце июля: «Лето провёл в Псковской губернии у госпожи Осиповой, матери одного здешнего студента, доброго моего приятеля, и провёл в полном удовольствии. Изобилие плодов земных, благорастворение воздуха, благорасположение ко мне хозяйки, женщины умной и доброй, миловидность и нравственная любезность и прекрасная образованность дочерей её, жизнь, или лучше сказать, обхождение совершенно вольное и беззаботное. Потом деревенская прелесть природы, наконец, сладости и сласти искусственные, как-то: варенья, вина и проч.— всё это вместе составляет нечто очень хорошее, почтенное, прекрасное, восхитительное, одним словом — житьё!»

Обычно, с лёгкой руки Языкова и П. В. Анненкова, принято изображать жизнь Пушкина в июне — июле 1826 года как нечто идиллическое.

Прекрасная природа Тригорского, гостеприимство и любезность Прасковьи Александровны и её дочерей, дружеские пирушки со жжёнкой, которую мастерски варила юная Евпраксия, прогулки пешком и верхом, купание в Сороти, вечера с фортепьяно, нескончаемые беседы и во время прогулок и ночью в баньке, стоявшей в Тригорском парке у самого обрыва к Сороти, где ночевали оба поэта, шутливые стихи, сочинённые вместе Пушкиным и Языковым,— всё это было, и всё это воспето Языковым:

Что восхитительнее, краше Свободных дружеских бесед, Когда за пенистою чашей С поэтом говорит поэт? Певец Руслана и Людмилы! Была счастливая пора, Когда так веселы, так милы Неслися наши вечера. Там на горе, под мирным кровом Старейшин сада вековых, На дёрне свежем и шелковом В виду окрестностей живых.

Побывал Языков и в Михайловском, где его радушно принимала Арина Родионовна, которую он тоже воспел.

Ты, благодатная хозяйка сени той, Где Пушкин, не сражён суровою судьбой, Презрев людей, молву, их ласки, их измены, Священнодействовал при алтаре Камены [253] . Всегда приветами сердечной доброты Встречала ты меня, мне здравствовала ты, Когда чрез длинный ряд холмов, под зноем лета Ходил я навещать изгнанника поэта…

Всё это было. Но было и другое, о чём Пушкин писал самым близким друзьям. «Грустно, брат, так грустно, что хоть сей час в петлю»,— признавался он Вяземскому в письме от 10 июля, в самый разгар «прекрасного лета» 1826 года — лета с Языковым, Вульфом, беседами, увеселениями.

Распрощавшись с Тригорским, в середине июля Языков вместе с Пушкиным выехал в Псков, а оттуда в Дерпт.

Вскоре он написал своё знаменитое, посвящённое памяти декабристов стихотворение:

Не вы ль, убранство наших дней, Свободы искры огневые…

Здесь, несомненно, звучали отголоски тех настроений, которыми были проникнуты разговоры в Тригорском и в Михайловском. «Зовём свободу в нашу Русь» — так вспоминал о них Языков. Месяц общения с Пушкиным оставил глубокий след на всём последующем творчестве молодого поэта.

19 августа Языков послал Пушкину письмо, которым надеялся начать их регулярную переписку. В письме находилось и стихотворное послание, начинавшееся словами:

О ты, чья дружба мне дороже Приветов ласковой молвы, Милее девицы пригожей, Святее царской головы…

и аполог «Удел Гения», истинный смысл которого разгадать нетрудно:

Змея увидела подснежник, ранний цвет, И ядом облила прелестное растенье Так Гений — наглости завистника предмет — Страдает без вины и терпит угнетенье.

Ответом на это письмо явилось послание Пушкина, датированное 28 августа:

Языков, кто тебе внушил Твоё посланье удалое?..

Ещё раньше дружеским общением с Языковым, вероятно, было вызвано незаконченное стихотворение:

Кристалл, поэтом обновленный, Укрась мой мирный уголок, Залог поэзии священной И дружбы сладостный залог.

Список стихотворения «Не вы ль, убранство наших дней…» хранился в Тригорском. По-видимому, его привёз из Дерпта Алексей Вульф.

Хранился в Тригорском и альбом, подаренный Прасковье Александровне её двоюродным братом Сергеем Муравьёвым-Апостолом, членом тайного Южного общества, «главным зачинщиком» восстания Черниговского полка. В альбоме была его запись: «Я… не жажду смерти и не страшусь её… Когда она явится, я буду готов встретить её» (оригинал по-французски). Вряд ли этой записи не знал Пушкин.

В семье Осиповых-Вульф не могли оставаться равнодушными к тому, что происходило в то время в Петербурге, к судьбе Муравьёва и его товарищей.

 

Ожидание

Проводив Языкова, Пушкин остался наедине со своими тревогами и размышлениями. Прошло уже более месяца как он подал прошение «на высочайшее имя», а ответа всё не было. Незадолго до того сообщал Вяземскому: «…я уже писал царю, тотчас по окончанию следствия, заключая прошение точно твоими словами. Жду ответа, но плохо надеюсь».

Ответа ещё не было, да и быть не могло, по той простой причине, что прошение по-прежнему лежало у губернатора. В ведомостях, посылаемых Паулуччи о лицах, состоящих под надзором полиции, Адеркас аттестовал поэта вполне положительно. Так, 10 апреля 1826 года доносил, что «коллежский секретарь Александр Пушкин ведёт себя очень хорошо, занимается сочинениями». Но опыт полицейской службы заставлял его действовать как можно более осмотрительно, чтобы не попасть впросак. Когда закончилось следствие и Пушкина не привлекли, губернатор принял решение. Но, поскольку и в ходе суда могло всплыть нечто до Пушкина касающееся, не торопился.

Когда же кончился суд и Пушкин, по всей видимости, остался в стороне, Адеркас решил, что можно больше не ждать. 19 июля он отдал распоряжение инспектору врачебной управы В. И. Всеволодову осмотреть поэта на предмет выдачи ему врачебного свидетельства, что тот и сделал, проявив при этом редкую доброжелательность.

В свидетельстве говорилось: «По предложению его превосходительства господина Псковского гражданского губернатора и кавалера за № 5497, свидетельствован был во Псковской врачебной управе г. коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин. При сём оказалось, что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени повсеместное расширение кровевозвратных жил… От чего г. коллежский секретарь Пушкин затруднён в движении вообще. Во удостоверение сего и дано сие свидетельство из Псковской врачебной управы за надлежащим подписом и с приложением её печати.

Июля 19-го 1826 года.

Инспектор Врачебной управы В. Всеволодов».

В тот же день прошение Пушкина с его подпиской о неучастии в тайных обществах и врачебным свидетельством Адеркас направил в Ригу Паулуччи при соответствующем рапорте.

30 июля генерал-губернатор маркиз Паулуччи отправил прошение Пушкина, свидетельство о болезни и подписку в Петербург министру иностранных дел Нессельроде, сопроводив их письмом, в котором было сказано: «Выключенный из службы коллежский секретарь Александр Пушкин, высланный по распоряжению г. Новороссийского генерал-губернатора из Одессы в Псковскую губернию, и о подвержении коего надзору Псковского губернского начальства, ваше сиятельство сообщить мне изволили в отношении от 12-го июля прошлого 1824 г. высочайшую волю блаженной памяти государя императора Александра Павловича, поданным ныне к псковскому гражданскому губернатору на высочайшее имя прошением, при коем представил свидетельство Псковской врачебной управы о болезненном состоянии и подписку о непринадлежности его к тайным обществам, просит дозволения ехать в Москву или С.-Петербург или же в чужие края для излечения болезни. Усматривая из представленных ко мне ведомостей о состоящих под надзором полиции, проживающих в вверенных Главному управлению моему губерниях, что упомянутый Пушкин ведёт себя хорошо, я побуждаюсь в уважение приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противоречить своими мнениями общепринятому порядку, препроводить при сём означенное прошение с приложениями к вашему сиятельству, полагая мнением не позволять Пушкину выезда за границу и покорнейше вас, милостивый государь мой, прося повергнуть оное на всемилостивейшее его императорского величества воззрение и о последующем почтить меня уведомлением вашим».

 

Дело о связи учителя Плетнёва с литератором Пушкиным

Судьбу Пушкина решали цари.

«Молодой царь», тридцатилетний Николай Павлович, сам допрашивавший арестованных по делу 14 декабря и неоднократно слышавший от них имя Пушкина, с первых дней своего царствования держал поэта в поле зрения, проявляя к нему и ко всему, до него касающемуся, особый интерес. Свидетельство тому — «дело Плетнёва».

В самом начале апреля 1826 года дежурный генерал Главного штаба А. Н. Потапов, отвечая на запрос начальника Главного штаба генерала И. И. Дибича, письменно докладывал: «Поэма Пушкина „Цыганы“ куплена книгопродавцем Иваном Слёниным, и рукопись отослана теперь обратно сочинителю для каких-то перемен. Печататься она будет нынешним летом в типографии министра просвещения. Комиссионером Пушкина по сему предмету надворный советник Плетнёв, учитель истории в Военно-сиротском доме, что за Обуховским мостом, и там живущий. О трагедии „Борис Годунов“ неизвестно, когда выйдет в свет».

Сведения эти, извлечённые из подвергавшихся перлюстрации писем Пушкина и донесений полиции, интересовали не Дибича, а самого царя. Дибич лишь выполнял поручения Николая, как ранее выполнял поручения Александра, когда запрашивал генерала Инзова о поведении поэта.

Но любознательность Николая простиралась и дальше. 9 апреля генерал-губернатор Петербурга П. В. Голенищев-Кутузов получил от Дибича секретную записку с приложением вышеприведённого донесения Потапова, в которой содержалась просьба «объясниться с ним, начальником Главного штаба, о сём Плетнёве при свидании».

Голенищев-Кутузов ответил Дибичу письменно, что «Плетнёв знает Пушкина как литератора; смотрит за печатанием его сочинений и вырученные за продажу оных деньги пересылает к нему по просьбе и препоручению г. Жуковского. Поведения примерного, жизни тихой и уединённой; характера скромного и даже более робкого. Впрочем, изустно объявлено генерал-майору Арсеньеву иметь за ним надзор». И это объяснение, очевидно, не удовлетворило царя. Пришлось Голенищеву-Кутузову собирать дополнительные сведения о Плетнёве, о печатании «Цыган», о «Борисе Годунове» и отправлять их Дибичу. Но любознательность Николая простиралась ещё дальше. Переписка продолжалась. 23 апреля Дибич сообщал Голенищеву-Кутузову: «По докладу моему отношения вашего превосходительства, что надворный советник Плетнёв особенных связей с Пушкиным не имеет, а знаком с ним только как литератор, государю императору угодно было повелеть мне, за всем тем, покорнейше просить вас, милостивый государь, усугубить всевозможное старание узнать достоверно по каким точно связям знаком Плетнёв с Пушкиным, и берёт на себя ходатайство по сочинениям его, и чтобы ваше превосходительство изволили приказать иметь за ним ближайший надзор».

Столь опасным казался Пушкин Николаю, что тихого, скромного, «примерного поведения» учителя Плетнёва сочли неблагонадёжным и отдали под «ближайший надзор» только за то, что он занимался изданием сочинений поэта и переписывался с ним.

Царю хотелось выискать какие-то «особенные» связи. Голенищев-Кутузов пытался их изыскать, но безуспешно. Верно, для того чтобы прекратить бумажную канитель, он вызвал к себе Плетнёва и приказал ему не иметь дела с Пушкиным, не писать ему. Через Дибича доложил что Плетнёв «особенных» связей с Пушкиным не имеет; то, что делал для него, ныне не делает и «совершенно прекратил всякую с ним связь». Однако «секретное и неослабное» наблюдение за Плетнёвым было оставлено.

Плетнёву пришлось перестать писать в Михайловское. Пушкин узнал обо всём этом позже от самого Плетнёва. И, если от того долго не бывало писем, шутливо спрашивал: «Уж не запретил ли тебе генерал-губернатор иметь со мною переписку?»

А пока что отсутствие писем от Плетнёва не могло не тревожить поэта. Правда, в последнем, апрельском письме говорилось, что Плетнёв болеет, как никогда не болел, чем и могло объясняться молчание.

 

«Тайное и обстоятельное исследование»

«Дело Плетнёва», ничего не давшее царю для выяснения новых злонамеренных побуждений Пушкина, не положило конца изысканиям Николая. Хотя по ведомственным каналам из Псковской губернии приходили благоприятные отзывы о поведении поэта, царь вёл своё следствие. После его вступления на престол и бунта 14 декабря, среди многочисленных проблем, требовавших разрешения, стояла и такая, что делать с Пушкиным? Забыть в псковской глуши, услать ещё далее или помиловать? Царь пребывал в нерешительности. Он колебался. Вопрос был не прост.

Равнодушный к поэзии и вообще к печатному слову, Николай тем не менее знал о Пушкине то, что знали все в Петербурге, что знали при дворе: выдающийся поэт и отчаянный либерал, наводнивший Россию «возмутительными» стихами. Помнил царь и нашумевшую историю ссылки Пушкина на юг, а затем в Михайловское, невероятный успех его южных поэм, когда все читали, переписывали, затверживали «Кавказского пленника» и «Бахчисарайский фонтан», пели «Чёрную шаль», а в театре смотрели балет Дидло «Кавказский пленник, или Тень невесты» и романтическую трилогию в пяти действиях, в стихах, с пением, хорами и танцами, «Керим-Гирей, крымский хан», сочинённую А. А. Шаховским по «Бахчисарайскому фонтану». Будучи любителем театра, Николай, конечно, и балет, и трилогию видел.

По рассказу, приведённому в биографии Николая, написанной в 1860-х годах французским историком Полем Лакруа по заказу русского правительства, Александр I спросил однажды младшего брата, читал ли он «Руслана и Людмилу» Пушкина — «повесы с большим талантом»? И, зная равнодушие Николая к поэзии, добавил: «Запомни — поэзия для народа играет приблизительно ту же роль, что музыка для полка: она усиливает благородные идеи, разгорячает сердце, она говорит с душой посреди печальных необходимостей материальной жизни».

Если раньше Николай не слишком доверял подобным суждениям, то теперь, слушая и читая показания десятков молодых офицеров, которых он допрашивал, переменил своё мнение. Теперь он убедился, что поэзия — сила. Притом — немалая. И стал её бояться. Не дожидаясь конца следствия, приказал: «Из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи», чтобы они паче чаяния через писцов комитета или другим путём не вышли из стен крепости.

В огне погибло великое множество списков стихотворений Пушкина, Рылеева, Языкова и других подчас неизвестных авторов. Стихотворение же Пушкина «Кинжал», написанное на допросе по памяти декабристом П. Ф. Громницким, нельзя было сжечь — на обратной стороне листа имелись важные показания. Тогда председатель Следственного комитета А. И. Татищев густо замарал стихи и пометил: «С высочайшего соизволения вымарал военный министр Татищев».

Хотя у царя не было доказательств, что после «Кинжала» (1821 год) Пушкин продолжает писать «возмутительные» стихи, он не доверял поэту. В только что учреждённом Третьем отделении его императорского величества канцелярии имелся донос литератора и шпиона, агента С. И. Висковатова, родом псковича: «Прибывшие на сих днях из Псковской губернии достойные вероятия особы удостоверяют, что известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям титулярный советник Александр Пушкин, по высочайшему в бозе почившего императора Александра Павловича повелению определённый к надзору местного начальства в имении матери его, состоящем Псковской губернии в Апочецком уезде, и ныне при буйном и развратном поведении открыто проповедует безбожие и неповиновение властям и по получении горестнейшего для всей России известия о кончине государя императора Александра Павловича он, Пушкин, изрыгнул следующие адские слова: „Наконец не стало Тирана, да и род его не долго в живых останется!!“ Мысли и дух Пушкина бессмертны: его не станет в сём мире, но дух, им поселенный, навсегда останется, и последствия мыслей его непременно поздно или рано произведут желаемое действие».

Это было написано в феврале. А летом того же 1826 года до петербургской полиции дошли слухи, привезённые из той же Псковской губернии, что проживающий там стихотворец Пушкин «возбуждает к вольности крестьян».

Первоисточником слухов, по данным петербургской полиции, был приезжавший в начале июня в столицу отставной генерал-майор П. С. Пущин, новоржевский помещик, владелец села Жадрицы.

С генералом П. С. Пущиным Пушкин поддерживал приятельские отношения на юге, в Кишинёве, где тот командовал бригадой в дивизии М. Ф. Орлова, был членом тайного общества, главой масонской ложи «Овидий». В январе 1826 года Пушкин писал Жуковскому: «В Кишинёве я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым».

Вынужденный выйти в отставку в связи с разгромом Кишинёвской управы тайного общества, уехав из Кишинёва, П. С. Пущин жил сперва в Одессе, а с лета 1824 года поселился в своём родовом имении Жадрицы. После отъезда из Кишинёва к деятельности тайного общества отношения не имел, к следствию не привлекался, арестован не был.

Как же объяснить, что бывший приятель стал распространителем злобных слухов?

Неприязненное отношение П. С. Пущина к Пушкину шло, очевидно, ещё с кишинёвских времён и объяснялось тем, что Пушкин, несмотря на своё приятельство с генералом, по свидетельству другого кишинёвского приятеля — И. П. Липранди, «неоднократно подсмеивался над ним». В то время П. С. Пущин постоянно посещал дом своего начальника генерала М. Ф. Орлова, где собирались кишинёвские вольнодумцы,— он был одним из них. Злоязычный и благонамеренный Ф. Ф. Вигель, описывая в своих мемуарах кружок М. Ф. Орлова, называет таких его членов, как капитан К. А. Охотников и майор В. Ф. Раевский,— людей решительных, убеждённых, революционно настроенных, «изуверами» и «демагогами». О генерале же Пущине говорит, как о «домашнем приятеле» хозяина дома, человеке, который «не имел никакого мнения, а приставал всегда к господствующему». «Никогда, бывало, ничего умного не услышишь от него, никогда ничего глупого он не скажет». Ещё один кишинёвский приятель Пушкина В. П. Горчаков характеризует генерала Пущина как человека образованного, любезного и обязательного в обращении. Создаётся впечатление, что П. С. Пущин был светским человеком, приятным в обществе, умеренным либералом, революционность которого носила весьма поверхностный характер и не шла дальше застольных разговоров. Вигелю, при всей злобности и пристрастности его характеристик, нельзя отказать в наблюдательности и уме.

Пушкин, со свойственной ему проницательностью, не мог не подметить особенностей характера П. С. Пущина и не принимал его всерьёз ни как революционера, ни как масона-просветителя. Отсюда и иронически-шутливое послание к нему, написанное с нарочитым пафосом:

В дыму, в крови, сквозь тучи стрел Теперь твоя дорога; Но ты предвидишь свой удел, Грядущий наш Квирога!..

Уподобить П. С. Пущина одному из двух руководителей недавней испанской революции, известному тогда революционеру Квироге, можно было лишь в шутку, если не в насмешку. И это послание, и постоянное подшучивание Пушкина над генералом вполне могли послужить поводом для обиды, недоброжелательства. И когда по Псковской губернии, как видно из доноса Висковатого, поползли среди помещиков нелепые слухи, дошли они и до Жадриц. А их владелец, изрядно вструхнувший после декабрьских событий, приехав в Петербург, пересказал эти слухи петербургским знакомым (именно слухи, ибо предположения о личном общении его с Пушкиным неосновательны). Те передали дальше. Поскольку же повсюду имелись «уши» — дошло и до полиции, затем, по инстанциям, до самого царя.

Царь отнёсся к услышанному с полным вниманием.

Ещё в мае он издал манифест, в котором говорилось, что в стране распространились слухи, будто бы правительство собирается освободить помещичьих крестьян от крепостной зависимости, а для казённых крестьян отменить платежи. Манифест объявлял эти слухи ложными и под страхом сурового наказания повелевал крестьянам повиноваться помещикам и властям, а распространителей слухов предлагалось незамедлительно предавать суду. Незадолго до этого псковский губернатор разослал по уездам секретный циркуляр, в котором говорилось, что до него дошли известия о распространении в губернии «неблагонамеренными и неблагомыслящими» людьми слухов о вольности крестьян, а также сведения о неповиновении крепостных своим помещикам. Губернатор предписывал полиции ловить распространителей слухов и сурово подавлять малейшие признаки крестьянских волнений. А сами помещики должны были следить за всеми посторонними людьми, которые появляются в их владениях.

Для беспокойства властей были серьёзные основания.

С весны 1826 года по всей России начались крестьянские возмущения. Особенно неспокойно было в губерниях, примыкавших к столице. Архивные документы рассказывают о двадцати крестьянских возмущениях в Порховском, Новоржевском, Опочецком и других уездах Псковской губернии. Волнения случались и в непосредственной близости от Михайловского.

Крестьяне отправляли к царю ходоков с жалобами на помещиков, отказывались работать на барщине, прогоняли управителей.

Вот что писал в челобитной Николаю псковский помещик А. И. Ноинский: «После происшествия, случившегося в половине декабря прошедшего года в здешней столице, неблагонамеренные распустили и между крестьянами разные ложные слухи, которые достигли и моего имения. Несколько крестьян буйного нрава и приобыкшие к своевольству, злобствуя на вочтинное управление, коего надзором они тяготятся, распустили по вотчине разные нелепые и возмутительные толки, а между прочим и то, что стоит только подать вашему величеству жалобу на помещика, и они будут вольными. В результате уже не только никто почти не повинуется приказаниям конторы, не вносят ни оброка, ни барщины, ни казённые подати, но многие угрожают буйством, которое, конечно, последует, если не приняты будут скорые и решительные со стороны правительства меры».

Опасения Ноинского подтвердились. Дело дошло до того, что крестьяне толпами двинулись к помещичьей конторе, намереваясь разбить её и выгнать управляющего. Прибывшему на место с командой солдат заседателю земского суда пришлось запросить у начальства подмоги — крестьян в имении было более трёх тысяч. Губернатор Адеркас лично выехал к месту происшествия. Николай I отправил своего уполномоченного полковника Германа. Последовали «сражения» с крестьянами, затем — телесные наказания, тюрьма, каторга, казни.

Настоящий бунт вспыхнул весною 1826 года в селе Поляна Опочецкого уезда, недалеко от Михайловского. «Крестьяне мои вышли из послушания, предвещая себе какую-то вольность, не повинуются и не исполняют обязанностей своих,— писала в жалобе губернатору помещица графиня Коновницына,— а 5-го числа сего [мая], когда управитель приказал всей вотчине вывести на работу по две лошади с тягла для вспахивания земли, то некоторые не исполнили сего, при взыскании же с них за своё непослушание, воспользуясь сим случаем, бросились на него, крича: убьём и в реку бросим, а также выборного и писаря при вотчине, имея у себя в руках топоры, а некоторые с дубьём; однако они успели уйти от них, хотя и гнались за ними с ругательствами и грозили их убить».

В таких обстоятельствах обвинение в возбуждении крестьян к вольности представлялось особенно угрожающим.

И вот 19 июля, в тот день, когда Пушкин приехал в Псков, из Петербурга в уездный город Новоржев выехал коллежский советник А. К. Бошняк для «возможно тайного и обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян» и для «арестования его и отправления куда следует, буде бы он оказался действительно виновным». Бошняк ехал в сопровождении фельдъегеря Блинкова и имел на руках открытый лист № 1273 на случай, если слухи подтвердятся и надо будет приступать к арестованию.

О том, что «почивший в бозе» император Александр I и «ныне здравствующий» Николай I придавали особе Пушкина весьма большое значение, свидетельствует и выбор подсылаемых к нему шпионов. Александр подсылал знаменитого Фогеля, Николай — Бошняка.

Бошняк зарекомендовал себя как необычайно умелый и ловкий провокатор. Правая рука по сыскной части начальника Херсонских военных поселений генерала И. О. Витта, Бошняк был шпионом по призванию. Дворянин, помещик, человек «из общества», литератор, написавший несколько книг, учившийся в юности вместе с Жуковским, знакомый с Карамзиным и Вяземским, он выполнял самые скользкие и ответственные поручения начальства. В Петербург его вызвали для дачи показаний по делу южных декабристов, в среду которых он втёрся и сумел завоевать их доверие.

Чтобы выполнить поручение, касающееся Пушкина, Бошняк, выдавая себя за «путешествующего ботаника», переезжал с места на место, знакомился с людьми разных сословий и умело выпытывал у них сведения о поэте.

В Новоржеве, сумев «привлечь доверенность» хозяина гостиницы, в которой остановился, узнал от него следующее:

«1-ое. Что на ярмонке Святогорского Успенского монастыря Пушкин был в рубашке, подпоясан розовою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железною тростью в руке.

2-ое. Что, во всяком случае, он скромен и осторожен, о правительстве не говорит, и вообще никаких слухов об нём по народу не ходит.

3-ие. Что отнюдь не слышно, чтобы он сочинял или пел какие-либо возмутительные песни, а ещё менее — возбуждал крестьян».

Познакомившись с уездным судьёй Толстым, Бошняк от него и от бывшего у Толстого в гостях смотрителя по винной части Трояновского, «возбудив их откровенность», выведал, «что Пушкин живёт весьма скромно, ни в возбуждении крестьян, ни в каких-либо поступках, ко вреду правительства устремлённых, не подозревается».

На обеде у Толстого, куда был приглашён, Бошняк познакомился с близким соседом Пушкина А. И. Львовым — псковским губернским предводителем дворянства, человеком богатым и «здравым рассудком одарённым», резко настроенным против «злонамеренных». О Пушкине Львов говорил:

«…Что известные по сочинениям мнения Пушкина, яд, оными разлитый, ясно доказывают, сколько сей человек, при удобном случае, мог бы быть опасен; что мнения его такого рода, что, отравив единожды сердце, никогда уже измениться не могут». Но при этом должен был признать, что «ничего предосудительного о нём не слышит, что Пушкин живёт очень смирно, и что совершенно несправедливо, чтоб он старался возбуждать народ».

«Поелику все сии известия были неудовлетворительны, — писал Бошняк в своём донесении,— я решился ехать к отставному генерал-майору Павлу Сергеевичу Пущину, от которого вышли все слухи о Пушкине, сделавшиеся причиною моего отправления. Мне посчастливилось открыть себе путь к знакомству с ним, с женою и сестрою его. Пробыв в селе его Жадрицах целый день, в общих разговорах, узнал я:

1-oe. Что иногда видели Пушкина в русской рубашке и в широкополой соломенной шляпе.

2-ое. Что Пушкин дружески обходился с крестьянами и брал за руку знакомых, здороваясь с ними.

3-ие. Что иногда ездит верхом и, достигнув цели своего путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу».

Генерал Пущин и его домочадцы сообщили также, что никаких новых стихов Пушкина или песен «ни в простом народе, ниже в дворянстве известно не было». Что поэт «ни с кем не знаком и ни к кому не ездит, кроме одной госпожи Есиповой», а «чаще всего бывает в Святогорском монастыре». Что «Пушкин ведёт себя несравненно осторожнее противу прежнего; что он говорун, часто взводящий на себя небылицу, что нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения, в доказательство чего и основывались на непричастности его к заговору, которого некоторые члены состояли с ним в тесной связи; что он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить; наконец, что он человек, желающий отличить себя странностями, но вовсе не способный к основанному на расчёте ходу действий».

Всё сказанное о Пушкине в этом доме было проникнуто явным недоброжелательством, но при этом ничего могущего повредить поэту в глазах правительства от генерала Пущина «путешествующему ботанику» узнать не удалось. И тогда он «решился искать истины при самом источнике, то есть в Святогорском монастыре». Но и здесь его ждало разочарование. Никаких «удовлетворительных» известий ему получить не удалось ни от крестьянина монастырской слободы И. Н. Столярева, ни от игумена Ионы.

Щедро пожертвовав на монастырь и снискав этим симпатию игумена, Бошняк провёл с ним «целое утро» и узнал, что:

«1-ое. Пушкин иногда приходит в гости к игумену Ионе, пьёт с ним наливку и занимается разговорами.

2-ое. Кроме Святогорского монастыря и госпожи Осиповой, своей родственницы, он нигде не бывает, но иногда ездит и в Псков.

3-ие. Обыкновенно ходит он в сюртуке, но на ярмонках монастырских иногда показывался в русской рубашке и в соломенной шляпе.

4-ое. Никаких песен он не поёт и никакой песни им в народ не выпущено.

5-ое. На вопрос мой — „не возмущает ли Пушкин крестьян“, игумен Иона отвечал: „Он ни во что не мешается и живёт, как красная девка“».

«Таким образом удостоверясь, что Пушкин не действует решительно к возмущению крестьян,.. что действительно не может быть почтён,— по крайней мере, поныне,— распространителем вредных в народе слухов, а ещё менее — возмутителем», Бошняк, согласно полученным инструкциям, «не приступил к арестованию» поэта, отпустил фельдъегеря Блинкова, несколько дней ожидавшего на почтовой станции Бежаницы, и уехал в Петербург «неудовлетворённый». Из Петербурга отправился он в Москву, где в это время происходила коронация и находился генерал Витт, которому и вручил Бошняк свою «Записку о Пушкине».

Это было 1 августа 1826 года.

 

Шифрованная запись

В то время как Бошняк «путешествовал» по Новоржевскому и Опочецкому уездам, Пушкин был ещё в Пскове и, закончив дела, связанные с подачей прошения «на высочайшее имя», в середине 20-х чисел июля вернулся в Михайловское.

Вероятно, сразу по приезде или на следующий день он сделал на большом листе писчей бумаги, какой пользовался в то время, шифрованную запись: «Усл. о см. 25. У. о с. Р. П. М. К. Б. 24».

Запись сделана в самом низу листа. Над нею — беловой автограф стихотворения «Под небом голубым страны своей родной» (здесь первая строка читается несколько иначе: «Под небом сладостным Италии своей»). Стихотворение посвящено памяти Амалии Ризнич — предмета пылкого увлечения поэта в Одессе.

Наличие на листе этого автографа послужило основанием для прочтения первой части шифрованной записи как «Услышал о смерти Ризнич 25 июля 1826 года», хотя в самой записи упоминания Ризнич нет. Вторая часть обычно читается как «Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьёва, Каховского, Бестужева-Рюмина 24 июля 1826 года».

Однако такое, ставшее традиционным, прочтение как первой так и второй части записи противоречит несомненным фактам.

О смерти Ризнич Пушкин узнал не в июле 1826 года, а значительно раньше. Умерла она в Италии в мае 1825 года. Вскоре после этого — 5 июля — служивший в Одессе приятель Пушкина поэт В. И. Туманский написал стихи на её кончину (позднее, публикуя стихи, он посвятил их Пушкину). 13 августа 1825 года Пушкин отправил в Одессу Туманскому деловое письмо с просьбой выполнить некое его поручение и «отписать», а заодно сообщить одесские новости. Письмо не могло остаться без ответа — Туманский с огромным пиететом относился к Пушкину и всегда бывал рад выполнить его поручение.

В ответе своём из Одессы (не сохранился) он наверняка сообщал о Ризнич. Значит, Пушкин «услышал», вернее, узнал о кончине Ризнич ещё осенью 1825 года, и шифрованная запись июля 1826 года к ней отношения не имеет. Да и от кого летом 1826 года в Пскове или в Опочецком уезде можно было услышать подобное известие? Услышал его в Одессе Туманский (там жил муж Ризнич, которому родные её сообщили о кончине жены) и написал Пушкину. На то, что о смерти Ризнич Пушкин узнал от В. И. Туманского, указывал и Б. Л. Модзалевский.

Это подтверждает также письмо Туманского к Пушкину из Одессы от 2 марта 1827 года: «Одна из наших новостей, могущих тебя интересовать, есть женитьба Ризнича на сестре Собаньской, Виттовой любовницы… Новая м-м Ризнич, вероятно, не заслужит ни твоих, ни моих стихов по смерти…» Ясно, что прежняя мадам Ризнич — Амалия — уже фигурировала в их переписке, и она сама, и её кончина, что Пушкин уже знал элегию Туманского, а Туманский знал стихотворение Пушкина в рукописи. В печати последнее появилось только в 1828 году. Очевидно, сообщая Пушкину о смерти Ризнич, Туманский послал ему и свои стихи, а Пушкин, со своей стороны, отправил «Под небом голубым страны своей родной». И написать эти стихи его побудило не только известие из Одессы, но и элегия Туманского. Между этими двумя произведениями есть определённая внутренняя перекличка. Наконец, ещё один немаловажный факт: помещая в 1829 году в Собрании своих стихотворений стихи на смерть Ризнич, Пушкин сам пометил их 1825-м годом. Не доверять этой дате нет оснований. Трудно объяснить дату, стоявшую над беловым автографом,— «25 июля 1826». Она не имеет отношения ко времени написания стихотворения. Быть может, автограф предназначался для кого-то, и дата проставлена несколько позже, с определённым значением. Во всяком случае ясно, что автограф и шифрованная запись в нижнем левом углу листа между собой не связаны. Сомнения в наличии такой связи высказывал когда-то и Б. В. Томашевский.

О казни пятерых руководителей движения декабристов Пушкин узнал также не в середине 20-х чисел июля 1826 года, а 19-го, сразу по приезде в Псков. Казнь происходила 13-го. 15-го в официальной газете «Русский инвалид» был опубликован манифест, извещавший об окончании деятельности Верховного уголовного суда и о том, что «преступники восприяли достойную их казнь». Не позднее чем через 2—3 дня содержание манифеста должно было достичь Пскова — почта доставила газету, приехали из Петербурга частные лица и специальные курьеры, постоянно курсировавшие между двумя городами. 17-го сообщение о казни появилось в «Северной пчеле». Находившийся в Ревеле П. А. Вяземский узнал о трагических событиях в тот же день, 17-го. Напомним, что о смерти Александра I в Михайловском стало известно через 3—4 дня после того, как сообщение пришло в Петербург и на второй день после официального извещения в «Русском инвалиде». Когда Пушкин с Языковым 19-го приехали в Псков, там, несомненно, уже обо всём знали. Не могли не знать — и Назимовы, и Набоковы, не говоря уж об Адеркасе. Не мог не узнать в тот же день и Пушкин. А вскоре, вероятно, слушал рассказы очевидцев: казнь была публичная, и страшные обстоятельства её тотчас стали известны всей стране (среди очевидцев, кстати сказать, находился В. П. Пальчиков).

По всей вероятности, обе части шифрованной записи имеют отношение к казни руководителей декабристов. В момент тяжёлых раздумий Пушкин написал: «Усл. о см.» — и проставил дату, когда делал запись,— 25; затем повторил то же в более полном виде: «У. о с. Р. П. М. К. Б.»— и уточнил дату записи: 24 (именно в этот день он вернулся из Пскова). Точно так же потом, повторяя, будет поэт рисовать виселицу с пятью повешенными и писать: «И я бы мог», «И я бы мог, как шут»…

Страшные события 13 июля 1826 года потрясли его.

 

«Пушкина призвать сюда»

Что бы ни делал Пушкин, вернувшись из Пскова в Михайловское, о чём бы ни писал, на всём лежит печать трагизма. Его мысли постоянно возвращались к судьбе повешенных и сосланных.

«…Повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна»,— писал он Вяземскому 14 августа. Его тревожили слухи, что находившийся за границей Николай Иванович Тургенев, заочно приговорённый к смертной казни,— тот самый «хромой Тургенев», который учил его, юношу, любить свободу и ненавидеть рабство,— выдан по настоянию царя английским правительством и привезён в Россию. «Правда ли, что Николая Тургенева привезли на корабле в Петербург? — спрашивает Пушкин Вяземского и добавляет: — Вот каково море наше хвалёное!..» И на присланное ему стихотворение Вяземского «Море» отвечает такими стихами:

Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой? Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец. Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун Земли союзник. На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.

Это был первый поэтический отклик Пушкина на декабрьские события.

Вяземский упрекал Пушкина в сухости и холодности его прошения, посланного на имя царя. Пушкин отвечал на это: «Ты находишь письмо моё холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы».

А между тем прошение Пушкина, следуя по инстанциям, дошло наконец и до пребывавшего в Москве царя. Последовало повеление: «Пушкина призвать сюда. Для сопровождения его командировать фельдъегеря. Пушкину позволяется ехать в своём экипаже свободно, под надзором фельдъегеря, но не в виде арестанта. Пушкину прибыть прямо ко мне. Писать о сём псковскому гражданскому губернатору. 28 августа».

«…Свободно, под надзором фельдъегеря, но не в виде арестанта». В этой замысловатой фразе была сформулирована вся система поведения властей по отношению к Пушкину, которой отныне будет придерживаться царь. С той разницей, что фельдъегеря заменит шеф жандармов Бенкендорф…

Через три дня было отправлено с фельдъегерем в Псков губернатору соответствующее секретное предписание, подписанное начальником Главного штаба Дибичем.

Фельдъегерские тройки мчались без промедления — для подобных случаев на почтовых станциях держали наготове лучших лошадей. Предписание было доставлено в Псков 3 сентября. А в ночь с 3-го на 4-е в Михайловское прискакал нарочный и вручил Пушкину письмо от Адеркаса.

«Милостивый государь мой Александр Сергеевич! — говорилось в письме.— Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему,— с коего копию при сём прилагаю.— Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остаётся здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне. С совершенным почтением и преданностью пребыть честь имею: Милостивого государя моего покорнейший слуга Борис фон Адеркас. 3-го сентября 1826. Псков».

Письмо губернатора было весьма любезным. Присылка копии секретного предписания также являлась немалой любезностью.

В нём говорилось: «Секретно. Господину псковскому гражданскому губернатору. По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство: находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочном фельдъегере. Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества».

Пушкин не стал мешкать. Наскоро собравшись, распростившись с плачущей Ариной Родионовной, он в ту же ночь уехал во Псков, а оттуда в Москву.

О том, какое впечатление в Михайловском и Тригорском произвёл внезапный отъезд Пушкина, можно судить по рассказу Марии Ивановны Осиповой: «…Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в одиннадцатом вечера сёстры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михайловское… Вдруг рано на рассвете является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… Она прибежала вся запыхавшись: седые волосы её беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов её оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат… Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было.— „Что ж, взял этот офицер какие-нибудь бумаги с собой?“ — спрашивали мы няню.— „Нет, родные, никаких бумаг не взял, и ничего в доме не ворошил; после только я сама кой-что поуничтожила“ — „Что такое?“ — „Да сыр этот проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил, а я так терпеть его не могу, и дух-то от него, от сыра-то этого немецкого — такой скверный…“».

Воспоминания М. И. Осиповой дополняет рассказ Петра Парфенова: «…все у нас перепугались. Да как же? Приехал вдруг ночью жандармский офицер из городу, велел сейчас в дорогу собираться, а зачем — неизвестно. Арина Родионовна растужилась, навзрыд плачет. Александр-то Сергеевич её утешает: „Не плачь, мама,— говорит,— сыты будем; царь хоть куды ни пошлёт, а всё хлеба даст“».

Узнав о случившемся, Прасковья Александровна написала «отчаянное письмо» Дельвигу — она не сомневалась, что на Пушкина был донос и что поэт арестован.

Гостившая в Петербурге Анна Николаевна, которой Дельвиг показал письмо из Тригорского, тоже пришла в ужас и тотчас же написала Пушкину — письмо захватил с собой уезжавший в Москву Вяземский: «Творец небесный, что же с вами будет? Ах, если бы я могла спасти вас ценою собственной жизни… Вы не можете себе представить, в какой тревоге я нахожусь — не знать, что с вами, ужасно… Я не в силах думать ни о чём, кроме опасности, которой вы подвергаетесь… Дельвиг собирался было написать вам вместе со мною длинное письмо, чтобы просить вас быть осмотрительным!! Очень боюсь, что вы держались не так… Как это поистине страшно оказаться каторжником».

Сразу после отъезда Пушкина П. А. Осипова записала в своём календаре: «В ночь с 3-го на 4-е число прискакал офицер из Пскова к Пушкину — и вместе уехали на заре». 12 сентября она пометила: «Получила письмо от Пушкина из Пскова с радостною вестью, что он будет свободен».

Письмо это Пушкин написал сразу по приезде в Псков, 4 сентября, понимая, как за него беспокоятся в Тригорском, но оно дошло туда только через неделю. В письме говорилось следующее: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его, для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича,— мне остаётся только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано моё сердце. Псков. 4-го сент.».

Бодрый тон письма объяснялся тем, что Пушкину хотелось успокоить Прасковью Александровну. Но сам он не был спокоен, хоть и писал Вяземскому: «Ещё таки я всё надеюсь на коронацию». Было принято, что каждый новый российский император, всходя на престол, являл милосердие. Так, Павел выпустил из Шлиссельбургской крепости Новикова, вернул из Сибири Радищева, отправленных туда Екатериной II. Смягчит ли Николай участь членов тайного общества, изменит ли участь его, Пушкина? Это было неясно.

От Николая Павловича, даже до его расправы с декабристами, ничего хорошего нельзя было ожидать. Человек ограниченный и малообразованный, он был высокомерен, груб, злопамятен, придирчив к мелочам. Придирчивостью своей буквально изводил солдат и офицеров. Гвардия его не любила. У него было несколько историй с офицерами, когда он вёл себя отнюдь не по-рыцарски и выказывал себя с не лучшей стороны.

Нашумевшая «финляндская» история произошла летом 1825 года в Красном Селе под Петербургом, на учениях Финляндского полка. Присутствовавший здесь Николай Павлович остался недоволен тем, что усталые, измученные солдаты, когда он скомандовал: «Всем беглым шагом!» двигались не столь резво, как бы ему хотелось. Он изругал солдат и офицеров и в заключение выкрикнул: «Все, что в финляндском мундире, — все свиньи! Слышите ли, все — свиньи!» Эту историю с трудом удалось замять. А через две недели великий князь кричал тем же финляндцам: «Господа офицеры, займитесь службой, a не философией! Я философов терпеть не могу! Я всех философов в чахотку вгоню!»

Николай Павлович не терпел «философов» — людей мыслящих, рассуждающих, образованных. В первые же месяцы своего царствования, изгоняя всякого рода «умствования», всякую свежую мысль, он одобрил «чугунный» цензурный устав, давивший на науки и литературу, проявил особую заботу о создании такой системы, которая формировала бы общественное мнение в желательном для него направлении. Вяземский называл Жуковского «представителем и предстателем Русской Грамоты у трона безграмотного». Пушкин должен был выслушать решение своей судьбы, произнесённое с высоты «трона безграмотного».

Одно из первых стихотворений, написанных Пушкиным вскоре после казни декабристов, — «Пророк» («Духовной жаждою томим») — произведение глубокого философского смысла: о назначении поэта и человека вообще, его нравственном и общественном долге.

В памяти современников сохранился первоначальный вариант заключительных четырёх строк, которые придавали всему стихотворению острый политический смысл, заставляли его звучать как непосредственный отклик на события 13 июля 1826 года. Возможно, это была строфа другого стихотворения, носившего то же название.

Восстань, восстань, пророк России, В позорны ризы облекись, Иди и с вервием на выи К у[бийце] г[нусному) явись.

Друзья поэта утверждали, что в случае новых гонений, в случае неблагоприятного исхода свидания с царём Пушкин собирался отдать своего «Пророка» прямо в руки «убийце гнусному».

8 сентября Пушкин был уже в Москве.

Прямо с дороги, усталого, не успевшего даже переодеться, фельдъегерь доставил поэта в канцелярию дежурного генерала Главного штаба Потапова. Тот известил о прибытии Пушкина начальника штаба Дибича. Дибич распорядился: «8-го сентября. Высочайше повелено, чтобы вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты, к 4 часам пополудни».

Чудов дворец в Кремле занимало тогда приехавшее в Москву на коронацию царское семейство. Там жил и Николай.

Аудиенция длилась долго, но Пушкин рассказывал о ней разным людям кратко, не входя в подробности.

Московская знакомая поэта А. Г. Хомутова услышала от него такой рассказ: «Фельдъегерь вырвал меня из моего насильственного уединения и привёз в Москву, прямо в Кремль, и, всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который сказал мне: „Здравствуй, Пушкин доволен ли ты своим возвращением?“. Я отвечал как следовало. Государь долго говорил со мною, потом спросил: — „Пушкин, принял ли бы ты участие в 14 декабря, если б был в Петербурге?“ — „Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нём. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю бога!“ — „Довольно ты подурачился,— возразил император,— надеюсь, теперь будешь рассудителен, и мы более ссориться не будем. Ты будешь присылать ко мне всё, что сочинишь; отныне я сам буду твоим цензором“».

Это был и допрос, и предупреждение, и «великодушные наставления». Разумеется, больше монолог, чем диалог. Решение было принято заранее. Можно предположить, что Николай не только «поносил преступных заговорщиков», но и развивал свои планы общественного благосостояния, лицемерно выставляя себя поборником далеко идущих реформ, другом просвещения и искусства, ценителем талантов, добрым меценатом.

По меткому выражению известного пушкиниста Н. О. Лернера, Пушкин вошёл в кабинет царя в Чудовом дворце хотя и ссыльным, но духовно свободным, а вышел оттуда «свободным поднадзорным». «Прощён и милостью окован», как сказал Пушкин в поэме «Езерский» об одном из предков своего героя.

Однако на первых порах поэт ещё не ощущал своей зависимости. Он рад был возможности вернуться в Москву, Петербург, повидать друзей, избавиться от мучительной неопределённости своего положения и тревожного ожидания. Николаю удалось в какой-то мере убедить его в своих благих намерениях и готовности прислушиваться к советам людей мыслящих.

Что же заставило Николая «простить» такого опасного человека, как Пушкин? Заставили обстоятельства, с которыми ему нельзя было не считаться.

Новое царствование началось с мятежей, казней, ссылок. Общество находилось в мрачном оцепенении. Надо было разрядить атмосферу, выказать себя с лучшей стороны, хоть чем-то подтвердить то желание «добра», которое уже не раз декларировалось царскими манифестами. И Николай отсраняет от дел всесильного александровского временщика Аракчеева, высылает из Петербурга члена Главного управления училищ, попечителя Казанского университета мракобеса Магницкого, по совету Карамзина привлекает к участию в правительстве Д. Н. Блудова и Д. В. Дашкова — людей просвещённых (оба вместе с Пушкиным состояли когда-то в литературном обществе «Арзамас»), жалует огромный пенсион больному Карамзину, возвращает из ссылки Пушкина. И всё это желая склонить в свою сторону общественное мнение, произвести благоприятное впечатление на широкие круги дворянства, показать, что умеет не только карать, но и миловать.

И результаты не замедлили сказаться. Тайный агент Третьего отделения, донося о настроениях петербургской публики своему шефу фон Фоку, вскоре писал: «Уверяют, что император соизволил простить знаменитому Пушкину его ошибки, в которых этот молодой человек провинился в царствование своего благодетеля, покойного императора Александра. Говорят, что его величество велел ему прибыть в Москву и дал ему отдельную аудиенцию, длившуюся более 2 часов и имевшую целью дать ему советы и отеческие указания. Все искренне радуются великодушной снисходительности императора, которая, без сомнения, будет иметь самые счастливые последствия для русской литературы».

По-своему определил мотивы, которыми руководствовался Николай, прощая Пушкина, начальник Третьего отделения и шеф жандармов А. X. Бенкендорф. «Он всё-таки порядочный шалопай,— писал он в одном из донесений царю,— но если удастся направить его перо и его речи, в этом будет прямая выгода».

 

«Я снова в моей избе»

В начале ноября 1826 года Пушкин ненадолго вернулся из Москвы в Михайловское, чтобы привести в порядок дела, столь поспешно брошенные, собрать книги и рукописи и поработать.

Из деревни он писал в Москву С. А. Соболевскому: «Я снова в моей избе. 8 дней был в дороге, сломал два колеса и приехал на перекладных». А в письме Вяземскому признавался, что деревня ему «пришла как-то по сердцу» и что встреча михайловских крестьян, дворни, няни «приятнее щекочет сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.»

Он не оставлял своих любимых деревенских занятий, навещал друзей в Тригорском, но и много работал.

Сразу по приезде принялся за окончание пятой и продолжение шестой глав «Евгения Онегина».

Одновременно писал по поручению царя записку о воспитании.

Беседуя с поэтом в Москве, Николай, по-видимому, интересовался его взглядами касательно воспитания, а затем через Бенкендорфа предложил изложить эти взгляды письменно. «Его императорскому величеству благоугодно,— сообщал Бенкендорф,— чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества… Предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания».

Предмет был первостепенной политической важности. Николай полагал одной из главных причин, приведших к декабрьским событиям,— порочность начал, на которых зиждилось воспитание дворянского юношества, и намеревался ввести совершенно иную систему воспитания, гарантирующую от возможности повторения 14 декабря. Каких суждений ждал от Пушкина царь, отчётливо видно из письма Бенкендорфа.

Если бы Пушкин, популярнейший среди вольномыслящей молодёжи поэт, представил «нужный» документ, это было бы Николаю очень на руку. Но такого документа он не получил.

Сочинённая Пушкиным в ноябре 1826 года в Михайловском записка «О народном воспитании» не порицала образ мыслей заговорщиков и сочувствовавших им. В ней говорилось о «заблуждениях», и причиной таких «заблуждений» назывался «недостаток просвещения и нравственности». Стремясь «защитить новое, возрастающее поколение», автор записки утверждал первенствующую роль именно просвещения, знаний, духовного развития человека. Предлагал «увлечь всё юношество в общественные заведения» и там дать ему «обогатиться познаниями, созреть в тишине училищ, а не в шумной праздности казарм», формировать не гонящегося за чинами бюрократа, а сознательного слугу Отечества (здесь примером ему служил Лицей — Лицей Малиновского и Куницына). Особое значение при этом придавал серьёзному честному изучению политических наук, права, истории, в первую очередь новейшей — как за это ратовали декабристы. Уничтожающей критике подвергал домашнее дворянское воспитание, неспособное дать ни должных знаний, ни доброго нравственного примера, «никаких понятий о справедливых, о взаимных отношениях людей, об истинной чести» (за два года до этого он писал о недостатках «проклятого» своего воспитания). В качестве примера человека «просвещения истинного и положительных познаний», настоящего гражданина с непостижимой смелостью назвал «государственного преступника» Н. И. Тургенева.

Записка недвусмысленно показывала, что Пушкин не изменил свои взгляды на достоинства человека и принципы человеческих взаимоотношений. Фактически в ней речь шла о необходимости существеннейших перемен общественного бытия страны, весьма близких к тем, которых добивались декабристы.

Такие суждения, естественно, не могли понравиться Николаю. Политический экзамен, которым по существу являлось поручение представить свои взгляды на воспитание, Пушкин не выдержал. В резолюции царя, сообщённой поэту Бенкендорфом, говорилось: «…принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое количество молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание».

А. Н. Вульф, рассказывая в дневнике о посещении Пушкина в Михайловском 16 сентября 1827 года, писал: «Говоря о недостатках нашего частного и общественного воспитания, Пушкин сказал: „Я был в затруднении, когда Николай спросил моё мнение о сём предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову“».

«Делать добро» — в этом суть нравственной позиции Пушкина на протяжении всей его творческой жизни.

Записка «О народном воспитании» была закончена 15 ноября, и Пушкин продолжил работу над «Онегиным».

Перед заключительной строфой пятой главы романа, на чистом листе появляются несколько рисунков, и среди них упоминавшиеся выше два изображения виселицы на валу кронверка Петропавловской крепости с пятью повешенными. Над верхним рисунком слова: «И я бы мог как шут ви». Предполагают, что слова эти — незаконченная первая строка задуманного поэтом стихотворения о событиях 13 июля. Пушкина не покидает мысль о трагической судьбе лучших людей России, его друзей и единомышленников, ощущение своей глубокой причастности к этой судьбе.

Пробыв в деревне две-три недели, Пушкин уехал в Псков.

Среди рукописей, которые вёз с собой в дорожном портфеле, находилось послание И. И. Пущину, начатое в 1825 году и законченное, по-видимому, в ноябре 1826-го.

Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединённый, Печальным снегом занесённый, Твой колокольчик огласил. Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней! [274]

В Пскове переписал стихотворение набело и пометил знаменательной датой: «Псков, 13-го декабря 1826».

Не боясь навлечь на себя немилость царя, Пушкин (сам недавно «ссылочный невольник») посылал сердечное слово привета своему ссыльному другу.

Пущин вспоминал: «…Пушкин первый встретил меня в Сибири радушным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьёва и отдаёт листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!..

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнял, когда я первый посетил его в изгнанье…

В 1842-м году брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ».

Михаил Пущин, тоже декабрист, участник восстания на Сенатской площади, после службы на Кавказе, в 1832 году поселился в Пскове и женился на С. П. Пальчиковой. Выбрал этот город, по-видимому, потому, что там жила сестра Екатерина Ивановна Набокова. У неё конечно, и «отыскал» он (скорее, не в 1842 году, а в 1832-м) подлинник стихотворения «Мой первый друг, мой друг бесценный!..»

Пушкин мог оставить свою рукопись только у Набоковых, которых в то время особенно часто навещал, в расчёте узнать что-либо о друге и всех осуждённых, томившихся в крепости перед отправкой в Сибирь. Генерал Набоков, принимая деятельное участие в судьбе шурина, в декабре уже писал о нём в Тобольск архиепископу Евгению Казанцеву.

Возможно, общение с семьёй Набоковых было главной причиной столь продолжительного пребывания поэта в Пскове осенью 1826 года — со второй половины ноября до середины декабря, не меньше трёх недель. Вряд ли такую задержку объясняет фраза в письме Вяземскому 1 декабря: «Во Пскове вместо того, чтобы писать 7-ую главу Онегина, я проигрываю в штос четвёртую: не забавно». Другая загадочная фраза в том же письме: «…еду к вам и не доеду. Какой! меня доезжают!.. изъясню после» — так и остаётся загадкой.

Из Пскова Пушкин отправил несколько писем в ответ на пересланные ему из Москвы: «Отовсюду получил письмы и всюду отвечаю». Кроме П. А. Вяземского он писал М. П. Погодину, кишинёвскому приятелю H. С. Алексееву и московскому В. П. Зубкову, С. А. Соболевскому, И. Е. Великопольскому. Пространное объяснение было отправлено А. X. Бенкендорфу в ответ на строгий выговор за чтения в Москве «Бориса Годунова», без особого на то разрешения. При письме прилагался список трагедии. Можно предположить, что это и имел в виду Пушкин под словами «меня доезжают». В письме Погодину звучит тревога: «…ради бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит моё имя — такова воля высшего начальства». Бенкендорф, милостиво соглашаясь передать «Бориса Годунова» на просмотр царю, напомнил о требовании обязательно представлять «высочайшему цензору» «все и мелкие труды блистательного вашего пера». Возможно, подготовка писарской копии трагедии для отправки Бенкендорфу была одной из причин задержки поэта в Пскове.

Пушкин не торопился в белокаменную, однако не позднее 20 декабря был уже в Москве.