И Я говорю тебе: ты — Пётр,
Евангелие от Матфея

сиречь камень, и на сём камне

Я создам церковь Мою,

и врата ада не одолеют её.

Голоса: год 1711-й, январь

Пётр из Санкт-Питербурха — М. М. Голицыну

Господин генерал-лейтенант. Понеже мы от посла Петра Толстого из Царя-Града получили ведомость, ноября от 10-го числа, что султан турской против нас явственно объявил войну, и уже войска многия турския идут к Каменцу, как о том сказывал приезжий оттуда курьер, который их сам видел, також и от иных посторонних ведомостей слышно, и что турки намерены сия зимы чрез татар мир нарушить и короля шведского чрез Польшу силою проводить, того ради буде пойдут к Каменцу и похотят оный добывать, и тебе их до того не допускать и с ними биться по крайней возможности, разве что усмотришь гораздо чрезмерную турскую силу, против которой стоять там будет невозможно... В протчем, что к пользе чините неотложно с помощию Божиею, ибо нам издалека ныне написать вам невозможно, пока сами будем.

Пётр — Шереметеву

Господин генерал-фельдмаршал. Получили мы ведомость от посла Петра Толстого; что султан турской конечно против нас войну объявил... Того ради надлежит вам приказать генералам Репнину и Алларту идтить с квартир немедленно к Слуцку и к Минску... а наперёд отпустить Ингерманландский да Астраханский полки и велеть им идтить в случение прямо к князь Михаиле Голицыну с поспешением; только накрепко, под жестоким страхом, приказать, дабы полякам никаких обид и разорений не чинили...

Пётр — Голицыну

Господин генерал-лейтенант. Понеже татары уже в Украйну вступили, того для и вам надлежит в границу вступить и потщиться конечно с помощию Божиею что-нибудь учинить против неприятеля...

Також при вступлении в границу волошскую смотреть того, чтоб не так, как в Польше, поступали и, ежели кто дерзнёт, без милости казнить, а буде спустите, то вам то последовать будет.

Пётр — послу в Польше Г. Ф. Долгорукову

Г-н амбасадер. Понеже ныне мы получили ведомость, что хан пришёл на Украйну, и того для диверсии зело нужно начать сим часы и выступить в границу... А по нашему разсуждению — или на тот корпус неприятельский, который в Бреслав вступил, или лучше весьма, чтоб в Яссы войтить, и там выбив неприятелей, то место завладеть, о чём и страны неприятельской бедные християне зело просят. В протчем отдаём вам на разсуусдение, куда удобнее, о чём с совету генералов конечно учините...

Меншиков — сестре Анне

...пришлите ко мне Катерину Трубачёву, да с нею двух девок немедленно.

Пётр

Ежели, что случится мне волею Божиею, тогда три тысячи рублёф, которые ныне на дворе г-на князя Меншикова, отдать Катерине Васильефской и з девочкою.

Пётр — мурзам Кубанской и Ногайской Орды

...По учинении Буджацкой Орде от Хана Крымского и от турок многих обид начальники их Козыгир-султан с большею частию той орды к нам в подданство придтить желали...

   — Где царь-от?

   — Царь-то где?

   — Царь... Царя... Царём... Царю...

Шелестело короткое слово, дуновеньем катилось из уст в уста, легко, почти неприметно колебля язычки тысяч свечей. Промёрзлый камень собора оттаял, уж парок дыханья оседал в притворе.

   — Где царь-от?

Тысячный народ искал глазами царя. Пусто было царское место. Четыре преображенца охраняли его по углам. Царя и близ не было.

Выглядывали по простоте царя в пышном одеянии с державою да с бармами. А приметливые да памятные тотчас углядели его.

В зелёном Преображенском мундире стоял царь у клироса. И был виден всем. Потому как возвышался над всеми. И ещё потому, что солдатская голова его, с волосом коротким и жёстким, стриженная в скобку, неблагообразная, высоко торчала средь завитых да пудреных париков вельмож.

Успенский собор глухо дышал. Четыре слоновьих его ноги, казалось, подпирали Русь, клубившуюся в сумрачном поднебесье купола.

Служили торжественный молебен. Служил сам преподобный Стефан Яворский, местоблюститель патриаршего престола.

Стояло стылое утро двадцать второго февраля по петровскому времени: царь приказал отсчитывать время по-своему, то бишь на европейский лад. Таково отсчитывалась и здешняя жизнь, и её устроение.

Канцлер Гаврила Иванович Головкин, поворотившись задом ко владыке, читал царский манифест о войне с Турцией.

Манифест был про-о-тяжённый. Гаврила Иванович хоть и репетировал допрежь публичного чтения, всё ж косноязычия, сбивался и поскрипывал:

«Известно да будет всем, кому о том ведати надлежит... коим образом ныне владеющей салтан турский Агметь... тридесятилетний мир без всякой данной ему от его царского величества причины разорвал и войну в Цареграде прошедшего 1710-го в ноябре месяце публично объявить повелел... И того ради его царское величество, уповая на правость и справедливость оружия своего, намерен против оного вероломного и клятвопреступного неприятеля своего салтана турского и его союзников и единомышленников войну в Божие имя во оборону свою начинать...

И для того повелел войскам своим главным отовсюду к турским границам итить, куда и само особою своею вскоре прибыть изволит...»

Много чего было в царском манифесте — велеречивого и туманного, худославного и просторечного. Проще же всего было короткое и жёсткое слово — война. И хоть утягивалась она за тридевять земель в тридесятое царство — Туретчину, но всяк понимал — дотянет до каждого, ко всем прикоснётся жадными несытыми руками своими, отберёт, окровавит, убьёт...

Изнемог читаючи Гаврила Иванович Головкин, голос его вовсе истончился, то и дело запивал он царский манифест квасом. Казалось, вот-вот замолкнет и падёт на каменный пол. Но, встрепенувшись, продолжал и дочитал-таки до последней точки.

Царь пожалел своего канцлера. Обернувшись к доверенному своему кабинет-секретарю Алексею Макарову, сказал:

— Экой двужильный: почитай два часа читал. Я бы не стерпел, — и он переступил ногами. Да, царь Пётр был зело нетерпелив, то все за ним знали и не отваживались перечить. Он любил движение, быструю езду, всякий непокой. И тут, в соборе, меж долгой службы в одеревенелом состоянии чувствовал он себя не в своей тарелке.

Но надлежало терпеть, долг повелевал терпеть разные несообразности — долг его царского величества, который был в полном титуловании — об этом тотчас надлежит объявить — «Божией поспешествующею милостью... пресветлейший и державнейший великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич всея Великня и Малыя и Белыя России, самодержец московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский, государь псковский и великий князь смоленский, тверский, югорский, пермский, вятский, рязанский, ярославский, белоозёрский, удорский, обдорский, кондинский и все северные страны повелитель и государь Иверские земли карталинских и грузинских царей, и Кабардинской земли черкасских и горских князей, и иных многих государств и земель, восточных и западных и северных, отчич и дедич и наследник и государь и обладатель...».

Всего этого было чрезмерно, и он приказал довольствоваться многозначительным «и прочая, и прочая, и прочая». Этого вполне хватало для утверждения его царского достоинства. Но дьяки Посольской канцелярии писали по артикулу, и он подписывал не глядя.

Он был государь и обладатель — этого было вполне достаточно, этого хватало с избытком. Большинство к длинному этому списку титулования было присоединено батюшкой Алексеем Михайловичем, да и того прежде — Иваном Васильевичем с иными прочими не их романовского корня. Он же ещё не определился пока, как ему писаться с новыми у шведа и у турка отвоёванными землями. Успеется!

Бумаги важные, письма конфиденциальные писал главным образом самолично, подписывался просто «Пётр» либо «Piter». Любил слова простые и умел их то посахарить, то посолонить весьма круто.

Царь был крут и самовит во всем, а потому его более боялись, нежели любили.

Господь вельми постарался, произведя его на свет: всё было в нём чрезмерно — рост, сила, ум пронзительно-острый, хватка, движения, голос, гнев либо милость, мужская жадность, голод и жажда, прямота без околичностей... Всё, чего он достиг, произвёл своим умом, силою, руками, — учителя были хилы и немощны.

Но всюду — на земле ли, в текучих либо стоячих водах, в самом поднебесье, в людях и скотах, в смердах и боярах — незримо витал долг. Он оковывал всех, однако же царя более всего. Ибо он был над всеми и должен был выказывать пример повиновения долгу. И вот здесь, в Успенском соборе, на торжественном богослужении о даровании победы над супостатом, царь Пётр в очередной раз испытывал муки долга.

Долг обязывал его покорно выстаивать всю тягомотную церемонию. Она длилась уже более трёх часов, а ещё преосвященный не отпел и половины положенного.

   — Муку мученическую терплю, — шёпотом густым — все невольно обернулись — сообщил царь Алексею Макарову. — Пузырь полон, не ровен час изольюсь...

Немногословный Макаров понимающе кивнул — он был великий уловитель слов и даже мыслей своего повелителя, а потому ценим и оберегаем им. Алексей тронулся с места и пошёл впереди, прокладывая дорогу царю. Денщики шли по бокам, бесцеремонно расталкивая толпу руками и плечами. С холопьем ладу не было: норовили протиснуться к царю, пасть на колени, ненароком коснуться одежды...

Царь с Макаровым выбрались на волю через охранявшийся патриарший придел. Стылое февральское солнце нехотя выкатывалось из-за зубчатой стены. Пахло снегом, дымком и ещё, пожалуй, покамест неблизким нарождением весны. Снежную пелену у придела изжелтили пятна конской мочи и затейливые дорожки человечьей.

Пётр повернулся спиной к Ивану Великому, перекрестился и буркнул:

   — Пущай смотрят, как царь опростается.

Зрители были в стороне, за строем топтавшихся на снегу окоченелых семёновцев.

   — Облегчил Господь, — буркнул Пётр. — Эк ты долго, Алексей.

   — Застоялся, царь-государь. Всё во мне застоялось.

Пётр согласно покачал головой: эх, стояния было много и ещё пребудет столько же.

Вошли. После зимнего благорастворения дух в соборе показался влажным, потным и нечистым, хотя и отдавал топлёным воском и ладаном.

Служба шла своим чередом:

«Державного в крепости и сильного в бранех Господа рождшая Чистая, державною Твоею всесильною рукою спобори нам на враги борющие нас... Сеннахерибово якоже иное воинство вкупе потреби, и нынешнее всё воинство, обошедшее нас, варварское, державною рукою Твоею, Владычице. И ныне: Тебе на борющие нас горькие враги противо вооружаем и движем на них...»

Хор мягко выдохнул:

   — Слава, слава, слава!

Варварское всевоинство, доносят конфиденты, уже собрано под зелёные стяги пророка, а царь только принялся собирать своё. Там, за стенами соборными, заколели его царские полки — Преображенский и Семёновский, ждут освящения стягов и хоругвей. Под их святой обороной — марш-марш! — в поход на юг, все на юг, к широкой реке Дунаю, в земли дальние, манившие и страшившие.

Он-то, царь, войны не страшился. Он был весь сложен для брани и неустанного движения, он был человек военный, человек походный. Но прежде всего — го-су-дар-ственный. Страх, испытанный в отрочестве, в юности, был смыт без остатка военными потехами, смертями близких, кровью вражьей и бунтовщицкой, обильно пролитой его царским палашом либо саблею.

Это всё осталось позади. И Полтава осталась позади. Она его вконец освободила, развязала те малые завязочки, что ещё остались где-то там, изнутри. Полтава дала ему ту лёгкость и свободность, ту полную уверенность в себе, уверенность всеконечную, которую прежде он в себе не испытывал. Пришло понимание, которое сродни откровению. Он знал, что одержит викторию в войне с турком. Он был в том непоколебимо уверен...

Возглашал Стефан:

   — Сии в колесницах многих и на множайших конех, мы же людии Твои, во имя Твоё призываем ныне и вопием: спаси ны, Владычице. Крепость и силу даяй немощным и рог возносяй рабов Твоих, Христе, верному Твоему воинству, на варвары враги крепость подавай рождшею Тя. Воинство варварское, собрашееся от язык безбожных, огнём и зрящее и дышущее, радуется о убийствах и закланиях и брань совоздвйзает, Твоим рабам, Владычице, помози.

И снова хор выдохнул:

   — Сла-ва!

«... А ведь султан там, в землях своих, среди своих рабов, — продолжал размышлять Пётр, ибо мысль его витала в далёких пределах. — И всё ему сподручно: и огневой припас, и амуниция, и солдатский харч, и конский корм... У меня же там союзники шаткие, можно ль станет на них положиться?»

О коне задумался он. Солдат выдюжит всё, ремни варить станет, кору собирать, мало ли что... А конь в бескормицу падёт. Коли трава выгорит, что в тех жарких странах не в редкость, то фуражу не запасти... Солдат да конь — опора войны. Конь обоз тащит, пушки, кавалерию... Не ровен час — и собою солдата прокормит... В столь дальние пределы не можно без коня. Сказано: добрый конь подо мною — и Господь надо мною...

Есть союзники, есть — Божьим соизволением. Господарь молдавский Кантемир, валашский — Брынковяну да и иных единоверных — сербов, болгар, черногорцев.!. Все сулились стать под его, Петрову, царскую руку, подъять меч за веру Христову.

Посулам, впрочем, цену знал — особливо коли посульщик за тридевять земель. Нет, надобно на себя, только на себя уповать, приготовления произвесть с основательностью да с осмотрительностью, двигаться с поспешанием, однако в движении скором не обессилить солдата...

   — Меч излей, Чистая, и заключи всех сопротивных ныне на ны борющих врагов: побори враги крепостию молитвы Твоея, — просил неожиданно напрягшийся голос. — Лук медян соделай людей Твоих верныя избранныя мышцы: и препояши их силою и крепостию, пренепорочная, с небесе подая им силу... да не варварстии языцы накажут нас... Миру спасительница, Царица воспетая, град сей сохраняй... взятая горькаго пленения и нашествия избави...

— Слава! — возгласил хор, и облачко дыхания, словно некий дух, порхнуло над ним. Колебнулись свечные язычки паникадил, будто выполняя условленный экзерцис, и снова стали в ровный строй.

Медленно истаивали свечи, столь же медленно двигалась служба. Высокопреосвященный Стефан, воздев руки, произносил проповедь о нашествии варварском, о враге Святого Креста.

И царь продолжал думать о нём. Более чем когда-либо он нуждался в духовной опоре, он, привыкший во всем опираться на мысль и волю свою, превозвысивший все свои желания.

Ныне же слабое смущение запорхнуло в его душу и, мало-помалу разгораясь, поселилось там. Нет, не призрак войны то был: война казалась ему привычным и достойным занятием государя, принуждённого отстаивать либо расширять свои пределы... Воинская сила была единственной опорою в любом споре. Сила надобилась ему и в этой войне, которой, впрочем, он не хотел. Не хотел об эту пору: годов эдак через десять взялся бы. Ради утверждения России на морях южных: на Азовском и Чёрном. Ныне же со шведом ещё не развязался.

Будущее виделось ясно: чрез моря — флот российский, чрез него — могущество военное и торговое, приращение мануфактур. Бегут корабли под российским флагом из моря Белого в море Балтийское, а оттоль в Европу и таинственную Африку. А ещё — бегут корабли по Волге-реке в море Каспийское, а оттоль к персианам и иным народам веста торг. А ежели по Днепру да Дону в море Азовское, а оттоль в Чёрное море путь пробить...

Ради сего старался: завязывал союзы с государями, строил флот, покровительствовал ремёслам да художествам. И укреплял армию — она в единой связке с флотом. Созывал отовсюду умелых воинских людей, генералов, адмиралов, офицеров и капитанов да своих посылал за наукою к иноземцам, денег на то не жалея.

Обилен плод. Побит устрашавший Европу Карл шведский, отсиживается теперь в турках, опасаясь возвращаться в своё королевство, строя планы отмщения с опорою на турка. Должно быть, там, в полуденных странах, и может решиться их спор. Но сколько для сего надобно трудиться...

Служба под сводами храма едва касалась ушей царя — заботы были от неё далече. Однако же читали «О царе и воинстве его».

— Божественной Твоею силою, и враги его предавай подручники ему... иже царю и пророку Давиду крепость давый на сквернаго онаго Голиафа, и вконец его погубивый: иже угодником Твоим Моисеем род Еврейский свободивый от горькой работы, и Фараона непоборимою Твоею силою и крепкой Твоею рукою со всевоинством потОпивый, и отславый его глубине моретей... Сам и ныне Царю славы, низпошли от святаго жилища Твоего, от престола славы царствия Твоего столп световидный и пресветлый в наставление и победу на враги видимые и невидимый Державнейшего и Святейшего моего Самодержца и укрепи его десною Твоею рукою, такоже с ним идущия верныя рабы и слуги: и подаждь ему мирное и немятежное царство... и разругай вражды и распри восстающих на державу его...

Последние слова владыка Стефан произнёс без достойного напора. Но протодиакон густым басом исправил оплошку:

   — Ты бо еси Царь мира и Спас душ наших, и Тебе славу воссылаем, Отце и Сыну и Святому Духу ныне и присно и во веки веков, аминь!

   — Слава, слава, слава! — грянул хор.

«Эх, укоротить бы Стефана», — с тоской подумал Пётр. А ведь ещё предстояло выстоять Образ отрицания сарацинского, то бишь турецкого зловредного нечестия.

Вопрошал высокопреосвященный:

   — В-первых, вопрошаю Тя: аще отрицаешися всея богопротивныя турецкия веры и всего их скверного мудрования...

Клир скороговоркой выпевал:

   — Отрицаюся всея богопротивныя турецкия веры и всего их скверного мудрования.

   — Отрицаешилися Мехмета, его же турцы яко Божиего апостола и пророка чтут, и проклинавши ли его яко диавольского, а не Божияго слугу и лживого пророка?..

Далее шло отрицание Ресулла и Алия, зятя Мехметова, и Хасана и Гусейна, сынов его, и Абубекира, и Омера, и Талхана, и Абупакрина, и Саду кина, и Зупиира, и ещё многих с именами похожими и звучными.

«Чрезмерна эта нетерпимость к турецким святым, — думал Пётр, — да и много в церковных книгах напутано было, и не преуспел Никон в их полном исправлении. Разве что одно успел — претерпеть от тёмных, невежных. И вот я от таковых же терплю всяческие поношения. В книгах же церковных черноты да беспонятицы — сами служители Божии растолковать не могут...»

Тем временем стали отрицать первых и сквернейших от жён Мехметовых и Фатману, дщерь его. Имена жён тоже были непривычные: Задизе, Айше, Зеннеп и Имкелфиму...

«Жёны-то при чём? — продолжал размышлять Пётр. — Жён бы надо оставить в покое. Знаток мусульманский Шафиров сказывал, что закон турецкий дозволял иметь четырёх жён законных и без счёта рабынь, наложниц стало быть. Будто бы заповедан сей обычай со времён пророка: Мехмет-де был женолюбив и единоверцам не возбранял.

Что ж, в том есть правда: коли у христианского народа детишки зело мрут, то уж у нехристей, должно, само собою. Таковой закон служит ко умножению рода, притом мужами сильными и достаточными».

Он, Пётр, женолюбив и не намерен сего скрывать, ибо таково мужское естество. Однако церковь возбраняла и отрицала. Более всего по бедности и скудости паствы, а ещё по образу и подобию священства.

«Одобряю закон Магометов, — решил царь. — Было бы у нас по-ихнему, не испытал бы нужды в наследнике престола, мог бы выбрать достойнейшего из зачатых. Нет, вовсе не худо задумали нехристи: коли есть достаток, отчего не завести лишних-то жён...»

Его, Петра, матушка женила против воли, нимало не дав испытать себя в сладком грехе. С Авдотьей сладости не отведал. И кабы не учителя на Кукуе, особливо Франц Лефорт, царствие ему небесное, истинного вкуса Не понял бы. Эх, ему бы тогда мусульманский-то гарем! Он бы потруждался в нём во всю мочь. И избрал бы себе спустя время жену не токмо по душе, но и по телу. Четыре жены — лишек: начнутся свары, неудовольствия, соперничество, придётся разбирать, а то и, упаси Господь, растаскивать. Нет, на четырёх не согласен, а супротив, к примеру, двух не стал бы возражать: одна другой замена, одна перед другой норовит угожденье выказать, одна другую перещеголять, одна плодна, другая ялова...

Думал обо всем об этом с усмешкою, ан глянул на позолоченные-то ризы, и улыбка погасла. Вспомнилось: когда отринул Авдотью, когда приняла она монашеский обет, и архиереи, и попы, и бояре иные охуждали его всяко. Он-де завет Господень нарушил, священность и таинство брака... И понесли-покатили. Авдотья-де из славного боярского рода Лопухиных, стало быть, и боярству некий урон. Она-де была законная царица, то бишь совладычица, патриархом и первыми персонами в государстве признанная. Романовы, мол, так не поступали...

Царю никто не указ. Эвон, царь Иоанн по прозванию Грозный со своими царицами — семь у него их было — тоже иной раз не церемонился, и никто ему в том препятствовать не смел. Царь своеволен и по-царски, вот что... У нехристей этих, у турок, сказывают сведущие люди, мулла не препятствует мужу изгнать неугодную жену, будь хоть тот муж из холопьев...

Он, Пётр, почитал установления церкви, превыше же всего Господа, а не земных слуг его. Богу — Богово, а кесарю — кесарево.

Господь, слава в вышних, надоумил упразднить патриаршество. Власть должна быть едина, а коли она поделена, то и умалена. Царь единовластен, двум царям не бывать. Пробовали: посадили на трон его с Иваном. Всяк зрил умаление власти, то бишь безвластие, хоть и были они в согласии. А что вышло? Поделились на партии: Милославских да Нарышкиных, стало меж них прекословие — тайное либо явное.

Царь и патриарх — двое владык верховных, ровно два царя в едином государстве. Двенадцатый год со времени успения патриарха Адриана. Дряхл был, немощен, а всё тщился владычествовать, править по-своему не только в церкви, но и в миру...

Так вот и живём — двенадцатый год без патриарха. Роптали духовные: несвычно-де так жить православному люду, грех да непристойство. Во всех-де христианских царствах-государствах высшие духовные пастыри ведены в славе и почёте.

«У нас отныне будет по-иному», — отрезал тогда он бившим челом первосвященникам. Как это — по-иному, — ответа не дал, недосуг было, война со шведом шла. Покамест определил в местоблюстители патриаршего престола митрополита Рязанского и Муромского Стефана — человека благовидного и высокой учёности. Был разумен. Однажды в проповеди объявил: «Вожделение или похоть сама собою несть грех, но вожделение, на зло употребляемое, с безчинным произволением соединённое, то есть грех».

Запомнились ему слова эти: ибо вожделел и похоти не чурался. Смелость, с коей слова эти были произнесены, беспримерная в устах православного владыки, подкупила и утвердила его в верности выбора...

«Отрицаешилися всего богохульного писания проклятого Мехмета, еже нарицается Алкоран, и всех учений и законоположений, и преданий, и хул его? — осиплым от напряжения голосом вопрошал между тем Стефан. Видно было, что и он изнемог и не чает поскорей окончить: сбавил тон, перешёл на скороговорку, многие слова комкал либо проглатывал. — И яко богопротивна и душегубна и хульна суща, проклинаю...»

— Отрицания Алкорана и всего писания и учения, — с охотной торопливостью подхватил хор, и эхо заметалось и заглохло под необъятным куполом.

«...А сей Алкоран есть книга, не лишённая мудрости, и вовсе не след её проклинать, — продолжал размышлять Пётр. — Тем паче что Шафиров сказывал про Мехметов Алкоран прелюбопытно. Мол, перенёс он туда из Священного Писания и Иисуса — по-ихнему Иса, и Авраама — Ибрахим, и Исаака — Исхак, и Иосифа — Юсуф, и многих иных, равно у них почитаемых.

Бог, надо понимать, един, и установления у него единые для всех племён и языков. Только всяк язык устраивает его по-своему, глядит на него своими глазами, поклоняется ему по своим обычаям. Иначе где бы поместились все эти боги, великое множество богов. Неужто все на небе?

Сойдутся в поле две армии российская и турецкая, станут призывать одни Иисуса, другие Аллаха, а Бог рассудит по-своему: какая сильней да умней, та и победит...»

— Отрицаешилися всех льстивых и хульных учителей турецких, и всех богохульных и блядивых басней Мехметовых, и по нём бывших всех». — Голос Стефана совсем упал. Впрочем, уж мало кто внимал ему, кроме прислужников. — Яже суть о бозе некоем всекованном, о рай же и о скотском в нём и скверном их по воскресении житии, и еже о брацех и брачных разрешениях, и всех о жёнах и наложницах нечистых, и сим подобных его, и восприемников его скверных повелений и ставов...»

«О брацех и брачных разрешениях», — повторил про себя Пётр то, что весьма занимало его последние дай, о чём мало кто знал даже в Преображенском. Более всего хотелось ему туда сейчас: устал и озяб — духом и плотью.

Страшно подумать, что было бы, ежели бы Господь дал веку матушке Наталье Кирилловне! А ведь могла бы ещё жить: ныне было бы ей всего-то шестьдесят да два года. Преставилась же, царствие ей небесное, сорока грех лет... Прознала бы про его брачное намерение — поперёк бы легла, чего доброго и прокляла б. По крутому своему нраву, как есть прокляла бы, как ныне Стефан блядивых святителей турецких. Нарышкины были все таковы — нетерпимы да неукротимы, норовом он в их породу.

Не дал Бог веку и дяде Льву Кирилловичу, он матушку, впрочем, на Десять лет пережил, правда, был много её моложе. Тож не одобрил бы его, хоть и без матушкиной страстности. А ведь нравен был покойник, вечная ему память, много помог, однако смышлён и сноровист был, особливо в делах посольских...

Мало ныне, мало Нарышкиных на сем свете, пальцев на руке достанет, коли перечесть, извели их годы и смуты. Родня всё-таки верная опора: дядя Лев с верностью, ревностью и мудростью правил на царстве в отсутствие племянника.

У кого ж поискать совету в сём неслыханном деле — его деле, но и государственном тож. Ибо ему, царю, ответ держать перед царством. И не только пред своим, но и, как обычай велит, пред иноземными потентатами.

После Полтавы он у них у всех на виду. Ещё бы: грозу Европы всей разбил в пух и в прах. Победителя-то, известно, не судят, но охулят непременно.

Прикрытия не было: тут волею своею, желанием своим не прикроешься. Хоть воля и желание царские. Укажут на попрание священного обычая государского.

Многое попрал, на многое, освящённое обычаями, посягнул смело, без оглядки. Но в столь деликатном деле, смешно сказать, робел...

Владыка продолжал с трудом выталкивать из себя слова:

«Отрицаешилися всех скверных, еже о молитвах Мехметовых, уставлений и яже в Мекху поклонений, и иже в нём молитвенного дому, и того самого места, нарицаемого Мехе, и всего обдержания его, и всех собраний, и молитвенных обычаев турецких...»

«Эк, сколь далеко забегли святители-то наши, — осердился вдруг Пётр. — Можно ли, пристойно ли отрицать чуждые молитвы и обычаи?! Что город, то и норов, что народ, то обычай не тот. Взять латинскую веру: Бог у нас один, а обряды разные. Проклясть ли их?»

Он привык ничего не брать на веру, всё испытывать на оселке сомнения. Только так открывалась истина. Мысль с годами оттачивалась, обострялась и убыстрялась, становилась всё дотошней, всё сердитей. Да, сердитей, ибо много претерпел в молодости из-за доверчивости своей, да и ныне случается... И многое из того, что исстари почиталось истинным и неложным, разрушалось при свете пытливой мысли. Хотелось многое перепроверить. Озадачивал вопросами, узнавал непознанное, мир же был неохватен...

Вот и в сём тяжком случае — Пётр верил в это — надобно рубить, а не оглядываться. Бог на его стороне, ибо чувство его не ложно, а от сердца. Видно, Он свёл, соединил, по его воле всё деется. Перст это Господень!

Можно открыться Алексею Макарову. От него ничего не уйдёт, до времени на нём замкнётся. Ему же и поручит объявление сделать, когда всё слажено будет. С кабинет-секретарём повезло: скромен да молчалив, лишнего не промолвит, скор в деле, слог имеет ясный, мысль тотчас подхватывает и не упускает. Он и не озадачится и нечто верное присоветует: привык к прихотливой воле своего повелителя.

В Преображенском же одна Наташа, сестрица любезная, в сию тайну посвящена, остальным же до времени сказывать не велено. Дорогою обмыслит, на кого ещё можно положиться...

Долгонько он нёс в себе эту ношу, пора и скинуть. Смешно сказать, но была она грузней многих прочих. Вот здесь, в главном храме московском во имя Успения Богородицы, он её и скинет. Поглядим, подаст ли она, Владычица, знак благоприятства. Ей ведомо, в каком грехе живёт раб Божий Пётр, Питер, царь московский и многая прочая, шаутбенахти флота российского. Да, грешен. А кто из вас без греха? Где ныне истинные праведники? То-то!

Всё ведомо на небесах. Там сочтены все его метрески. Но таковой царский грех не есть грех. «Ныне отпущаеши раба Твоего по глаголу Твоему с ми-и-ром».

Ну вот, отлегло, скинул ношу душевную, всё для себя порешил, а другим до того дела нет. И служба, благодарение Богу, спешно двигалась к концу. Клир и хор вторили друг другу устало, нестройно, без должной лепоты, приличествовавшей храму сему и самому событию. И владыка Стефан, словно бы пришпоренный возглашением и обретший свежее дыхание, спеша достойно завершить церемонию, распевно повёл:

— Премудрость созда себе дом во царе и господине Петре и укрепи дом сей многажды и всяко. Всё житие своё в воинских делах изнуряет, ещё отроком будучи, строити крепости и тыи добывати, строити корабли и на тех же водным бранием поучатися, полки строити, пушечными громами тешитися — то его бывало воинское игралище...

Поперхнулся местоблюститель патриарший слюной умиления. Отхлебнул из чаши, тотчас поднесённой дьяконом — такое со владыкой не впервой случалось, и питьё было наготове, — и голосом севшим, утомлённым, но умильным продолжил:

   — Никем же государь наш не гнушается, всякого, кто просит и требует, посещаеши, убогия хаты не презиравши, царских своих неоцененных порфир и венцов никогда же не употреблявши, толикия дальныя разстояния подлыми поездками сам трудишися, воинские дела, аки един от воинов управлявши, делом работным скипетроносныя руцы свои труждаеши, и прочими неизсчетными трудами, рабам своим приличными, здравие себе умаляеши. Провозгласим же славу многократно государю нашему!

   — Слава, слава, слава! — теперь уже не только духовные и хор, но и весь храмовый люд восславил царя.

Пётр скосил глаза, зоркие от природы и хватавшие далеко, и с высоты своего роста увидел, что многие лишь беззвучно рты разевают, иные и вовсе головы долу клонили. «Антихристу кляп!» — уловил он негромкое, но отчётливое где-то позади. Не обернулся, сделал вид, что не слышит. «Схватят, должны схватить смутителя», — беззлобно подумал он. В храме было не мало своих людей понаставлено, им должно видеть и слышать.

Его же продолжало занимать другое, хотя он и порешил скинуть эту ношу. С новой силой воспрянет гоношенье про антихриста, коли будет о том объявлено... На каждый роток не накинешь платок. Как ни странно, но трудней всего оказалось преодолеть себя. Обычно он легко принимал решения, в истинности которых был уверен. Но тут нашла коса на камень!

«Эх, моя воля — мой ответ!» — махнул рукою, как бы отгоняя наваждение. Жест не озадачил окружение — привыкли ко всему. Высокопреосвященный же Стефан понял его по-своему: продолжай, мол, одобряю. И зачастил:

   — Храбрости достохвальныя всероссийского Геркулеса и пресветлейшего и великодержавнейшего, Богом венчанного и Богом управляемого, великого государя нашего и царя и великого князя Петра Алексеевича, всея Великия, и Малый, и Белыя России автократора ныне хвалим и преславной виктории над хищным воинством агарянским, Мехметовым нечестивым скотским стадом призываем. Да пребудет десница Божия над тобою, государь наш!

Стефан глядел теперь прямо на него. И во взоре его был некий призыв. Мол, надо идти к нему, преклонить колено, получить благословение...

Царь не любил всех этих церемоний, но понимал их обязательность. Нехотя приблизился — почитай в два шага, ибо шаг был истинно Геркулесов. И всё свершилось с должным благолепием: благословение и помазание.

   — Осеняю, благословляю и мечом архангельским непобедимым препоясаю, — скороговоркой бормотал Стефан.

   — Царь я, царь, — неожиданно буркнул Пётр, и владыка смешался. Смешались и остальные. Могло ли им прийти в голову, что возглас этот не для них, а для тех, кто вздумал бы противиться ему. — И воля моя есть царская повелительная воля! — закончил он.

   — Пресветлый царь-государь, не изволь гневаться, — пробормотал Стефан недоумённо, — ни в чём вины нашей нету, и воле твоей никто не дерзнёт прекословить. Она есть царская вышняя воля...

Пётр поднялся с колена и снова вырос над всеми. Он был несколько сконфужен: забылся, смутил, всё о своём, наваждение...

   — Ныне отпущаеши... — привычно произнёс Пётр.

   — Да будет мир душе твоей, государь, — обрадованно произнёс Стефан, — и да свершится одоление полное и решительное над враги агарянския...

Видел митрополит: некое беспокойство колебало душу царя, а не знал, какова причина. И никто не знал. Оттого-то и опасались, ибо знали за царём вспышки беспричинной ярости. На самом же деле вовсе не беспричинной. То был недуг, который наложился на крутой норов царя. Некто чёрный и страховидный — по представлению того же Стефана — в нём поселился, в этом непомерно долгом, не очень-то складном теле, и вот живёт и терзает царя, близко подошедшего к своему сорокалетию. Помнили: сильно пуган был в младости, видел кровавые беснования стрельцов, сбрасывавших Нарышкиных на копья, сёкших их бердышами. Бежал вместе с роднёю и верными под защиту Троице-Сергиева монастыря. И вот с той-то поры и случился с ним родимчик...

Может, и так. Но ведь зело разумен был царь, безо всякой духовной порчи, равно и без телесной: серебряные тарелки в трубку свёртывал, не было ремесла, в коем не испытал бы себя с поразительным искусством. Нет, никак не смахивал на недужного — редкостною силою и непрестанным, не знавшим устали и покоя напряжением тела и духа.

   — Винюсь, коли благолепие нарушил, — вырвалось у царя, и он наклонил голову как бы в знак смирения. Но смирения не было: слишком высоко посажена была эта голова, даже преклонённая.

Мало кто ведал о беспрестанной и мятежной работе его души, его нетерпеливой, рвущейся вперёд мысли. Им-то казалось: во храме — и мысль храмовна. Нет, царь был не таков, как все, и смирения не ведал.

Кончилось действо, и процессия потекла из храма. Несли знамёна, хоругви, кресты, святые дары. Кадильный дым мешался с дыханием тысяч уст. Два знамени осеняли гвардейские полки — под ними они должны были тронуться в поход. На первом из них было вышито: «За имя Иисуса Христа и Христианство», на втором — излучавший сияние крест и надпись: «Сим знамением победиши».

Трубачи истово дули в свои промёрзлые трубы, выдувая хриплые, словно бы промёрзлые звуки. Закаменевший солдатский строй колыхнулся, лица были жухлые, посинелые, и Пётр ощутил лёгкий укол совести: сколь можно держать на холоду!

Оборотился, крикнул что есть мочи:

   — Полки в поход! С Богом, ребятушки!

Не пошли — побежали бы! Притоптывали на ходу, прихлопывали, растирали уши, хлопали друг друга по спинам под пронзительный визг дудок, осатаневших с морозу. Поход обещал быть долгим. Они шли туда, где, как их уверяли, нет зимы, а деревья отягощены диковинными плодами. Стало быть, так, коли говорят начальники. А пока старались изо всех сил разогнать по жилам стылую кровь.

Духовные крестили и благословляли на ходу. Толпа всё вываливалась и вываливалась из бездонного храмового чрева. Ивановская площадь была заставлена сановными экипажами. Морды лошадей заиндевели, они стали похожи друг на друга и на диковинных зверей.

Ждали царёва приказа: ехать либо погодить.

   — Отпущай всех, — велел Пётр Макарову. Кабинет-секретарь махнул рукой, и все мгновенно и радостно поняли этот жест.

   — Ты, Алексей, со мною поедешь. А денщикам скажи — пущай за нами верхами скачут.

Подкатил царский возок одвуконь. Еле поместились вдвоём на сиденье. Макарову пришлось в очередной раз дивиться нецарской неприхотливости своего государя — ездил как простой купчина, а то и того хуже.

   — Потрактуем о некоем тайном деле, — начал Пётр и замолк.

Молчал и Макаров. Он давно успел привыкнуть ко всем странностям царя, к его привычке решать многие дела на ходу, по большей части единолично. Он же был добросовестный исполнитель, ухватывавший мысль царя на лету... Но чтобы держать с ним совет о некоем тайном деле, да ещё касавшемся лично его царского ведачества?..

   — Чего молчишь? Готов ли?

   — Слуга ваш, царь-государь, — отвечал Макаров, наклонив голову.