Доброе имя лучше большого богатства,
Книга притчей Соломоновых

и добрая слава лучше серебра и золота.

Кто хранит уста свои и язык свой, тот сохранит

от бед душу свою... Кто любит чистоту сердца,

у того приятность в ус max, тому царь — друг.

Пётр Великий

Сии мужи — верностию и заслугами вечные

в России монументы заслужили. Я соединю по

смерти героев моих вместе под покровительством

героя святого князя Александра Невского.

Особу его царского величества на Москве достойно представлял Фёдор Алексеевич Головин: отлучки царя становились всё чаще. Головин в отличие от князя-кесаря, Тихона Стрешнева и Льва Нарышкина был куда надёжней. Особенно в сношениях с иноземцами, которые становились всё чаще и всё весомей. А ещё следовало отвечать на доношения российских резидентов и послов, а кто мог сделать это с толком, кроме Головина? Он вник во все извивы не только внутренней, но и внешней политики.

Ведь к тому времени он был генерал-фельдмаршалом и генерал-адмиралом, главой Посольского, Малороссийского, Ямского, Новгородского, Владимирского, Галицкого, Устюжского и Смоленского приказов и Монетного двора, титуловался графом и кавалером, притом первым, первого же российского ордена Святого апостола Андрея Первозванного.

Частая переписка завязалась у него с Иоганном Рейнгольдом Паткулем, которого определили представлять Россию при дворе короля Августа в Дрездене.

Паткуль невзлюбил саксонских министров, а они — Паткуля, которому был вверен русский экспедиционный корпус под командою князя Дмитрия Михайловича Голицына. Оба жаловались друг на друга. Паткуль написал Головину: «У меня нет намерения отставить всех московских начальных людей, потому что я нахожу между ними таких, которых, когда хорошо выучатся, не отдам и за многих немцев; с московским человеком лучше иметь дело, чем с немцем, потому что пёр вый лучше знает, что такое послушание, а второй очень много рассуждает... и для всей земли они (русские) гораздо сносней, чем свои саксонские солдаты; удивительно, что я по сие время ни одного московского солдата не предал смертной казни. Господин князь Голицын теперь лучше стал себя вести, и, ваше превосходительство, будьте благонадёжны, что я с радостью ему угождаю ради его изрядной фамилии».

А Голицын был недоволен Паткулем, которому было вменено в обязанность обеспечивать всем необходимым русское воинство. Саксонцы не желали брать это обеспечение на себя. Август то и дело жаловался Петру на безденежье и просил, притом не без успеха, очередных субсидий. Меж тем и двор его, и сам он роскошествовали; балы, театральные труппы, экипажи, охоты, коих Август был большой любитель, пожирали деньги Петра, собранные с великим трудом. Август, одним словом, проедал те деньги, которых не хватало на содержание русского вспомогательного войска.

Паткуль писал Головину: «Мы сидим здесь в тесноте, и царского величества вспомогательные войска худую фигуру представляют, потому что почти нагие ходят, и при дурном своём уборе и негодном ружье никакой службы показать не могут... Ваше превосходительство требует, чтобы скудости в провианте не было, но я уже доносил, что в здешней малой земле провианту мало, и очень он дорогой; вскоре опасаются совершенного голода; офицеры продали лошадей, обоз, платье и всё прочее, и часть их уже ходит по дворянским домам и просит хлеба... Здесь во всех делах большая смута, думают только о забавах, а важные дела оставлены. Если можете, ваше превосходительство, от двора этого меня избавить, то буду вам вечно благодарен...»

Головин был невысокого мнения о короле Августе. И Петра остерегал ему не доверять и даже его остерегаться. Но у царя сложился образ эдакого весельчака-бражника, верного служителя Бахуса, коим он и был, широкошумного и гостеприимного. И он глядел сквозь пальцы на Августа-союзника. Будучи сам верен своим союзническим обязательствам, он и в других полагал найти такую же верность.

В Августе царя привлекало все: недюжинная сила, за что он и был прозван Сильным, хотя многие ошибочно полагали, что он был силён как правитель, равно и его мужская сила, поражавшая более воображение: по некоторым подсчётам, он произвёл на свет более трёхсот детей, его охотничий азарт, меж тем как сам Пётр охоты чурался. Говорил: «Гоняйтесь за дикими зверями сколько вам угодно; эта забава не для меня, я должен вне гсударства гоняться за отважным неприятелем, а в государстве моём укрощать диких и упорных подданных». Однако охотничьими трофеями короля, будь то олень, кабан, а иной раз даже и медведь, не брезговал, умеренно похваливая щедрого хозяина и добычливого охотника...

Впрочем, привязанность эта мало-помалу угасала, особенно видя слабость «сильного» во всём, что касалось его союзнических обязательств, его власти, его ничтожности на поле брани. Но он оставался всё ещё братом Августом, хотя все короли, герцоги и курфюрсты, не исключая и жестокого неприятеля Карла шведского, были у него в братьях.

Только что в Кёнигсберге был торжественно коронован курфюрст прусский Фридрих. Он стал Фридрихом I, королём Пруссии, новым братом. Это стало результатом его успешного участия в коалиционной войне против Франции и в войне за испанское наследство. Сын Фридриха-Вильгельма, прозванного за успехи на государственном поприще великим курфюрстом, он тоже привёл Пруссию к преуспеянию. И теперь Пётр вознамерился вовлечь его в свой союз против Карла.

Паткулю велено было ехать в столицу нового королевства — Берлин и искать расположения короля. Он увидел там некое подражание великолепию Версальского двора, пышный церемониал, раззолоченные кафтаны придворных и ливреи лакеев.

Король торопился придать значительность своему правлению. Он учредил в Берлине Академию наук и художеств, а в Галле — университет. Двор его был подобен двору Августа, и было ясно, что со временем страну постигнет финансовый крах.

Однако Пётр возлагал на эту миссию большие надежды. В инструкции, которую получил Паткуль, было писано: «Объявить, что он имеет полную мочь постановить договор, по которому прусский король принял бы сторону России и Польши и сильным посредничеством своим выхлопотал бы им благополучный и честный генеральный мир или же, если швед заупрямится, то принудил бы его силою и угрозою воинскою. За это царское величество обещает прусскому королю польские Пруссы (Западную Пруссию), сколько ему их будет потребно, а короля польского к уступке их уговорит, в чём тот уже свою склонность явил. Царское величество обещает им также с королём прусским заключить взаимный гарантийный трактат... Если король прусский объявит, как писал к нам посланник его Кейзерлинг, что швед обещал ему большие прибыли, то обнадёживать его, что царское величество по мере возможности его пользы искать будет, и вовсе ему в том не отказывать. Если же король прусский не может или не захочет вступить в такой договор, то по нужде изволь домогаться, чтоб хотя нейтральный трактат заключить».

Не без проволочек Паткуль наконец добрался до Берлина. И стал домогаться приёма у короля Фридриха. Камергер фон Риттау долго водил его за нос, говоря, что его величество король чрезвычайно занят важными делами. Паткуль, будучи нетерпелив и нервен от природы, выходил из себя и однажды чуть не ударил камергера.

   — Да кто вы такой, чтобы предстать перед его величеством королём?! — Камергер тоже вышел из себя. — Извольте предъявить ваши верительные грамоты!

   — Я генерал-майор его царского величества и тайный советник. Мой повелитель уполномочил меня встретиться с королём и объявить ему доверительные пункты.

   — В таком случае вам придётся обождать — его величество примет вас в ближайшие дни.

Ожидание было нетерпеливому Паткулю что нож к горлу. Он слонялся по чинным улицам прусской столицы, не зная, чем себя занять, однажды даже посетил заседание новоучрежденной Академии наук и искусств, на котором знаменитый Лейбниц, незадолго до того произведённый королём в чин тайного советника, а императором римским — в имперские надворные советники, докладывал об опытах над человеческим разумом. На этом заседании, по счастью, присутствовала королева София-Шарлотта, и Паткуль имел дерзость представиться ей. Королева была покровительницей учёного, но и почитательницей царя, с которым имела встречу. Она благосклонно выслушала Паткуля и обещала свою помощь.

И действительно, через два дня ему была назначена аудиенция. Он горделиво прошёл мимо камергера, не удостоив его поклоном, меж тем как сам камергер низко ему поклонился, и прошествовал в королевский кабинет.

Однако король был с ним сух, хотя и выразил своё почтительное уважение к русскому царю. Стать посредником меж Карлом и Петром в мирных переговорах он не захотел, примкнуть к союзу против шведского короля тоже.

   — Я не могу вести переговоры о подписании дружеского союза, о котором хлопочет его царское величество, с особой столь невысоко стоящей, — заявил он без обиняков. — Все документы между государствами должен подписывать либо сам монарх, либо его первый министр.

   — Но государь занят при войске, а его первый министр господин Головин замещает его в столице, — слабо защищался Паткуль. — Вот моя полная мочь, — выложил он перед королём инструкцию Петра.

   — Это не документ, а всего лишь поручение, — отвечал король с прежней сухостью. — И пришлось Паткулю, пятясь задом и отвешивая поклоны, удалиться несолоно хлебавши.

Он с горечью написал об этом Головину и в ответ получил известие, что царь поручил ему самому вести переговоры с прусским королём и его министрами.

Окольными путями, затратив немало усилий и средств, Паткулю удалось выяснить, что Фридрих прусский состоит в тайных сношениях с Карлом XII и что он не склонен разрывать с ним отношения. Военная слава шведа всё ещё была на высоте. Тем паче что он приступил к Варшаве, затем скорым маршем направился в Саксонию по пятам испуганного Августа. Любитель охоты сам стал дичью. Август решился бросить завоевателю лакомый приз — польскую корону и тем спастись от полного и унизительного поражения.

В замке Альтранштадт под Лейпцигом был подписан тайный договор: Август отдавал польскую корону Станиславу Лещинскому, отказывался от союза с Петром, выдавал шведам русский корпус, находившийся в Саксонии, а также Паткуля, вероломно захваченного его министрами. Словом, подписал всё, что было продиктовано Карлом. Он, например, согласился содержать шведское войско на протяжении зимы, в чём отказывал своему союзнику Петру.

В Москве об этом до поры не ведали. Головин был занят другой докукой — бунтом в Астрахани. Там слух прошёл, что государь Божией волею помре, а начальные люди и воевода астраханский Тимофей Ржевский от православной веры отошли и в люторскую обратились: бороды бреют и голоногие ходят, стрельцов вконец извели, головы им посекли. Православному люду не стало житья от бесчинств воеводских — дерут последнее немилосердно.

Ударили в набат, похватали и покололи всех царских людей во главе с воеводою, особенно досталось иноземцам. И взялись поднимать казаков на Дону и на Яике.

Когда весть о бунте дошла наконец до Москвы, царь, находившийся, как всегда, в пути, повелел фельдмаршалу Шереметеву быть в Астрахани и бунт угасить всею силою. А надзирать за его действиями поручил Головину, дабы не запылали поволжские города и низовые земли.

Была ещё надежда покончить с бунтом миром. Послали переговорщика с царской грамотой. В ней призывалось к покорству и выдаче заводчиков. В противном случае бунтовщики все будут казнены смертию.

В конце концов явились к Москве челобитчики с повинною. Поклонились Головину — так, мол, и так: милуй нас, боярин, виноваты. Но и воеводы царские бесчинства над нами творили, вконец разорили народ, не стало нам от них житья.

Фёдор Алексеевич был по природе добрый человек. Видя такое покорство и слушая о воеводских и чиновных бесчинствах, он чуть не прослезился, думал: милосердием легче загасить бунт, нежели свирепостью. К тому ж склонялся и Шереметев, сообщавший царю, что казаки не склонны поддержать бунтовщиков. Головин получал от него подробные донесения о действиях.

И Шереметев, в свою очередь, написал царю так: «Довольно говорил я с челобитчиками, все кажутся верны и мужики добры. Изволь, государь, хотя себя понудить и показать к ним милость. А послать их к тебе надобно было непременно, понеже гораздо верно уверятся и во всяком страхе и в послушании будут, а нам лучшие воры немного верят. Только и в нас не без воров бывало».

И — небывалое дело — царь внял совету Головина: помиловал челобитчиков, хотя — и всем то было ведомо — свирепо расправлялся с ослушниками и бунтовщиками.

Но огоньки бунта ещё тлели, раздуваемые наиболее непримиримыми из астраханцев. И когда Шереметев со своими тремя тысячами войска был в 30 вёрстах от Астрахани, ему навстречу явились архимандрит Воскресенского монастыря Рувим, строитель Троицкого монастыря, преклонённого Троице-Сергиеву, что знаменит, Георгий Дашков, стрелецкие пятидесятники и десятники, армянские купцы и прочие насельники той округи. Они объявили фельдмаршалу покорность всего народа астраханского. Ан на поверку не так вышло: войско Шереметева было встречено фузейным огнём с кремлёвских стен. Но главные заводчики, удерживавшие Кремль, были быстро опрокинуты и бежали. Шереметев писал Головину: «Здешний народ учинил то всё от неволи, и, конечно, надобно, чтоб здесь было людей воинских больше старого, а Носов — великий вор и раскольник, и ныне при нём все его боятся и в шапке с ним никто говорить не может, и надобно его, и других заводчиков, и Яхтинский полк вывести к Москве: то здешние люди успокоятся и об них тужить не будут. Московского полка бунтовали немногие; только есть из них заводчики, а я без указу выслать их не смею, и надобно, чтоб не разбежались, а удержать их нельзя. Я такого многолюдства и сумасбродного люду от роду не видал, и надуты страшною злобою, и весьма нас имеют за отпадших от благочестия. Как надуты и утверждены в такой безделице!»

Шереметев рвался в Москву и просил отставить его от такого дела, как замирение. Головин отвечал: до полного замирения о том нечего и думать. Да и царь был категоричен, хотя с Огильви были у него постоянные контры, а Шереметев выручал.

Однажды, правда, сильно оскользнулся. Случилось это в Курляндии у местечка Гемауертгоф. Против него действовал шведский генерал Левенгаупт и разбил его в пух и прах. Стыд душил старого фельдмаршала, когда он доносил об этом царю: видел он в том свой недогляд и свою оплошность. Ответ последовал поразительный: «Не извольте о бывшем несчастий печальны быть, — писал ему царь, — понеже всегдашняя удача того людей ввела в пагубу, но забывать и паче людей ободрять». В этом ответе выразился весь Пётр с его широтой натуры. Он знал, как тяжело переживает Шереметев это поражение, особенно после цепи побед, и понимал, что сейчас он особенно нуждается в поддержке. Ведь известно: за битого двух небитых дают. Фельдмаршал продолжал свои жалобы Головину, зная, что тот ему сострадает: ведь они были почти ровесниками — Головин всего на два года старше.

Жалостно так писал: «И за грехи мои припала мне болезнь ножная: не могу ходить ни в сапогах, ни в башмаках, а лечиться здесь не у кого. Пожалуй, не остави меня здесь». Зная неуступчивый характер Петра, Головин отвечал уклончиво, что-де не приспело ещё время и государь такою просьбою будет недоволен. «А полагаю, излечит тебя царская милость: пожаловано тебе 2400 с лишком дворов, прибавка деньгами, а сын твой из комнатных стольников жалован в полковники». На радостях фельдмаршал обещал Головину вовсе исцелиться и более не хворать.

   — У меня, у Головина, голова ныне болит более от казаков, — признавался он Шафирову. — Они никакой власти над собой не признают, а единый для них повелитель есть бог наживы Плутос. И управить их никто не в силах. Вот и гетман Мазепа опять жалуется мне на бесчиние казацкое. Да из понизовых городов жалуются, також и персияне чрез мурз своих.

Жаловался Мазепа, жаловался воевода князь Пётр Дашков. Казаки уходили с Дона, сбивались в ватаги, грабили всех кого ни попадя, угоняли лошадей у ратных людей. Рассевали воровские слухи: «Теперь нам на Дону от государя тесно становится. Как он будет на Дону, мы его приберём в руки и продадим турецкому султану. А прибрать его в руки нам с малыми людьми свободно: ходит он по Дону в шлюпке с малыми людьми».

Гетман жаловался Головину: «О злом намерении проклятых запорожцев... как великому государю, так и вашей вельможности я писал и никакого ответа не имею...» А что ему отвечать, думал Головин. Понимает, шельма, что у нас ныне руки связаны и до Запорожья нам не досягнуть. Написать ему, чтоб управил своей силою, через старшину — он и сам это знает. Так что лучше смолчим. В конце концов он разгадает причину нашего молчания и оставит жалобы, а примется действовать.

Но слухи о воровских намерениях казаков ширились, и тогда решено было послать к Мазепе прибыльщика Курбатова, царского фаворита, с наказом не попущать. Но гетман стал опять жаловаться: запорожцы-де надумали соединиться с крымчаками, а потому надобно немедля двинуть из Каменного Затона два либо даже три полка пехоты, дабы пресечь эти их злодейские умыслы. Царское же жалованье запорожцам посылать не им, а ему, гетману, а уж он разберётся, что с ним далее делать.

Но жалованье запорожцам переслали не ему, а вручили стольнику Протасьеву, и он отправился в Запорожье с наказом, чтоб казаки присягнули на верность великому государю, тогда-де и жалованье получат.

Всё напрасно! Казаки государю крест отказались целовать: целовали-де прежде, а что взяла их сумнительность от многих московских переговорщиков к султану и крымцам мимо их Сечи. Вот пока они не дознаются, о чём ведутся сии переговоры, они вновь креста на верность целовать не станут. С тем Протасьев и отбыл.

Время шло, и ничего не менялось. Головин чувствовал своё бессилие поправить дело и оставлял многочисленные гетманские жалобы без ответа либо отвечал неопределённо. Идёт большая война, полки надобны его царскому величеству, и для того послать в Запорожье нельзя. В Каменном же Затоне гарнизон оголять неразумно, и его царское величество этого не дозволяет. А коли он, гетман, чувствует великое затруднение, то пусть будет к Москве для совету.

Но Мазепа не поехал, а в первые дни нового 1705 года написал Головину: «Запорожцы ни послушаний, ни чести мне не отдают, что имею с теми собаками чинити? А всё то приходит от проклятого пса кошевого, который такую в себе хитрость имеет, что всегда, собрав к себе сначала атаманов, приватно поговорит, потом раду собирает, в которой будучи наполнены его духом, то кричат и говорят, что им велит. Для отмщения ему разных уже искал я способов, чтоб не только в Сечи, но и на свете не было, но не могу найти, а вот от дальнего расстояния и некому поверить».

«Опять маятник. Опять маята с ним. А с кем обретёшь равновесие? — по привычке думал Головин. — Пётр скачет из Гродно в Вильно, из Вильны в Ков но, из Ковны в Митаву, из неё в свой разлюбезный парадиз. Командует, ободряет, распекает, учит, плотничает, чертит... Последнее время появилось у царя новое увлечение — токарное. Приказывает возить за собой токарный станок и точит на нём разные вещи. Притом так мастеровито, что заядлые токари дивятся. В государственные дела мешается мимолётом, доверяя всё ему. Вроде бы и хорошо: сидит на месте, при супруге и домочадцах. Ан и в нём, в Головине, зуд странствий появился, и всё от беспокойного царя».

Сыновья повзрослели, все они по отцу унаследовали графский титул. Старший Николай пережил всех, царь увлёк его морским делом, он стал адмиралом и кавалером и умер в 1745 году в Гамбурге; средний Иван ненадолго пережил отца и успел стать стольником и приобрести инженерство. Ну а младший, Александр, умер, будучи флота капитан-лейтенантом...

Сейчас Головин чесал в затылке: пришло время платить по обязательствам, а казна была опустошена. Где взять 30 тысяч рублей, обещанных по договору литовским послам? Договор этот заключил он, Головин, будучи ещё в лагере в Шлотбурге, и трактовал о совместных военных действиях против шведов. Литовцы, правда, обещали снабжать российское войско провиантом и обязательство своё с грехом пополам исполняли, зато за деньгами в Москву являлись неукоснительно. Однако снарядили ли они вспомогательный корпус — что-то не слышно.

С Францией отношения не ладились. Посланник Жан де Балюз попросил у него аудиенции, так и не добившись союза против цесаря. Такой союз был против российских интересов, и Головин его отверг, а Пётр с ним согласился. Балюз был в обиде за своего монарха, век которого, впрочем, клонился к концу.

Фёдор Алексеевич принял его в своём загородном дворе. Француз был огорчён и этого не скрывал. У него были верительные грамоты, подписанные самим королём-солнце — Людовиком XIV. Они там, у себя в Париже, полагали, что могущество Франции и её короля служит залогом осуществления всех её интересов.

— Но позвольте, маркиз, — говорил Головин де Балюзу, — мы весьма почитаем вашего короля, его царское величество лично выразил своё почитание в грамоте. Однако не можем же мы стать во враждебную позицию к нашим союзным государствам, каковыми являются Дания, Польша, Голландия, Англия и вот теперь королевство Пруссия, — с ним мы ведём переговоры. Пусть Франция блюдёт свой интерес, а мы не отступим от своего. Тем более что и ваш повелитель не склонен примыкать к нашему союзу против Швеции. Помяните моё слово: Карл Воинственный, как я его называю, ещё наступит вам на пятки, а то и на любимую мозоль вашего повелителя.

   — У моего повелителя нет мозолей, — с обидою произнёс маркиз, не понявший иносказания.

   — Бог свидетель, я не лобызал ни ступней, ни рук короля-солнце, — совершенно серьёзно произнёс Головин, — однако так говорится. Не сомневаюсь, что король держит в холе свои руки и ноги. А наш царь гордится своими мозолями — они у него изрядно загрубели и на руках, и на ногах. Он трудится, как простой плотник, а своими ногами отбивает версты в воинских походах.

   — Да, я премного наслышан о трудовых доблестях его царского величества, — кисло улыбнулся француз. — Но ведь он уподобился простолюдину, а монарху не подобают столь низменные занятия.

   — Его царское величество так не считает, — заметил Головин. — Он почитает всякий труд важным и желает дать пример в этом своим подданным. Известно ли вам, маркиз, что мой государь получает жалованье как простой служащий и восходит по ступеням воинской службы как простой гражданин. Ныне, например, он выслужил чин шаутбенахта.

   — Невероятно! — воскликнул маркиз. — Об этом не пишут в Европе. Впрочем, что-то подобное я однажды прочёл в амстердамских «Новостях». Но там это было описано как некая причуда вашего государя.

   — Не причуда, — возразил Головин, — он верен этому правилу своей жизни.

   — Истинно ли то, что вы мне сейчас поведали?

   — Можете не сомневаться, маркиз.

   — Благодарю вас, ваше превосходительство, — поднялся де Балюз. — Как всегда, беседа с вами доставила мне истрнное удовольствие и была содержательна.

Я очень сожалею, что моя миссия не увенчалась успехом и что на этом наши контакты, увы, обрываются.

   — Как знать, любезный маркиз. У нас говорят: гора с горой не сходится, а человек с человеком непременно сойдутся. Каким путём вы намерены ехать?

   — Ещё не знаю, — признался маркиз.

   — Советую вам избрать путь через Киев. Вам будет дан эскорт — я об этом позабочусь, — заключил Головин.

Настал, однако, день, когда курьер вручил ему депешу государя. Пётр призывал его явиться в Гродно. Только что минули сороковины со дня смерти матушки, царь о том проведал и в своей депеше между прочим написал: «Слышу, что вы зело печальны о смерти материной. Для Бога извольте рассудить, понеже она человек была старый и весьма давно больной».

Но Головин был неутешен. Матушка была мудрой женщиной, она по воспитанию своему человек старого закваса и без колебаний приняла все новизны, пришедшие с государем. Поглаживая сына по бритой щеке, она приговаривала: «Ишь как хорошо, гладко, а то был точно козел заросший и такой бородою тряс, как козел». Советы её были всегда разумны, и он следовал им неукоснительно. Сыновья тоже оплакали бабушку, заботившуюся о них, как только могут бабушки.

В Гродно его приезда дожидались канцлер Речи Посполитой князь Радзивилл и коронный маршал Денгоф. Они привезли и подали царю мемориал в восьми пунктах по поводу заключённого недавно наступательного и оборонительного союза против Карла. Ответ на него должен был сочинить Головин.

«Верно ли и правдиво, — вопрошали поляки, — будет блюсти российская сторона свои союзнические обязательства?»

Головин отвечал: не может быть никакого сомнения — сверх обещанных ею 12 тысяч пехоты, почти всеми своими войсками и множеством денег помогать Польше не перестанет. Однако с польской стороны слабое чинится неприятелю противоборство, как видно по причине внутренних междоусобиц.

Во втором пункте содержалось требование выделить Польше на нынешний год ни много ни мало два миллиона злотых. Отвечая на него, Головин с трудом сдержал себя: непомерность сего была просто возмутительна. Можно ли было сравнивать усилия России, её вклад в войну со шведом с польскими? Тем более что польское войско в числе обещанных по договору 48 тысяч было до сей поры даже не собрано. «Как и половины оного числа нет ныне в наличности, — сдержанно отвечал он, — то никто не может принудить Россию столь тяжкими иждивениями тщетно разоряться».

В третьем пункте содержалось требование возвратить Белую Церковь и прочие малороссийские города, взятые полковником Палеем.

Пётр ценил Палея, его непримиримость и отважность и не хотел бы его ущемлять. Поэтому он поручил Головину ответить уклончиво, «хотя к крайнему Малороссии убытку. Но должны быть прежде прощены тамошние жители».

Вздорность четвёртого пункта была совершенно очевидна: поляки требовали отдать им все города, взятые Россией в Лифляндии.

   — Пошли их знаешь куда! — вспыхнул Пётр. — Ещё пирог не был испечён, а уж они требуют отдать им половину. Ничего себе союзнички: Август в бегах, потерявши польскую корону, в Варшаве воссел Станислав Лещинский, а у них гонора ничуть не убавилось. Поставь их на своё место!

   — С осторожностью, государь, с осторожностью, дабы их не оттолкнуть. Тут надобна дипломатичность. Напишу: не прежде, как после войны.

   — Твоя правда, — усмехнулся Пётр.

Пятый пункт был и вовсе хитроумен: «Если Рига не будет атакована российскими войсками, то дозволено ли будет пропускать туда для продажи всякие польские товары? »

   — Ну и хитрецы: выведывать наши планы, а только мы не просты.

   — Отвечаю, государь: на сей счёт ничего сказать нельзя, но на всякий случай не советуем.

   — Верно!

   — Для содержания войск обеих сторон и взаимной безопасности просят с обеих сторон учредить судей и комиссаров.

   — Думаю, с этим согласиться можно.

   — Просят дозволить свободное в России отправление католического исповедания и в Москве построить костёл, обещая и греко-российской веры жителям в Польше всякую свободу в их богослужении. Тут ответ напрашивается сам собою: давно уже в России провозглашена свобода вероисповеданий и отправления их обрядов, так что и католики пользуются всеми выводами этого манифеста. Но желательно, чтобы и с польской стороны не было притеснений живущим в Польше и Литве православным.

   — Не знаю, государь, довольны ли поляки нашими ответами, — заключил Головин.

   — А ты спроси их. По мне так, и ежели недовольны, то пусть при том и остаются. Иных ответов мы дать не можем, — отвечал Пётр с усмешкою, которая долго не сходила с лица его.

Всё дело было в том, что в польском сейме давно не было ладу. И любое предложение встречало там отпор с какой-либо стороны. Крики «Не позволим!» то и дело звучали под его сводами. Польско-российский союз был скорей всего номинальным, политическим, но малопрактичным. Август был окончательно унижен и сломлен, а Лещинский держал сторону Карла и во всём повиновался его требованиям. Пока что швед диктовал свои условия, а польская сторона старалась ему не перечить и — упаси бог — не вызвать его раздражения, а то и гнева.

Истинных союзников, верных своим обязательствам, по сути дела, у Петра не оставалось. Вся тяжесть войны со Швецией легла на его плечи, на плечи России. Царю так хотелось привлечь к союзу прусского короля! Но миссия Паткуля провалилась, а ныне его схватили ненавистники — саксонские министры — и держали как заложника, готовясь передать Карлу. Можно было предположить, что его ожидает в лучшем случае виселица. Но шведский король наверняка захочет предать его самой поучительной смерти и как бывшего подданного Швеции, и как генерала ненавистной России.

Головин всегда жил в напряжении. Это напряжение, в свою очередь, было вызвано постоянным ожиданием. Последние годы жизнь состояла из событий. Они стали вехами. События были различной крупноты. Было такое ощущение, что всё стронулось с места и куда-то несётся. Куда? Знал ли это тот, кто постоянно погонял эту жизнь — царь Пётр Алексеевич? Вероятно, он представлял это смутно, как смутно представлял себе и Фёдор Головин. Но всё делалось ради лучшего, ради более совершенного, хотя что есть совершенство, не представлял себе никто из них. Было ли увиденное в Амстердаме, в Лондоне, в Кёнигсберге таким? Вовсе нет. Оно было совершенней их внутренней жизни, но и там далеко до совершенства.

Как же построить эту жизнь таким образом, чтобы она хотя бы приблизилась к совершенству? Никто из них не знал этого. Они метались в потёмках мечтаний, тоже смутных, а повседневность... Увы, она удручала. Он видел измождённых, оборванных, облепленных лишаями мужиков, ютившихся в землянках, где всё убранство состояло из пня, заменявшего стол, портянок, развешанных по стенам, да грубо сложенного очага и двух или трёх глиняных мисок, из которых хлебали деревянными ложками. Из мебели были ещё обрезки досок на пеньках, служившие скамьями.

Что служило им пищей, где ютились их дети — всё это представляло собой последнюю степень убогости и нищеты. Но власть была всегда в стороне, она ничего не хотела знать, её всё это не касалось. Власть требовала своё — податей и исполнения повинностей.

Порою он задумывался: можно ли облегчить положение простых людей, тех, на шеи, на загорбки которых они взгромоздились? И ясным, острым своим умом понимал: нет, нельзя. Для это надобно основание, перевернуть всю жизнь — до основания. Нужны богатырские силы всех слоёв и жаркое желание перемен. Ничего этого нет. Оно, может быть, и есть у царя Петра и малой кучки его сподвижников. Они тщатся. Но государство огромно, и они в нём подобны щепкам в реке: их несёт по течению, и они с трудом выгребают, стараясь быть ближе к берегу.

Он видел свободных крестьян Голландии, видел, сколь производителен их труд, их оросительные системы, гарантирующие им урожай. И поневоле старался сравнивать с российскими крепостными, сбиравшим жалкий урожай... Руки опускались.

Как ни основательна была ломка, затеянная энергией царя, в корне ничего нельзя было изменить. И Головин понимал это лучше других. Но он продолжал тянуть свою лямку, полагая хотя бы на аршин приблизить лучшее будущее, о приходе которого он порою размышлял, и размышления эти были мучительны.

Теперь ему предстояло быть в Берлине. И напрячь всё своё дипломатическое искусство для того, чтобы убедить короля прусского Фридриха, судя по всему, весьма недоверчивого и осмотрительного, ревностно оберегающего свой только что приобретённый королевский титул, в необходимости союза с царём Петром.

Дорога, однако, лежала в Киев, куда его зазвал непоседливый государь. Карета, запряжённая шестёркой, катила медленно — то была не дорога, а кое-как накатанный просёлок для нужд крестьянского извоза. Окрест тянулся унылый пейзаж с кучками полунищих деревень, придорожные пыльные ветлы. Места были все людные, кое-где уже убирали жито. Завидя барский кортеж, люди упадали в пыль и крестились вослед.

Головин возлежал на подушках. Он был не в себе. С вечера у него поднялся жар, его мутило. Сопровождавший его доктор Вейнигер отворил ему кровь. Стало ненамного легче. Он забылся, но на подъезде к Глухову снова почувствовал себя невыносимо.

В Глухове пришлось прервать путь. Экипаж с трудом перебрался вброд через речку Ямань и подъехал к съезжему двору. Крытый соломой, почерневшей от времени и непогоды, он больше походил на простую избу. Головин уже не мог держаться на ногах — его внесли в наспех прибранное помещение, которое нельзя было назвать комнатой, потому что его делила надвое большая печь. Из кареты вынесли постель и расположили её на полу.

   — Фёдор Алексеевич, а Фёдор Алексеевич! — окликнул его доктор Вейнигер по-немецки. — Вас воллен зи заген?

Но Головин не отвечал. Глаза его закатились. Он хватал воздух ртом часто-часто и, казалось, силился что-то произнести. Доктор поднёс к его носу флакон с нюхательной солью. Но Головин вдруг затих и вытянулся во весь рост, словно в какой-то конвульсии.

   — О, мейн Готт! — воскликнул доктор. — Это конец.

Дали знать царю. Он прослезился. Апраксину написал:

«...никогда сего вам не желал писать, однако воля Всемогущего на то нас понудила: ибо сея недели господин адмирал и друг наш от сего света посечен смертию в Глухове... Сие возвещает печали исполненный Пётр».

Жития Фёдора Головина было пятьдесят шесть лет.