Голоса

Императрица намерена короновать в Херсоне внука своего Константина в надежде возбудить этим в греках желание свергнуть турецкое иго. Вследствие этого громада Оттоманской империи рано или поздно должна будет рухнуть среди ужасов междоусобной войны. План этот казался мне несбыточным, но он встревожил турок, и этого было достаточно, чтобы вызвать раздоры… Мы в таком случае возбудили бы против себя Россию и лишились бы надежды завершить заключение торгового договора…

Сегюр — Монморену

Красота одежды военной состоит в равенстве и в соответствии вещей с их употреблением. Платье чтобы было солдату одеждою и не в тягость, всякое щегольство должно уничтожить, ибо оно — плод роскоши, требует много времени и иждивения и слуг, чего у солдата быть не может. Завивать, пудриться, плесть косы — солдатское ли это дело? У них камердинеров нет. На что же пукли? Всякой должен согласиться, что полезней голову мыть и чесать, нежели отягощать пудрою, салом, мукою, шпильками, косами. Туалет солдатский должен быть таков, что встал, то и готов.

Потемкин — по военной коллегии

Я приехала сюда (в Киев) при 20 градусах мороза, но, несмотря на то, не было ни носов, ни ушей отмороженных. Мы провели все эти дни в балах, празднествах, маскарадах (была масленица), а сегодня, в понедельник, слава Богу, начался пост и положил конец всему этому шуму.

Екатерина — барону Гримму

Что за толпа! Никогда я ничего подобного не видала. Ежедневно здесь гостей прибывает, не только от окрестных, но и от всех подсолнечных народов. Лишь назовите народ, а мы предъявим здесь в лицах. Сроду я столько не видывала, хотя привыкла… У нас здесь четыре гранда д’Эспань, князья имперские без счета, поляков тьма, англичане, американцы, французы, немцы, швейцарцы — на многих страницах имена их не перечтешь… даже киргизы и те здесь очутились. Трудно отгадать, что привело их в Киев… они были обмануты некоторыми газетами, которые изо всей силы оповещали будущее коронование в Тавриде…

Екатерина — Гримму

Оставим астрономам судить, Солнце ли около нас ходит или мы с Землею около его обращаемся. Наше солнце около нас ходит. Исходиши, премудрая монархиня, яко жених исходяй из чертога своего, от края моря Балтийского до края моря Евксинского шествие Твое, да тако ни един укрыется благодетельный теплоты Твоея…

Георгий Конисский, архиепископ, — из проповеди

Карета императрицы в 30 лошадей представляла собою целый вагон: кабинет, гостиная на 8 персон, игорный стол, библиотека и проч. В ней помещались граф Мамонов, Лев Нарышкин, Протасова, Перекусихина; «карманные министры» и послы приглашались поочередно…

Сегюр — Шуазелю

В самом деле: торопиться ли? Да и можно ль?

Как ни желалось — нельзя. Тому противились сам Господь Бог и подневольная ему природа.

Светлейший задумал продолжение шествия водою, по Днепру. А Днепр был окован льдом. Панцирь этот был крепок, как рыцарский доспех. И только Господь был в силах растопить его.

Три месяца государыня со свитой препровождали в Киеве. О, что это были за месяцы! Они проходили в беспрерывном шумстве. И Киев, дотоле дремавший, казалось, обезумел.

Принц де Линь записывал: «Знаете ли, что делают в Киеве паны и паненки великой и малой Польши? Они обманывают, их обманывают, и они, в свою очередь, обманываются. Их жены льстят императрице, полагая, что она не знает, как ее бранили на последнем сейме. Все ловят взгляд Потемкина, а его нелегко поймать, ибо князь и близорук и крив… Императрица недовольна английским и прусским послами, потому что они подстрекают турок, меж тем как сама делает это. Здесь и хотят и боятся войны… Король Станислав предложил императрице вспомогательное войско, но она отвергла его… Что касается Станислава, то он легкомыслен, добродушен, большой любитель роскоши: его притесняют соседи и презирают подданные…»

Императрица любила картинность. И более всего в храмах Божиих. Желая явить народу свою истовость, она почти ежедневно ездила в Лавру.

— Гляди-кось, гляди, — шептал граф Безбородко Льву Нарышкину, известному балагуру и баламуту, — государыня ручкой-то, ручкой.

Нарышкин глядел — дело было на заутрене. Екатерина силилась прикрыть ладонью судорожные зевки.

— И никто не в силах помочь ее величеству, — с видимым огорчением покачал головой Нарышкин. — Ахти мне. Худо почиваем-с.

— И светлейший тож, — продолжал шепотом Безбородко.

— Храм — не бальная зала, тут не возвеселишься, — еле слышно обронил Нарышкин. И тоже зевнул, стыдливо прикрывшись ладонью.

— И ты туда же!

— Хотел бы не ездить, да неможно: чай, я в придворных-то чинах.

— А я — карманный, мне тоже нельзя.

— Государыня всех нас окрестила карманными, оно и в самом деле так: все мы у нее в кармане.

— Карман-то тепел, — язвительно заметил Безбородко. — Нам всем в нем не худо. Пригрелись.

Пригрелись! Государыня была добра и щедра к своим верноподданным. Министры, вестимо, были таковыми. И все ее окружение. Ежели язвили, то добродушно: языки-то не подвяжешь, даже при благом-то царствовании.

Царствование Екатерины почиталось благим. Благам оно было для дворянской верхушки. Да и для нарождавшегося третьего сословия.

Потемкин взъерошил империю. Подавай ему работных людей, подавай денег, много денег! Желалось ему в мгновение ока оживить пустынные земли, еще недавно бывшие под турком. А такого в те времена не бывало нигде да и не могло быть. Времена-то были медлительные, лошажьи да воловьи, и все делалось годами и десятилетиями.

«Ишь, лапотники, припустились вдогон за Европою!» — хмыкали послы, увлеченные властной Екатериной. Они были все скептичны, как подобало истым европейцам, для которых Россия была все еще страной варварской. Государыня их понимала, но скепсис — болезнь неизлечимая…

Храм Святой Софии-премудрости сиял свещными огнями. Благой вощаной дух мешался с ладанным. Богомольный народ втекал и уплотнялся, гудел недовольно: где государыня, узреть бы ее, благочестивицу, какова она собою, благолепна ли, как сказывают.

Но государыня потерялась в плотном кольце придворных, бывших, как правило, выше ее ростом, что было, впрочем, и немудрено. Она полусклонилась перед чтимой иконою Богоматери «Утоли Моя Печали» и губы ее беззвучно шевелились.

— О чем бы ей молить спасительницу? — с некоторым недоумением промолвил Безбородко. — Все у ней есть, и все ее желания и прихоти мгновенно исполняются.

— Дабы стол был обильным, а стул — легким, — шепнул насмешник Нарышкин. — Более о стуле, нежели о столе.

— Молчи, нечестивец! — буркнул Безбородко. — Во храме-то срамно так выражаться.

В толпу молящихся затесались, ведомые любопытством, Сегюр и де Линь. Она их поглотила, засосала и мало-помалу вытолкала к кругу придворных. Их неохотно пропускали.

— Глядите-ка, принц, императрица стала на колени. — Сегюр толкнул в бок своего приятеля.

— Из нее вышла бы великая актриса. Она затмила бы всех в «Комеди Франсез», — меланхолично молвил де Линь. — Но молчите, французская речь тут не в чести. Фанатики могут принять нас за шпионов либо за врагов православия.

Екатерина поднялась с колен, полуобернулась и, заметив Сегюра и принца, поманила их пальцем.

— Я должка подавать пример благочестия своим подданным, и прежде всего придворным. Они демонстративно предпочитают балы литургиям, танцзалы — храмам Божиим. — Легкая улыбка блуждала на лице императрицы. — Слава Богу, у нас богомольный народ, именем Христа более всего управляется это Божье стадо.

— Благослови, владыко, — тотчас перешла она с французского на русский: во главе притча к ней приблизился архиепископ Киевский, помахивая кадилом. И приложилась к его руке, как простая прихожанка.

— Какой талант, какой талант! — бормотал де Линь.

— Примадонна великого театра, имя которого Зимний дворец, — подхватил Сегюр.

— Лучше сказать, вся империя, — добавил де Линь. — Ибо столь высокие подмостки только и достойны такого таланта.

Пришлось прибегнуть к помощи гвардейцев, чтобы расчистить дорогу для государыни и ее свиты.

— Ну, господа, что скажете? Какова я?

— Вы великолепны, как всегда, ваше величество, — учтиво заметил Сегюр.

— А вы, принц? Что вы молчите?

— У меня нет слов, государыня. Где бы вы ни находились — под каким бы небом либо сводом, — всюду вы органичны…

— Не правда ли, из меня вышла бы хорошая актриса? Актерка, как говорят на Руси?

Оба на мгновение обомлели. Экая откровенность, истинно царская! Де Линь нашелся первым:

— Вы любите откровенность, ваше величество. Так вот, мы с графом только что говорили об этом. Вы — истинный талант!

— Более того — гений! Позвольте выразить вам наше восхищение.

— Выражайте, выражайте. Я люблю, когда мною восхищаются. И этим я нисколько не отличаюсь от простых смертных. Надеюсь, граф, вы тоже любите, когда вами восхищаются?

— О, разумеется…

— К тому же я женщина, хоть и в солидных летах. Так что воскуряйте мне фимиам, господа. Его воскуряли Вольтер и Дидро, вам грех от них отставать.

— Экая бестия, — шепнул де Линь, когда процессия подвинулась вперед, а они несколько отстали. — У нее поистине царственный язычок. Я продолжаю поклоняться ей, несмотря ни на что.

— На что именно, принц?

— На слухи и сплетни, которые ее окружают. Впрочем, они окружают любого монарха, а тем более монархиню. Все они сластолюбивы и все неумеренны. Екатерина по крайней мере не кровожадна и не мстительна. А двор… Он для того и существует, чтобы злословить. Ей, во всяком случае, присущи благие порывы. И, как я заметил, она искренне любит делать добро своим подданным.

— В меру, конечно. А что вы скажете о крепостном праве?

— А где вы видели монарха, который бы сотряс основание своего государства? — отвечал принц вопросом на вопрос. — Монарха, который бы выкинул свой трон, покинул бы дворец и переселился в хижину простого поселянина? Обозревая историю Европы, я такого не знаю. Все приходит в свое время, граф. И вы это отлично знаете.

Они уже основательно отстали от императрицыной свиты. Маяком ее стала богатырская фигура Потемкина, возвышавшаяся над всеми придворными. Он очнулся от хандры и пустился в дворцовые увеселения. При том зорко наблюдая единственным своим зрячим оком за тем, чтобы на виду и в отдалении исполнялись его предначертания.

Днепр все еще был окован льдом. Он был весь испещрен и полозьями саней, и человеческими следами, равно и конскими копытами. Снег потерял свою первозданность: он был того грязно-желтого цвета, каким бывает вблизи человеческого жилья.

Весна уже влажно дышала в лицо. Небо грузно нависло над землей, тяжесть его грозила то ли снегопадом, то ли дождем. Но уже посветлели ветлы, пока еще едва заметно стали набухать почки.

Светлейший почти ежедневно наведывался в затон, где вмерзли в лед суда, на которых поплывет императрица и весь ее огромный штат.

Тут словно пахло свежею щепой, красками, деревянным маслом и прочими запахами нового строения. Галеры-великанши подновлялись и украшались.

— Чтоб было в превосходнейшем виде! — рявкнул он, всходя на палубы судов. Тыкал пальцем всюду и говорил:

— Это что? Штоф? Говно, а не штоф! Где у вас тут образцы?

Мусолил большими крепкими пальцами лоскутья, глядел на свет.

— Вот! Ободрать и заменить! Чтоб благолепно, царственно, дабы мне, вашему благодетелю, краснеть не пришлось пред ее императорским величеством. Опять же иноземные послы. Им должно явить способность нашу. А то они думают, что мы дики и вкус наш варварский. Чтоб не хуже, чем в ихней Версали было, поняли, черти!

Черти переминались с ноги на ногу, глядели исподлобья, но без страха. Знали: его светлость хоть и крикун, но беззлобный, и более любит пряник, а не кнут. А уж коли ему потрафить, то наградит с истинно княжеской щедростью.

Погонял, покрикивал, хоть и видел: стараются, успевают, и все глядит в лучшем виде. Уже. До срока. Успеет выдохнуться запах красок и клея, освятят, покропят святой водою, а затем и духами парижскими, для сего случая доставленными.

Его воля и его могущество распростирались на тысячи верст. В Екатеринослав, созидавшийся по его плану, в Херсон, уже сложившийся, в Кременчуг, наконец, в Тавриду — в Ахтияр, именуемый ныне Севастополем, удивительный по своему природному устройству, которое совершенствуется трудом новых хозяев.

Всюду шла подготовка, то лихорадочная, дабы успеть, то степенная, ибо работа подходила к концу, всюду усердно копошились каменщики, плотники, корабелы, послушные его начертаниям.

— Государыня едет, государыня будет, — перекатывалось из конца в конец… А князь повелел, князь приказал, его светлость оглядит, усмотрит, упаси Бог разбранит, заставит переделать…

Переделать… Этого более всего опасались, а потому трудились с рачением… Не того, что князь разбранит, разгневается, а что огорчится. Сморщится, живой голубой глаз выкатит, а хрустальным не мигнет и гаркнет:

— Куда глядели, черти? О чем думали? Не обо мне, нет, не о государыне-матушке!

Эдак раскатится страшно, зарокочет басом… Помилуй Бог.

Все-то дороги здешние он опекал, все обсмотрел и обдумал, рассудил, каково строить. По тем временам то были скорые странствия в экипаже шестерней, рессорном, но все равно тряском порою до того, что князь приказывал седлать любимого коня и скакал впереди экипажа.

В поле разбивался бивак, еда казалась князю вкусней среди ковылей ли, на опушке ли леса, на широкой луговине, когда ненароком набежит непуганая живая тварь: заяц ли или табунок диких лошадей, а то могучий зубр со своим гаремом.

Все мог претерпеть, все претерпевал ради нее. Ради великой женщины его грез, навеки исполосовавшей рубцом незаживающим его сердце.

Было ему тридцать пять, а ей сорок пять, когда он был допущен в спальню государыни.

Два года длилось его торжество. Торжество ли? Казалось, он властвовал над нею, великой женщиной. Женщиной с большой буквы. Она задыхалась от любовной муки. А он все яростней приникал к ней, был груб и неотвязчив.

Порой она отталкивала его, старалась высвободиться, ибо плоть его была чрезмерной и причиняла ей боль. Но он не уступал, в его сильных руках она казалась куклой, почти игрушечной.

— Оставь меня, Гриша, — задыхаясь молила она. — Я уже все, я кончилась…

— Нет! — рычал он. — Ни за что! — И вздымал ее над собою, чтобы в то же мгновение с силой прижать к себе… И потом, сжимая ее пышные бедра, снова и снова возбуждать в ней желание.

Первое время, казалось, его власть над нею безраздельна. Но потом он стал понимать, что эта его власть призрачна, преходяща. Что Екатерина сильней. Что сила ее неуловима, духовна. Что она владеет им, а не он ею. Что власть над телом женщины, над ее желаниями еще не есть власть над нею.

Потемкин наконец понял: он всего лишь каприз, причуда, прихоть. Как многие в жизни государыни, которые чередой сменяли друг друга в ее опочивальне, ненадолго задерживаясь в ее сердце.

Его мужское естество не убывало, не иссякало, она тоже была неистощима. И навеки осталась в его сердце — старая женщина, старше его на целых десять лет. Но в ней было нечто такое, чего не было в тех юных и очаровательных, которыми он обладал.

Наконец он понял: власть его кончилась, на какие бы ухищрения он ни шел. А ее власть над ним осталась и пребудет вечно. Понял и смирился, хотя в последний месяц их близости отважился на такие ласки, каких прежде ни с одной женщиной себе не позволял.

— Ох, Гриша… Гришенька! — вскрикивала она. — Еще, еще, сильней, глубже… Ты такой… Ты неповторимый…

«Вот он, апофеоз, — думал он. — Она не захочет со мною расстаться». Иногда он мечтал, чтоб она понесла от него. И возликовал, когда она однажды обмолвилась, что не наступили месячные.

— Роди, Катинька, — сказал он решительно. — Составь мое счастие.

Она встрепенулась, напряглась. Глянула на него пронзительно, холодно. Это уж была не женщина, не полюбовница, но императрица всероссийская.

Сказала резко:

— Ты в своем ли уме, Григорий Александрович? Я, чать, не простая баба, даже не княжна какая-нибудь… Можно ли мне рожать, даже в тайности?!

Потемкин потупился. Далеко зашел, забылся. Пробормотал с непривычной жалостью:

— Прости, государыня-матушка. От бесконечной моей любви я. Одна ты у меня в сердце и пребудешь вечно.

— И я тебя люблю, князь Григорий. И всегда буду привязана. Но ведь меж нас пропасть. И перейти ее ни ты, ни тем паче я не в силах. Ты не забыл ли на минуту, кто я есть? — закончила она с усмешкой.

— Не забыл, — глухо отвечал он, — однако забылся…

— То-то, что забылся.

Последнее объяснение. На следующий день ход наверх, в спальню государыни, был для него затворен. Марья Саввишна Перекусихина сказала с кривой улыбкой:

— Ее величество занята. — И добавила, понизив голос: — Не велено тебя пущать, князь Григорий. Кончилось, стало быть, твое время.

Впорхнула графиня Прасковья Брюс, наперсница государыни. Злые языки поименовали ее «пробирной палаткой». Остановилась, глянула на Потемкина кокетливо и предложила:

— Пойдем со мною, княже. Позабавимся. Чай, не забыл мои ласки?

Видно, и она уже была извещена. Вконец расстроенный Потемкин ответил грубо, без стеснения, как обычно, когда наступали на самолюбие:

— Не стоит, графиня Параша. На тебя…

Круто повернулся и пошел.

Женщины занимали в его жизни огромное место. Было их несчитано-немерено — девиц и чужих жен, жен близких, даже собственных племянниц. Отказу не ведал, ибо был образцом мужской стати, истинно неотразим, хоть и крив. Но ни одна из полюбовниц не оставляла сколько-нибудь заметного следа в его сердце. Он менял их легко, с тою вельможною легкостью, с которой обращался с теми, кто искал его протекции.

Осталась одна. Незабываемая, незаживающая. И он у нее остался. Но в другом роде. Полагалась на его безусловную верность и преданность. И на проницательность, на глубокий ум.

Он быстро смирился с новой своей ролью. В конце концов, что есть постель? Недолгая утеха, мимолетный призрак, развлечение… За всем этим дело не станет. Главное — потрафить любимой женщине, государыне. Явить свою полную преданность. Преданность, не знающую предела, даже без ревности.

С некоторых пор Потемкин заметил: его царственная подруга не может обойтись без него. Она не просто ценила — не могла обойтись без его суждений, советов, мнений. В конце концов он как бы занял пост первого министра в теневом кабинете, состоявшем, впрочем, из его ближайших помощников и слуг.

Более того, князь взял на себя подыскание и отбор любовников Екатерины — фаворитов, как было принято их называть, или «воспитанников», как называла их сама императрица.

Он приглядывался к молодым сановитым офицерам в трех гвардейских полках: Семеновском, Преображенском и Измайловском. Вызывал приглянувшихся к себе, расспрашивал, испытывал на сообразительность, на знание языков французского и немецкого — это было обязательным условием. Важна была и начитанность, и живость, и рассудительность. Словом, будущий «воспитанник» должен был обладать всеми возможными достоинствами.

То, что сам светлейший удостаивал их доверительных долгих бесед, само по себе чрезвычайно льстило молодым офицерам. То, что его медикусы неожиданно подвергали их придирчивому осмотру на предмет обнаружения каких-нибудь скрытых от внешнего осмотра изъянов и пороков, несколько настораживало их. Но уклониться от сего было нельзя, никак нельзя.

Эти смотры невозможно было укрыть от глаз придворных — всепроникающих, всеведущих, вечно настороженных, имевших к тому же штат своих соглядатаев. Пошли толки: светлейший-де склонен к мужеложству. Правда, они скоро угасли, ибо женолюбие князя было притчею на языцех и у всех на виду.

Прошло немало времени, истина должна была открыться. Она открылась.

После князя в опочивальню государыни поднялся Завадовский, за ним Зорич, за этим — Корсаков, за Корсаковым — Ланской. Все они кроме княжьего подвергались таковым же испытаниям в «прихожей» государыни. Их придирчиво обследовал придворный врач Роджерсон. Затем они переходили в руки графини Брюс и Марьи Саввишны — в руки и постели, на предмет обследования их мужских качеств. И уж после этого, получив окончательную аттестацию, начинали «ходить через верх» — то бишь в царскую опочивальню, эту святая святых, рядом с которой располагался апартамент «воспитанника».

С этого момента он становился узником, инструментом для высочайшей утехи. Мало кто выдерживал более года. Юный Александр Ланской, красавец, словно бы сошедший с картин французских живописцев Буше и Ватто, держался почти четыре года на крайнем напряжении молодых и свежих сил. Но напряжение это было столь велико, что быстро свело его в могилу.

Государыня была безутешна. Она заливалась слезами. Потемкин прискакал в Петербург, чтобы разделить с нею горе. Сашенька был его. Он уже привык к припискам в конце посланий Екатерины: «Сашенька тебя любит…»

Пауза была долгой. Ее заполнил Ермолов, случайно выскочивший, как чертик из табакерки. Он было вознамерился интриговать противу князя, ревнуя его влиянию. Потемкину было доложено об интригах. И после недолгой борьбы Ермолов был свергнут.

И вот его место занял Дмитриев-Мамонов, тоже Саша, княжеский выдвиженец. Этот был вполне управляем и покорен. И вдобавок великолепных статей, да и крепок физически, с воображением, достойным занимаемого места.

Сильная проходная фигура на его, Потемкина, шахматной доске. Ферзь, одним словом. Наезжая в Петербург, князь его наставлял. Мамонов был достаточно умен, чтобы следовать его наставлениям.

Пользуясь затянувшимся киевским сидением, князь истребовал Сашеньку к себе: до него дошли слухи, что Мамонов заглядывается на фрейлин и даже пробует завязать интрижку с одною из них. Несмотря на долгое отсутствие в Петербурге — иной раз по нескольку месяцев, — Потемкин получал подробнейшие донесения о всем решительно, что делается при дворе и вне его, от своих конфидентов и главного из них управляющего его имениями Гарновского.

— Знаешь ли ты, дорогой Саша, что от меня ничего не может укрыться? — загремел он.

— Вестимо, ваша светлость, — покорно отвечал Мамонов. — Я пред вами безгрешен.

— Ой ли! А пред государыней?

— Невинные проказы.

Потемкин захохотал:

— Ах ты, бонвиван — «невинные проказы»!

— Вы сами знаете, ваша светлость, каково быть без отпуску при ее величестве. Взываю к вашему мужскому естеству! Держусь изо всех сил. Но кто из нас без греха, тем паче ежели он невинен?

— Разрешаю и отпущаю. — Потемкин шутливо перекрестил его. — Но гляди же, Саша, не заходи слишком далеко в своих невинных грешках. Я за тебя в ответе, я государыне представил тебя, яко моего крестника. Держись, голубчик, изо всех сил. Ибо свято место пусто не бывает…

— Уповаю на вашу милость. Держусь вот уж третий год, стало быть, выдержал испытание, — отвечал Мамонов смело, глядя в глаза Потемкину. — Не извольте сомневаться, и впредь остаюсь покорным слугою вашей светлости. Ее величество много довольны мною.

— Хорошо поешь, каково-то сядешь, — проворчал Потемкин.

Отпустив Мамонова, он подпер голову ладонью и задумался.

Он, Мамонов, лучше других по всем статьям. Умен и проворен, шельма. И матушка-государыня его одобряет. Он против прежних сильно задержался в фаворитах. Однако насколько его хватит? Хоть и говорил утешительно, а не переоценивает ли себя?

По своему опыту светлейший знал, каково тяжко быть государыниной игрушкой, выносить ее прихоти, ее желания, часто неожиданные, ее требовательность, которой не может быть не только отказа, но и минутной задержки.

Мамонов его устраивал. Он был свой человек, в отличие от его предшественников. Совсем свой. Гнул его, Потемкина, линию во дворце, поступал согласно княжеским советам, ничуть от них не отклоняясь. Дай-то Бог ему долгой жизни в государыниной спальне!

Саша был с ним предельно откровенен. Поведал, что ее величество в своих желаниях умерилась против прежнего, видно, сказываются почтенные лета. Он так и сказал, шельмец, — «почтенные лета». Для него, Потемкина, Екатерина оставалась тою же, что и пятнадцать лет назад. Разве что несколько огрузла и нарос второй подбородок. Он глядел на нее, не отрываясь, теми же глазами, что и три с половиною десятка лет назад, когда сорвал свой темляк со шпаги и протянул государыне в первый день ее воцарения.

Она оставалась в его сердце. И он, непостоянный с женщинами и даже выпячивавший свое непостоянство как некую доблесть истинного мужа, он бережно нес это свое постоянство, свою преданность старой, изношенной женщине. Его царице, его Ее величеству.

Во дни своего недолгого затворничества в Лавре, в Печерске, когда он, Потемкин, светлейший князь и прочая, облекшись в простую монашескую хламиду, уединился в Ближних пещерах, пытаясь безуспешно слиться с черноризцами, ибо по стати тотчас был узнаваем, он вдруг замер в Троицкой надвратной церкви.

Его глазам открылась фреска «Шествие праведниц в рай». В притворе, где она была писана, было полутемно. Свет скупо сочился сквозь узкие оконца, и когда облака сползали с дневного светила, фигуры, казалось, оживали и начинали свое степенное движение.

Шествие возглавляла сама Богоматерь в златотканых ризах. Чуть заметная улыбка тронула ее уста, рука легким движением придерживала край облачения…

Боже мой! Это была сама Екатерина! Вылитая императрица во дни своего восшествия на престол. Казалось, безвестный живописец списал ее лик.

Потемкину казалось, что он узнает и придворных дам из окружения Екатерины, и фон с фрагментами колокольни. Фрески еще не успели пожухнуть — видно, то была недавняя стенопись, — краски сохранили первозданную свежесть.

— Кто писал? — спросил он у настоятеля, сопровождавшего его с почтительностью. — И когда?

— Храм сей весьма древен, однако же не очень давно подновлен старанием здешней власти. А картины на стенах живописали изографы здешней иконописной мастерской. Главным средь них был Алимпий, упокой Господь его душу в райских кущах. Тут в обители он и погребен, ибо великое множество икон оставил после себя.

Потемкин истово закрестился.

— Взошла, матушка-государыня, яко Богородица, на вышний престол, — бормотал он, задрав голову кверху, — и вознаграждена будет по доброте и деяниям ее.

И, обратившись к игумену, сказал:

— Знай, святой отец, что сей Алимпий был осенен благодатью, когда писал сию картину. Ибо в сердце его был образ нашей государыни, как бы ниспосланный свыше. И великая Богоматерь есть вылитая наша императрица.

— Не сподобился лицезреть еще ее величество. Была она в Успенском соборе на литургии, да так велико многолюдство округ ее, что не мог глянуть на благолепный лик государыни нашей.

— Сподобишься еще, святой отец, ибо быть нам в Киеве до вскрытия Днепра. — Сказав это, Потемкин закончил со вздохом: — Да когда еще лед сойдет, одному Господу ведомо. — Потом помолчал и добавил: — Вот приведу ее сюда, нашу благодетельницу, дабы узрела она свой лик на божественном письме да возрадовалась. Ибо это знак свыше.

— Аминь! — благоговейно произнес игумен.

Сквозь магический кристалл…

Ветвь восьмая: март 1453 года

И повелел султан Мехмед, да прославлен будет в веках, двинуться всему войску под стены Константинополя, великого города, который самим Аллахом был предназначен стать украшением Османской империи. Таково было знамение свыше, посетившее падишаха, о котором он поведал везирам и имамам.

И они согласились, ибо никто из смертных не смеет противиться высшей воле. И пустились вслед за войском, дабы благословлять воинов Аллаха на подвиг во имя торжества праведной веры — ислама.

Сам шейх-уль-ислам освятил и благословил меч султана. Он провозгласил, что отныне это меч самого пророка Мухаммеда, и он станет разить неверных, как коса сечет траву. И великий султан вложит его в ножны в самом великом городе, который падет к его ногам, как падает к ногам поселянина скошенная им трава.

Итак, армия, утопая в тучах пыли, потекла к стенам великого города, как течет могучая полноводная река. К концу марта большая ее часть уже обтекла Константинополь со всех сторон.

Султан повелел поставить свой шатер на берегу речки Ликос, протекавшей через город и впадавшей в Мраморное море. Впереди, лицом к воротам Святого Романа и Харийским, были разбиты палатки янычар. За шатром султана расположились башибузуки, призванные обезопасить падишаха и его свиту с тыла.

Значительная часть войска под командою Заганос-паши заняла северный берег Золотого Рога. Очень важно было закрепиться на высотах, обращенных к Босфору, чтобы следить за всеми движениями генуэзцев, которым фактически принадлежала Пера, на тот случай, если они вздумают подать помощь осажденным.

Карадша-паша со своими воинами стал против Влахсрнской стены. Было известно, что она на этом участке построена в одну линию. Поэтому стенобитные пушки, отлитые Урбаном, были расположены именно здесь. Считалось, что эта стена наиболее уязвима. К тому же за нею был расположен новый императорский дворец. И турки знали, что оттуда император руководит отражением осады.

От южного берега Ликоса до Мраморного моря встали воины из Анатолии. Ими командовал Исхак-паша. Ему султан не очень-то доверял: на совете он выступил с осторожной речью, говоря, что за спиной неверных стоят слишком большие силы и риск осады очень велик. Поэтому султан назначил его правой рукой Махмуд-пашу. То был ренегат, как многие в войске султана, полугрек-полуболгарин, втершийся в доверие султана и ставший его советником.

Султан повелел насыпать земляной вал по всей длине стен великого города, вкопать частокол, проделав в некоторых местах проходы. Это было сделано, дабы обезопасить войско от возможных вылазок греков.

Флот под начальством Сулеймана Балтаджи получил приказ курсировать вдоль берегов Мраморного моря и следить, чтобы ни один корабль не приблизился к небольшим гаваням у прибрежных стен. Балтаджи почитался надежным воином Аллаха. Он был болгарином, принявшим ислам, и, как все ренегаты, готов был положить голову за новую веру.

Все было готово к осаде. Красный с золотом шатер султана был виден отовсюду. К нему и от него скакали всадники с донесениями и повелениями.

И вот ударили пушки. Гром раскатился по всей округе, и мраморные ядра с грохотом влепились в стену. От нее полетели брызги.

Осада началась.