Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны

Гордин Яков Аркадьевич

Часть первая. Гибель Пушкина, или Предощущение катастрофы

 

 

Год 1831-й

1

В полдень 25 мая 1831 года Александр Сергеевич Пушкин с супругой въезжали в Царское Село. Петербуржец того времени писал о поездке в императорскую резиденцию:

«По каким прекрасным чугунным мостикам мы теперь едем; дорога как скатерть. Перед нами въезд в Царское Село. Вот множество низеньких домиков в китайском вкусе, один другого милее, и сколько тут мандаринов, змей, драконов из жести… Это Китайская деревня. Направо лежит сад, обширный, величественный, отделенный от дороги широким каналом. Глазам нашим представляется императорский дворец во всем его величии и красоте; это истинно царские чертоги: едешь и ощущаешь какое-то особенное, возвышающее чувство…»

Сидя в коляске рядом с Натальей Николаевной, Пушкин тоже видел все это перед собой. Он тоже испытывал какое-то особенное, возвышающее чувство. Но не от близости императорского дворца.

Он уехал отсюда четырнадцать лет назад. Уехал вольнодумцем, мальчишкой, мечтающим надеть гусарский доломан, готовым каждый день выходить на дуэли, готовым к жестокой войне литературной, готовым безрассудно проповедовать вольность.

Это было время ожиданий и надежд.

И теперь – через четырнадцать лет – он возвращался обратно. Он снова был полон надежд и ожиданий. Но надежды были иные, и ожидания – иные. А главное – иное было время.

2

Время было апокалипсическое.

Чаадаев писал ему: «Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир?»

26 июля 1830 года король Франции Карл X, возмущенный оппозицией Палаты депутатов и большей части прессы, издал шесть антиконституционных ордонансов: «Свобода периодической печати отменяется», «Палата депутатов от департаментов распущена…»

Оппозиционная пресса отреагировала мгновенно и безошибочно. 27 июля в двух газетах появился протест против ордонансов. Третья, наиболее влиятельная газета оппозиции «Глоб» перепечатала текст ордонансов. Редакционная статья, сопровождающая их, начиналась словами: «Преступление исчерпано».

Это был последний выпуск газет при старом порядке. Типографии прекратили работу. Многочисленные рабочие-полиграфисты вышли на улицы. Парижские предприниматели закрыли свои предприятия, обеспечив восстание живой силой.

В тот же день – 27 июля – в Париже начались уличные бои. Среди рабочих было много наполеоновских ветеранов. Драться они умели. Карбонарии занялись организацией боевых отрядов. Общее руководство восстанием взяли на себя студенты Политехнической школы. Регулярные войска перешли в большинстве своем на сторону народа. На третий день единственная опора короля – швейцарская гвардия – была вытеснена из Парижа. Своим главнокомандующим восставшие провозгласили знаменитого генерала Лафайета, героя американской Войны за независимость и Великой революции 1789 года.

Король объявил ордонансы недействительными. Однако было ясно, что к власти ему не вернуться.

После нескольких дней политической борьбы победили сторонники герцога Орлеанского. На французский трон была возведена Орлеанская династия. Новый король поклялся в верности конституционной Хартии (вскоре он начнет нарушать свои клятвы). 12 августа официозная газета писала:

«Сегодня утром король вышел пешком с зонтиком в руке. Он был узнан и окружен толпой; теснимый рукопожатиями и приветствиями, он принужден был вернуться при единодушных криках: “Да здравствует король Филипп”».

25 августа началась революция в Бельгии.

С первых дней французской революции Пушкин напряженно следил за событиями.

Действия короля Карла X, нарушившего законы страны, он осудил решительно. Он считал, что Полиньяка, министра, толкнувшего короля на такой шаг, надо казнить. Конституция не должна нарушаться. Но результаты революции, новый король и поведение публики не вызвали у него восторга.

«Их король с зонтиком под мышкой слишком буржуазен», – писал он. Фраза эта, как мы убедимся, имела для него смысл более глубокий, чем может показаться.

Главным же для него было, что Европа пришла в движение, как в 1789 году. Началось то, что он назвал «судорогами, охватившими Европу». Почва заколебалась.

3

Пушкины поселились в домике царского камердинера Китаева. Сам Китаев умер, и вдова домик сдавала.

Домик был небольшой, но комнат хватало – десять. Да еще открытая веранда и балкон.

Ближайшие планы Пушкина были очень ясны. Он писал Нащокину:

«Вот уже неделя, как я в Царском Селе, а письмо твое получил только третьего дня. Оно было застраховано, и я возился с полицией и почтой… День ото дня ожидаю своего обоза и письма твоего. Я бы переслал Горчакову тотчас мой долг с благодарностию, но принужден был в эти две недели истратить 2000 рублей и потому приостановился. Теперь, кажется, все уладил и стану жить потихоньку без тещи, без экипажа, следственно без больших расходов и без сплетен».

Ему нужна была остановка в жизни, пауза, потому что жизнь начиналась совсем иная и необходимо было неподвижно прислушаться к себе и к миру и принять решения.

Обоз с вещами из Москвы пришел. Впервые Пушкин зажил своим домом. Выглядело это вполне идиллично.

Встав утром, он принимал холодную ванну, пил чай и поднимался в кабинет, в мезонин. Там ему была уже приготовлена банка варенья из крыжовника и стакан ледяной воды. Он работал.

Наталья Николаевна вышивала в гостиной.

Потом они шли гулять.

«Многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женой, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль».

Вскоре после приезда пришел он в Лицей. Тогдашний лицеист Я. Г. Грот рассказывал:

«Никогда не забуду восторга, с каким мы его приняли. Как всегда водилось, когда приезжал кто-нибудь из наших “дедов”, мы его окружали всем курсом и гурьбой провожали по всему Лицею. Обращение его с нами было совершенно простое, как со старыми знакомыми; на каждый вопрос он отвечал приветливо, с участием расспрашивал о нашем быте, показывал нам свою бывшую комнату и передавал подробности о памятных местах».

Часто он ходил вокруг Лицея один. Ему было горько здесь. Но он не щадил себя.

Полгода назад внезапно умер Дельвиг. Это было накануне свадьбы Пушкина. Сомов, сотрудник Дельвига по «Литературной газете», писал Баратынскому в Москву:

«Приготовьте Пушкина, который, верно, теперь и не чает, что радость его возмутится такой горестью».

Это была одна из тех вестей, которые сразу и объявить человеку страшно. Все близкие к Пушкину люди знали, как любил он Дельвига. И не только по давней дружбе. Дельвиг был человеком редчайшим. Он был умен спокойным, ясным умом, бесконечно добр и безукоризненно благороден. А для Пушкина, зрелого Пушкина, куда как важны были эти качества.

«Что скажу тебе, мой милый? – писал он Плетневу, узнав об этой смерти. – Ужасное известие получил я в воскресенье. На другой день оно подтвердилось… Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Из всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам; сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все. Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию, – говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так. Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здрав – и постараемся быть живы».

Его не так-то легко было с ног свалить. Не свалила же его судьба Пущина и Кюхельбекера, о которых думал он, глядя на лицейские стены. Их страдания, их крестный путь, наконец, просто отсутствие их играли для него особую роль – до конца жизни.

Но он знал, что надо жить и делать свое дело. Его нелегко было с ног свалить. Он умел справляться с несчастьями. Встречавшие его в то время видели бодрость и спокойствие.

«27 июля, в 7-м часу вечера, я шел к знакомому, жившему во дворце. Я шел парком. Не сделал я двадцати шагов, как вышел из-за деревьев на ту же дорогу человек среднего роста, с толстой палкой в руке. Он шел мне навстречу скоро, большими шагами. Хотя он был еще далеко от меня, но по походке и бакенбардам нетрудно было узнать в нем Александра Сергеевича. Я решился подойти к нему. За несколько шагов, сняв фуражку, я сказал ему взволнованным голосом: “Извините, что я вас останавливаю, Александр Сергеевич, но я внук вам по Лицею и желаю вам представиться”. “Очень рад, отвечал он, улыбнувшись, и взяв меня за руку, очень рад”. Непритворное радушие было видно в его улыбке и глазах… При всей своей славе Александр Сергеевич был удивительно прост в обхождении. Гордости, важности, резкого тона не было в нем и тени, оттого и нельзя было не полюбить его искренно с первой же минуты… Многие расставленные по саду часовые ему вытягивались, и если он замечал их, то кивал им головою. Когда я спросил: “Отчего они ему вытягиваются?”, то он отвечал: “Право, не знаю; разве потому, что я с палкой”».

Итак, жили тихо. Ели однообразно, но вкусно. На обед обычно подавали «зеленый суп с крутыми яйцами, рубленые большие котлеты со шпинатом или щавелем и на десерт паренье из белого крыжовника».

Пушкин повторял слова Шатобриана: «Если бы я мог еще верить в счастие, я бы искал его в монотонности житейских привычек». Монотонность житейских привычек, добропорядочность и прочность семейного дома пытался он противопоставить потопу жестокой стихии, окружавшей Россию, Петербург, Царское Село, подступавшей к его душе и уму.

4

17 ноября 1830 года в польской армии, которую император Николай намеревался отправить во Францию для усмирения революции, началось восстание.

Для Пушкина это было делом еще более серьезным, чем французская революция. Трещины, побежавшие по миру, гибель которого предвидел Чаадаев, пересекли границы Российской империи. Все свое сложное и мучительное отношение к происходящему он изложил на полстранице в письме к Вяземскому. Под вопросом оказалось само существование самодержавной империи. А существование единой и мощной империи было теперь связано в сознании Пушкина с тем великим будущим России, о котором он непрестанно думал в это время и которому собирался способствовать…

С петровских времен существовала идея объединения славян вокруг России. Идея эта стала особенно популярна в начале XIX века. Ее сторонником был Державин.

Первый директор Лицея Василий Федорович Малиновский, человек, которого Пушкин уважал, крупный политический мыслитель, разработал план создания единой славянской державы. Она должна была объединить Россию, воссоединенную Польшу и балканских славян, освобожденных от власти Турции и Австрии.

В первую половину царствования Александра I проекты такого рода занимали серьезное место во внешнеполитических планах русского правительства и вызывали безусловную поддержку общества. «Славянская держава» могла – по убеждению русских патриотов – укротить любого завоевателя. В тот момент речь шла, естественно, о Наполеоне.

Идея эта неизбежно носила в себе революционное зерно – ведь для освобождения угнетенных славян требовалось их восстание. И для передовых русских политиков это движение, естественно, связано было с греческим восстанием, столь волновавшим Пушкина и декабристов.

В двадцатые годы, во время пребывания Пушкина на юге, зародилось революционное Общество соединенных славян. Его конечной целью было сплочение славянских народов вокруг свободной России…

И теперь – в 1831 году – Пушкин решил для себя, что победа восставшей Польши, отпадение ее, окажется чреватым слишком тяжкими последствиями для России и славянства.

Это была традиция декабристского патриотизма.

Спокойной жизни, спокойной работы, спокойных раздумий не получалось. Царскосельские парки, жестяные мандарины и драконы, свой удобный, устроенный дом – все это было идиллическим фоном для мучительных размышлений.

Катастрофические толчки почвы нарастали, пока не поставили империю на край гибели. Так думали современники. Так думал царь.

5

19 июня 1831 года молодой литератор Никитенко занес в свои дневник:

«Наконец холера со всеми своими ужасами явилась и в Петербурге. Повсюду берутся строгие меры предосторожности. Город в тоске. Почти все сообщения прерваны. Люди выходят из домов только по крайней необходимости или по должности».

20 июня:

«В городе недовольны распоряжениями правительства… Лазареты устроены так, что они составляют переходное место из дома в могилу… Присмотр за больными нерадивый. Естественно, что бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки. Нет никого, кто одушевил бы народ и возбудил в нем доверие к правительству. От этого в разных частях города уже начинаются волнения. Народ ропщет и по обыкновению верит разным нелепым слухам, как, например, будто доктора отравляют больных, будто вовсе нет холеры, но ее выдумали злонамеренные люди для своих целей и т. п. Кричат против немцев лекарей и поляков, грозят их перебить».

Царское Село оказалось отрезанным от мира карантинами.

Трудно было сохранять душевное спокойствие. Осень прошлого года, болдинское сидение, собственный «пир во время чумы» стали приходить на память. Письма Пушкина той поры полны беспокойства.

Между тем в Петербурге произошел бунт. Было убито несколько ни в чем не повинных лекарей. Император личным появлением слабый этот бунт усмирил. Да это был и не столько бунт, сколько вспышка отчаяния подавленных наступлением непонятного зла людей.

Волнения были и вокруг Петербурга.

Пушкин чувствовал, что можно ожидать худого. Он понимал неустойчивость положения. Недаром писал он за полгода до того:

«Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней… Народ изнурен и раздражен».

Он не ошибался.

Холерные дела, достаточно неприятные сами по себе, стали поводом к мятежу, какого Россия не видела со времен Пугачева.

Кто не знает, что в 1831 году было восстание в военных поселениях. Но мало кто представляет себе истинный масштаб этого восстания и ужас, в который оно привело власть, и воздействие, которое оно оказало на умы людей думающих.

Военные поселения, в том виде, в каком существовали они при Пушкине, были задуманы и организованы Александром I и Аракчеевым с одной достаточно простой мыслью. Мысль эта выглядела так. Россия должна блюсти порядок в Европе. Для этого нужна большая армия. Большая армия стоит дорого. Следовательно, нужно, чтобы часть армии одновременно занималась и крестьянским трудом.

Выполнение этого плана шло с двух сторон. С одной стороны, некоторые армейские части были поселены в деревнях и как бы посажены на землю. С другой стороны – большое количество государственных крестьян было как бы превращено в солдат, занимающихся и хлебопашеством. Через несколько поколений, по мысли организаторов, военные поселения должны были дать России значительную резервную армию, обученную и ничего государству не стоящую.

А что получилось в действительности?

«Все, что составляет наружность, пленяет глаз до восхищения; все, что составляет внутренность, говорит о беспорядке. Чистота и опрятность есть первая добродетель в этом поселении. Но представьте дом, в котором мерзнут люди и пища; представьте сжатое помещение – смешение полов без разделения; представьте, что корова содержится как ружье, а корм в поле получается за 12 верст; что капитальные леса сожжены, а на строение покупаются новые из Порхова, с тягчайшей доставкою; что для сохранения одного деревца употреблена сажень дров для обстановки его клеткою, и тогда получите вы понятие о государственной экономии. Но при этом не забудьте, что поселянин имеет землю по названию; а общий образ его жизни – ученье и ружье. Притом от худого расчета или оттого, что корова в два оборота делает в день 48 верст для пастбища, всякий год падало от 1 000 до 2 000 коров в полку, чем лишали себя позема и хлебородия, и казна всякий год покупала новых коров… В больнице полы доведены до паркетов, и больные не смели прикоснуться к ним, чтобы не замарать; у каждого поселенного полка была мебель, но она хранилась как драгоценность, на ней никто не смел сидеть».

Это написал не какой-нибудь маркиз де Кюстин, французский критикан. Это написал генерал-майор русской службы Маевский, начальник старорусских военных поселений.

Жизнь в военных поселениях была настолько страшна и бессмысленна, что прежнее крестьянское бытие, тоже отнюдь не райское, вспоминалось как предел благоденствия.

«Всех жителей одели в солдатские мундиры, расписали по ростам; во всяком селении взяли гумно, начали их в нем приучать ворочаться налево и направо, ходить в ногу, топать каблуками, выпрямляться, носить тесак; даже до такой степени заботились, что в тех гумнах не поленились выстроить печки, дабы поселяне и в зимние дни навещали манеж, маршировали в нем и слушали команду горластого капрала, для их столь особенного счастья».

Это свидетельство тоже не какого-нибудь постороннего злопыхателя, а управляющего Высоцкой волостью поселений капитана Мартоса.

Всем здравомыслящим людям было ясно, что идея поселений провалилась по всем статьям. Однако поселения существовали, и конца им не было видно.

Если «корову содержать как ружье», она, бедная, сдохнет безропотно, и все тут. Но если в том качестве содержать человека, то он рано или поздно может и взбунтоваться.

В 1830–31 годах военные поселения были готовы к взрыву. И только николаевское правительство, с его удивительной смесью самоуверенности и трусости, подозрительности и слепоты, этого не понимало.

Нужен был повод. Его дала холера.

Слухи о том, что под видом холеры начальство травит народ, ходили, разумеется, не только в Петербурге и Москве. На раздраженных, озлобленных военных поселенцев они действовали особенно сильно.

Уже после подавления восстания в рапорте следственной комиссии было сказано:

«Единственным поводом к возникшим в городе Старой Руссе и в округах военного поселения гренадерского корпуса беспорядкам послужили распространившиеся нелепые слухи, что относимая к появлению болезни холера смертность происходит от отравы и что начальники состоят в заговоре истребить посредством оной нижний класс народа, выдумав существование холеры для прикрытия своих замыслов ‹…› Еще 8 июля один господский мальчик, который, идя по улице, завязывал в узелок платка соль, своевольно схвачен был чернью по подозрению, что рассыпает яд. Хотя на сей раз освидетельствованием оной соли выведены были жители из заблуждения, однако же 10 июля снова оказалось подобное самоуправство; Киевского гренадерского полка подпоручик Ашенбреннер, прохаживавшийся за городом, был остановлен мещанами тоже по подозрению, что он шпион и для того ходит близ реки, чтобы отравить ее ядом. Наконец, 11 июля, по пробитии вечерней зори, нижние чины военно-рабочего № 10 батальона схватили около своих бивуак, находящихся близ Старой Руссы, проходившего по большой Крестецкой дороге для прогулки Киевского же гренадерского полка капитана Шаховского, подозревая его в рассыпке яда, избили и связали его, после чего, вышед из повиновения к начальству, вооружились кольями и бросились с неистовым криком в город… Поднялся весь город, все улицы стали наполняться чернью, которая, питая в разгоряченном своем воображении мысль об отраве и узнав о приближении людей 10-го рабочего батальона, бросилась для соединения с ними; после того, видя безначалие, мятежники в совокупности предались неистовствам всякого рода, начав оные убийством вышедшего для убеждения их генерал-майора Мевеса, городского лекаря Вейгнера, и отысканию в саду полицмейстера Манджоса. Далее, разбив дома чиновников, подозреваемых в заговоре, и городскую аптеку, нанесли жестокие побои некоторым полицейским чиновникам…»

Затем события стали развиваться столь стремительно, что вести, посылаемые местным, уцелевшим еще начальством в Петербург, неизменно запаздывали. Хотя Петербург был совсем недалеко.

Ситуация менялась ежедневно и только в худшую сторону. Один за другим восставали поселенные полки. Регулярные части, расположенные в округах, переходили на сторону мятежников.

16 июля началось восстание в Новгородских поселениях. 17 июля солдаты 5-го и 6-го военно-рабочих батальонов вместе с крестьянами «сделали нападение на лагерь поселенного гренадерского корпуса, причем умерщвлены в истязаниях полковник Нейман и майор Маковский». Короче говоря, гренадеры поддержали восставших. 21 июля командовавший 2-й гренадерской дивизией генерал-майор Леонтьев, прибывший в Старую Руссу для подавления мятежа с двумя батальонами пехоты и артиллерией, был убит. Его солдаты перешли на сторону мятежников.

Десятки тысяч восставших, среди которых было много обученных и вооруженных солдат, стояли не где-нибудь в оренбургской степи или на Волге, а в нескольких переходах от Петербурга. Русская армия и большая часть гвардии находились на западном театре военных действий.

Оставить без всякой защиты Петербург тоже было невозможно, ибо вокруг него все время вспыхивали холерные бунты, грозившие перейти в мятеж.

Сил для карательных операций у правительства не было.

Положение получалось отчаянное.

Члены следственной комиссии искренне заблуждались, считая, что все дело в нелепых слухах об отраве. 19 июля – в самый разгар мятежа – у подполковника Панаева произошел такой разговор со стариком, которого уважали поселяне:

– Послушай, старик, – сказал Панаев, – ты человек умный и можешь рассудить, как можно отравить всех. Поди ты и растолкуй им, они тебе более поверят.

– Что тут говорить, – отвечал старик. – Для дураков яд да холера; а нам надобно, чтоб вашего дворянского козьего племени не было.

Император Николай в такие моменты проявлял тонкое понимание ситуации. Он писал 18 июля:

«Бунт в Новгороде важнее, чем бунт в Литве, ибо последствия могут быть страшные. Не дай и сохрани нас от того милосердный бог, но я крайне беспокоюсь».

Происходило самое страшное – войска братались с мятежниками. Со дня на день полки 1-й и 2-й гренадерских дивизий, поддержанные чернью, могли выступить на Петербург.

6

Двор переехал в Царское Село в начале июля. А с двором – дороговизна и сплетни, слухи и достоверные известия. Последнее было важно.

Приехали с двором Жуковский, воспитатель наследника, и «черноокая Россетти», фрейлина. От них и шли достоверные известия.

Однако первое время после начала мятежа в поселениях неясно еще было, что там происходит. Николай, очевидно, делился сведениями с очень ограниченным кругом.

Около 16 июля Пушкин писал Плетневу:

«У нас в Царском Селе все суетится, ликует, ждут разрешения царицы; ждут добрых вестей от Паскевича; ждут прекращения холеры».

Но 21 июля тон меняется:

«В Царском Селе также все тихо; но около такая каша, что боже упаси».

Это – Нащокину, с которым в политические разговоры Пушкин обычно не очень входил.

Но 3 августа он написал Вяземскому:

«…ты верно слышал о возмущениях Новогородских и Старой Руси. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в Новогородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных ‹…› Но бунт Старо-Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улицах. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. – Плохо, Ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы».

Ему было тяжело.

Он прекрасно понимал причины мятежа и причины его жестокости.

Но жестокость, бессмысленная жестокость, приводила его в отчаяние. И еще одно – бесплодность мятежа.

В начале августа он уже знал, что мятеж кончается. В тревоге пережил он страшные июльские дни, когда неясно было – пойдут бунтовщики на Петербург или нет. Они не пошли. Они попусту теряли время. И потеряли все. Правительству удалось хитростью вывести из округов регулярные части. Удалось собрать военную силу. Поселенцы, оставшись одни, без сочувствующих гренадер, упали духом. Их хватали, заковывали.

Пушкина угнетала бессмысленность происходящего. За жестокостью мятежа следовало изуверское возмездие.

«Когда привели на плац первую партию, то их невозможно было узнать; до того они были исхудалы, печальны и обросли, что не походили на людей… Для большей безопасности кругом плац-парада гарцевали два эскадрона драгун. Вскоре приехал генерал Данилов, назначенный для наблюдения за порядком во время экзекуции. Поздоровавшись с полубаталионом Астраханского полка, он начал говорить солдатам, что когда придет время наказывать бунтовщиков-поселян, то не щадить их, – ибо кто окажет им малейшую снисходительность, того он сочтет за пособника и ослушника воли начальства, а следовательно, за такого же бунтовщика, как и поселяне… “Стегать их, шельмецов, без милосердия, по чему ни попало”, – прибавил он. Затем, обратившись к поселенному батальону, собранному для присутствия на экзекуции, сказал: “Ну, что, разбойники? Что наделали? Вот теперь любуйтесь, как будут потчевать вашу братию…” Страшная была картина: стон и плач несчастных, топот конницы, лязг кандалов и барабанный душу раздирающий бой – все это перемешалось и носилось в воздухе. Наказание было настолько невыносимым, что вряд ли из 60 человек осталось 10 в живых. Многих лишившихся чувств волокли и все-таки нещадно били. Были случаи, что у двоих или троих выпали внутренности… У некоторых несчастных, как, например, у поселянина Егора Степанова, выхлестнули глаз и так водили, а глаз болтался; Морозова, который писал прошение от имени поселян, били нещадно. Несмотря на ето коренастую фигуру, высокий рост, он не вытерпел наказания, потому что его наказывали так: бьют до тех пор, пока не обломают палок, потом поведут опять, и снова остановят, пока не обломают палок. Ему пробили бок, и он тут же в строю скончался…»

Это страшно читать. Но надо знать это. Ибо Пушкин тоже это знал. Он знал, где и в какое время живет.

Империя была на краю гибели. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли…» – писал он некогда. Теперь эта формула приобретала новый смысл.

За два года до этого Пушкин писал о Грибоедове:

«Нет ничего завиднее последних годов бурной его жизни».

Последние годы жизни Грибоедов был крупным дипломатом, влияющим на судьбы государств. Пушкин завидовал Грибоедову – государственному деятелю.

7

Уже много лет он думал о своем издании – журнале, альманахе. Он все время – из всех своих ссылок – писал об этом друзьям.

«Литературная газета», которую в тридцатом году издавали Дельвиг и Сомов, была все же не совсем своя. Разумеется, он мог напечатать там что хотел. Но он все время был в отъездах – сватовство, Болдино, женитьба. Да и газета была всего лишь – «литературная». Ему и тогда этого казалось мало, а теперь и подавно.

Еще из Москвы – в марте – он писал Плетневу:

«Я не прочь издавать с тобой последние Северные Цветы. Но затеваю и другое, о котором также переговорим».

Через две недели – опять же Плетневу:

«Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести: альманаха, журнала, чего доброго и газеты!»

Вот оно – таинственное «другое» из первого письма. Мысль о газете. Об издании мобильном, многотиражном. Но не только в тираже и мобильности дело. Он хотел газету политическую.

8 июня Пушкин получил письмо от управляющего III отделением (то есть начальника тайной полиции) Фон-Фока.

«Милостивый государь! Будучи бесконечно польщен доверием, которым Вы изволили меня почтить, я прошу Вас принять выражение моей столь же искренней, как и чувствительной благодарности. Позвольте, однако, милостивый государь, возвращая Вам черновик прошения, который Вы имели любезность мне сообщить, – заверить Вас с присущей мне откровенностью, что я далек от того, чтобы покровительствовать одному какому-нибудь литератору, кто бы он ни был, за счет его собратьев. К сожалению, встречаются люди до чрезвычайности склонные к тому, чтобы изображать в дурном свете самые невинные обстоятельства. Вот почему мне приписали влияние, которым я никогда не пользовался и которое было бы совершенно противоположно моим принципам. Я знаю издателей “Северной Пчелы” лучше других по прежним, чисто светским отношениям; это единственные литераторы, которые иногда навещают меня и с которыми я иногда обмениваюсь литературными мнениями, не всегда, впрочем, становясь на их сторону. Таким образом, пристрастие к этим господам мне приписывают совершенно безосновательно и даже не без зложелательства. Что касается политических статей, которые я им изредка посылаю для напечатания в их газете, то я делаю это по обязанностям службы, по поручению генерала Бенкендорфа, который обычно скрепляет их своей подписью. По этой самой причине осмеливаюсь думать, что Вы, быть может, хорошо бы сделали, обратившись с Вашим проэктом к генералу Бенкендорфу, который неоднократно давал явные доказательства особой к Вам благосклонности».

По содержанию этого иезуитского послания можно понять, о чем писал Пушкин к столь беспристрастному и откровенному полицейскому деятелю. Очевидно, он посылал Фон-Фоку ходатайство о разрешении издавать «политический журнал». Черновик этого документа написан был еще в 1830 году. Но теперь Пушкин решил, что пришла пора действовать.

Он послал письмо именно Фон-Фоку, а не Бенкендорфу, потому что Фон-Фока считал человеком благородным, а Бенкендорф – это было известно – покровительствовал Булгарину и его «Северной пчеле». Очевидно, в сопроводительном письме Пушкин намекнул на покровительство властей издателям «Пчелы». И хитрый Фон-Фок поспешил этот очевидный факт опровергнуть. И направить Пушкина к Бенкендорфу.

Все пути вели в штаб корпуса жандармов, к бледному голубоглазому генералу, который ненавидел литературу вообще, а Пушкина в особенности. И не просто ненавидел, но и презирал, как человека неосновательного, неблагодарного, которому вскружила голову искусственно раздутая слава.

Около 20 июля, когда в Царское Село стали доходить известия о серьезности событий в поселениях, Пушкин послал Бенкендорфу письмо:

«Если государю императору угодно будет употребить перо мое, то буду стараться с точностью и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала , т. е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению».

В прошении, посланном Фон-Фоку, он мотивировал свое желание издавать именно политическую газету (под словом журнал тут надо понимать именно частое периодическое издание, он и «Северную пчелу» иногда называл журналом) очень правдоподобно: коммерчески. Газета с политическими известиями может собрать большой тираж и, стало быть, принести много денег. Газета с большим тиражом может успешно рекламировать книги издателя и его друзей и противостоять в этом смысле «Северной пчеле».

Все достаточно мелко, а потому должно было убеждать.

Но те, от кого зависела судьба будущего издания, поняли, что дело не только и не столько в меркантильных соображениях. Они догадывались, для чего нужна Пушкину газета с ее тысячными тиражами.

Слухи о пушкинском предприятии пошли широко.

И вскоре он получил любопытнейшее письмо от своего старого арзамасского знакомца Филиппа Филипповича Вигеля, человека умного, проницательного, злого, циничного, вполне реакционера.

«Проэкт политико-литературного журнала восхитителен; я им очень занят; я искал и, кажется, нашел обеспеченный и в то же время порядочный способ его исполнения. Вы знакомы с Уваровым, бывшим членом Арзамаса. Хотя он и не в особенно хороших отношениях с моим начальством, но благорасположен ко мне и в хороших отношениях с генералом Бенкендорфом. Ваш проэкт сообщен ему, – он им доволен, он его одобряет, он им увлекается и, если Вы хотите, он поговорит с Бенкендорфом.

Повторяю, Вы знаете Уварова, знаете, что это придворный, раздраженный своими неудачами, но не настолько злопамятный, чтобы отказаться от хорошего места, которое бы ему предложили. Это человек умный, пресыщенный умственными наслаждениями, но всегда готовый снова начать литературную и ученую карьеру; в конце концов это добрый малый, но малый тщеславный, досадующий в нетерпении на то, что не достиг ни на одном из двух им выбранных путей того уважения и той власти, на которую он рассчитывал. Теперь он выбрал третий путь – разбогатеть и встретил на нем еще больше препятствий. По-моему, он сильно изменился и сделался гораздо любезнее, чем был раньше; все зло происходит от того, что он сначала вступил на путь славы, потом на путь почестей, приняв их один за другой, и окончательно смешал их. Это ошибка, но его старые друзья были слишком взыскательны. Я бы сказал, даже несправедливы к нему, они предполагали в нем, не знаю почему, твердость стоика, душу римлянина; когда они увидели, что обманулись, они отреклись от него, как от перебежчика или клятвопреступника. Несмотря на все мое уважение, на всю мою уступчивость к ним, я не нахожу его таким виноватым; моя вежливость, мое благорасположение оплачиваются тою же монетою. За мысль Вашего проэкта он ухватился с жаром, с юношеским увлечением. Он обещает, он клянется помогать его исполнению. С того момента как он узнал, что у вас добрые принципы, он готов обожать Ваш талант, которому до сих пор только удивлялся. По своему нетерпению, он хотел бы Вас видеть почетным членом своей Академии паук. Первое свободное место в Российской Академии Шишкова должно быть Вам назначено, Вам оставлено. Как поэту, Вам не нужно служить, но почему бы Вам не сделаться придворным? Если лавровый венок украшает чело сына Аполлона, почему камергерскому ключу не украсить зад потомка древнего благородного рода? Конечно, все это только предначертания счастия и славы для того, кто не довольствуется только прославлением своей родины, но хочет служить ей своим пером. От Вас только зависит иметь горячих и ревностных сторонников».

Богатое это письмо, если внимательно его читать. А Пушкин читал его весьма внимательно. Он хорошо знал Вигеля и знал, что тот не станет зря выводить такое количество многозначительных фраз.

В начале письма помещена была приманка, наживка. Обещание выхлопотать политическую газету. Стало быть, и Вигель и те, кто стоял за ним, знали, как нужна она Пушкину. Затем начиналась откровенная торговля. Проницательный и ехидный Вигель не случайно так подробно расписывал прискорбный путь Уварова. Все здесь имело двойной смысл. Ведь и Пушкин шел по пути славы, прежде чем его стали обвинять в тщеславии и стремлении заслужить благоволение двора. И слова о том, что-де «старые друзья были слишком взыскательны», конечно, с одной стороны, относились к Уварову, но с другой – разве старые друзья не порицали еще недавно Пушкина за «Стансы» Николаю? Разве не смотрели на него как на перебежчика? Разве не вынужден был он, Пушкин, оправдываться, писать новые «Стансы»?

Письмо построено безукоризненно: приманка, разъяснение, что терять ему, собственно, нечего – он все равно «перебежчик», далее – посулы: место в Академии, камергерский ключ. Что до ключа, то еще в тридцатом году ходили слухи о пожаловании его Пушкину. И наконец, предупреждение, почти угроза – разумеется, все эти блага для того, кто не просто стихи сочиняет, но… служит своим пером. «Только от Вас зависит иметь горячих и ревностных…»

И важен тон письма – этот восторг ренегатов, получивших надежду на совращение еще одного порядочного человека. И не кого-нибудь – Пушкина. Это восторг от предвкушения удачного союза. Именно здесь зерно будущей смертельной вражды Пушкина и Уварова. Обманутые ожидания рождают особенно постоянную и едкую ненависть.

На союз с Уваровым Пушкин пойти не мог. Ни сейчас, ни позже. Тому были свои важные причины.

Пушкин понимал, что, если он хочет получить газету, он должен убедить правительство в своей лояльности. Он и в самом деле был в тот момент лоялен. Он только считал себя куда умнее правительства. Но это нужно было скрывать до поры до времени. И обещать «с точностью и усердием исполнять волю его величества». Нужно было перехитрить Николая в конечном счете для блага России и самого же Николая.

Без газеты политической было не обойтись. Только она могла быть кафедрой для проповеди. Для поучения и правительства, и общества. Нужно было получить эту газету. Но не любой ценой. Не союзом с Уваровым.

Он ждал ответа от Бенкендорфа.

8

Чем занимался он в это время? Он занимался историей.

История интересовала его давно. Со времен его молодости. Но тогда и позже – в Михайловском – интерес этот не имел значения самостоятельного. Изучив историю Смутного времени, он написал «Годунова». Когда он писал «Годунова», ему было равно важно показать отношения народа и власти и утвердить новый тип драмы. Утвердить в российской словесности опыт Шекспира. Когда он писал «Полтаву», ему равно важно было изобразить роковую баталию под Полтавой и роковую любовь Марии к Мазепе, убийце ее отца. Движение литературы и движения страстей человека частного занимали его ум.

Теперь было не то. «Собачья комедия литературы» и суета страстей человеческих отступили перед великой драмой мировой истории, которая вошла в его ум и душу.

30 мая 1831 года, сидя в своем кабинете в домике вдовы Китаевой, куда в незашторенные как всегда окна било солнце, отхлебнув ледяной воды из стакана и проглотив ложечку крыжовенного варенья, он написал на плотном листе хорошей бумаги, которую он любил:

«Прежде, нежели приступим к описанию преоборота, ниспровергшего во Франции все до него существовавшие постановления, должно сказать, каковы были сии постановления».

Он начал писать историю Великой французской революции. Он начал писать ее, когда во Франции вновь стало неспокойно. Приближались парламентские выборы. В газетах шла резкая полемика. Должна была определиться судьба Франции.

Он начал писать ее, когда устои империи колебались.

Он начал писать ее, когда холера ходила по России, убивая и ожесточая людей.

Он начал писать ее как ученый. Он ненавидел дилетантизм. Он говорил:

«В наше время главный недостаток, отзывающийся почти во всех ученых произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указать на плоды долгих изучений и терпеливых изысканий».

Он задумал труд огромного масштаба. О масштабе этом дает представление план:

«1

Феодальное правление.

Его основание.

Большие лены. Малые лены. Вассалы. Народ. Духовенство. Избирали предводителя. Все владение имело общую долю в добыче.

Сношения.

Короля с владельцами, владельцев между собою, владельцев с вассалами, вассалов между собою.

Национальное собрание. Война и обязательства в отношении короля. Обязательства в отношении вассалов. Правосудие, обычай, законы, привилегии. Независимость, покровительство.

Права владельцев.

Изб. королей, судили, распри, выбивали монету, вели войну между собою, обязанность нести службу по определенным дням.

Упадок феодализма.

Крестовые походы, Людовик Святой. Папы. Филипп Красивый. Генеральные Штаты. Парламенты.

2

Феодальное правление, основанное на праве завоевания. Что были предводители. Что был народ. Короли. Телохранители. Продажа должностей. Ришелье. Споры аристократии с парламентами. Уничтожение феодализма. Людовик XIV».

Это план пролога к истории Великой революции. Пролог должен был охватить все Средневековье с его сложнейшими проблемами.

Он начал этот труд с ясным сознанием задачи. Научная подробная история революции была необходима, чтобы понять современность и объяснить ее русским современникам. Понять судьбы нынешней России можно было только среди судеб европейских государств.

Вскоре после начала работы Пушкин писал Елизавете Михайловне Хитрово:

«Я предпринял обзор Французской революции. Если это возможно, умоляю Вас прислать мне Тьера и Минье. Оба эти труда запрещены. Здесь у меня только “Мемуары, относящиеся к революции”».

На письменном столе возле банки с вареньем начали расти книжные вавилоны.

Он работал.

Но события не ждали выполнения замыслов. Они обгоняли и меняли их.

Восставшая Польша требовала Украины. И он, прервав свой труд о Франции, принялся за историю Украины, задуманную еще во времена «Полтавы». Надо было показать, что Украина – неотделимая часть России. Но это был только повод. Его интересовал процесс возникновения империи. А присоединение Украины было одним из важнейших моментов этого процесса. Однако и Украиной ему не пришлось долго заниматься.

Восстали военные поселения. Сама исконная Россия требовала объяснений, а стало быть, изучения. Надо было понять ее дух и движение с самых первых времен.

Французские книги вернулись на полки. За ними последовали «История Малой России» Бантыша-Каменского и «История Руссов», которыми он пользовался для украинских дел.

Он начал составлять план истории России с киевских времен. Набросал несколько отрывков – о стрелецком войске Грозного, о происхождении Романовых.

Казалось – он мечется, не может найти точки, с которой должно начать, не может выбрать тему. А между тем в уме его уже созревал замысел, который станет главным его делом – до смерти.

9

В марте 1830 года Пушкин писал Вяземскому: «Я думаю пуститься в политическую прозу». Политическая проза – это не стихи на политические темы, которые можно писать время от времени. Это – особая сфера деятельности. Он решился войти в эту сферу.

Он думал об этом и мысли свои записывал кратко, но выразительно. Лапидарность его заметок – равно как и прозы – соответствовала точности и ясности его мысли.

«Невежество русских бар. Между тем как мемуары, политические произведения, романы – Наполеон газетчик, Каннинг поэт, Брум, депутаты, пэры, женщины. У нас баре не умеют писать».

Русские баре невежественны. Между тем именно они – русское дворянство – должны заниматься политической деятельностью. На Западе политические деятели – люди не только образованные, но и обладающие талантом писателей. Каннинг-поэт был руководителем английской политики в двадцатых годах. На Западе политический деятель оставляет после себя мемуары, он пишет книги о политике, он может написать роман. Бенжамен Констан, Шатобриан – парламентарии, государственные люди. А русский барин не всегда грамоте толком обучен.

«Русские великие люди» александровского и николаевского царствования вообще мало его устраивали. Через несколько лет он скажет в одной из заметок:

«Зачем ничтожных героев. Что делать. Я видел Ипсиланти, Паскевича, Ермолова».

Ипсиланти, русский генерал, попытавшийся возглавить греческое восстание 1820 года, был кумиром молодежи в начале двадцатых годов. Паскевич был наиболее удачливым полководцем нынешнего царствования. Ермолов, надежда декабристов, популярнейший генерал, преследуемый Николаем. Все они вызывают в Пушкине презрение. Ермолова он как-то назвал «великим шарлатаном». В них нет основательности политической, широты, европейской просвещенности. Они не могут спасти Россию.

Парламентские успехи Шатобриана и Констана, публицистика Наполеона и стихи Каннинга были серьезным аргументом в пользу его решения заняться политикой профессионально.

Прежде всего нужна была программа.

Этим он и занимался начиная с тридцать первого года, собирая и систематизируя соображения. И те, что были раньше, и те, что рождались теперь.

В первую очередь надо было уточнить – чего же он хочет.

Он был уверен, что политическая свобода России «неразлучна с освобождением крестьян». А потому необходимо было отменить крепостное право.

Он был уверен, что одно из верных оснований благоденствия государства – есть равенство граждан перед законом. Потому необходимо было укрепить в России законность – как для последнего простолюдина, так и для царя.

Его очень заботило также положение личности. Через несколько лет он скажет в крайнем раздражении:

«Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности не возможно: каторга не в пример лучше».

Парламентские заявления Бенжамена Констана о личной неприкосновенности гражданина были ему куда как понятны.

Российское самодержавие было – вне зависимости от личности монарха – чистейшим деспотизмом. При добром царе деспотизм этот был терпим, при злом – превращался в невыносимый гнет. М-м Сталь говорила шутя, что русское государственное устройство это самовластие, ограниченное удавкой, – речь шла о смерти Павла. Но тем, кто жил в России, было не до шуток. Пушкин полагал, что самодержавие надо ограничить более надежным и цивилизованным средством, чем удавка. И сделать это следовало без насильственных переворотов. В 1831 году он записал:

«Устойчивость – первое условие общественного благополучия. Как она согласуется с непрерывным усовершенствованием».

Как согласовать устойчивость государственной системы с ее реформированием, ему еще было не совсем ясно. Но что надо идти по пути реформ, а не переворотов – в этом он был убежден.

Для того чтобы проводить реформы, нужна была сила, которая бы этим занималась.

Самой реальной силой было правительство. «Правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения», – писал он Вяземскому в начале 1830 года. В 1826 году Николай создал секретный комитет во главе с графом Кочубеем, бывшим либералом, для разработки планов реформ. В частности – для исследования вопроса об освобождении крестьян. В 1830 году, после пяти лет многообразной деятельности, комитет прекратил свое существование. Правительство нужно было подталкивать, заставлять. Кто мог это делать?

В 1831 году или немного позже – это не играет роли – он составил план большой статьи – «О дворянстве». Он мыслил теперь прежде всего как историк. И заметки начинаются с исторического экскурса. Он прослеживает деградацию дворянства с XVII века. А затем переходит к существу дела:

«Высшее дворянство не потомственное (фактически). Следовательно, оно пожизненное: деспотизм окружает себя преданными наемниками, и этим подавляется всякая оппозиция и независимость. Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом».

В Англии, скажем, место в палате лордов было наследственным. После смерти лорда его наследник механически становился лордом, то есть государственным деятелем. Он не был обязан этим королю. Король не мог отстранить лорда от государственной деятельности. Таким образом, высшее английское дворянство имело возможность оппозиции. Оно было независимо. Оно могло оказывать давление на власть.

В России государь был окружен чиновниками, которых он назначал или смещал по своему желанию и которые заменяли «высшее дворянство». Человек мог оказывать влияние на государственные дела только до тех пор, пока царь этого хотел. Естественно, никакая оппозиция в этих условиях была невозможна.

Мысли эти мучили Пушкина постоянно. Еще в 1830 году он писал:

«Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожились, как остальные падают и исчезают; как новые фамилии, новые исторические имена, заступив место прежних, уже падают, ничем не огражденные…»

Новое бюрократическое дворянство, возвысившееся по манию самодержца, по его прихоти и гибнет, ибо оно не ограждено наследственными правами и противовесом самодержавию быть не может.

А много позже в «Родословной моего героя» сказано было:

Мне жаль, что тех родов боярских Бледнеет блеск и никнет дух; Мне жаль, что нет князей Пожарских, Что о других пропал и слух…

Вряд ли случайно – для рифмы – выбраны именно князья Пожарские. Князь Пожарский вместе с Мининым спас Россию в Смутное время.

Надежды Пушкина на дворянство происходили вовсе не от того, что он полон был сословными предрассудками. Нет. Просто он был реальный политик. И понимал, что если можно рассчитывать на кого-то в тот момент, то на дворянство.

Проблема крестьянства как политической силы была еще не ясна ему окончательно. Решил он для себя эту проблему только в «Пугачеве».

Сила, которая могла бы ограничивать и направлять власть, была необходима.

«Что такое дворянство? потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей».

Дворянство, стало быть, должно было получать свои права из рук народа и блюсти народные интересы.

Могло ли современное Пушкину дворянство претендовать на эту роль? Никоим образом. Дворянство следовало воспитывать.

«Нужно ли для дворянства приуготовительное воспитание? Нужно. Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».

Проблема дворянской чести занимала его чрезвычайно. Ибо от этого зависело выполнение человеком своего долга. Важно было решить, в чем этот долг заключался.

Одним из главных рычагов воспитания он считал изучение истории. Особенно истории русской. Он писал еще в 1826 году в записке «О народном воспитании»:

«Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве».

То, что происходило с дворянством в России, вело к катастрофе. Ибо та часть дворянства, которая не могла примириться с положением вещей, лучшая его часть – не малограмотные баре – становилась идеальным материалом для мятежа.

«Падение постепенное дворянства; что из того следует? восшествие Екатерины II, 14 декабря и т. д.».

Вместо того чтобы быть двигателем благодетельных реформ, отстраненное от государственных дел дворянство с самыми лучшими намерениями шло на страшные беззакония.

В 1834 году он запишет в дневник свой разговор с великим князем Михаилом Павловичем, которому он скажет:

«Что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу Аристократии и со всеми притязаниям и на власть и богатство? Этакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Мысль о новом кровавом возмущении, о грядущей катастрофе не покидала его.

Путем умелого воспитания дворянство следовало превратить в созидательную силу. Дворянству следовало дать возможность окрепнуть. Путем восстановления майоратов – неделимых имений, переходящих по наследству к одному только из наследников, – надо было укрепить дворянство материально. А это в свою очередь вело бы к сознанию независимости.

Если первое он мог взять на себя, то второе было делом правительства. А правительство еще надо было убедить.

10

В своих заметках Пушкин определил власть в России как «низкий и дряблый деспотизм». Он прекрасно отдавал себе отчет в том, с чем имеет дело.

Откуда же тогда его лояльность? От надежды на возможность реформ. Надежда эта – от веры в Николая как человека. От веры, что этого человека можно убедить, можно сделать союзником. От безумной веры, что этим человеком можно управлять.

Их первая встреча хорошо известна. «Где бы ты был 14 декабря?» – «На Сенатской площади с моими друзьями».

Полное и точное содержание их разговора неизвестно, но, судя по всему, речь шла о необходимости реформ, о его, Николая, грандиозных преобразовательных планах. Разговор, очевидно, шел и об уважении царя к литературе – «во мне почтил он вдохновенье». Быть может, были сделаны намеки на возможное прощение декабристов. Быть может, именно этим вызваны настойчивые напоминания Пушкина.

Как бы то ни было – разговор был серьезный и обнадеживающий. Иначе невозможно понять восторженные высказывания поэта о царе в первые годы после освобождения из ссылки.

Николай сумел понравиться некоторым декабристам во время следствия.

Пушкин, как известно, ехал на это свидание готовый к резкому разговору, к трагическому для него исходу встречи. И тем не менее внутренне он был готов и к другому варианту. Он понимал теперь своим ясным умом гибельность того пути, который избрали его друзья, как понимал и «необъятную силу правительства, основанную на силе вещей». Он умел смотреть в глаза реальности. Он был готов к союзу с правительством на почетных условиях. Условия превзошли все ожидания. Его освобождали из ссылки. Его освобождали от цензуры. С ним делились планами. Государь явно готов был прислушаться к мнениям первого поэта России. Ему было предложено вскоре изложить свои мысли о народном воспитании.

Царь, оказавшийся вовсе не чудовищем, брал его в союзники.

Разумеется, Пушкин прекрасно понял, что между ним и царем нет и не может быть полного единомыслия. Но царь готов был прислушаться к нему, а это уже было важно.

Не осознав еще себя человеком государственным, Пушкин придавал большое значение влиянию на царя.

Самым тяжким и болезненным в их отношениях была судьба декабристов. Но существовала надежда на перемены в этой судьбе. И была возможность этой перемене способствовать.

Он написал «Стансы» – некоторым образом программу царствования. Его не поняли – с самого начала. Ему пришлось писать послание друзьям, в котором он настаивал на своем праве давать советы царю.

Царь поставил между Пушкиным и собой Бенкендорфа, отношения с которым складывались не всегда идиллически.

И тем не менее воздействие на царя было серьезной надеждой.

И то, что царь делал в это время, подтверждало возможность союза. Было известно, что Николай сразу после окончания следствия по делу 14 декабря приказал составить свод мнений декабристов о положении в России. Один экземпляр он постоянно держал у себя на столе.

В декабре 1826 года, когда он создал секретный комитет Кочубея, Кочубей тоже получил экземпляр свода.

7 мая 1828 года Николай начал войну с Турцией. Россия выиграла эту трудную войну. Одним из результатов победы было освобождение Греции.

Надо помнить, какой восторг в начале двадцатых годов вызвало греческое восстание у всех либералов России. И у Пушкина тоже. Александр тогда предал греков. Восстание турки подавили. Теперь Николай освободил греков.

Война окончилась в 1829 году.

1830 год тоже принес Пушкину доказательства его правоты. В мае он писал Плетневу:

«Милый! Победа! Царь позволяет мне напечатать Годунова в первобытной красоте… Царь со мною очень мил».

Этот год был чрезвычайно важным для их отношений.

В середине сентября в Москве началась холера. Меры, принятые московским начальством, оказались недостаточны. Число жертв умножалось. Тогда император выехал в Москву. Неизвестно, увеличило ли его посещение эффективность противохолерных мер, но бодрости москвичам оно несомненно прибавило. Поступок был решительный и незаурядный. Рядовых современников он привел в восторг:

«Государь-то какой ангел! Всем известно, как он любит императрицу и детей своих, – а он оставляет непринужденно все, что сердцу его дорого, ценно, чтобы лететь в Москву, которую описали ему жертвою смертоносной лютой заразы!»

Даже та часть общества, которая была настроена по отношению к царю критически, заколебалась. Вяземский, отнюдь не разделявший в двадцатые годы пушкинских иллюзий, записал 6 октября:

«Приезд государя в Москву есть точно прекраснейшая черта. Тут есть не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу Владыке».

Для Пушкина это событие было особенно важно. Оно ускорило принятие рокового решения. Оно убедило его, что на Николая можно рассчитывать. Он писал Вяземскому 5 ноября:

«Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит – дай бог ему здоровье».

Человеческое благородство царя для Пушкина имело ценность прежде всего в аспекте политическом. Благородный царь должен был простить и вернуть декабристов – а это было важно для дела обновления России.

Еще за полгода до всего этого, 16 марта, он говорил в письме тому же Вяземскому:

«Государь, уезжая, оставил в Москве проэкт новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай писать политический памфлет, и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу».

Петр в свое время введением Табели о рангах уничтожил преимущество родового дворянства перед бюрократами. Каждый чиновник, достигнув определенного чина, получал дворянство. Бюрократы, люди без опоры в прошлом и настоящем, существующие только милостью царя и, стало быть, прочная опора деспотизма, потеснили дворян с их склонностью к здоровой оппозиции. Николай, по сведениям Пушкина, собирался вернуть родовому дворянству его значение, поставить бюрократию на место И дать «права людей» униженным классам. Позиции правительства и Пушкина, как ему казалось, совпали. Следовательно, должно было содействовать правительству.

Затем была осень 1830 года – «болдинская осень». Он подвел итоги пятнадцатилетнего литературного труда. Закончив «Онегина», распрощался с двадцатыми годами. Написал «Повести Белкина», положив начало русской прозе и определив законы своей прозы. Написал «Маленькие трагедии», впервые в русской культуре идеально подчинив форму высокой смысловой задаче и потому резко оторвавшись от любой традиции. Создав для себя новый жанр – «драматические изучения», – он показал, что творческая свобода и философическая строгость мысли, сочетаясь, дают необъятные возможности исследования любых проблем – семейных, исторических, общемировых.

Он написал два сочинения необыкновенной личной значимости – «Моя родословная» и «История села Горюхина». Он определил в них свой путь в тридцатые годы. Определил несколько еще иронически, потому что многое было ему неясно в собственном будущем, а многое – страшило.

Но этой осенью в родовом Болдине он доказал себе, что в литературе он может все. И психологически это должно было сыграть огромную роль в выборе жизненной стратегии.

Нужно было определить тактику.

И тут Николай, к которому он напряженно присматривался, проявил себя героически – посетил холерную Москву.

В «Герое», написанном в октябре 1830 года, где Николай сравнивался с Наполеоном, посетившим чумной барак, было сказано:

Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран!..

По своему положению Николай – тиран. Никуда от этого не деться. Но у него благородное сердце. Значит, есть надежда просветить его. Из тирана он может превратиться в просвещенного государя.

Пущин, которого поэт ценил, быть может, больше, чем кого бы то ни было, писал накануне восстания:

«Случай удобен. Ежели мы ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов».

Чувство чести, чувство долга было для этих людей необходимым условием жизни. Пушкин был человеком той же формации. Он верил, что ему суждено продолжить дело своих друзей – другими средствами. Они попытались вывести Россию из тупика вооруженной рукой. И не смогли. Он был уверен, что нашел верный путь. Это был его долг. Знать, что случай удобен – и устраниться, не вмешаться в дела истории было бесчестно.

24 февраля 1831 года он писал Плетневу:

«Из газет узнал я новое назначение Гнедича. Оно делает честь государю, которого искрение люблю и за которого всегда радуюсь, когда поступает он умно и по-царски».

А в июле – Нащокину:

«Царь со мной очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики…»

Это не только шутка. Это и затаенная надежда, которая казалась тогда близкой к осуществлению.

Молодой просвещенный царь и первый русский поэт.

Газету между тем ему не разрешили. Но он не терял надежды.

11

В те самые дни, когда он с некоторым смущением, а потому иронически писал Нащокину о своей надежде «попасть во временщики», он отправил Бенкендорфу официальную бумагу, о которой уже шла речь. В ней он просил о разрешении издавать политическую газету.

Но кроме того в бумаге этой были еще две важнейшие просьбы.

«Заботливость истинно отеческая государя императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями его величества, мне давно было тягостно мое бездействие. Мой настоящий чин (тот самый, с которым выпущен я был из Лицея), к несчастию, представляет мне препятствие на поприще службы. Я считался в Иностранной коллегии от 1817-го до 1824-го года; мне следовали за выслугу лет еще два чина, т. е. титулярного и коллежского асессора, но бывшие мои начальники забывали о моем представлении. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало».

Он хотел занять положение официальное – как Карамзин.

«Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».

Несмотря на самоуничижающее заявление, это именно просьба – если помнить начало письма – о предоставлении должности историографа. С чином и жалованием.

Но важнее жалования для него в тот момент было именно официальное положение. Он хотел включиться в государственную структуру.

Судя по всему, он уже договорился с царем о вступлении в службу и о работе в архивах. Очевидно, во время одной из их встреч в Царском Селе. Но письмо – задним числом оформляющее эту договоренность – важно по тону и деталям.

Он, фактически, собирается начать там, где кончил Карамзин. Обширный пролог охватывал царствование первых Романовых – от Михаила до Федора. Основное же повествование он хотел начать с Петра I, который сломал дворянство, и кончить Петром III, который указом о вольности дворянства в какой-то степени возвратил его самостоятельность.

22 июля Пушкин писал Плетневу:

«…царь взял меня в службу – но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли?»

Итак, жребий был брошен. Он стал историографом.

Он не назывался так официально. Но, получив доступ в архивы для писания русской истории, он стал государственным лицом немалого политического значения.

Такова была традиция начиная с эпохи «Повести временных лет». Создание всех крупных историй – «Повести», «Сказания о князьях Владимирских», Хронографа XV века, Никоновского свода, научных трудов Татищева, Щербатова, Карамзина – всегда было крупной политической акцией. Вмешательством авторов в дела государства.

Пушкин не мог и не хотел был исключением.

Это был его путь борьбы. Его вмешательство в дела царства. Его давление на правительство. Его проповедь обществу. Его миссия.

В черновом варианте записки «О народном воспитании» он назвал «Историю» Карамзина «алтарем спасения, воздвигнутом русскому народу».

Так он смотрел на историю – «алтарь спасения».

Понятие «история» для него включало все – государственные размышления, нравственные уроки, философские идеи. И – науку.

Карамзин писал свою «Историю», чтобы просветить общество и дать урок Александру, которого он любил.

Пушкин приступал к своей истории с той же целью. Но с иными мыслями. И царь был иной.

12

После приезда двора в Царское Село Пушкин время от времени встречал императора во время прогулок. Тот неизменно подзывал поэта, и они беседовали.

Во время одной из таких бесед и было решено вступать Пушкину в службу. Царь держался просто и расположенно.

Через несколько дней, гуляя с женой, Пушкин встретил императорскую чету. Наталья Николаевна чрезвычайно понравилась царствующим особам.

Следствия этого свидания тоже были важны.

«Моя невестка очаровательна; она вызывает удивление в Царском, и императрица хочет, чтоб она была при дворе. Она от этого в отчаянии, потому что не глупа; я не то хотела сказать: хоть она вовсе не глупа, она еще немножко робка, но это пройдет, и она, красивая, молодая и любезная женщина, поладит и с двором, и с императрицей» – так писала в августе 1831 года Ольга Павлищева, сестра Пушкина.

Молодая жена Пушкина привлекала внимание не только императорской фамилии.

Жуковский писал Вяземскому в конце июля:

«Пушкин мой сосед, и мы видаемся с ним часто. Женка его очень милое творение. И он с нею мне весьма нравится. Я более и более за него радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше».

Василию Андреевичу казалось, что покой царит в недавно еще беспокойной душе его друга. И причину этого он видел в женитьбе.

Между тем покоя не было. Было высокое самообладание. И на душу Пушкина женитьба оказала весьма малое влияние.

Конечно, он женился по любви. Конечно, он был влюблен.

«Женка моя – прелесть не по одной наружности».

Она была мила, наивна. Она была совершенным ребенком по развитию. Эта детскость не могла не умилять его. Но у него был ясный идеал женщины, светской женщины самого высокого класса – Татьяна из VIII главы.

И он надеялся воспитать жену. Поднять ее до этого идеала.

Он был влюблен, но трезв. Он писал Кривцову, приятелю молодости, с которым ему не было надобности хитрить:

«Все, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностию. У меня сегодня сплин – прерываю письмо мое, чтобы тебе не передать моей тоски; тебе и своей довольно».

Это было написано перед свадьбой.

Конечно, он был влюблен. Но женился он не без трезвого расчета.

Та огромная задача, которая уже в конце двадцатых годов брезжила перед ним, требовала иных условий жизни. Он вспоминал жизнь Карамзина, к которой прикоснулся в лицейские годы. Жизнь Карамзина-летописца, тихий уютный дом. Жизнь устроенная и спокойная. Заботливая, понимающая жена. В этом доме, в этом покое свершал Карамзин свой подвижнический труд.

Ему, Пушкину, нужен был покой. Для свершения своего труда.

Он многое предусмотрел. Он не предусмотрел только ее заурядности.

Екатерина Андреевна Карамзина была женщиной незаурядной. Она понимала – кто ее муж.

Наталья Николаевна Пушкина была женщиной заурядной. Вряд ли она поняла когда-нибудь по-настоящеему, с кем свела ее судьба.

Слишком разным был масштаб. Не умственный, бог с ним! – душевный. Пушкин более всего нуждался в понимании. И этого-то понимания он не видел и от людей куда более умных, чем его жена.

Ему нужны были единомышленники.

Ближе всего по уму и возможностям стоял к нему Вяземский. Летом 1831 года их близость кончилась. Остался дружеский тон в письмах. Остались общие литературные демарши в печати. Некоторые общие идеи. Но появились внутри отчетливая неприязнь и недоверие.

13

4 сентября Пушкин узнал о взятии Варшавы. На другой день он прислал Россет «Бородинскую годовщину».

Еще в августе он написал «Клеветникам России». Он читал эти стихи императору, императрице и наследнику. Августейшее семейство было довольно.

Оба стихотворения совпадали не только по главному смыслу, но и по словам.

Пятого был молебен во дворцовой церкви. Пушкин присутствовал.

После молебна Николай подозвал Пушкина, поблагодарил за присланную «Бородинскую годовщину», сказал, что стихи превосходны.

До того как появиться в печати – отдельной брошюрой – вместе с «Клеветниками России» и «Старой песней» Жуковского, «Бородинская годовщина» пошла в списках и вызвала восторг.

Но не у всех.

В письме от 11 сентября Вяземский писал Пушкину из Москвы:

«Дмитриеву минуло вчера 71… Вчера утром приходит к нему шинельный поэт и, вынимая из-за пазухи тетрадь, поздравляет его; Дмитриев, занятый мыслью о дне своего рождения, спрашивает его: а почему вы узнали? – Шинельный поэт заминается и наконец говорит: признаться, вчера в газетах прочел. Дело в том, что он поздравлял с Варшавою и приносил оду Паскевичу. Прощай… Надписывая адрес на письме к тебе, мне всегда хочется сказать:

Спросить в Лицее, в Пантеоне».

Шинельными поэтами называли самодеятельных стихотворцев, которые в надежде на мзду подносили важным лицам свои сочинения.

В письме Пушкин, написавший «Бородинскую годовщину», недвусмысленно ставился рядом с тем графоманом, который поднес свои вирши на ту же тему его высокопревосходительству Ивану Ивановичу Дмитриеву.

Вяземский выразил свое презрение к позиции Пушкина достаточно ясно. И упоминание о Лицее не случайно. Намек крайне прозрачный – кем ты был в молодости и кем стал теперь.

В записной книжке Вяземский отвел душу:

«Вот воспевайте правительство за такие меры, если у вас колена чешутся и непременно надобно вам ползать с лирою в руках… Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспевать победы Паскевича».

В том же письме от 11 сентября Вяземский под не очень благовидным предлогом отказывается издавать вместе с Пушкиным журнал, разрешение на который поэт надеялся получить.

Пушкин не простил Вяземскому этого письма.

Они не простили друг другу сентябрь 1831 года.

Вяземский в своем негодовании был не одинок. Литератор Н. А. Мельгунов писал в декабре 1831 года С. П. Шевыреву, близко знавшему Пушкина:

«Мне досадно, что ты хвалишь Пушкина за последние его вирши. Он мне так огадился, как человек, что я потерял к нему уважение, даже как к поэту. Ибо одно с другим неразлучно. Я не говорю о Пушкине, творце “Годунова” и пр., – то был другой Пушкин, то был поэт, подававший великие надежды и старавшийся оправдать их. Теперешний же Пушкин есть человек, остановившийся на половине своего поприща и который, вместо того, чтобы смотреть прямо в лицо Аполлону, оглядывается по сторонам и ищет других божеств, для принесения им в жертву своего дара. Упал, упал Пушкин, и, признаюся, мне весьма жаль этого. О, честолюбие и сластолюбие».

Мельгунов был прав в одном – Пушкин действительно перестал смотреть в лицо Аполлону.

Страшно читать эти слова, написанные порядочным и неглупым человеком.

Страшно видеть, как самые разные силы объединились в осуждении Пушкина.

Все – друзья и враги – понимали, что с ним что-то происходит, что он меняется.

Но враги – во всяком случае Булгарин – лучше поняли смысл этих перемен.

14

«“Полтава” не имела успеха. Вероятно, она и не стоила его; но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям; к тому ж это сочинение совсем оригинальное, а мы из того и бьемся».

Так начинался отрывок из большой статьи «Опровержение на критики», который Пушкин напечатал в 1831 году в альманахе «Денница». Статья была написана в 1830-м. Целиком он ее печатать не стал.

А опровергать было что. С 1830 года его травили.

Он написал послание «Вельможе». Поводом был старый князь Юсупов, темой – XVIII век, со всеми его мудрствованиями и бурями, потрясшими мир. В одном двустишии он очертил суть английского парламента, весьма его занимавшего. В нескольких строчках – беспечность и крах королевской Франции. Тоже предмет немаловажный.

Он написал философско-исторический трактат в прекрасных стихах. Его обвинили в лакействе.

Николай Полевой в «Новом Живописце общества и литературы» напечатал «Утро в кабинете знатного барина». Знатный барин (читай – Юсупов) беседует со своим секретарем Подлецовым.

«КНЯЗЬ. …Скажи, что у тебя смешного?

ПОДЛЕЦОВ. Вот листок какой-то печатный; кажется, стихи Вашему Сиятельству.

КНЯЗЬ (взглянув). Как! Стихи мне? А! Это того стихотворца… Что он врет там?

ПОДЛЕЦОВ. Да что-то много. Стихотворец хвалит вас; говорит, что вы мудрец: умеете наслаждаться жизнью, покровительствуете искусствам, ездили в какую-то землю только затем, чтобы взглянуть на хорошеньких женщин; что вы пили кофе с Вольтером и играли в шашки с каким-то Бомарше…

КНЯЗЬ. Нет? Так он недаром у меня обедал… А стихотворцу скажи, что по четвергам я приглашаю его всегда обедать у себя. Только не слишком вежливо обходись с ним; ведь эти люди забывчивы; их надобно держать в черном теле…»

Его обвиняли в том, что он стихами выклянчивает себе право обедать у вельмож. Ни больше, ни меньше.

В том же 1830 году в «Московском телеграфе» появилась пародия на «Собрание насекомых», обвинявшая его и его друзей в подражательстве и подписанная – Обезьянин. Намек на его наружность.

«Вестник Европы» напечатал две подписи «К портрету Хлопушкина».

I Младой певец Фактыдурая! Хвала тебе, Евгений наш, хвала! Ты, глупой скуки яд по капле выпивая, Неопытным сердцам наделал много б зла… Но, к счастью, ты велик… на малые дела. II О, гений гениев! неслыханное чудо! Стишки ты пишешь хоть куда. Да только вот беда: Ты чувствуешь и мыслишь очень худо! Хвала тебе, Евгений наш, хвала, Великий человек на малые дела!

В 1831 году появились такие стихи:

И Пушкин стал нам скучен, И Пушкин надоел: И стих его не звучен, И гении охладел. «Бориса Годунова» Он выпустил в народ: Убогая обнова – Увы! – на новый год!

Всех превзошел Булгарин.

В № 30 «Северной пчелы» за 1830 год в фельетоне «Анекдот» Пушкин характеризовался следующим образом:

«Француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица; а голова род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камни в небеса, бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на крапленых листах, и у которого господствующее чувство – суетность».

Через несколько дней Булгарин напечатал рецензию на только что вышедшую главу VII «Онегина».

«Мы сперва подумали, что это мистификация, просто шутка или пародия, и не прежде уверились, что эта глава VII есть произведение Сочинителя Руслана и Людмилы, пока книгопродавцы нас не убедили в этом. Эта глава VII, два маленькие печатные листика – испещрена такими стихами и балагурством, что в сравнении с ними даже Евгений Вельский кажется чем-то похожим на дело. Ни одной мысли в этой водянистой VII главе, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения. Совершенное падение…»

И далее патриот Булгарин сокрушается, что Пушкин, ездивший перед тем в армию Паскевича, не счел возможным воспеть победы русского оружия, снова выпустил в свет «бледного, слабого» Онегина. Это был прямой донос.

Но этого еще мало. За издевательским разбором стихов последовал такой пассаж:

«Подъезжают к Москве. Тут Автор забывает о Тане и вспоминает о незабвенном 1812 годе. Внимание читателя напрягается; он готов простить Поэту все прежнее пустословие за несколько высоких порывов… Читатель ожидает восторга при воззрении на Кремль, на древние главы храмов Божиих; думает, что ему укажут славные памятники сего Славянского Рима  – не тут-то было. Вот в каком виде представляется Москва воображению нашего Поэта:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это было неожиданно даже со стороны Булгарина. Ведь из соседних стихов безошибочно явствовало, что речь идет о падшей славе Наполеона, коей Москва была свидетелем. Но Фаддей Венедиктович пошел на подтасовку, для которой слова «наглая» или «бесстыдная» – бледны. Он надеялся, что многие читатели, и в том числе генерал-адъютант Бенкендорф, ограничатся сведениями из его рецензии, и Пушкин будет обвинен в надругательстве над святыней. Это была иллюстрация к фразе из «Анекдота»: «бросает рифмами во все священное».

Однако в данном случае Булгарин пошел несколько дальше, чем следовало. Бенкендорф был статьей доволен. Но император вознегодовал. Он приказал Бенкендорфу сделать Булгарину внушение и даже заговорил о возможном закрытии «Северной пчелы».

Это заступничество, разумеется, сыграло роль в расцвете иллюзий следующего 1831 года.

Между тем в октябре 1830 года Булгарин напечатал в 12 томе собрания своих сочинений, которое выходило в то время, повесть «Предок и потомок». В повести этой стольник царя Алексея Михайловича некто Свистушкин проспал в замороженном состоянии двести лет и проснулся в XIX веке. Проснувшись, он стал искать своих потомков и нашел поэта Никандра Семеновича Свистушкина, автора двух сочинений – «Воры» и «Жиды» (то есть «Братья Разбойники» и «Цыганы»). Что же слышит он о своем потомке?

«Ваш потомок и его товарищи, право, в существе, добрые ребята и вовсе не опасны. Винные пары и угар от самолюбия перевернули мозг в их голове, и тщеславие заглушило все другие чувствования. Они сами не знают, чего хотят и что делают! Вопят противу всего в чаду винного упоения; помахивают деревянными кинжалами и грозят бумажными перунами негодования, а на деле лижут прах ног каждого сильного, из одной надежды получить что-либо, и ради обеда прославляют в посланиях блистательных шутов».

Наконец, увидев потомка, предок приходит в ужас:

«Какой это потомок мой? Это маленькое зубастое и когтистое животное, не человек, а обезьяна!»

Здесь политический донос замыкался издевательством над внешностью Пушкина. Обыгрывался его небольшой рост, белые зубы и длинные ногти. «Не человек, а обезьяна!»

Этой биологической ненависти было свое вполне логическое объяснение.

«Северная пчела» была очень популярна. Романы Булгарина раскупались и читались с упоением средним читателем. К его мнению публика прислушивалась. В провинции он был просто оракулом.

Единственным, кто мог ему противостоять, был Пушкин. И дело было не только в тщеславии или денежной выгоде. Булгарин был гением пошлости. Пошлость как форму существования он проповедовал со страстью. Эта идея была ему дорога. Потому все, что делал Пушкин, было ему враждебно как разрушение его идеи.

Была борьба за публику. И была борьба за влияние на правительство. Булгарин представлял Бенкендорфа в литературе. Пушкин делал ставку на Николая. «Стансы» и «Друзьям» были тому доказательством. Равно как и его устные речи, доходившие до Булгарина.

Влияние Пушкина могло оказаться сильнее булгаринского. Политическая подоплека пасквилей была вызвана именно этим. Булгарин хотел внушить недоверие к Пушкину.

В 1830 и 1831 годах враждебная Пушкину пресса точно с цепи сорвалась. И не случайно. Ибо становилось ясно, что из романтического поэта – в их представлении – он становился деятелем. Это было опасно.

Пушкин понимал серьезность ситуации. Погодин записал в дневник в январе 1830 года:

«Пушкин сердится ужасно, что на него напали все».

Надо было действовать.

И в 1831 году он напечатал в «Телескопе» две оглушительные статьи, в которых все расставил по местам – истинные «заслуги» Булгарина перед русской литературой, его дезертирство из русской армии и службу у Наполеона, его связи с полицией – все было сказано так, как мог сказать только Пушкин.

Получил свое и Греч.

На тот случай, если «Северная пчела» не уймется, было обещано продолжение.

Булгарин замолчал. Но вряд ли только от испуга. Он, надо сказать, был не из робкого десятка и обладал темпераментом кабана. Впав в ярость, он переставал соизмерять поступок с возможным результатом. Тут, очевидно, сыграли роль новые отношения Пушкина с императором летом 1831 года. И новое – официальное положение Пушкина.

Кабан кабаном, но тяжелой руки Николая Булгарин боялся.

Летом тридцать первого года Пушкин написал только одну крупную вещь в стихах – «Сказку о царе Салтане». Историю клеветы. Клеветы, сперва восторжествовавшей, а потом посрамленной.

15

Для реализации планов Пушкину нужна была сила.

Кроме проблематичной опоры на императора, нужно было опираться на силу собственную. Собственную силу могла дать популярность.

Он писал в черновом письме к Бенкендорфу в 1830 году:

«Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного государя я имел на все сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, несмотря на неизмеримое неравенство средств».

Он писал правду. В двадцатые годы он был силен «мнением народным». Он был популярен.

Теперь той популярности не было. То, что он писал в последнее время, не вызывало восторга у читателей. То, что он собирался писать, тем более не могло этого восторга вызвать.

Однако менять свое направление он не мог. Он собирался писать то, что считал должным. Стало быть, разрыв мог только увеличиться.

Но он надеялся совершить невозможное. Ему нужно было быть сильным.

Сознавал ли он, на что идет? Подходил ли он для роли государственного человека? Не переоценил ли он свои возможности на поприще политическом?

Во-первых, он был поражающе умен. Иван Киреевский, незаурядный мыслитель, писал после знакомства:

«В Пушкине я нашел больше, чем ожидал. Такого мозгу, кажется, не вмещает ни один русский череп, по крайней мере ни один из ощупанных мною».

Во-вторых, он был умен умом универсальным. В том числе и государственным. Мицкевич, человек огромного масштаба, писал о своем друге:

«Когда он говорил о политике внешней или отечественной, можно было подумать, что это человек заматерелый в государственных делах и пропитанный ежедневным чтением парламентских дебатов».

Когда Пушкин умер, Мицкевич сказал, что смерть эта «нанесла опасный удар умственной жизни России».

Только теперь мы можем оценить в полной мере его правоту.

 

Год 1832-й

1

Он стал чиновником.

После летних переговоров с государем, когда принципиально вопрос был решен, наступила пауза до ноября.

14 ноября 1831 года на запрос Министерства иностранных дел – каким чином принять «известного нашего поэта, коллежского секретаря Пушкина» в службу, последовал ответ:

«Государь император высочайше повелеть соизволил: отставного коллежского секретаря Александра Пушкина принять в службу тем же чином…»

Дальше дело пошло своим чередом. Государственная машина помещала его в себя неторопливо, тщательно, обдуманно. Каждый шаг был обставлен величественными формальностями. Для всех этих людей он как бы заново рождался.

3 декабря 1831 года граф Нессельроде запрашивал государя:

«Вашему императорскому величеству благоугодно было повелеть определить Коллежского Секретаря Пушкина в Коллегию Иностранных дел тем же чином, оставив производство его в следующий чин до 6 декабря. Перед наступлением сего времени я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего соизволения на пожалование Пушкина в Титулярные советники».

Это было весьма торжественное действо – производство коллежского секретаря Пушкина в титулярные советники. Ни царь, ни тем более Нессельроде не чувствовали идиотизма происходящего. Впрочем, быть может, они были правы. Происходящее было серьезно.

«1831 г. декабря в 4-й день по Указу его императорского величества в Государственной Коллегии Иностранных Дел, во исполнение высочайшего указа, объявленного сей коллегии г. вице-канцлером в 14-й день минувшего ноября, в котором написано: “Государь император высочайше повелеть соизволил: отставного коллежского секретаря Александра Пушкина считать в ведомстве сей коллегии, привести его на верность службы к присяге и взять надлежащую подписку о непринадлежности к тайным обществам”».

6 декабря 1831 года последовало высочайшее решение:

«Государь император всемилостивейше пожаловать соизволил состоящего в ведомстве Государственной коллегии иностранных дел, коллежского секретаря Пушкина в титулярные советники».

27 января 1832 года титулярный советник Пушкин принял присягу на верность службы и дал расписку о непринадлежности к тайным обществам и масонским ложам.

27 января 1832 года он стал полноправным членом великой корпорации российских чиновников. Свершилось. Он сам этого хотел. Он сам дал толчок этому необратимому движению. Он желал быть внутри системы, чтобы воздействовать на нее. Он вступил в игру, законы которой были ему чужды. Поэтому он не относился к ним всерьез. Но для тех, кто держал банк, законы эти были священны.

2

7 февраля 1832 года.

«Генерал-адъютант Бенкендорф покорнейше просит Александра Сергеевича Пушкина доставить ему объяснение, по какому случаю помещены в изданном на сей 1832 год альманахе под названием Северные Цветы некоторые стихотворения его, и между прочим Анчар, древо яда , без предварительного испрошения на напечатание оных высочайшего дозволения».

Пушкин ответил в тот же день.

«Милостивый государь Александр Христофорович.

Ваше высокопревосходительство изволили требовать от меня объяснения, каким образом стихотворение мое, Древо яда , было напечатано в альманахе без предварительного рассмотрения государя императора: спешу ответствовать на запрос Вашего высокопревосходительства.

Я всегда твердо был уверен, что высочайшая милость , коей неожиданно был я удостоен, не лишает меня и  права , данного государем всем его подданным: печатать с дозволения цензуры…»

Дело было, естественно, не в самом факте публикации, что и прежде бывало и не вызывало нареканий. Дело было в «Анчаре», который не без оснований показался подозрительным.

Это значило, что за ним следят, и следят пристально. После идиллических бесед с государем в Царском, после чтения «Клеветникам России» императорской семье, после тех знаков внимания, которые императрица оказывала Наталье Николаевне, после того, как его надежды на влияние государственное казались такими реальными, – после этого он понял, что ему доверяют не больше, чем прежде.

Он не был прекраснодушен и наивен. Но, сам будучи человеком глубоко порядочным, с ясным понятием о чести, он не думал, чтобы люди столь высокого положения, как царь, Бенкендорф, Фон-Фок, лгали ему. Ему казалось, что им смысла нет ему лгать. Свое нерасположение они могли выразить, ничего не опасаясь.

Они, однако, выражали расположение. И лгали.

Когда в 1830 году, сватаясь к Натали Гончаровой, он просил Бенкендорфа разъяснить ему его, Пушкина, положение, шеф жандармов, в частности, ответил, что никто к нему, Пушкину, не имеет никаких претензий, что царь к нему благоволит, что никакого надзора за ним нет.

Письмо Бенкендорфа было написано 28 апреля 1830 года.

12 апреля того же года Вяземский писал жене:

«Государь, встретясь однажды с Жуковским, кажется, у императрицы, сказал ему: Пушкин уехал в Москву. Зачем это?.. Жуковский ответил, что он не знает причины отъезда его. Государь: “Один сумасшедший уехал, другой сумасшедший приехал”».

Другим сумасшедшим был Вяземский.

В Москву Пушкин уехал без спросу за месяц перед тем. История была свежая.

О полицейском надзоре Бенкендорф выразился так:

«Никогда никакой полиции не давалось распоряжение иметь за вами надзор».

Между тем тщательный полицейский надзор велся за Пушкиным с 1828 года по решению Государственного совета. Куда бы Пушкин ни ехал – отовсюду поступали соответствующие донесения. Бенкендорф их внимательно читал.

Надо отдать должное как Николаю, так и его голубому ангелу-хранителю – солгать человеку в лицо им ничего не стоило.

Пушкин этого понять не мог. Он не знал, что они говорят о нем между собой презрительно и менее всего расположены принимать от него советы. История с «Анчаром» насторожила его.

Но планов своих он не изменил. Он продолжал верить в благородное сердце государя и возможность – даже в таких условиях – вразумить людей.

3

Среди немногочисленных пушкинских стихотворений 1832 года есть подражание Данте:

И дале мы пошли – и страх обнял меня. Бесенок, под себя поджав свое копыто, Крутил ростовщика у адского огня. Горячий капал жир в копченое корыто. И лопал на огне печеный ростовщик. А я: «Поведай мне, в сей казни что сокрыто?» Виргилий мне: «Мой сын, сей казни смысл велик: Одно стяжание имев всегда в предмете, Жир должников своих сосал сей злой старик И их безжалостно крутил на вашем свете».

Вряд ли стихи эти случайны, ибо Пушкин выбрал отнюдь не типичный для Данте сюжет.

В предыдущем году дел, напоминающих этот сюжет, у него было немало.

21 июля 1831 года он писал Нащокину в Москву:

«С Догановским не худо, брат, нам пуститься в разговоры или переговоры – ибо срок моему первому векселю приближается».

29 июля ему же:

«Что ты делаешь? ожидаешь ли своих денег и выручишь ли ты меня из сетей Догановского?»

Известному игроку Огонь-Догановскому Пушкин должен был 25 тысяч.

Как и все узлы последних шести лет, узел денежный завязался в 1831 году.

В феврале этого года Пушкин писал Плетневу:

«Через несколько дней я женюсь: и представлю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих 200 душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым, – пиши пропало.

10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остаются 17 000 на обзаведение и житье годичное».

Он плохо рассчитывал бюджет. Не хватило 17 000. Не хватило и тех, что получал он от Смирдина. Его письма царскосельского лета полны денежными расчетами. А ведь это были самые благополучные месяцы.

В последнее время перед женитьбой он неудачно играл. Образовались большие карточные долги.

Ему нужен был покой и независимость. Самая простая, бытовая, материальная. Быт Карамзина…

Для этого нужно было прежде всего рассчитаться с долгами.

10 января 1832 года.

«Мой любезный Павел Воинович, дело мое может быть кончено на днях; коли бриллианты выкуплены, скажи мне адрес Рахманова. Я перешлю ему покамест 5500 рублей; на эти деньги пусть перешлет он мне бриллианты (заложенные в 5500). Остальные выкуплю, перезаложив сии. Сделай милость, не поленись отвечать мне. Весь твой».

15 января 1832 года:

«Боюсь я, любезный Михаило Осипович, чтоб долгая разлука совсем нас не раззнакомила; однако попытаюсь напомнить тебе о своем существовании и поговорить о важном для меня деле. Надобно тебе сказать, что я женат около года, и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописанному огорчению Софьи Остафьевны и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет; на беду мою я забастовал будучи в проигрыше, и расходы свадебного обзаведения, соединенные с уплатой карточных долгов, расстроили дела мои. Теперь обращаюсь к тебе: 25 000, данные мне тобой заимообразно, на три или по крайней мере на два года, могли бы упрочить мое благосостояние. В случае смерти, есть у меня имение, обеспечивающее твои деньги. Вопрос: можешь ли ты мне сделать сие, могу сказать, благодеяние».

Это письмо старому приятелю и собутыльнику Судиенко.

Денег Судиенко не дал.

А петербургская жизнь была, разумеется, дороже царскосельской. И винить было некого. Никто его не заставлял. Он сам выбрал эту жизнь.

Жалования назначенного он все не получал.

3 мая он, потеряв терпение, написал Бенкендорфу:

«Генерал, Его величество, удостоив меня вниманьем к моей судьбе, назначил мне жалование. Но так как я не знаю, откуда и считая с какого дня я должен получать его, то осмеливаюсь обратиться к Вашему превосходительству с просьбой вывести меня из неизвестности. Благоволите простить мою докучливость и отнестись к ней со свойственной Вам снисходительностью».

Но письмо это отнюдь не сразу возымело действие…

В сознании читающей публики – и, стало быть, покупателя книг, – Пушкин был прежде всего автором поэм. Именно поэм ждали от него. Новый «Бахчисарайский фонтан», новых «Цыган»… Именно поэмы могли принести крупные гонорары. Поэмы с романтическим сюжетом спасли бы его от безденежья.

4

Ему было не до поэм. Его исторические планы оформлялись в уме его и не давали покоя. Ему хотелось начать работу в архивах немедленно.

12 января Нессельроде запрашивал Николая – на всякий случай, – ко всем ли документам можно допускать Пушкина.

«Осмеливаюсь испросить, благоугодно ли будет Вашему императорскому величеству, чтобы титулярному советнику Пушкину открыты были все секретные бумаги времен императора Петра I, в здешнем архиве хранящиеся, как-то: о первой супруге его, о царевиче Алексее Петровиче; также дела бывшей Тайной канцелярии».

Нессельроде сомневался. Он хотел предостеречь государя, который дал этому сомнительному титулярному советнику разрешение на вход в архивы, явно не подумав о тех весьма щекотливых и прямо касающихся чести императорской фамилии документах, которые могли попасть в руки нескромному читателю.

Царь понял свой промах. И 15 января Нессельроде сообщил тайному советнику Блудову, знатоку петровского архива:

«Его императорское величество ‹…› повелели ‹…› чтобы из хранящихся в здешнем Архиве дел секретные бумаги времен императора Петра I открыты были г. Пушкину не иначе, как по назначению Вашего превосходительства и чтобы он прочтением оных и составлением из них выписок занимался в Коллегии иностранных дел, и ни под каким видом не брал бы вообще всех вверяемых ему бумаг к себе на дом».

19 января Блудов обратился к Пушкину:

«Милостивый государь Александр Сергеевич. Г-н вице-канцлер сообщает мне, что по всеподданнейшему докладу его о дозволении Вам пользоваться находящимися в архивах Министерства иностранных дел матерьялами для сочинения истории императора Петра Первого его императорское величество изъявил на сие высочайшее соизволение с тем, чтобы вообще чтением вверяемых Вам бумаг того времени и выписками из оных Вы занимались в самом Архиве и чтобы из числа помянутых бумаг секретные были открываемы Вам по моему назначению».

К нему, таким образом, была приставлена нянька. С Карамзиным ничего подобного не проделывали. Но, по правде сказать, Блудов ему не очень мешал. Они встретились в феврале и договорились о порядке работы.

Пушкин вошел в архивы.

Быть может, впервые в русские архивы – плохо разобранные, строго охраняемые, набитые бездной ценнейших документов – вошел человек, так идеально подготовленный для жизни среди этих взывающих к потомкам бумаг. Вошел человек с чутьем великого историка. Вошел ученый, желающий не подбирать факты к любезной его сердцу идее, но ищущий понять эту историю – разбросанную, кровавую, скрытную, выталкивающую на поверхность малозначащее и прячущую в глубине свои роковые движения. Недаром же мыслителям, говорившим об особой судьбе России, приходилось больше опираться на ощущения, чем на факты. И тем не менее они были правы.

Он был из тех немногих людей своего века, которые хотели понять судьбу России исходя из фактов. Для этого требовалась изнурительная работа архивиста-историка. Он был к ней готов.

Он держал в руках опись «Дела под названием “Архив императора Петра I”».

Это был океан документов. Часть из них была опубликована, но это не намного уменьшало трудность будущей работы. Трудности не пугали его.

К постоянному изучению петровских бумаг Пушкин приступил не сразу.

17 февраля он получил письмо от Бенкендорфа:

«Шеф жандармов, командующий императорскою главною квартирою, генерал-адъютант Бенкендорф, свидетельствуя свое почтение Александру Сергеевичу, честь имеет препроводить при сем один экземпляр полного собрания законов Российской империи, назначенного Александру Сергеевичу в подарок его императорским величеством».

Это было понятно – лицу, занимающемуся изучением российской истории, лицу официальному, следовало знать законы империи, которые были как бы результатом самой этой истории.

24 февраля историограф Пушкин ответил шефу жандармов, командующему главною императорскою квартирою, генерал-адъютанту Бенкендорфу:

«С чувством глубочайшего благоговения принял я книгу, всемилостивейше пожалованную мне Его императорским величеством. Драгоценный знак царского ко мне благоволения возбудит во мне силы для совершения предпринимаемого мною труда и который будет ознаменован если не талантом, то по крайней мере усердием и добросовестностью.

Ободренный благосклонностью Вашего высокопревосходительства, осмеливаюсь вновь побеспокоить Вас покорнейшею просьбою: о дозволении мне рассмотреть находящуюся в Эрмитаже библиотеку Вольтера, пользовавшегося разными редкими книгами и рукописями, доставленными ему Шуваловым для составления его Истории Петра Великого».

29 февраля он получил дозволение. Получил дозволение в изъятие из строжайшего правила, введенного императором, – исследовать библиотеку Вольтера категорически запрещалось. Очевидно, император считал, что слишком много государственных и прочих тайн, совершенно не обязательных для простых смертных, знал этот французский проныра.

В марте Пушкин начал работать в библиотеке Вольтера, купленной некогда Екатериной II и находившейся теперь в Эрмитаже.

Там были редчайшие документы. Недаром Вольтер «собирал рукописи по всей Европе» – как он сам говорил. Кроме тех петровских материалов, которые получил из России. Там были, например, мемуары послов, аккредитованных при русском дворе во времена Петра.

Разбирая архивные тексты, обдумывая план труда, Пушкин отнюдь не забывал, что исторические его штудии – только часть задачи. Хотя и весьма важная.

5

В январе 1832 года в Москве вышел первый номер журнала «Европеец», который издавал Иван Васильевич Киреевский. Молодой Киреевский был человеком не только большого ума и образованности, но и превосходных нравственных качеств. Пушкин Киреевского ценил, изданию журнала радовался и собирался в нем сотрудничать. Это было если не собственное издание, то, во всяком случае, безусловно дружественное.

Вышло два номера журнала. Затем его закрыли.

«Журнал “Европеец” издается с целью распространения духа свободомыслия. Само по себе разумеется, что свобода проповедуется здесь в виде философии, по примеру германских демагогов Яна, Окена, Шеллинга и других, и точно в таком же виде, как сие делалось до 1813 года в Германии, когда о свободе не смели говорить явно. Цель сей философии есть та, чтоб доказать, что род человеческий должен стремиться к совершенству и подчиняться одному разуму, и как действие разума есть закон , то и должно стремиться к усовершенствованию правлений . Но поелику разум не дан в одной пропорции всем людям, то совершенство состоит в соединении многих умов воедино, а вследствие сего разумнейшие должны управлять миром. Это основание республик. В сей философии все говорится под  условными знаками , которые понимают адепты и толкуют профанам. Стоит только знать, что  просвещение есть синоним свободы , а  деятельность разума означает революцию , чтобы иметь ключ к таинствам сей философии».

Так ясно и просто растолковывался в доносе на Киреевского злонамеренный смысл его выступления на поприще русской журналистики.

Разумеется, никакого «усовершенствования правлений» допускать не следовало. А потому – в полном соответствии с толкованием неизвестного нам доносчика – граф Бенкендорф, шеф жандармов и командующий императорской главной квартирой, писал князю Ливену, министру народного просвещения, 7 февраля. 1832 года:

«Государь император, прочитав в № 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием “Европеец” статью Девятнадцатый век , изволил обратить на оную особое свое внимание. Его величество изволил найти, что все статьи сии есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. – Но стоит обратить только некоторое внимание, чтоб видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу , что  деятельность разума означает у него революцию, искусно отысканная середина не что иное, как  конституция . Посему его величество изволит находить, что статья сия не должна быть дозволена в журнале литературном, в каковом воспрещено помещать что-либо о политике, и как, сверх того, оная статья, невзирая на ее наивность, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать».

Здесь два обвинения. Во-первых, политическая статья напечатана в литературном журнале, что запрещено. Во-вторых, статья эта зашифрованная и проповедует «усовершенствование правлений», то есть революцию.

Киреевский отнюдь не был революционером. Статья его была зашифрована не более, чем приказ о закрытии журнала. Умная статья эта трактовала проблемы культурно-философские, очень для России важные, но ничего революционного в ней не содержалось. И только бредовое полицейское сознание могло в ней эту зашифрованную революционность усмотреть.

Но это была особенность сознания. Как мы помним, в тот же день – 7 февраля – Бенкендорф отправил Пушкину резкий запрос по поводу «Анчара», и Пушкин в черновом варианте ответа писал:

«Подвергаясь один особой, от Вас единственно зависящей цензуре – я, вопреки права, данного государем, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной цензуре, ибо весьма простым образом – сия цензура будет смотреть на меня с предубеждением и находить везде тайные применения, allusions и затруднительности – а обвинения в применениях и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом дерево будут разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие».

Пушкин писал это около 20 февраля, когда подробности дела Киреевского были уже известны ему, и сарказм его относится не только к истории с «Анчаром».

Надежды на «Европейца» рухнули. Надо было думать снова о своей газете.

Письмо Бенкендорфа Ливену важно в двух отношениях. Во-первых, оно объясняет, почему Пушкин так добивается именно политической газеты. Дело было не только в том, что политическая газета лучше расходилась бы. В литературном издании запрещалось говорить о политике. Не только вещи неблагонамеренные. Любые. А ему нужно было говорить именно о политике. Во-вторых, письмо это дает представление – в какой идиотической атмосфере сыскного восторга собирался он стать журналистом.

Разумеется, он колебался. Но газета была ему необходима. И он снова решился.

27 мая он писал Бенкендорфу:

«Теперь позвольте мне обеспокоить Вас по некоторому личному делу. До сих пор я сильно пренебрегал своими денежными средствами. Ныне, когда я не могу оставаться беспечным, не нарушая долга перед семьей, я должен думать о способах увеличения своих средств и прошу на то разрешения Его величества. Служба, к которой он соблаговолил меня причислить, и мои литературные занятия заставляют меня жить в Петербурге, доходы же мои ограничены тем, что доставляет мне мой труд. Мое положение может обеспечить литературное предприятие, о разрешении которого я ходатайствую, – а именно: стать во главе газеты, о которой господин Жуковский, как он мне сказал, говорил с Вами».

Стать во главе газеты.

Царь дал согласие.

Многие серьезные литераторы, узнав об этом, выразили свой восторг. Они, несомненно, смотрели на будущее издание как на предприятие литературное.

В публике, однако, раздавались голоса, сетующие на то, что романтический поэт с «созерцательной, идеальной душой» из соображений меркантильных опускается до низменного ремесла журналиста. Вспоминали о временах «Бахчисарайского фонтана». В этих людях жило – и будет жить до конца – полное непонимание процессов, которые происходили в сознании Пушкина.

Публика. И если бы только публика. Гоголь писал, имея в виду Пушкина, в ноябре 1832 года:

«В нынешнее время приняться за опозоренное ремесло журналиста не слишком лестно и для неизвестного человека, но гению этим заняться – значит помрачить чистоту и непорочность души своей и сделаться обыкновенным человеком».

И тут все тот же романтический слепой взгляд. А ведь это Гоголь.

Павел Вяземский вспоминал:

«Семейство наше переехало в Петербург в октябре 1832 года. Я живо помню прощальный литературный вечер отца моего с его холостой петербургской жизнью, на квартире в доме Межуева у Симеоновского моста. В этот вечер происходил самый оживленный разговор о необходимости положить предел монополии Греча и Булгарина и защитить честь русской литературы, униженной под гнетом Булгарина, возбуждавшего ненависть всего Пушкинского кружка более, чем его приятель. За Греча прорывались изредка и сочувственные возгласы. И в этот вечер речь шла о серьезном литературном предприятии, а не о ежедневной политической газете».

Последняя фраза весьма осведомленного Павла Вяземского многое объясняет. Для «Пушкинского кружка» ежедневная политическая газета отнюдь не была «серьезным литературным предприятием». Серьезным предприятием она была только для самого Пушкина. За этой фразой стоят мучительные разногласия Пушкина и его ближайших друзей. Друзей, которые в самом серьезном для Пушкина деле не могли стать его соратниками.

Разумеется, многие из них радовались возможному появлению пушкинской газеты, но радовались как событию литературному. Вяземский писал И. И. Дмитриеву:

«В литературном мире, за исключением обещанного позволения, данного Пушкину, издавать газету и с политическими известиями, нет ничего нового. Но и это – важное событие, ибо подрывается журнальный откуп, снятый Гречем и Булгарнным».

Самое главное для Вяземского то, что «подрывается» журнальная позиция «Северной пчелы».

Однако он только повторяет слова Пушкина.

В начале сентября Пушкин писал Погодину:

«Какую программу хотите Вы видеть? Часть политическая – официально ничтожная; часть литературная – существенно ничтожная; известие о курсе, о приезжающих и отъезжающих: вот вам и вся программа. Я хотел уничтожить монополию, и успел. Остальное мало меня интересует. Газета моя будет немного похуже Северной Пчелы. Угождать публике я не намерен; браниться с журналами хорошо раз в 5 лет, и то Косичкину, а не мне. Стихотворений помещать не намерен, ибо и Христос запретил метать бисер перед публикой; на то проза – мякина. Одно меня задирает: хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы».

Странное это письмо. Раздраженное. Может быть, надо делать поправку на изменившееся в то время отношение Пушкина к Погодину.

Да и вообще концы с концами не сходятся. Стоило ли столько стараться, так упорно добиваться разрешения на издание, чтобы издавать нечто совершенно невразумительное – хуже «Северной пчелы»? Неужели Пушкиным, три года осаждавшим правительство просьбами, двигало только стремление насолить Булгарину и Гречу?

Он столько раз выдвигал на первый план денежный свой интерес. А какую выгоду могла принести газета, столь мало привлекательная для подписчиков?

И стоило ли издавать политическую газету специально для того, чтобы обругать в ней французскую литературу? Это Пушкин мог сделать и в чужих журналах. Или – во всяком случае – в собственном литературном издании.

Таким образом, письмо Погодину, где Пушкин суммирует обычные свои мотивы, якобы заставлявшие его издавать газету, своей противоречивостью доказывает, что мотивы эти были отнюдь не главными.

Главные мотивы Пушкин держал про себя. Ему не с кем было ими делиться.

Иногда только он приоткрывался. Дневник Муханова:

«5 июля. …Пушкин говорил долго. Квасной патриотизм. Цель его журнала, как он ее понимает, доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как доселе было. Водворить хочет новую систему. Я много ожидаю добра от сего журнала».

Что можно понять несомненно из этой скупой записи? Что Пушкин в своем издании собирался выступать против квасного патриотизма. Что он надеялся привлечь правительство на свою сторону, стать доверенным лицом правительства в журналистике, дискредитировав Булгарина и его партию. Все это необыкновенно важно. А фраза «Водворить хочет новую систему» – открывает масштаб замыслов.

И не расшифровывается ли эта фраза заметкой 1831 года?

«Журнал в смысле, принятом в Европе, есть отголосок целой партии, периодические памфлеты, издаваемые людьми, известными сведениями и талантами, имеющими свое политическое направление, свое влияние на порядок вещей. Сословие журналистов есть рассадник людей государственных… Что тут общего с нашими журналами и журналистами?.. Спрашиваю, по какому праву “Северная Пчела” будет управлять общим мнением русской публики; какой голос может иметь “Северный Меркурий”?»

«Водворить хочет новую систему…»

Однако вернемся к хронологии.

Получив разрешение издавать газету, Пушкин сделал шаг, который, очевидно, немало удивил его современников и многие годы приводил в недоумение исследователей.

В письме Греча Булгарину от 1 июня 1832 года есть таинственная фраза:

«С Пушкиным мы сходимся довольно дружно, и, я надеюсь, сойдемся в деле. Но, ради бога, не думай, чтоб я тобой пожертвовал. Улажу все к общему удовольствию».

В течение последующих двух месяцев Греч несколько раз упоминает о предприятии Пушкина, и наконец 3 сентября кое-что разъясняется:

«Теперь о важном деле. За несколько дней перед сим встречается со мной на улице Пушкин и объявляет, что вступает на поприще журналиста. Я его поздравляю и желаю терпения. Пушкин . “Ах, если бы издавать с вами, то было бы славно”. Я . “А почему нет? Я не прочь – вы знаете”. – Тут он начал жаловаться, что его разобидели в Северной Пчеле и что он желал бы сладить дело, но не знает, как согласовать разные требования, и наконец обещал прийти ко мне и поговорить».

Судя по фразе: «Я не прочь – вы знаете», – у Пушкина с Гречем уже были разговоры на эту тему. Греч, очевидно, имеет в виду переговоры с Пушкиным в конце 1831 года, о которых он рассказал позже в «Записках», и какие-то дела в мае 1832-го.

В сентябре Пушкин предложил Гречу следующее: издавать совместно еженедельную газету. Греч согласился и получил разрешение от своего компаньона Булгарина. Ведь Греч не хотел оставлять и «Северную пчелу». Но поэт тут же раскаялся в этом отступлении от первоначального своего плана.

Греч пишет Булгарину:

«На другой день по отправлении к тебе письма, виделся я с Пушкиным. Он сказал мне, что переменил мысли свои… хочет издавать газету три раза в неделю и просит меня войти с ним в половину и печатать ее у меня в типографии. Он обязуется доставлять статьи. Мое дело было бы только смотреть за редакцией и за переводом статей газетных».

Аргументы Греча в пользу этого альянса любопытны.

«Мое мнение: зачем выпускать из рук П. и его партию? Мы уничтожим всякое дурацкое совместительство, и к 1834 году наверное соединимся в  одной газете. Если мне нельзя будет за это взяться, возьмется другой и напакостит и нам, и Пушкину. Об интересах денежных не говорю: они будут ничтожны, ибо и сам Пушкин надеется иметь не более 1000 подписчиков».

Булгарин на этот вариант не пошел – сотрудничество Греча и Пушкина не состоялось.

Из всей этой истории можно сделать несколько существенных выводов.

Прежде всего – совершенно ясно, что в газете своей Пушкин менее всего собирался заниматься борьбой литературной. Ибо одним из главных условий Греча была неприкосновенность Булгарина. Пушкин это условие принял.

Греч нужен был ему исключительно как опытный организатор и владелец типографии. Материалы для газеты он собирался поставлять сам. Этим снимается вопрос о романтической лени Пушкина и его разбросанности, которые, по мнению многих, мешали ему приступить к изданию газеты. Он чувствовал в себе силы для этого труда.

И наконец, последняя фраза Греча окончательно хоронит меркантильную мотивировку пушкинских действий как главную. Расчет тут очень прост. Три тысячи подписчиков «Северной пчелы» доставляли восемьдесят тысяч дохода. Тысяча подписчиков должна была доставить около двадцати шести тысяч. Отдавая половину Гречу, Пушкин получал бы в год не более тринадцати тысяч.

Но эту сумму он мог иметь без таких хлопот. Тот же Греч, по свидетельству современника, предлагал Пушкину за сотрудничество в «Сыне отечества» тысячу двести рублей в месяц, то есть больше, чем тринадцать тысяч в год.

Стоит напомнить, что позже Пушкин отказался от выгодного предложения Смирдина и стал издавать очень невыгодный материально, но свой «Современник».

Из всей этой истории ясно, как необходим был Пушкину свой орган и дельные сотрудники, если уж он пошел на переговоры с Гречем. С тем Гречем, которого так презрительно заклеймил год назад в статьях Косичкина.

Необходимость высокая, а не низменная, чувство долга перед Россией, а не только забота о заработке заставляли его лихорадочно искать средств для воздействия на умы русской публики.

16 сентября Пушкин вступает в договор со второстепенным литератором Наркизом Ивановичем Тарасенко-Отрешковым, который и должен был взять на себя обязанности редактора газеты. Ему отводилась, конечно, та же техническая роль, что и Гречу.

Но 24 ноября Вяземский уже сообщил Александру Ивановичу Тургеневу:

«Пушкин единогласно избран членом Академии, но чтобы не слишком возгордился сею честью – вместе с ним избран и Загоскин. Журнал его решительно не состоится, по крайней мере на будущий год. Жаль. Литературная канальская шайка Грече-Булгаринская останется в прежней силе».

Сожаления Вяземского опять-таки идут по чисто литературной линии.

Почему же не состоялось издание? Понял ли Пушкин посредственность и ненадежность Отрешкова? Возможно. Устрашила ли его судьба «Европейца»? Возможно. Он ведь понимал, что ежели газету закроют, то другой вовек не дадут. А он собирался помещать вовсе не ту блеклую бессмыслицу, о которой писал Погодину. Быть может, он решил выждать более подходящий момент.

Но скорее всего объяснение содержится в письме Плетнева Жуковскому:

«Издание газеты, о которой так хлопотал Пушкин еще при вас, едва ли приведется в исполнение, хотя ему и дано на то право. Он более роется теперь по своему главному труду, то есть по истории, да кажется в его голове и роман колышется».

Роман этот – «Дубровский» – был начат 21 октября 1832 года. Роман связан был с тем же великим планом, который погнал Пушкина в службу, ввел в архивы, заставил добиваться политической газеты. С тем гигантским историческим чертежом прошлого и будущего, создать который он вменил себе в долг. С той борьбой с Россией за Россию, которой требовала от него его честь.

Он понял, что при отсутствии дельных сотрудников ему со всеми этими трудами не совладать.

И он отложил издание газеты.

6

История несостоявшейся газеты, тот чудовищный факт, что ему пришлось вести переговоры с Гречем, цену которому он прекрасно знал, – все это заставило его еще раз осмотреться вокруг и подумать о людях, которые его окружали.

Были люди официальные, с которыми приходилось иметь дела.

Был Бенкендорф. И тут все было ясно.

Был Блудов – опекун в архивных делах. Видеться с ним в это время приходилось постоянно. Анненков, со слов современников, говорил:

«С зимы 1832 года он (Пушкин) стал посвящать все свое время работе в Архивах, куда доступ был ему открыт еще в прошлом году. Из квартиры своей на Морской отправлялся он каждый день в разные ведомства, предоставленные ему для исследований. Он предался новой работе своей с жаром, почти со страстью».

Следовательно, Блудов находился, как правило, поблизости.

Они были хорошо знакомы еще с тех времен, когда оба состояли членами «Арзамаса». Но в 1832 году бывший арзамасец Блудов был уже министром внутренних дел. Его карьера началась в 1825 году, когда он получил назначение делопроизводителем Верховной следственной комиссии, допрашивавшей декабристов. Это, однако, было в тот момент делом обыкновенным. Руководил судом, как известно, Сперанский – известный либерал, которого декабристы прочили во временное правительство и с которым вели переговоры накануне восстания. Сперанский плакал по ночам, но судил.

Блудов был

«очень умен, образован и крайнее добр; но характером он был слаб и труслив. В те дни, когда он отправлялся к Императору, он был весь не свой: не слушал, не понимал того, что ему говорили, вскакивал беспрестанно, смотрел ежеминутно на часы и непременно посылал поутру сверять свои часы с дворцовыми… В большой упрек ему ставили написанное им Донесение следственной комиссии по делу 14 декабря. Конечно, оправдывать я его не буду; но в извинение его могу сказать, что он в этом уступил воле Императора…» – так писал близко знавший его современник – А. П. Кошелев.

Как ни деградировало русское общество после 14 декабря, но каинова печать все же доставляла некоторые неприятности тем, кто приложил руку к уничтожению декабристов.

«Александр Тургенев встречал графа Блудова у Карамзиной. Блудов – воплощенная доброта и совсем не злопамятный – протянул руку Тургеневу, который ему сказал: “Я никогда не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату”. Представьте себе всеобщее замешательство, и я там присутствовала… Бедный Блудов вышел со слезами на глазах».

Это рассказ Смирновой-Россет.

Этот бедный Блудов «со слезами на глазах», воплощенная доброта, подписавший смертный приговор Николаю Тургеневу, в доме у которого он перед тем постоянно бывал, сделался теперь как бы патроном Пушкина.

Муханов описывает в дневнике такую сцену у Вяземского летом 1832 года:

«Наконец пришел человек объявить, что приехал Д. Н. Блудов… Блудов сказал Пушкину, что о нем говорил государю и просил ему жалованья, которое давно назначено, а никто давать не хочет. Государь приказал поговорить с Нессельроде. Странный ответ: я желал бы, чтобы жалованье выдавалось от Бенкендорфа. – Почему же не от вас? Не все ли равно из одного ящика или из другого? – Для того, чтобы избежать дурного примера. – Помилуйте, – возразил Блудов, – ежели бы такой пример породил нам хоть нового Бахчисарайского Фонтана, то уж было бы счастливо (…) Мы очень сему смеялись. Пушкин будет издавать газету под заглавием Вестник; будет давать самые скорые сведения из министерства внутренних дел. Пушкин, говоривший до сего разговора весьма свободно и непринужденно, после оного тотчас смешался и убежал».

Они очень сему смеялись, а Пушкин почему-то смешался и убежал. Смеяться, прямо скажем, было нечему. Все здесь оскорбительно. И эта торговля: кто будет платить жалованье чиновнику-иждивенцу – III отделение или Министерство иностранных дел? И этот разговор о «Бахчисарайском фонтане», поэме десятилетней давности, как о его высшем достижении. И сам факт, что за него хлопочет ренегат Блудов. Все это было не смешно. Но нужно было через это переступить.

Был Уваров, тоже «арзамасец», приятель Жуковского, так и рвущийся в покровители и союзники. В 1832 году он был назначен помощником министра просвещения и в этом качестве вот-вот мог стать начальником Пушкина-журналиста.

Мы помним, что писал об Уварове Вигель. Но Вигель – человек пристрастный. А вот что говорил об Уварове современник более беспристрастный – известный историк Сергей Михайлович Соловьев:

«Уваров был человек бесспорно с блестящими дарованиями, и по этим дарованиям, по образованности и либеральному образу мыслей, вынесенным из общества Штейнов, Кочубеев и других знаменитостей Александровского времени, был способен занимать место министра народного просвещения, президента академии наук etc.; но в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным. Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно-аристократического, напротив, это был слуга, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце слугою; он не щадил никаких средств, никакой лести, чтобы угодить барину (императору Николаю); он внушил ему мысль, что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие, самодержавие и народность; православие – будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски; самодержавие – будучи либералом; народность – не прочитав за свою жизнь ни одной русской книги, писавший постоянно по-французски или по-немецки. Люди порядочные, к нему близкие, одолженные им и любившие его, с горем признавались, что не было никакой низости, которой бы он не был в состоянии сделать, что он кругом замаран нечистыми поступками».

Естественно, что мысль о союзе с этим господином вызывала у Пушкина отвращение. Он мог входить в дружеские отношения только с людьми порядочными. Это было непременным условием. Он был терпим. Он склонен был многое прощать другим людям. Но человеческая порядочность была для него условием непременным.

Ну а друзья? Были друзья.

Не сомневаясь в их дружбе, он посмотрел на них теперь как на возможных соратников в новой его борьбе, как на единомышленников.

Был Жуковский, умный, благородный, не по-блудовски добрый Жуковский. Он Пушкина нежно любил и готов был многое для него сделать. Но мог ли он стать соратником? У Жуковского, которого мы явно недооцениваем как мыслителя, была своя программа воздействия на власть. Но она, скорее всего, основывалась на чисто человеческом влиянии. Изменение политики должно было произойти через изменение личных качеств правителей. На первый план выдвигалась мораль. Стремление Пушкина к универсальной системе действия, диалектичность пушкинского мышления остались Жуковскому не ясны.

Был Вяземский. Один из самых резких и четких умов России. Человек с широким политическим взглядом, человек, знавший Россию.

Мог ли он стать соратником? Их столкновение 1831 года было ли случайным, частным?

В июле 1832 года, когда Пушкин лихорадочно искал людей для своей газеты, Муханов записал в дневнике:

«Пришел Александр Пушкин. Говорили долго о газете его… О Вяземском он сказал, что он человек ожесточенный, aigri, который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу…»

Именно в разговоре об издании газеты Пушкин отозвался о Вяземском резко. Он не видел в нем соратника.

Они никогда не полемизировали друг с другом печатно. Но спорили они часто и зло. Тот же Муханов написал 29 июня 1832 года – опять же в период организации газеты:

«К Вяземскому поздравить с именинами. Нашел у него Александра Пушкина… Пушкин очень хвалит Дюмона, а Вяземский позорит, из чего вышел самый жаркий спор. Я совершенно мнения Пушкина по его доводам и справедливости заключений. Оба они выходили из себя, горячились и кричали. Вяземский говорил, что Дюмон старается похитить всю славу Мирабо. Пушкин утверждал, напротив, что он известен своим самоотвержением, коему дал пример переводом Бентама, что он выказывает Мирабо во внутренней его жизни и потому весьма интересен… Спор усиливался».

Они расходились в сфере для Пушкина самой важной – в сфере исторической. Вопрос о позициях Пушкина и Вяземского очень сложен. Но факт их расхождения бесспорен.

Был Плетнев, человек благородный и Пушкина любивший, но, увы, посредственный мыслитель. А Пушкину нужны были люди остро думающие. Плетневу можно было поручить издание книги, но не более того.

Был Погодин. Молодой, деятельный, ученый. Готовый сотрудничать с Пушкиным. Но альянса не получилось. Пушкин был поначалу к Погодину расположен. Хвалил его драму. Прочил себе в помощники для «Истории Петра». Но, быть может, сказалась разница в их исторических взглядах, о которой сам Погодин писал в дневнике. А может быть, Пушкин рассмотрел в Погодине те черты, которые позже столь ясно увидел в нем историк Соловьев:

«Он славился своей грубостью, цинизмом, самолюбием и особенно корыстолюбием».

Бесспорно, что Погодин глубоко Пушкина почитал. После смерти его, 2 февраля 1837 года, он писал в дневнике:

«Подтвердилось. Читал письмо и плакал. Какое несчастье! Какая потеря!.. Плакал и плакал и думал о Пушкине…»

Странно. Вокруг Пушкина было много людей, его любивших. Но не было людей, его понимавших.

А ему так нужны были единомышленники. Ему нужны были те, кто жил сейчас в остроге. Кто судьбой своей доказал, что готов вмешаться в дела истории. Кто, как и Пушкин, знал, что такое долг, не оставляющий иного выхода, кроме действия.

Вяземский, человек не слабый, писал в трудный момент 1827 года:

«Если не заставят Аксакова образумиться, то положу перо: делать нечего».

(Аксаков был цензором.) Вяземский готов положить перо. Уйти из литературы. Пушкин не сделал бы такого заявления в любой ситуации. Тут тоже была разница между ними. То, что для Вяземского было занятием огромной важности, для Пушкина было судьбой. Серьезный оттенок.

Пушкину в тот момент нужны были люди такого стиля мышления, как Никита Муравьев, Батеньков, Корнилович, с которым у Пушкина, как выяснилось из сохранившихся трудов декабриста, были общие идеи. Ему нужен был Пущин как опора нравственная. Ему нужны были декабристы как соратники, как среда. Ему нужны были те, чье дело он продолжал.

Его призывы к Николаю о великодушии были не просто актом гуманности. Они были еще и необходимостью. Гигантский труд, который он принял на себя, требовал сподвижников. Он очень надеялся на возвращение декабристов.

7

Он стал политиком. Он сделал этот шаг совершенно сознательно.

Но сознавал ли он, как это усложнит его дела поэтические? Сознавал ли противоречие между настойчивыми своими декларациями и этим шагом?

В 1828 году он написал «Поэт и толпа».

Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.

В 1830 году, когда началась травля, он писал:

Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум. Усовершенствуя плоды любимых дум. Не требуя наград за подвиг благородный.

Но с 1831 года все меняется.

«Эхо», написанное в этом году, говорит уже о другом – о жажде понимания.

Тебе ж нет отзыва… Таков И ты, поэт!

Уже в 1832 году он понял, что тот идеал высокого поэта, который ранее представлялся ему выходом, для него недостижим. Ибо жизнь его происходила в двух сферах. Он понимал, что должен принять все издержки своего решения. Но он еще не знал, как велики будут эти издержки.

В 1832 году он написал послание «Гнедичу».

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали, И светел ты сошел с таинственных вершин И вынес нам свои скрижали. И что ж? ты нас обрел в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира, Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира. Смутились мы, твоих чуждаяся лучей. В порыве гнева и печали Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей, Разбил ли ты свои скрижали? О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты Скрываться в тень долины малой, Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты Жужжанью пчел над розой алой. Таков прямой поэт. Он сетует душой На пышных играх Мельпомены, И улыбается забаве площадной И вольности лубочной сцены, То Рим его зовет, то гордый Илион, То скалы старца Оссиана, И с дивной легкостью меж тем летает он Во след Бовы иль Еруслана.

В этих стихах много сказано. Их нельзя глубоко понять, не учитывая библейский план. Их не надо ограничивать обращением к Гнедичу как к конкретному лицу. Смысл стихов шире. В них есть тот идеал высокого поэта, которому Гнедич не соответствовал. Особенно важно то, что в стихах этих Пушкин впервые проводит четкую грань между ясным блистающим миром «таинственных вершин» и собой. Он знал, что не перестает быть поэтом гениальным. Самая великая его поэма – «Медный всадник» и самые великие, лежащие на пределе возможного, образцы его лирики были впереди. Но он прощался с тем миром покоя и света, обрести который мечтал и от которого теперь отказывался.

Его реальные поступки тридцатых годов, его стремление к практической деятельности, к деятельности государственной опровергали декларации поэтические.

Эту новую реальность он закреплял теперь в стихах.

Разумеется, нельзя категорически отделять Пушкина – политика и государственного мыслителя от Пушкина-писателя. Зрелый Пушкин сознавал необходимость цельной системы воздействия на мир.

Не было раскола творческого сознания.

Он выстраивал одно гигантское здание, в основе которого лежала общая задача – создание новой культуры, культуры политической и культуры эстетической. Одно не могло существовать без другого. Свободное общество и несвободная внутри себя литература – абсурд. Одной из главных задач Пушкина было эстетическое раскрепощение литературы, сближение ее с естественностью жизненных законов.

Надо было преобразовать самое отношение публики к литературе. Функции развлекательная и учительская, выработанные еще XVIII веком, должны были слиться в третьем качестве – анализе реальной действительности. Романтизм этого анализа не давал. Он пытался преобразовать мир творческим вмешательством. А поскольку мир сопротивлялся, то романтик конструировал иной мир, сосуществовавший с реальным.

Едва ли не главной потребностью художественного сознания Пушкина была цельность. Романтическая расколотость мира – мир низменный и мир идеальный, высокий – была теперь глубоко чужда ему. Мир надо было объединить единой целесообразной системой. В частности – уничтожить разрыв между культурой образованных классов и культурой народной.

Отсюда – такое уникальное явление, как пушкинские сказки тридцатых годов, это слияние высочайших литературных достижений со смысловой конкретностью и стилистической простотой фольклора. Сказки – с их несложными и мудрыми сюжетами, вобравшими решающую проблематику человеческих отношений на всех уровнях – от любовного до государственного. Сказки, в которых справедливость и благоразумие побеждали фатально и бесхитростно.

Он строил этот прозрачный мир не только для читателей, но и для себя. Он убеждал себя – столь наглядно – в принципиальной возможности создания стройной и благополучной картины мира.

В сказках решались те же вопросы, что и в «Онегине», «Годунове», «Медном всаднике». Однако ни поэмы, ни сказки не казались ему главным средством вмешательства в политический процесс.

Но без поэзии, без литературы он не мыслил своего существования ни на каком пути…

8

Основные пункты его тактической программы были ему ясны еще в 1831 году. Воздействовать на государя с тем, чтобы он ограничил аристократию бюрократическую и выдвинул аристократию истинную, просвещенное родовое дворянство с неотменяемыми наследственными привилегиями, дворянство, которое было бы представителем у трона всего народа и которое ограничило бы самодержавие. Государь – под давлением умных советчиков и общественного мнения – должен пойти на ограничение собственной власти. Для мобилизации общественного мнения следует просветить русское дворянство и объяснить ему его долг. Для этого необходимо иметь мобильный печатный орган.

Самым действенным дидактическим материалом была история. Кроме того – это было для него чрезвычайно важно, – изучение истории давало возможность понимания хода событий. Он не переоценивал степени этого понимания. Он писал в конце 1830 года:

«Не говорите: иначе нельзя было быть . Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая  – мощного, мгновенного орудия провидения».

Он не претендовал на роль пророка. Он собирался не угадывать будущее России, но воздействовать на его формирование. Он решился действовать. И для этого ему было необходимо «видеть общий ход вещей» и «выводить из оного глубокие предположения». Изучение истории давало возможность понять направление процесса.

В это время он уже мыслил не как литератор-историк, но как историк-ученый.

Мысль его все время возвращалась к июлю 1831 года. К мятежу военных поселян, страшному своим размахом, своей жестокостью, своей конечной бессмысленностью.

Он понимал, что прежде всего необходимо решить для себя и для России вопрос о правомочности крестьянского восстания, этого лейтмотива русской истории. И это стало первым этапом его труда.

21 октября 1832 года он начал «Дубровского».

Он начал с художественной прозы как формы, более ему знакомой. Для исторического исследования на тему крестьянского мятежа у него еще не было материала.

Но «Дубровский» был историческим романом, основанием которому служил именно документ: подлинное дело о тяжбе за сельцо Новопанское.

В одном из черновиков есть фраза о старом Дубровском и Троекурове:

«Славный 1762 год разлучил их надолго. Троекуров, родственник княгини Дашковой, пошел в гору».

Речь идет о возведении на престол Екатерины II. Подоплека ссоры, погубившей старика Дубровского, по существу гораздо серьезнее, чем кажется. Дубровский из старых русских дворян, в которых Пушкин видел здоровую почву для возрождения России. Троекуров – из той знати, которую вынес наверх государственный переворот и которая стала опорой деспотизма. И есть тут один любопытный момент. Троекуровы – род старинный, боярский, но к XVIII веку утративший свое значение. Зрелый Пушкин достаточно хорошо знал русскую историю, чтобы фамилия Троекуровых звучала для него отнюдь не нейтрально. Но он выбрал фамилию, напоминающую не о безродных временщиках, вышедших в большие вельможи, или фамилию не историческую, ничего читателю не говорящую, он выбрал Троекурова. Троекуров, стало быть, потомок древнего рода, сомкнувшийся с новой знатью. Между тем в «Моей родословной» Пушкин объяснил упадок своего древнего и знатного рода тем, что его, Пушкина, дед отказался в 1762 году поддержать узурпаторшу и ее клевретов. И на эту столь занимавшую Пушкина коллизию накладывается коллизия иная. Мужики, всегда готовые к возмущению, по собственной воле, по собственному побуждению становятся на сторону Дубровских. Ими движет не чувство выгоды. У богатых бар мужикам, как правило, жилось лучше, чем у бедных. А троекуровские люди вообще находились на особом положении сравнительно с другими. Мужики восстают потому, что истинное дворянство близко народу, оно его естественный представитель. Связь тут – органичная. Так думал Пушкин.

Развиваясь таким образом, роман вел к мысли о возможности союза между дворянством и крестьянами – в бунте. Дворянин – неважно, из каких соображений, во всяком случае, вполне благородных, – становится во главе крестьянского бунта со всеми его атрибутами (например, сожжение заживо приказных). Но для Пушкина такая ситуация была в тот момент неприемлема. Судя по наброскам плана третьей, ненаписанной части, он собирался показать трагическую бессмысленность ее. Молодого Дубровского выдавал полиции один из мужиков его шайки.

Пушкин не написал третьей части, ибо вариант с предательством противоречил всей нравственной логике произведения. Роман зашел в тупик. Первая попытка решить проблему крестьянского бунта и отношения к нему настоящего дворянина не удалась.

6 февраля 1833 года Пушкин отложил рукопись «Дубровского».

7 февраля он запросил военного министра графа Чернышева о бумагах, касающихся пугачевского бунта.

А за неделю до того – 31 января – сделал первые наброски к сюжету «Капитанской дочки».

Пушкин нашел материал, на котором можно было решить занимавшую его проблему.

Тут и началась по-настоящему реализация его великого плана.

Ему стала ясна очередность этапов. Не в том дело, как это часто говорят, что он чем-то увлекся и это определило его занятия. Например, занимался историей Петра, встретил любопытные документы – увлекся Пугачевым, стал заниматься этой эпохой. Потом вернулся к Петру… Ничего подобного. Даже если просто хронологически расположить пушкинские работы, становится видна стройная система.

Он отложил занятия Петром не случайно. Он – как историк, как человек, поставивший перед собой определенную задачу, – понимал в этот момент, что прежде, чем решать проблемы, связанные с переустройством государства и ролью дворянства в этом переустройстве, надо решить самую болезненную проблему последних ста лет русской истории – проблему крестьянской революции.

И здесь его гигантские планы соседствовали и пересекались с не менее грандиозными задачами чисто литературными. Он создавал русскую прозу. И его общая задача влияла на этот процесс сильнейшим образом. Его художественная проза носила ясные черты прозы научной.

«Поэт действительности», владевший всем многообразием художественных приемов ее воспроизведения, Пушкин не мог уже этим ограничиться. Он подходил теперь к действительности и как ученый-аналитик. Прозрачность словесной ткани, крупная – как под микроскопом – деталь, безупречная логика сюжета, ясность психологических мотивировок – результат такого подхода.

Он создал одновременно и художественную, и научную прозу. Он создавал для русской культуры новый метод познания и постижения мира.

 

Год 1833-й

1

31 января 1833 года Пушкин сделал первые наброски плана «Капитанской дочки».

6 февраля прекратил работу над «Дубровским».

7 февраля послал письмо графу Чернышеву с просьбой предоставить ему из архивов военного министерства документы, касающиеся пугачевского восстания.

Он понимал, что если прямо заговорит о Пугачеве, это неизбежно вызовет недоумение. В лучшем случае. Потому пустился на хитрость: написал Чернышеву, что собирает материалы для истории Суворова. А поскольку Суворов принимал участие в подавлении пугачевского бунта, то материалы его биографии за семидесятые годы, естественно, вели к Пугачеву.

Военный министр граф Чернышев, палач декабристов, отозвался быстро и предупредительно:

«Военный министр покорнейше просит Александра Сергеевича Пушкина уведомить его: какие именно сведения нужно будет ему получить из Военного министерства для составления Истории генералиссимуса князя Италийского графа Суворова-Рымникского?»

Пушкин ответил дипломатично:

«Приношу Вашему сиятельству искреннейшую благодарность за внимание, оказанное к моей просьбе.

Следующие документы, касающиеся истории графа Суворова, должны находиться в архивах главного штаба:

1) Следственное дело о Пугачеве

2) Донесения графа Суворова во время кампании 1794 года

3) Донесения его 1799 года

4) Приказы его к войскам.

Буду ожидать от Вашего сиятельства позволения пользоваться сими драгоценными материалами».

Дело о Пугачеве он поместил среди других документов, совершенно ему не нужных.

Хитрость удалась вполне.

Поскольку Пушкин был историографом милостью государя императора, то соответствующие распоряжения были отданы, и чиновничья система, имеющая отношение к архивам, заработала быстро и четко.

12 февраля директор канцелярии военного министерства генерал Брискорн адресовался к директору Инспекторского департамента генералу Клейнмихелю с запросом об интересующих Пушкина документах. Клейнмихель дал соответствующее распоряжение своим подчиненным, и 18 февраля вице-директор департамента Иванов поручил начальнику архива Румянцеву начать поиски документов. 14 февраля Румянцев сообщил Иванову, что

«в здешнем архиве имеются только разные секретные бумаги и своеручные манифесты Пугачева в 2-х книгах, а также подлинные письма и донесения графа Суворова-Рымникского 789, 790 и 791 годов в одной книге, которые у сего и представляются».

25 февраля военный министр прислал полученные таким путем документы на квартиру Пушкина.

И тут стало совершенно ясно, как дальновидно поступил Пушкин, добиваясь официальной должности. Частному лицу, литератору Пушкину никто не разыскивал бы документы с такой готовностью, как историографу, наследнику Карамзина.

В двух «пугачевских» фолиантах, которые получил поэт, было более 1000 листов.

Здесь была переписка Военной коллегии за 1773 год, дающая представление о тех планах и мерах, которые разрабатывались против восставших. Здесь были манифесты и указы Пугачева и директивы повстанческого руководства.

Это было далеко не все, что требовалось. Но имея эти драгоценные документы, впервые попавшие в руки историка, можно было начинать работу…

Какую работу?

Роман о «плохом» дворянине, согласившемся пристать к мятежникам? Роман был в стадии обдумывания.

Да и сюжет был сейчас для Пушкина не главным. Сейчас его интересовало иное.

Для Пушкина 1833 года исторического романа в этом случае было недостаточно. Нужно было историческое исследование. Он чувствовал себя ученым. Он мыслил и действовал как ученый.

Еще до получения документов от Чернышева – в начале февраля – Пушкин сам занялся поисками материалов, находящихся в руках частных лиц. Он снесся с известным литератором Свиньиным, владельцем «Музеума», где хранились разного рода редкости. И рукописи в том числе. Свиньину принадлежал интереснейший дневник Храповицкого, статс-секретаря императрицы Екатерины II.

19 февраля он получил от Свиньина такое послание:

«Медленность в доставлении Вам, милостивый государь Александр Сергеевич, прилагаемой при сем рукописи произошла ни от чего другого, как от невозможности отпереть мой музеум за потерею ключа; неделю искали его, а другую приделывали… Воображаю, сколь любопытно будет обозрение великой царицы, нашего золотого века или, лучше сказать, мифологического царствования под пером Вашим. Право, этот предмет достоин Вашего таланта и трудов».

Стало быть, Свиньину в качестве мотива было выставлено намерение написать историю царствования Екатерины.

Получив из военного министерства первую партию документов и ожидая следующих, которые разыскивались в Москве, Пушкин начал работать напряженно. За полторы недели – с 25 февраля по 8 марта – он изучил два фолианта. В его рабочих тетрадях, в копиях, конспектах, выписках осталось больше 120 документов из этих сводов.

8 марта, получив от Чернышева документы, касающиеся только Суворова и, следовательно, ему не нужные, он написал военному министру:

«Принося Вашему сиятельству глубочайшую мою благодарность, осмеливаюсь беспокоить Вас еще одною просьбою; благосклонность и просвещенная снисходительность Вашего сиятельства совсем избаловали меня.

В бумагах касательно Пугачева, полученных мною пред сим, известия о нем доведены токмо до назначения генерал-аншефа Бибикова, но донесений сего генерала в Военную коллегию, так же как и рапортов князя Голицына, Михельсона и самого Суворова, – тут не находится. Если угодно будет Вашему сиятельству оные донесения и рапорты (с января 1774 по конец того же года) приказать мне доставить, то почту сие за истинное благодеяние».

29 марта Пушкину были доставлены из военного министерства «восемь книг, заключающих в себе рапорты генерал-аншефа Бибикова, князя Голицына и графа Суворова-Рымникского». Так сообщил Чернышев. Но содержание «книг» было гораздо шире. Там были не только рапорты названных генералов, но и документы делопроизводства Секретной экспедиции Военной коллегии и военно-походных канцелярий командующих войсками императрицы генералов Бибикова и Щербатова.

Тщательно проштудировав всю эту массу разнородного материала, Пушкин оставил в своих рабочих тетрадях копии около двухсот документов.

При этом он читал все, что мог найти о Пугачеве на русском языке и на языках европейских.

Продолжал искать документы в частных собраниях. И не без успеха. Параллельно писал «Капитанскую дочку» и черновые варианты некоторых глав «Пугачева».

В это время один из окололитературных современников писал другому:

«Пушкин умер, сидит да в карты играет или подличает по передним».

Таково было мнение людей далеких.

Но и друзья Пушкина в феврале 1833 года оставили несколько любопытных свидетельств.

8 февраля Гоголь писал своему приятелю:

«Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Так он протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай, и более необходимость, не затащут его в деревню».

17 февраля Плетнев, один из самых близких к Пушкину людей, сообщал Жуковскому, другому близкому другу:

«Вы теперь вправе презирать таких лентяев, как Пушкин, который ничего не делает, как только утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену по балам не столько для ее потехи, сколько для собственной».

Вообще, надо сказать, что легенда о суетности и лени Пушкина шла в значительной мере от его друзей. Ведь в тридцатые годы Пушкин печатал не много нового. А о своих главных трудах и планах далеко не всегда извещал даже близких людей. Так и здесь – 17 февраля Плетнев еще ничего не знал об исторических занятиях своего друга. И это не случайно.

Пушкин не рассчитывал на понимание.

2

Мысли его, однако, были заняты не только русской историей. И деловую переписку он вел не только с военным министром.

Около 25 февраля, поджидая пугачевские материалы, он писал Нащокину:

«Что, любезный Павел Воинович? получил ли ты нужные бумаги, взял ли себе малую толику, заплатил Федору Даниловичу, справил ли остальную тысячу с ломбарда, пришлешь ли мне что-нибудь?»

Денег не было.

26 июня он обращался к некоему Александру Андреевичу Ананьину:

«Быв у Вас и не имев удовольствия застать Вас дома, на всякий случай беру с собой письмо. Я собираюсь в деревню. Вы изволили обнадежить меня, что около нынешнего времени можно мне будет получить от Вас еще 2000 р. По моему счету мне более 1500 р. не надобно. Смирдин готов в них поручиться. Буду ожидать ответа Вашего через городскую почту, если не угодно Вам будет прислать его ко мне в город».

Очевидно, Ананьин не согласился дать денег без ручательства кредитоспособного Смирдина, а Смирдин был в отсутствии.

В начале июля Пушкин послал Ананьину сухую записку.

«Смирдин на днях приехал из Москвы. Он согласен за меня поручиться. Прошу Вас назначить мне день, когда можно будет нам кончить дело».

В какую деревню собирался ехать Пушкин?

22 июля он отправил Бенкендорфу прошение об отпуске для посещения вдовы Карамзина в Дерпте и поездки в Оренбург и Казань.

Ответил ему помощник Бенкендорфа Мордвинов. Любопытно отметить, что с этих пор Бенкендорф перестал лично отвечать на все письма Пушкина, как то было раньше. Теперь он отвечал только на некоторые. Теперь между царем и поэтом часто встает и второе лицо – Мордвинов. Еще одна ступень. Расстояние стремительно увеличивалось сравнительно с летом 1831 года.

Мордвинов писал Пушкину 29 июля:

«Г. генерал-адъютант Бенкендорф письмо Ваше от 22 июля имел счастие представлять государю императору. Его величество, соизволяя на поездку Вашу в Дерпт для посещения г-жи Карамзиной, изъявил высочайшую свою волю знать, что побуждает Вас к поездке в Оренбург и Казань и по какой причине хотите Вы оставить занятия, здесь на Вас возложенные?»

Ему дали понять, что он – прежде всего человек служащий и оставлять занятия, за которые ему платят жалование, он не имеет права. Ему дали еще раз понять, что взяли его не в советчики, а в чиновники. Вместе с появлением Мордвинова-посредника это был симптом угрожающий.

30 июля он ответил Мордвинову:

«В продолжение двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мной начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но что делать? они одни доставляют мне независимость и способ прожить с моим семейством в Петербурге, где труды мои, благодаря государя, имеют цель более важную и полезную.

Кроме жалования, определенного мне щедростию Его величества, нет у меня постоянного дохода; между тем жизнь в столице дорога и с умножением моего семейства умножаются и расходы.

Может быть, государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит и Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии».

августа он получил сообщение от Мордвинова:

«Г. генерал-адъютант граф Бенкендорф поручил мне Вас, милостивый государь, уведомить, что Его императорское величество дозволяет Вам, согласно изъявленному Вами желанию, ехать в Оренбург и Казань на четыре месяца».

В письме Мордвинову важно ясное утверждение Пушкина, что прокормить его могут только занятия чисто литературные. Это очень важно. И еще – он не хотел сообщать императору о действительных своих занятиях. О Пугачеве.

Получив разрешение, Пушкин через две недели выехал из Петербурга. Не в Дерпт, а в Москву, чтобы оттуда отправиться в места пугачевщины.

2 сентября 1833 года Пушкин подъезжал к Нижнему Новгороду.

«Пушкин мне рассказывал, что под Нижним он встретил этапных. С ними шла девушка не в оковах, у нас женщин не заковывают. Она была чудной красоты и укрывалась от солнца широким листом капусты. “А ты, красавица, за что?” – Она весело отвечала: “Убила незаконнорожденную дочь, пяти лет, и мать за то, что постоянно журила”. Пушкин оцепенел от ужаса».

Это из записок Смирновой-Россет.

Поездка заняла меньше месяца. Но успел он много.

8 сентября, жене:

«Здесь я возился со стариками, современниками моего героя, объездил окрестности города, осматривал места сражений, расспрашивал, записывал и очень доволен, что не напрасно посетил эту сторону».

Речь идет о Казани.

Но это были последние штрихи. Основное было ему ясно. Собранные в Петербурге материалы были у него с собой. Он спешил в Болдино.

3

Пушкин приехал в Болдино 1 октября и сразу принялся за Пугачева. «Прости – оставляю тебя для Пугачева» – так он закончил письмо к жене от 2 октября. 11 октября:

«Мой ангел, одно слово: съезди к Плетневу и попроси его, чтоб он к моему приезду велел переписать из Собрания законов (год 1774 и 1775 и 1773) все указы, относящиеся к Пугачеву».

Теперь он уже точно знал, для чего пишет «Пугачева». Что хочет объяснить государю и обществу. Тому самому обществу, которое забыло свое назначение.

Прежде всего хотел он показать механизм возникновения и распространения крестьянского мятежа. Народ испокон недоволен и враждебен власти. Это обычное его состояние, вызванное непрерывным уменьшением свободы и возрастанием – на протяжении столетий – притеснений.

Тезис этот был доказан краткой историей яицких казаков.

Как на причину перелома мирных настроений казаков Пушкин указывает на действия Петра:

«Петр Великий принял первые меры для введения Яицких казаков в общую систему государственного управления… Казаки возмутились, сожгли свой городок с намерением – бежать в киргизские степи; но были жестоко усмирены полковником Захаровым».

Мятежная история яицких казаков начинается, таким образом, со столкновения с государством и жестокого усмирения. Казаки правы, отстаивая свои вольности. Петр прав, выстраивая крепкое государство. Перед нами – в конкретном виде – конфликт «Медного всадника». Поэма была начата через пять дней после приезда в Болдино и писалась параллельно с «Пугачевым».

Но «История Пугачева», помимо всего прочего, объясняет, что жестокое усмирение отнюдь не есть выход из положения. Оно ведет к новым мятежам.

Поводом к мятежу военных поселений были слухи о рассыпании господами отравы. Поводом к великому мятежу яицких казаков был инцидент с бегством в Китай калмыков. Для начала мятежа не нужны никакие капитальные потрясения – повод может быть случаен и незначителен. Мятеж может начаться неожиданно, ибо есть постоянная стихия мятежа. Стихия вспыхнувшего мятежа – самодеятельна. Она имеет свою внутреннюю логику, сама оформляет ситуацию. Она сама выдвигает необходимых предводителей и контролирует их.

«Пугачев не был самовластен. Яицкие казаки, зачинщики бунта, управляли действиями прошлеца…»

Начавшись в любом пункте, мятеж неизбежно охватывает пространства, ибо почва для него всегда готова.

Это была одна сторона проблемы. Но была и другая, важнейшая.

Главный тезис «Истории» – обреченность крестьянской войны, ее военная несостоятельность.

Восставшие одерживают победы над регулярными частями или вследствие перехода казаков и солдат на их сторону, или вследствие неспособности командиров. В Оренбурге

«находилось до трех тысяч войска и до семидесяти орудий. С таковыми средствами можно и должно было уничтожить мятежников. К несчастию, между военными начальниками не было ни одного, знавшего свое дело».

Подробно изобразив процесс распространения мятежа, Пушкин затем – страница за страницей – показывает военное превосходство регулярных войск над крестьянскими и казацкими отрядами. Даже при абсолютном численном превосходстве мятежников.

«Бошняк остался с шестьюдесятью человеками офицеров и солдат. Храбрый Бошняк с этой горстью людей выступил из крепости и целые шесть часов сряду шел – пробиваясь сквозь бесчисленные толпы разбойников».

Последняя часть книги – это фактически история противоборства Пугачева и Михельсона. Численное превосходство неизменно было на стороне первого, победа – на стороне второго. Стихия народного мятежа не выдерживала столкновения с силой организованного государства. Крестьянская война была обречена на поражение и потому – бессмысленна. Огромные жертвы с той и другой стороны, разорение страны, неизбежные кровавые репрессии – все это было бессмысленно.

Пушкин не верил – и справедливо, – что крестьяне, находящиеся на том уровне политического и культурного развития, на каком находились они в его время, могут управлять государством. Не верил он и в возможность их военной победы. И он обосновал свою точку зрения как объективный и точный историк.

Понимал ли он при этом причины, побуждающие крестьян к этим отчаянным попыткам? Разумеется. Ведь он был автором и другой истории – «Истории села Горюхина»…

4

«Пугачевым» он занимался до начала ноября. 2 ноября закончил его.

Но это было далеко не единственное его занятие в тот октябрь.

6 октября он начал «Медного всадника».

14 октября окончил «Сказку о рыбаке и рыбке».

24 октября – первую часть «Анджело».

«Анджело» заслуживает особого внимания. Ибо с этой поэмой связаны были не только исторические его размышления, но и другие заботы, его мучавшие и игравшие в судьбе его роль мрачную и сильную.

22 июля 1831 года, когда Пушкины жили в Царском, бывавшая у них Надежда Осиповна писала дочери Ольге Сергеевне:

«У Натали страшно болят зубы, и нет никого, кто бы их вырвал. Она вызывает восхищение всего Двора, императрица хочет, чтобы она к ней пришла, и назначит день, когда ей явиться. Это досаждает ей очень, но она вынуждена покориться…»

26 июля Надежда Осиповна снова пишет дочери:

«В качестве новости скажу тебе, что император и императрица встретили Натали и Александра; они остановились с ними поговорить, и императрица сказала Натали, что очень рада с ней познакомиться и тысячу других вещей, очень милых и любезных. Вот она и вынуждена появиться при дворе, совсем против своей воли».

Как мы помним, Ольга Сергеевна в письме к мужу повторила, что ее невестке очень не хочется бывать при дворе, и при этом обмолвилась весьма многозначительной фразой:

«Императрица хочет, чтоб она была при дворе. Она от этого в отчаянии, потому что не глупа…»

Правда, Ольга Сергеевна тут же спохватывается и пишет, что не то хотела сказать. Но ведь ее информатор – Надежда Осиповна – хотела сказать именно это. Безо всяких оговорок.

В чем же дело? Почему молодая женщина так не хочет бывать при дворе?

Для того чтобы сделать сколько-нибудь обоснованные предположения, необходимо знать придворную ситуацию и характер Николая.

«Царь – самодержец в своих любовных историях, как и в остальных поступках: если он отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под наблюдение, под надзор. Предупреждают супруга, если она замужем; родителей, если она девушка, – о чести, которая им выпала».

Это писал француз, посетивший Россию в качестве секретаря крупного лица и вхожий в свет. Быть может, он несколько преувеличил. Кроме того, рассказ относится к более позднему времени.

Но есть основания предполагать, что упорное нежелание Натальи Николаевны бывать при дворе в значительной степени объяснялось нежеланием самого Пушкина. Есть основания предполагать, что страх перед возможными ухаживаниями императора за Натальей Николаевной появился у Пушкина еще в Царском, после явного восхищения, выказанного императорской четой его жене.

Нащокин рассказывал позже:

«Когда Пушкин приехал с женою в Петербург, то они познакомились со всей знатью (посредницей была Загряжская). Графиня Нессельроде, жена министра, раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой придворный Аничковский вечер; Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, наговорил грубостей графине и между прочим сказал: “Я не хочу, чтоб моя жена ездила туда, где я сам не бываю”».

Хронологически речь идет об осени или зиме 1831 года.

Казалось бы, надо было не привязывать себя к Петербургу, не вступать в службу, не стремиться к встречам с Николаем.

Но надежда выполнить свою миссию была связана именно с Петербургом, именно с возможностью этих встреч.

И он решился.

Решение это, однако, не заглушало мучительных мыслей. Во время отъездов сознание, что жена постоянно бывает на придворных балах, терзало его.

8 декабря 1831 года он писал из Москвы:

«Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы».

10 декабря:

«Целую тебя и прошу ходить взад и вперед по гостиной, во дворец не ездить и на балах не плясать».

Можно было бы считать, что все дело в беременности Натальи Николаевны и заботе мужа о ее здоровье. И это, конечно, было. Но в письме к Нащокину 8 января он раскрывает истинную подоплеку своего беспокойства:

«Жену мою нашел я здоровую, несмотря на девическую ее неосторожность – на балах пляшет, с государем любезничает, с крыльца прыгает. Надобно бабенку к рукам прибрать».

«С государем любезничает»…

Любезничание с государем вряд ли могло повредить здоровью молодой женщины.

В главе VIII «Онегина» он писал о своем идеале – замужней Татьяне:

Кокетства в ней ни капли нет – Его не терпит высший свет.

Между тем едва ли не в каждом письме Пушкина жене встречается «кокетство». 3 октября 1832 года:

«…кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом, да еще жалуешься на свое положение… женка, женка!»

2 октября 1833 года из Болдина:

«Смотри, женка. Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня – искокетничаешься».

8 октября:

«Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась…»

21 октября:

«…кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности – не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему».

30 октября:

«Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона… Не только тебе, но и Парасковье Петровне легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит только разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут ».

6 ноября:

«…кокетство ни к чему доброму не ведет; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения … Женка, женка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, – для чего? – Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc. – не говоря уже об cocuage».

Он хорошо знал свою жену, знал, что кокетство – часть ее натуры. Ему это было неприятно – это был дурной тон. Но мучило его по-настоящему только одно. В письме от 11 октября, где нет никаких следов ревности, он между прочим – вырвалось против воли – обмолвился:

«Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царем…»

И далее – как ни в чем не бывало – о смешных слухах местных про его пьянство.

Но главное – «не кокетничай с царем». Это стояло за всеми ревнивыми выговорами, назойливыми наставлениями. «Не кокетничай с царем». Ибо это было опасно – смертельно. Для него, Пушкина.

В те самые октябрьские дни, когда писались все эти увещевания, он работал над поэмой «Анджело».

24 числа окончил первую часть. 26 числа окончил вторую часть. 27 числа – третью.

«Анджело» он придавал особое значение.

«Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал».

Это было сказано слишком сильно. Написанный одновременно с «Анджело» «Медный всадник», безусловно, значительнее. И Пушкин не мог этого не видеть. Но в то же время тема «Анджело» – достаточно сложная – была для него столь важна, что он выдвигал поэму на самый первый план.

Это было переложение – очень вольное – драмы Шекспира «Мера за меру», которая Пушкину давно нравилась и которую он сперва хотел перевести.

Сюжет Шекспира Пушкин упростил, отсек все, что ему казалось лишним.

В одном из городов Италии счастливой Когда-то властвовал предобрый, старый Дук, Народа своего отец чадолюбивый, Друг мира, истины, художеств и наук. Но власть верховная не терпит слабых рук, А доброте своей он слишком предавался. Народ любил его и вовсе не боялся.

Добрый властитель, чтобы исправить нравы своего распустившегося народа, вручает власть вельможе Анджело, известному праведной жизнью и неподкупностью, а сам уезжает на время. Анджело железной рукой наводит порядки в государстве. В частности, возвращает силу закону, карающему смертью за распутство. И закон этот обрушивается на некоего Клавдио, до свадьбы соблазнившего свою невесту. Клавдио приговорен к смерти. Его сестра – невинная Изабелла, собирающаяся постричься в монахини, приходит умолять Анджело пощадить брата. Пораженный ее красотой и чистотой, Анджело после недолгих внутренних борений предлагает ей обменять жизнь брата на ее любовь. Шантажируя несчастную Изабеллу, он склоняет ее к тому, за что казнил других. Для себя он делает исключение. Однако в решающий момент появляется Дук, который инкогнито жил в городе и все знал. Справедливость восстанавливается.

Удализ все хитросплетения шекспировского сюжета, Пушкин оставил только одну событийную линию – облеченный властью насильник и беззащитная женщина; властитель, который делает вид, что блюдет чистоту нравов, на самом деле посягает на честь своей подданной.

Пушкину были известны не только похождения государя. Знал он и то, что Николай любил выступать в роли охранителя семейных очагов, делая выговоры легкомысленным женам и строго наказывая мужчин за безнравственность.

Ситуация «Анджело» была – естественно, в трансформированном виде – ситуацией николаевского двора.

Но он не был бы Пушкиным, если бы ограничился личными заботами. Конечно, задачи «Анджело» – много шире.

«Анджело» – поэма о самоотравлении и нравственном распаде бесконтрольной власти. О том, как достойный человек, оказавшись в положении деспота, не ограниченного «мнением народным», неизбежно перерождается.

5

«Медный всадник» и «Анджело» разделены двумя переводами из Мицкевича.

«Медный всадник» – в основном – был написан с 29 по 31 октября. Это поэма о главном – с точки зрения Пушкина – конфликте русской истории. Человек и государственная власть. Живой человек со всеми его правами на частное бытие и закон развития государства, который реализуется в действиях носителя власти.

Высшая необходимость – причина несчастья и гибели Евгения.

Высшая необходимость – причина смертного приговора безобидному Клавдио.

«Медный всадник» и «Анджело» – написаны на одну тему. Но «Анджело» – локальнее по смыслу. «Анджело» есть конкретный комментарий к «Медному всаднику». Комментарий, весьма существенно корректирующий представление о точке зрения Пушкина.

Неважно, что «петербургская поэма» была закончена на четыре дня позже «итальянской поэмы». Ведь начата она была 6 октября. И, стало быть, весь этот месяц Пушкин над ней думал. «Анджело» был написан на фоне «Медного всадника».

Решающие ситуации «петербургской поэмы» разыгрываются на площади, где произошло восстание декабристов. Уже давно существует весьма убедительная версия, что под общими историко-философскими категориями поэмы лежит политическая реальность столкновения декабризма с российским самодержавием. В «итальянской поэме» есть такая строфа:

Лишь только Анджело вступил во управленье, И все тотчас другим порядком потекло, Пружины ржавые опять пришли в движенье, Законы поднялись, хватая в когти зло, На полных площадях, безмолвных от боязни, По пятницам пошли разыгрываться казни, И ухо стал себе почесывать народ И говорить: «Эхе! да этот уж не тот».

Если помнить, что буквально в те же дни Пушкин работал над «Медным всадником» и «Пугачевым» – сочинениями политическими, – то в строфе этой очень ясно просматривается локальный политический смысл.

Царь Александр I, который в отличие от Дука отнюдь не был образцом доброты, поражал, однако, современников своим лояльным отношением к тайным обществам. Л. Н. Энгельгардт писал в мемуарах:

«Император, будучи уже извещен о буйственном духе неблагомыслящих и заблуждавшихся, сделался более подозрителен, опасался покушения на свою жизнь, умножил шпионов, но зло не прекращал».

«Наш царь дремал», – писал сам Пушкин в главе X «Онегина».

Этому странному поведению было несколько причин. Между этими причинами было и сознание, что заговорщики проповедуют те же либеральные идеи, с которых он, Александр, начал свое царствование. Он считал себя виновным в насаждении духа вольномыслия. «Не мне их карать», – сказал он в ответ на один из доносов.

Как ясно из начала записки «О народном воспитании», Пушкин считал одной из причин декабрьского восстания двойственную, нерешительную политику Александра.

Николай, вступив па престол, повел себя более чем решительно. «Казни на площадях» сразу показали обществу, что «этот уж не тот».

Эта аналогия возникает неизбежно. И она не единственная.

Пушкинисты еще в тридцатых годах совершенно верно заметили, что Евгений «петербургской поэмы» вырос из другой фигуры – героя неоконченной поэмы «Езерский», задуманной еще в 1832 году. Тема «Езерского» – падение дворянских родов, наступление новой знати. Это тема того самого вытесняемого из истории дворянства, которое выступило 14 декабря, которое было, по мнению Пушкина, «страшной стихией мятежа». Таким образом, обреченный в своем бунте Евгений связывался в сознании Пушкина с декабристами, с их обреченным бунтом. Связывался не только «географически» – Сенатская площадь, – но по существу.

А кто такой Анджело? Ведь это такой же кондотьер высшей власти, как Бенкендорф, как Уваров, как та «бюрократическая аристократия», которая охраняла русское самодержавие от оппозиции дворянства. Анджело, сила которого только в благоволении герцога и который может быть уничтожен им в любую минуту так же, как по прихоти вознесен. По существу, это – «новая знать».

Конфликты «Езерского», «Медного всадника», «Анджело» сплетаются воедино.

Дук милостив и терпим. Анджело – безжалостен. «Царь любит, да псарь не любит» – так определил Пушкин свои последующие отношения с Уваровым.

Принято считать, что в трагическом столкновении Евгения с суровой государственной необходимостью Пушкин остался нейтрален. Он, дескать, понимает и ту, и другую сторону. По-человечески сочувствует Евгению, с точки зрения государственной признает историческую правоту Петра. Пушкин умел разделять эти сферы. Но ведь Евгений, двойник Езерского, не мог вызывать у Пушкина только человеческое сочувствие. Езерские и Дубровские – потомки «тех родов», что строили Русское государство, спасали его в Смутное время, их старшие братья пытались ограничить деспотизм в декабре 1825 года. За ними не только право на тихое домашнее счастье. За ними – право историческое, историческая правота. 14 декабря они ошиблись тактически. Стратегически, в масштабе русской истории, правы они, а не бескрылый демон бюрократии, вызванный к жизни Петром.

«Анджело» подтверждает это.

Передача самодержавной власти Анджело вызвана государственной необходимостью. Он должен безжалостными мерами оздоровить страну. Но оказывается, что носитель самодержавной власти – лицемер. Он готов на произвол. Он только делает вид, что закон для него святыня. В таких условиях самодержавная власть, по видимости действующая на благо государства, есть зло. Ибо она – аморальна.

В «Анджело» – впервые после «Годунова», – исследуя проблему власти, Пушкин выносит вперед ясное нравственное начало. В 1831 году это не играло для него такой роли. Нравственное начало, заглушенное в «Медном всаднике» громом исторических сдвигов, в «Анджело» становится определяющим.

Жестокость не может быть панацеей от общественных зол: вот вывод «итальянской поэмы». Жестокость – сестра безнравственности.

В «Анджело» и «Медном всаднике» Пушкин рассчитался с фетишем законности.

Не всякий закон справедлив только потому, что он – закон. Закон, по которому должен погибнуть Клавдио, – дурной закон, ибо вместо того, чтобы разрешить человеческую проблему, он убивает человека.

«Сила вещей», исторический закон, по которому гибнет Евгений, торжествует. Но можно ли смиряться с этим торжеством, если наследники первого императора ведут страну к катастрофе?

31 октября был закончен «Медный всадник».

2 ноября была закончена «История Пугачева».

Пушкин писал их параллельно. И в них есть общий конфликт, общая проблема. Проблема бунта.

В «Медном всаднике» речь идет о бунте дворянском.

В «Пугачеве» – о бунте народном.

Понимая истоки того и другого, Пушкин осудил бунт как метод воздействия на русскую жизнь.

Он думал, что осудил навсегда. Но через два года, в страшную пору своей жизни, он еще к этой проблеме вернется…

6

Среди стихотворений 1833 года есть два особенно значимые.

С 1834 года в письмах и стихах Пушкина появляется усталость. Прямые признания в усталости. Мотив побега станет одним из главных в его лирике.

В 1833 году ничего этого еще не было. Но было стихотворение, в котором он с тоской вспоминал о том времени, когда был только поэтом…

Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума; Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад: Когда б оставили меня На воле, как бы резко я Пустился в темный лес! Я пел бы в пламенном бреду, Я забывался бы в чаду Нестройных, чудных грез. И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса; И силен, волен был бы я. Как вихорь, роющий поля, Ломающий леса. Да вот беда: сойти с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут. Посадят на цепь дурака И сквозь решетку как зверка Дразнить тебя придут. А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров – А крик товарищей моих Да брань смотрителей ночных, Да визг, да звон оков.

Если внимательно прочитать вторую и третью строфы, то становится совершенно ясно, что речь в них идет вовсе не о клиническом безумии.

Пушкин начал стихотворение с мыслью о подлинном безумии. Тому, очевидно, был конкретный повод. Например, судьба безумного Батюшкова. Но далее стихи стали развиваться по-иному.

Эти стихи не о безумии, а о поэте. Поэте, свободном «тайной свободой». Две эти строфы – энциклопедия, свод пушкинских формул, трактующих поведение поэта.

Почти каждая строка здесь имеет соответствие в прежних стихах – начиная с самых ранних.

Когда б оставили меня На воле, как бы резво я Пустился в темный лес!

Еще в 1819 году Пушкин писал:

Сокроюсь с тайною свободой, С цевницей, негой и природой Под сенью дедовских лесов…

В стихах 1833 года:

И я б заслушивался волн…

Это смысловые реминисценции из стихотворения 1824 года «К морю»:

Как я любил твои отзывы, Глухие звуки, бездны глас…

И почти полностью две эти строфы совпадают с монологом Поэта из «Разговора книгопродавца с поэтом» 1824 года:

И тяжким, пламенным недугом Была полна моя глава; В ней грезы чудные рождались… В гармонии соперник мой Был шум лесов, иль вихорь буйный. Иль иволги напев живой, Иль ночью моря гул глухой, Иль шопот речки тихоструйной. Тогда, в безмолвии трудов, Делиться не был я готов С толпою пламенным восторгом…

Сравним лексику: «Я пел бы в пламенном бреду» – «И тяжким пламенным недугом была полна моя глава», «пламенный восторг» (и в том и в другом случае романтическое толкование творчества как «высокого недуга»). Далее: «И я б заслушивался волн» – «моря гул глухой, иль шопот речки»; «вихорь, роющий поля» – «вихорь буйный». В последней строфе стихов 1833 года: «голос яркий соловья», «шум глухой дубров»: в стихах 1824 года: «шум лесов», «иволги напев живой».

А ведь в «Разговоре» – именно декларация романтического поэта.

Такая острая тоска по прошлому впервые появилась в пушкинских стихах 1830-х годов.

Безумие этих стихов – это высокое пророческое безумие, непонятное для окружающих. Такое безумие – это «воля», это «счастье». Но реализация его чревата бедой – «как раз тебя запрут».

Это была тоска по другому варианту его судьбы, от которого он сам отказался. Это была тоска по той «воле», которая была для него равнозначна «счастью»: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»

Он мог не пускаться в политическую деятельность, мог не заниматься профессиональными историческими изысканиями, мог не добиваться политической газеты, не вступать в службу и не искать сближения с царем. Он мог жить частным человеком, уехать в Михайловское или Болдино с молодой женой – «под сень дедовских лесов», и там, свободный «тайною свободой», вести жизнь поэта. Никто бы не мешал ему наезжать в Петербург, но он не был бы связан. Он не был бы поставлен в те жесткие рамки деятеля, историка, политика, в которые он сам себя поставил. Он не был бы поставлен в те жесткие рамки чиновника, человека, не свободного даже в частных своих поступках, в которые его поставил царь.

Впервые Пушкин усомнился в правильности выбранного им пути.

В творчестве своем он стремительно уходил от романтических представлений. Но он тосковал по независимости только поэта.

В том же 1833 году он в последний раз декларировал поэтическую свободу в неоконченном «Езерском»:

Зачем крутится ветр в овраге, Подъемлет лист и пыль несет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханья жадно ждет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, тяжел и страшен, На черный пень? Спроси его. Зачем арапа своего Младая любит Дездемона, Как месяц любит ночи мглу? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы нет закона. Гордись: таков и ты, поэт, И для тебя условий нет.

Это напоминает декларации из «Цыган», его романтической поэмы.

Он давно изменил своим декларациям. Давно перестал быть только поэтом. Для него теперь были условия. Он и Езерского выбрал в герои по условиям своего общего плана – Езерский был «могучих предков правнук бедный», один из тех истинных дворян, на которых надеялся Пушкин.

Он еще не раз заговорит в стихах о свободе. Но это будет другая свобода. Не литературная. Впрочем, и не политическая. «Тайная свобода».

И было написано в 1833 году еще одно стихотворение. Стихотворение, в котором Пушкин подводил итоги своих отношений с литературой и литераторами.

…О, вы, которые, восчувствовав отвагу, Хватаете перо, мараете бумагу, Тисненью предавать труды свои спеша, Постойте – наперед узнайте, чем душа У вас исполнена – прямым ли вдохновеньем, Иль необдуманным одним поползновеньем, И чешется у вас рука по пустякам. Иль вам не верят в долг, а деньги нужны нам. Не лучше ль стало б нам с надеждою смиренной Заняться службою гражданской иль военной, С хваленым Жуковым табачный торг зачесть И снискивать в труде себе барыш и честь…

Презрение вытесняло в нем все иные чувства.

В апреле 1834 года он писал Погодину:

«Вообще пишу много для себя, а печатаю по неволе и единственно для денег; охота являться перед публикою, которая Вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали Вас в своих журналах только что не по матерну. Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так».

Было время… Он тосковал по двадцатым годам. Давним. До 14 декабря. Литературное поприще опротивело ему. Быть так…

Болдинской осенью 1830 года он подводил итоги своей прежней жизни.

Болдинской осенью 1833 года он подводил итоги первых трех лет своей новой жизни. Итоги были неутешительные.

Он начал понимать, что, делая ставку на Николая, ошибался. И рассказал об этом в «Анджело». Через два месяца его мысль получит страшное подтверждение.

Он начал понимать, что, женившись, отнюдь не создал себе жизни à lа Карамзин. У него появились первые сомнения в том, что он может обеспечить семью.

У него впервые появились сомнения в возможности реализовать свои замыслы.

Литературное поприще опротивело ему.

Но как бы то ни было – как поэт и историк – он решил для себя проблему крестьянской революции. Это был первый этап его плана.

Теперь надо было вбить это в сознание русской публики.

А на очереди был следующий этап – радикальные реформы. История Петра Великого, исследование путей и возможностей реформирования страны сверху.

 

Год 1834-й

1

Осенью 1833 года, сидя в пустом болдинском доме, Пушкин понял, что, делая ставку на государя, он страшно ошибался.

Он многого не знал. Он, еще недавно рассчитывавший стать конфидентом царя, не знал, что куда бы он ни ехал – за ним вслед путешествовали бумаги такого толка:

«С.-петербургский оберполицмейстер от 20 сент. уведомил меня, что… был учрежден в столице секретный полицейский надзор, за образом жизни и поведением известного поэта, титулярного советника Пушкина, который 14 сентября выбыл в имение его, состоящее в Нижегородской губернии. Известясь, что он, Пушкин намерен был отправиться из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернию, я долгом считаю о вышесказанном известить Ваше прев-во, покорнейше прося, в случае прибытия его в Оренбургскую губернию, учинить надлежащее распоряжение о учреждении за ним во время его пребывания в оной секретного полицейского надзора за образом жизни и поведением его» – так писал нижегородский военный губернатор оренбургскому.

В 1833 году Пушкин оставался в глазах правительства человеком подозрительным, готовым на государственное преступление.

Он этого не знал. Но понимал уже в то время достаточно.

29 ноября он записал в дневнике:

«Три вещи осуждаются вообще – и по справедливости: 1) Выбор Сухозанета, человека запятнанного, вышедшего в люди через Яшвиля – педераста и отъявленного игрока ‹…› Государь видел в нем только изувеченного воина и назначил ему важнейший пост в государстве, как спокойное местечко в доме инвалидов. 2) Дамские мундиры. 3) Выдача гвардейского офицера фон-Бринкена курляндскому дворянству. Бринкен пойман в воровстве; государь не приказал его судить по законам, а отдал его на суд курляндскому дворянству. Это зачем? К чему такое своенравное различие между дворянином псковским и курляндским; между гвардейским офицером и другим чиновником? Прилично ли государю вмешиваться в обыкновенный ход судопроизводства? Или нет у нас законов на воровство? …Конечно, со стороны государя есть что-то рыцарское, но государь не рыцарь…»

Столь резко он никогда еще не писал о царе. Эта запись – переломная. Это – начало внутреннего разрыва с Николаем, крушение одной из основ его великого плана.

Каждое из трех обвинений имеет свой смысл.

Назначение Сухозанета, человека жестокого и нечистоплотного, главным директором Пажеского и всех сухопутных корпусов отдавало в его руки воспитание молодого офицерства. А мы знаем, какое значение Пушкин придавал воспитанию дворян.

Определение придворным дамам единообразной формы было проявлением заурядного самодурства.

Вмешательство царя в процесс судопроизводства доказывало отсутствие в стране законности.

Николай в 1833 году как будто задался целью опровергнуть надежды Пушкина.

14 декабря Пушкин записал в дневнике:

«11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день. Я приехал. Мне возвращен Медный Всадник с замечаниями Государя».

Принять требования дворцовых цензоров поэт не мог. Он отказался от публикации поэмы.

Такого удара он не ожидал.

Напечатанный в одно время с «Анджело», «Медный всадник» должен был много сказать публике. И этот урон был важнее денежного.

Но события шли по восходящей.

30 декабря 1833 года Пушкин был пожалован в камер-юнкеры двора его величества.

Не надо считать Николая глупцом, действовавшим исключительно по прихотям. Он бывал очень точен в своих действиях. Претензии Пушкина на роль руководителя общественного мнения были для него неприемлемы. Одним движением он все ставил на место. Камер-юнкер не мог быть духовным вождем России.

Пушкин прекрасно понял эту сторону назначения. Перед Россией, которой он собирался представить свой чертеж прошлого и будущего – три последних года были подготовкой, – перед Россией, которой он собирался объяснить ее историю, ее заблуждения, перед этой Россией он явился теперь в смехотворном виде камер-юнкера.

Автор «Истории Пугачева» и камер-юнкер – положения несовместимые. И он прямо сказал об этом своему старому приятелю Вульфу.

В той сложной игре, которую они с 1826 года вели с Николаем, царь начисто переигрывал его.

Это было страшно. И страшно в нескольких отношениях.

Проницательный современник П. М. Смирнов, хорошо знавший Пушкина, вспоминал в «Памятных заметках»:

«Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание, точно, было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно дано было, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену. Притом на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своей славой, боялся, чтоб сие мнение не было принято публикой и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен…»

Николай знал, что делал.

Дневник, 1 января 1834 года:

«Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau».

Этот факт становился в длинную линию полусобытий-полунамеков: Наталья Николаевна и царь. Пушкин говорил Нащокину, что царь, как офицеришка, волочится за его женой.

Данжо был мелким придворным Людовика XIV. Король выдал за него замуж одну из придворных дам, за которой сам ухаживал. Положение Данжо оказалось двусмысленным. Он стал предметом насмешек. При этом он оставил мемуары о придворной жизни.

Быть мелким придворным, мужем женщины, которой интересуется царь, – эта мысль приводила Пушкина в бешенство. Тон его фразы угрожающий – «русский Данжо» оставит не столь безобидные записки, как французский.

Он начал приводить свой замысел в исполнение сразу же. Вслед за записью о своем пожаловании он рассказывает о безумной ревности флигель-адъютанта Безобразова, женившегося перед тем на фрейлине, княжне Хилковой.

Следующая запись о камер-юнкерстве – опять-таки рядом с записью о Безобразовых. Одна комментировала другую.

Молодой Безобразов, человек решительный и вспыльчивый, женившись на фрейлине, узнал, что она была любовницей императора. А узнав, повел себя настолько бурно, что царь арестовал его и выслал на Кавказ.

Пушкин упорно ставил эту историю рядом со своим камер-юнкерством.

Таких тяжких дней еще не бывало в его жизни. Но, как он сам говорил, его не так легко было с ног свалить.

С декабря 1833 по апрель 1834 года он писал статью о Радищеве.

После пожалования в камер-юнкеры Пушкин сказал Вульфу, что возвращается к оппозиции. Но он думал об этом и раньше. «Анджело» тому свидетельство. Он перешел в оппозицию не в январе 1834-го, а осенью 1833-го. И тут ему естественно было вспомнить Радищева.

2

Он все эти годы искал опоры – в истории, в людях, в литературе. Все, на что, казалось ему, можно опереться, привлекало его внимание. И люди, и книги. В Радищеве он чувствовал что-то близкое себе.

Конечно, они расходились во многом. Радикализм Радищева, наэлектризованный Великой революцией, был ему чужд. Но оба они ощущали пугающую близость тупика, в который шла Россия. Оба понимали, какую роль может сыграть в будущем России крестьянский бунт. Они по-разному относились к бунту, по-разному оценивали его перспективы. Для Радищева времени «Путешествия» крестьянский бунт был страшным, но разрубающим узел событием. Для Пушкина он был заблуждением, еще туже затягивающим роковой узел.

Их роднило то, что оба они мучительно над этим думали. Но для Радищева это была последняя черта мысли. А для Пушкина – только первый этап чертежа.

К началу декабря 1833 года, когда была начата статья, Пушкин уже решил для себя проблему мятежа. И решил ее отрицательно. Он собирался идти дальше. Но судьба Радищева была понятна ему. Титаническое предприятие Радищева, возмечтавшего одной книгой открыть России глаза на ее судьбу, было сродни его собственному предприятию. Он не мог не восхищаться решимостью этого человека.

Возвращаясь к оппозиции, Пушкин видел единственную в русской истории аналогию своей судьбе – судьбу автора «Путешествия». Он решил воспользоваться мятежной книгой, чтобы еще раз – теперь уже в печати – высказать свои мысли о дворянстве и народе.

Его возвращение в оппозицию означало конец его упований на Николая. Но не означало отказа от главных идей.

«Я начал записки свои не для того, чтоб льстить властям, товарищ, избранный мной, худой внушитель ласкательства, но не могу не заметить, что со времен возведения на престол Романовых, от Михаила Федоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно. Вот что и составляет силу нашего самодержавия. Не худо было иным европейским государствам понять эту простую истину. Бурбоны не были бы выгнаны вилами и каменьями, и английская аристократия не принуждена была бы уступить радикализму» – так говорил он в статье о Радищеве.

Отказ от надежд на царя неминуемо означал обращение их на общество. Для воздействия на общество необходима была газета. Ветер возвращался на круги своя. Издавать газету, набитую вздором или краткими известиями о политических событиях, он не собирался. Печатать дельные политические статьи было – мягко говоря – крайне сложно. Нужно было изобретать некий жанр, который дал бы возможность говорить и печатать. «Путешествие из Москвы в Петербург» было опытом такого жанра.

Мысль, что правительство в России последние столетия – единственная сила, способная провести необходимые реформы, укрепилась в нем сразу после 14 декабря, и он от нее не отступал. Но он прекрасно видел, что реформаторский порыв Николая иссяк. Правительство не понимало, как опасна попытка законсервировать Россию. И он указывал правительству на источник его силы. И совершенно ясно предупредил о том, что может произойти, если этот источник забыть. «Бурбоны были выгнаны вилами и каменьями», потому что не хотели быть впереди народа в деле реформ.

Самые важные, по его мнению, для России мысли он вкрапливает в обширные описания, рассуждения, цитаты.

Он, например, не просто сравнивает Москву и Петербург. Петербург – это результат «революции Петра», средоточие бюрократов-наемников, паладинов «дряблого деспотизма». Москва – последний оплот старого дворянства. То, что говорится о Москве, имеет отношение ко всей небюрократической России.

«Упадок Москвы есть явление важное, достойное исследования: обеднение Москвы есть доказательство обеднения русского дворянства, происшедшее от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою, частию от других причин, о коих поговорим в другом месте. Так что правнук богача делается бедняком потому только, что дед его имел четверо сыновей, а отец его столько же. Он уже не может жить в этом огромном доме, который не в состоянии он освещать, даже и отапливать. Он продает его в казну или отдает за бесценок старым заимодавцам и едет в свою деревушку, заложенную и перезаложенную, где живет в скуке и в нужде, мало заботясь о судьбе детей, которых на досуге рожает ему жена и которые будут совершенно нищими.

Но улучшается ли от сего состояние крестьян? Крепостной мелкопоместного владельца терпит более притеснений и несет более повинностей, нежели крестьянин богатого барина.

Но, говорят некоторые, раздробление имений способствует к освобождению крестьян. Помещики, не получая достаточных доходов, принуждены заложить своих крестьян в Опекунский Совет и, разорив их, приходят в невозможность платить проценты, имение тогда поступает в ведомство правительства, которое может их обратить в вольные хлебопашцы или экономические крестьяне. Расчет ошибочный. Помещик, пришедший в крайность, поспешает продать своих крестьян, на что всегда найдет охотников, а долг дворянства связывает руки правительству и не допускает его освободить крестьян, ибо в таком случае дворянство почтет свой долг угашенным уничтожением залога».

В 1834 году, как и в 1831-м, Пушкина занимали процессы, происходящие с дворянством. Его занимала возможность освобождения крестьян. Он думал об этих важнейших предметах с постоянством и тщательностью человека государственного.

«Путешествие из Москвы в Петербург» было статьей о Радищеве и не было статьей о Радищеве. Радищев как повод явился из положения психологического. Разговоры о Радищеве были камуфляжем опасным и потому не выглядели камуфляжем. Разговоры о Радищеве давали возможность естественным образом перейти к тому, что у них было общего тематически. Содержание статьи говорит о стойкости его позиции. Имя Радищева говорит о новом взгляде на свою судьбу.

В то же время конспектировал он книгу уцелевшего декабриста Михайлы Орлова «О государственном кредите». Орлов был сторонником майоратов, то есть противником «раздробления имений».

После «Путешествия» он начал статью «О ничтожестве литературы русской».

«Если русская словесность представляет мало произведений, достойных наблюдения критики литературной, то она сама по себе (как и всякое другое явление в истории человечества) должна обратить на себя внимание добросовестных исследователей истины».

Он считал себя добросовестным исследователем истины. Он мог теперь смотреть на русскую литературу со стороны. Он был историком. И статья была скорее исторической, чем литературной. Он рассматривал литературу как явление жизни общественной. Он дал богатый смыслом очерк русской истории, породившей новую литературу, дал обширный очерк истории процессов европейских, приведших к явлению Вольтера и его соратников. Статья тут и оборвалась. Но ясно, что ничтожество литературы русской, по мнению Пушкина, определялось ее общественным бессилием, в противовес общественной мощи французской литературы века Просвещения.

В 1833 году он в стихах высказал свое презрение к тому «вшивому рынку», в который превратилась русская словесность. В 1834 году он собирался как мыслитель объяснить причины этого превращения.

3

6 декабря 1833 – года Пушкин писал Бенкендорфу:

«Хотя я как можно реже старался пользоваться драгоценным мне дозволением утруждать внимание государя императора, но ныне осмеливаюсь просить на то высочайшего соизволения: я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко времени Пугачева, но нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал Историю Пугачевщины. Осмеливаюсь просить через Ваше сиятельство дозволения представить оную на высочайшее рассмотрение. Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для его величества особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных».

Трудно отгадать, почему Николай пропустил «Пугачева». Быть может, как считают некоторые исследователи, он хотел напомнить о великом мятеже русским дворянам – тем самым безграмотным барам, которые не одобряли даже робких разговоров о реформах. А может, он был уверен, что имеет дело с бездумной фактографией, а вчитываться и вдумываться ему было недосуг. Как бы то ни было, царь сделал очень незначительные замечания и 31 декабря 1833 года разрешил книгу напечатать.

Разрешение, как видим, совпало с пожалованием в камер-юнкеры. И, казалось, должно было нейтрализовать в сознании Пушкина – хотя бы отчасти – эту дальновидную акцию государя. Этого, однако, не произошло. Наоборот, легкость и равнодушие, с какими царь пропустил книгу, свидетельствовали, что важнейшие идеи, в ней высказанные, были им просто-напросто не замечены.

Равнодушие царя только усугубляло для Пушкина горькое сознание своей ошибки.

Тем необходимее было скорее напечатать «Историю» – представить ее обществу. Издание первого его исторического труда должно было многое определить. Оно должно было определить отношение публики к его исторической проповеди. Оно должно было определить его материальные перспективы – сможет он зарабатывать на жизнь историческими трудами или нет. Денежные надежды на «Пугачева» он возлагал большие.

В начале февраля 1834 года – Бенкендорфу:

«Разрешая напечатание этого труда, его величество обеспечил мое благосостояние. Сумма, которую я могу за него выручить, даст мне возможность принять наследство, от которого я вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей, недостававших мне. Этот труд мне их доставит, если я сам буду его издателем, не прибегая к услугам книгопродавца. 15 000 было бы мне достаточно.

У меня две просьбы: первая – чтобы мне разрешили отпечатать мое сочинение за мой счет в той типографии, которая подведомственна г-ну Сперанскому, – единственной, где, я уверен, меня не обманут; вторая – получить в виде займа на два года 15 000 – сумму, которая даст мне возможность посвятить изданию все необходимое время и старание».

Видит бог, как не хотелось ему просить деньги у Николая после всего происшедшего. Но другого выхода не существовало. «Пугачева» необходимо было напечатать. Причем напечатать с максимальной выгодой. Для этого нужны были деньги. Деньги мог дать только царь. Возможности крупных частных кредитов Пушкин к тому времени уже исчерпал.

Николай распорядился выдать 20 000 рублей и разрешил печатание в государственной типографии. Об увеличении суммы, очевидно, просил сам Пушкин в личном разговоре с Бенкендорфом.

Внешне отношения между царем и камер-юнкером Пушкиным снова наладились.

4

Он недаром думал о сорока тысячах, которые позволят ему принять наследство – расстроенное и обремененное долгами имение покойного дядюшки Василия Львовича. Жизнь – самая что ни на есть низменная, практическая жизнь – терзала его.

Он жаловался Нащокину в марте 1834 года:

«Обстоятельства мои затруднились еще вот по какому случаю: На днях отец посылает за мною. Прихожу – нахожу его в слезах, мать – в постеле – весь дом в ужасном беспокойстве. Что такое? имение описывают. – Надо скорее заплатить долг. – Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя: – О чем же горе? – Жить нечем до октября. – Поезжайте в деревню. – Не с чем.  – Что делать? Надобно взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата Льва…»

Он взял на себя управление отцовским имением. Это требовало времени, нервов и денег.

Сформировавшееся и окрепшее в нем нравственное чувство вело его по пути человеческой заботы о малом и большом – от отцовского имения до России.

3 мая он занял у своего давнего знакомого полковника Энгельгардта 1330 рублей под вексель. 26 мая выдал книгопродавцу Лисенкову вексель еще на 4000 рублей. Это уже после получения ссуды в 20 000.

Жизнь терзала его. Однако надо было двигаться дальше. Надо было всерьез приниматься за «Историю Петра». Надо было решать, как он будет жить. Как и где.

В марте Пушкин записал в дневник безо всякой связи с предыдущим:

«13 июля 1826 года – в полдень Государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. – В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец – собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр… подняла платок в память исторического дня».

13 июля 1826 года Николай повесил пятерых декабристов.

«Фр…» – фрейлина, которая подняла платок, была Россет. Она и рассказала Пушкину эту сцену.

Почему он вспомнил в эти мартовские дни 1834 года – после камер-юнкерства, после равнодушного снисхождения к «Пугачеву», после равнодушного благодеяния – 20 000, – почему вспомнил он июльский день 1826 года?

Очевидно, длительный – с осени 1833 года – процесс внутреннего разрыва с Николаем теперь завершался.

К 1831 году он выработал ясное представление – каким должен быть царь.

Когда Николай отправился в Новгород, чтобы лично принимать участие в усмирении мятежа поселян, Пушкин писал:

«Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, – и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем».

Кроме мысли о царе как о символическом олицетворении власти, тут угадывается еще одна – куда более опасная: государством должны управлять люди, специально для этого предназначенные. Царь должен олицетворять… Мысль об ограничении самодержавия жила в нем всегда.

Прошло четыре года. И все эти годы царь делал не то и вел себя не так, как того желал бы Пушкин. Он не оправдывал надежд ни в чем.

Единственным оправданием вмешательства царя в практическое управление был пример Петра. Но в этом случае необходим был петровский масштаб. С самого начала их отношений Пушкин пытался этот масштаб в Николае увидеть. Но масштаба этого не было. А обманывать себя Пушкин не считал возможным. Осенью 1834 года он подвел жестокий итог своим отношениям с царем в «Золотом петушке».

А пока что он восстанавливал истину в дневнике – для себя и для истории.

По отношению к Николаю дневник – безо всякого преувеличения – документ издевательский. И не только по отношению к Николаю.

Вот Пушкин записывает известие, что царь, вмешавшись в судопроизводство, отдал проворовавшегося офицера Бринкена на суд курляндскому дворянству. Здесь явное неодобрение. Но через некоторое время другая запись:

«Лифляндское [2] Дворянство отказалось судить Бринкена, потому что он воспитывался в корпусе в Петербурге. Вот тебе шиш, и поделом».

Тут уже прямое издевательство. «Вот тебе шиш» – обращенное к царю – свидетельствует прежде всего о потере уважения.

«Государь посадил наследника под арест на дворцовую обвахту за то, что он проскакал галопом вместо рыси».

«Кто-то сказал о Государе: в нем много от прапорщика и мало от Петра Великого».

«Государь не хотел принять Каннинга ‹…› потому, что, будучи Великим Князем, имел с ним какую-то неприятность».

Замечательные дипломатические принципы.

«Царь однажды пошел за кулисы и на сцене разговаривал с московск. актрисами; это еще больше не понравилось публике».

Есть и более развернутые записи:

«В воскресенье на бале в концертной Государь долго со мной разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения».

Единственное, что осталось в памяти от разговора с государем, – то, что он не коверкает язык своей страны. И на том спасибо.

Если вспомнить записи первых страниц, о которых уже шла речь, то император, изобретатель дамских мундиров, соблазнитель молоденьких фрейлин, любитель бесед за кулисами, делающий важные международные шаги, исходя из личных симпатий и антипатий, назначающий в воспитатели юношества нечистых людей, – и в самом деле оправдывает центральную характеристику – «много от прапорщика и мало от Петра Великого». И прапорщик-то не из лучших.

Короткие бесстрастные записи представляют в анекдотическом виде и двор великой державы. И едкие записи о Екатерине и Александре вкраплены в текущие заметки.

Он выполнил свою угрозу – «русский Данжо» не был похож на французского. Он знал, что пишет для истории.

И есть в дневнике еще одна запись, по горечи и ярости превосходящая все остальные:

«10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом не официальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча тоже его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоились. Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».

Вот после этого он и написал жене:

«Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…»

Он надеялся, что полиция, читающая его письма, доведет до сведения государя и этот пассаж.

В марте 1834 года вспомнил о казни декабристов потому, что Николай стал ему окончательно ясен. Такому царю не за что было прощать палачество.

Все последующие записи этот вывод подтверждают.

Вскрытое и прочитанное царем письмо, обличающее его, царя, безнравственность, замыкало этот восьмилетний круг – от года 1826 до 1834.

Иллюзии кончились. Незачем было думать о личном сближении, о воздействии – каком бы то ни было – на такого царя.

Надо было идти в отставку.

5

Надо было идти в отставку.

Надо было увезти Наталью Николаевну подальше от лестного внимания государя. Надо было сократить расходы. «Пугачев» должен был принести деньги. Тогда следовало отдать наиболее срочные долги и с легким сердцем писать «Петра».

Надо было ехать в деревню.

Единственное, что необходимо было выговорить себе при отставке, – это право приезжать в архивы. Архивная работа для «Истории Петра» предстояла еще огромная.

Он не предвидел особых затруднений. В душе он считал себя свободным от обязательств перед прапорщиком, который прикидывался великим государем. Он не думал, что после взаимных неудовольствий Николай станет его удерживать.

Это было освобождение необходимое. Ибо он понимал – сделать то, что он призван был сделать, стать тем, кем он должен был стать для России, – он мог только сохранив свое достоинство в глазах общества. В том положении, в которое его остроумно поставил император, он рисковал потерять не только литературную популярность.

Мысль эта нарастала в нем.

18 мая он писал жене:

«Дай бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим».

Около 29 мая:

«Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?»

8 июня:

«Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога».

Дело было уже не в обидах на Николая, которые казались стишком мелким чувством по сравнению с возможностью главной потери. Потери общественного уважения.

11 июня.

«На  того я перестал сердиться, потому что (out reflexion faite) не он виноват в свинстве его окружающем. А живя в нужнике, по неволе привыкнешь к …, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух».

Положим, Николай немало был виноват в свинстве, его окружавшем. Но фраза эта – не только попытка оправдать царя. В ней – отчетливое понимание логики событий. Дело не в личных качествах или желаниях Николая.

В мрачные июньские дни 1834 года Пушкин осознал, что все эти годы, думая, будто он поддерживает благие намерения правительства, он – на самом деле – находился в состоянии борьбы с правительством. Ибо правительство вовсе не хотело, чтобы его толкали в ту сторону, в которую пытался толкать его Пушкин. Борьба эта была подспудная и часто бессознательная. Но она была. И теперь она стала явной.

Не надо думать, что презрительное и подозрительное отношение к Пушкину ослепляло императора. Нет. Он ясно понимал, что в его внутриполитической игре Пушкин – фигура весьма существенная. Он мог не ценить его стихов. Но не мог не знать, что Пушкин безусловно признан русской публикой гениальным русским поэтом, первым русским поэтом. Об этом писал даже Булгарин. Несмотря на резкий упадок популярности в тридцатые годы, несмотря на частые разговоры об истощении пушкинского таланта, традиция отношения к Пушкину как к гордости литературы отечественной была жива и неизбежно учитывалась Николаем.

Разве случайно оба момента наибольшего сближения Пушкина и царя приходятся на периоды, наиболее для Николая трудные? Первый – в 1826 году, когда после казни декабристов Николаю нужно было как-то расположить в свою пользу общественное мнение. Второй – в 1831 году, когда перед царем довольно явственно предстал призрак внешне– и внутриполитической катастрофы.

Николай был политик вполне утилитарного толка. В тяжком для него 1831 году таким человеком, как Пушкин, пренебрегать было нельзя. В 1834 году, когда Николай почувствовал себя прочно, он мог себе позволить относиться к Пушкину как хотел.

И он вполне выразил свое отношение пожалованием в камер-юнкеры, мелочными придирками и откровенным ухаживанием за Натальей Николаевной.

Пушкин как союзник уже не был ему нужен.

Пушкин должен был принять то положение, которое ему предлагалось, – положение мелкого чиновника, состоящего при российской истории, – и перестать претендовать на роль историографа-мыслителя, советчика государя. В противном случае его нужно было сломать.

Появление между Пушкиным и Бенкендорфом Мордвинова было предупреждением. Камер-юнкерство – решительным шагом.

Пушкин понял это:

«Теперь они смотрят на меня как на холопа».

Надо было спасать свое будущее и будущее своей миссии. Надо было идти в отставку.

25 июня 1834 года он написал Бенкендорфу письмо, по своей ледяной стилистике и краткости напоминавшее картель:

«Граф. Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу Ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.

В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать Его величество, не было взято обратно».

«В качестве последней милости». Он давал понять, что больше не нуждается в милостях, не претендует на будущие милости. Он хотел быть сам по себе.

Он перед тем внутренне готовился к перемене жизни:

Пора, мои друг, пора! покоя сердце просит – Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить, и глядь – как раз – умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля – Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

И прозаический план дальнейших строф:

«Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой .

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть».

Да, это был выход. Это был путь отступления. Почетного отступления. Никто бы не упрекнул его.

Но он не закончил стихотворения. Ибо программа эта его не устраивала. Ему нужны были архивы. «Труды поэтические» – этого было мало.

30 июня Бенкендорф ответил Пушкину:

«Письмо Ваше ко мне от 25-го сего июня было мною представлено государю императору в подлиннике, и его императорское величество, не желая никого удерживать против воли, повелел мне сообщить г. вице-канцлеру об удовлетворении Вашей просьбы, что и будет мною исполнено.

Затем на просьбу Вашу, о предоставлении Вам и в отставке права посещать государственные архивы для извлечения справок, государь император не изъявил своего соизволения, так как право сие может принадлежать единственно лицам, пользующимся особенною доверенностью начальства».

Уходя в отставку, он, стало быть, терял доверие. Это была опала.

Ему запрещали пользоваться архивами. Это значило, что он не сможет писать «Историю Петра». Это значило, что исторические занятия – важнейшие для него – станут невозможны. Это значило, что он не сможет делать то дело, к которому призван своим долгом.

Таким образом, терялся высокий смысл отставки и оставался только бытовой. Тот простой смысл – семейные и денежные дела, – о котором он писал и Бенкендорфу, а затем и жене. Он никому не писал о страхе потерять общественное уважение и духовную независимость (один раз это прорвалось в словах: «они смотрят на меня как на холопа»). Он говорил об этом в доверительной беседе с Россет и ее мужем Смирновым. Так же как свои подлинные планы относительно газеты, о которых нет ни слова в его письмах, изложил он в разговоре с Мухановым.

Но раз оставался только бытовой смысл, простой смысл, то в действие вступали и другие мотивы, которые на этом уровне были серьезны. Раз он не сможет заниматься историческими трудами, стало быть, ему останется только литература. Но, когда цензура узнает, что он в опале, она ополчится на него пуще, чем прежде. Защиты не будет ниоткуда. Доносы возобновятся с новой силой. И остановить их действие будет некому. Булгарин восторжествует.

Все оборачивалось не так, как он рассчитывал. Он заколебался.

И тут вмешался Жуковский, совершенно ошеломленный поступком Пушкина, полный заботы о друге.

2 июля. Жуковский – Пушкину:

«Государь опять говорил со мною о тебе. Если бы я знал наперед, что побудило тебя взять отставку, я бы ему объяснил все, но так как я и сам не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было отвечать. Я только спросил: нельзя ли как этого поправить?  – Почему ж нельзя? отвечал он. Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончено. Он может, однако, еще возвратить письмо свое. – Это меня истинно трогает. А ты делай как разумеешь. Я бы на твоем месте ни минуты не усумнился как поступить. Спешу только уведомить о случившемся».

И здесь, как и в 1831 году, не следует преувеличивать влияние Жуковского. Пушкин ценил нежную дружбу Василия Андреевича и его постоянное желание, чтоб всем было хорошо. Но он видел то, чего не видел Жуковский, – катастрофичность своего положения.

Письмо Жуковского от 2 июля еще раз подтвердило, что царь по каким-то своим соображениям не желает пушкинской отставки и в случае упрямства Пушкина будет мстить.

3 июля. Пушкин написал Бенкендорфу:

«Граф. Несколько дней назад я имел честь обратиться к Вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу Вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным. Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим».

Он часто так делал в подобных случаях – выдвигал мотивировку, наиболее понятную адресату. На самом же деле – как видно из дальнейшей переписки – он вовсе не считал себя неблагодарным.

3 июля – в то время, как Пушкин писал Бенкендорфу, – Жуковский писал Пушкину из Царского Села:

«Вчера я писал к тебе с Блудовым на скоро и кажется не ясно сказал то, чего мне от тебя хочется. А ты ведь человек глупый, теперь я и этом совершенно уверен. Не только глупый, но еще и поведения непристойного: как мог ты, приступая к тому, что ты так искусно состряпал, не сказать мне о том ни слова, ни мне, ни Вяземскому – не понимаю! Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость! Вот что я бы теперь на твоем месте сделал (ибо слова государя крепко бы расшевелили и повернули к нему мое сердце): я написал бы к нему прямо, со всем прямодушием, какое у меня только есть, письмо, в котором бы обвинил себя за сделанную глупость, потом так же прямо объяснил то, что могло заставить меня сделать эту глупость, и все это сказал бы с тем чувством благодарности, которое государь вполне заслуживает».

Затем он снова повторял свой разговор с Николаем и заканчивал свои увещевания так:

«Я никак не воображал, чтобы была еще возможность поправить то, что ты так безрассудно соблаговолил напакостить. Если не воспользуешься этой возможностью, то будешь щетинистое животное, которое питается желудями и своим хрюканьем оскорбляет слух всякого благовоспитанного человека; без галиматьи, поступишь дурно и глупо, повредишь себе на целую жизнь и заслужишь свое и друзей своих неодобрение».

Бедный Жуковский требовал невозможного. Пушкин не мог «прямо объяснить», что заставило его подать прошение. «Прямое объяснение» было чревато куда более тяжкими последствиями. Пушкин не мог прямо сказать Николаю, что он хочет сохранить свою репутацию, свою независимость, свое право на оппозицию, наконец. Он мог только повторять формулу нежелания показаться неблагодарным.

4 июля он ответил Жуковскому:

«Получив первое письмо твое, я тотчас написал графу Бенкендорфу, прося его остановить мою отставку ‹…› Но вслед за тем получил официальное извещение о том, что отставку я получу, но что вход в архив будет мне запрещен. Это огорчило меня во всех отношениях. Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на все. Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение мое не весело; перемена жизни почти необходима. Изъяснять все это графу Бенкендорфу мне недостало духа – от этого и письмо мое должно было показаться сухо, а оно просто глупо».

Он охотно принял версию Жуковского, что все происшедшее «просто глупо». В том же письме он растолковал ему, что не может писать прямо Николаю. Объяснить свой поступок одной глупостью было как-то странно. Надо было прибегать к объяснениям материальным – к невозможности с его средствами жить в столице. Это и на самом деле было моментом важным. Но тогда объяснение стало бы похоже на выклянчивание денег. Он этого не хотел.

Конечно, вся мучительность положения была в том, что он не мог написать правду ни Бенкендорфу, ни царю.

4 июля. Пушкин – Бенкендорфу:

«Письмо Вашего сиятельства от 30 июня удостоился я получить вчера вечером. Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными, мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностью и супротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели государем. Буду ждать решения участи моей, но, во всяком случае, ничто не изменит чувства глубокой преданности моей к царю и сыновней благодарности за прежние его милости».

Смысл письма был ясен – я не хотел никого оскорблять, но раз мое прошение принято за сопротивление высочайшей воле, то я подчиняюсь любому решению, удовлетворяющему государя.

6 июля. Жуковский – Пушкину:

«Я, право, не понимаю, что с тобой сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в жолтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нем не пишешь ничего о том, хочешь ли остаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтоб все осталось по старому, так сухо, что оно может показаться государю новой неприличностью. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком; он считает его с твоей стороны неблагодарностью! Он тебя до сих пор любил и искренне хотел тебе добра. По всему видно, что ему больно тебя оттолкнуть от себя. Что ж тут думать! Напиши то, что скажет сердце. А тут, право, есть о чем ему поразговориться. И не прося ничего, можешь объяснить необходимость отставки; но более всего должен столкнуть с себя упрек в неблагодарности и выразить что-нибудь такое, что непременно должно быть у тебя в сердце к государю».

Возможно, именно Николай через Бенкендорфа внушал Жуковскому это требование «разговорчивости». Их не удовлетворяли короткие деловые письма Пушкина. Точно оценив ситуацию, они явно решили использовать ее до конца. Заставить Пушкина связать себя такими обещаниями, чтобы попытки дальнейших бунтов были для него исключены. Они хотели провести его через новое унижение. Они хотели его сломать.

Пушкин был в том, характерном для него в последующие годы состоянии, когда бешенство сочеталось с отчаянием. В тот же день – 6 июля – он отвечал Жуковскому:

«Я, право, сам не понимаю, что со мной делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье».

6 июля. Пушкин – Бенкендорфу:

«Граф. Позвольте мне говорить с Вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душой моей клянусь, – это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено».

После предыдущего письма к Жуковскому совершенно ясно, что все это – декламация. Он чувствовал себя правым.

Скорее всего, его письмо разочаровало Николая и Бенкендорфа. Пушкин взбунтовался и не принес того полного и самоуничижающего покаяния, которого от него требовали.

И Пушкин, и его высокие противники понимали, что это только начало. Начало нового периода их отношений.

Денег между тем не было. «Пугачев» – большая надежда – был впереди. Хлопоты по имению терзали Пушкина. Лев Сергеевич входил в долги, которые приходилось платить ему, старшему брату. Но надо было делать свое дело.

3 июля – в самый разгар истории с отставкой – он писал своему лицейскому однокашнику Михаилу Яковлеву, заведовавшему типографией, официальное отношение:

«Вследствие данного Вам начальством поручения касательно напечатания рукописи моей, под названием История Пугачевского бунта, и по личному моему с Вами в том объяснению, поспешаю Вас уведомить:

1-е. Желаю я, чтоб означенная рукопись была напечатана в 8-ую долю листа, такого же формата как Свод Законов.

2-е. Число экземпляров полагаю я 3000…»

5 июля, перед тем как решилось дело об отставке, он написал Яковлеву:

«Вот тебе, мой благодетель, первая глава – с богом».

Он сказал когда-то:

«Появление Истории государства Российского (как и надлежало быть) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экз. разошлись в один месяц…»

Теперь свое первое историческое сочинение он выпускал тем же тиражом.

Если помнить, что «Полтава» вышла тиражом 1200 экз., «Цыганы» в период наибольшей пушкинской славы – тиражом 1200 экз., «Повести Белкина» – 1200 экз., – то 3000 экз. «Пугачева» оказываются очень знаменательными. Это единственный такой тираж у Пушкина.

Появление книги должно было решить многое.

6

Но как он устал за эти четыре года. И как ему хотелось паузы, хоть недолгой остановки в этом все убыстряющемся, выматывающем душу движении.

С 1834 года он стал с некоторым ужасом замечать, что его исторические планы направляют его жизнь. Даже против его желания.

Мог он выйти в отставку? Да, конечно же мог. Мог он прокормить семью, живя в деревне? Разумеется. Его теснила бы цензура? Но переизданиями он в состоянии был заработать на отдачу срочных долгов. Переиздания бы ему никто не запретил. «Пугачев» должен был принести деньги. Русская словесность, беззащитная перед Булгариным? Да черт с ним, с этим «вшивым рынком»!

Стало быть, все дело в трудах исторических? Стало быть – так.

Дело было уже не только в злой воле Николая. Дело было в нем самом – Пушкине. В его планах. В его роковом чувстве долга.

Надежды на отдых, на паузу, хоть недолгую остановку все время возникали в нем. Он писал в 1834 году:

Я возмужал среди печальных бурь, И дней моих поток, так долго мутный, Теперь утих дремотою минутной И отразил небесную лазурь. Надолго ли. а кажется прошли Дни мрачных бурь, дни горьких искушений…

И бросил. Оборвал стихотворение. Потому что тоска по высокому покою, небесной лазури, отраженной в каждом часе жизни, – тоска эта не имела выхода. Он должен был делать свое дело.

Он вернулся к «Истории Петра». Интенсивность занятий его нарастала.

Начало апреля 1834 года. Погодину:

«К Петру приступаю со страхом и трепетом…»

Конец мая. Наталье Николаевне:

«Ты спрашиваешь меня о Петре? идет помаленьку; скопляю матерьялы – привожу в порядок – и вдруг вылью медный памятник…»

11 июня. Наталье Николаевне:

«Петр 1-ый идет; того и гляди напечатаю 1-ый том к зиме».

Надежд на Николая не было. Свое новое отношение к императору он закрепил осенью 1834 года «Сказкой о золотом петушке» – горькой историей мудреца, который помогал царю спасать государство.

Надежда была только на общество.

Надо было выпускать «Пугачева». Надо было писать «Петра». Надо было издавать газету.

Его не так-то легко было с ног свалить.

 

Год 1835-й

1

«Пугачев» вышел в конце 1834 года.

23 ноября Пушкин писал Бенкендорфу:

«История Пугачевского бунта отпечатана, и для выпуска оной в свет ожидал я разрешения Вашего сиятельства; между тем позвольте обеспокоить Вас еще одною покорнейшею просьбою: я желал бы иметь счастие представить первый экземпляр книги государю императору, присовокупив к ней некоторые замечания, которых не решился я напечатать, но которые могут быть любопытны для Его величества».

Но все было не так просто.

17 декабря он снова адресовался к шефу жандармов:

«Я в отчаянии от необходимости вновь докучать Вашему сиятельству, но г. Сперанский только что сообщил мне, что так как История Пугачевского бунта отпечатана в его отделении по повелению Его величества государя императора, то ему невозможно выдать издание без высочайшего на то соизволения . Умоляю Вас, Ваше сиятельство, извинить меня и устранить это затруднение».

До публики книга дошла в самом конце 1834 – начале 1835 года. И не имела ни малейшего успеха.

А. Языков, брат поэта, писал своему знакомому:

«Пушкинскую Историю Пугачева я прочел. Она написана весьма небрежно и поверхностно; заметно, что у него было слишком мало материалов и что он историк не дальний».

Несколько позже он писал:

«Пугачев Пушкина, кажется, написан для того, чтобы скорее продать заглавие. У нас им очень недовольны…»

Языковых Пушкин считал своими друзьями.

Погодин, историк Погодин, которого Пушкин прочил себе в помощники, записал в дневник:

«Занимательная повесть. Простоты образец; а между тем ругают Пушкина за Пугачева».

В феврале, когда конъюнктура определилась, Пушкин занес в дневник:

«В публике очень бранят моего Пугачева, а еще хуже – не покупают».

Судя по тиражу, каким он выпустил «Историю», он ожидал совершенно иного приема.

Книга была написана прозрачным, четким пушкинским слогом. Строгим и чистым слогом ученого. Никаких прикрас – только существо дела. Это был образец научной прозы.

Его обвиняли в небрежности.

Он предлагал глубокую и чрезвычайно важную для России концепцию крестьянской войны. Его обвиняли в поверхностности.

«Занимательная повесть» – других слов Погодин не нашел.

Барон Розен опубликовал восторженную, но не очень квалифицированную рецензию. Она, однако, не могла изменить общего положения в критике.

Публика требовала от Пушкина другой истории. Истории, «написанной пламенной кистью Байрона». От него ждали романтических персонажей и захватывающих описаний. А получили тонкое историческое исследование. И были разочарованы. Как выяснилось, публике это было не нужно.

Умный, любящий Пушкина Денис Давыдов еще в 1833 году писал Языкову:

«Кстати о Пушкине: знаете ли, что я слышал от людей, получивших письма из Казани? В Казани были Пушкин и Баратынский, отыскивающие сведения о Пугачеве. Из этого я заключаю, что они в союзе для сочинения какого-нибудь романа, в котором будет действовать Пугачев. Итак, вот решение загадки появления Пушкина в нашей и в Оренбургской губерниях. Если это так, то, дай бог, авось ли мы увидим что-нибудь близкое к Вальтер Скотту».

Давыдов ошибался относительно союза Пушкина и Баратынского. Они съехались в Казани совершенно случайно. Но он верно уловил другое.

Все ждали от Пушкина сочинения в духе Байрона или Вальтера Скотта, а он написал в своем, пушкинском духе. Так, как только он мог тогда написать. И обманул ожидания.

Пушкин понял это. И в апреле писал Дмитриеву:

«Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону».

В январском номере «Сына отечества» появилась рецензия историка Броневского, наполненная теми же упреками в недостаточной художественности и мелкими придирками. Броневский считал, что Пушкин не сказал читателям ничего нового.

Никто не заметил, что они имеют дело с первоклассным для того времени историческим трудом, построенным на материалах, еще не бывавших в руках историка.

Глашатай мнений «среднего читателя» – Булгарин – выразил общее недоумение:

«…для меня почти непостижимо, что из такого драматического сюжета, как несчастный Пугачевский бунт, поэт, автор не мог ничего создать, кроме сухой реляции».

Идеологические надежды на «Пугачева» провалились.

Материальные – в той же степени.

Он твердо рассчитывал получить от издания до 40 000 рублей прибыли. Получил 4000 убытку.

Из трехтысячного тиража разошлось немногим более тысячи экземпляров. Около двух тысяч так и осталось лежать у него на квартире. В углу.

Ссуда была 20 000. Выручил он около 16 000.

Это была катастрофа.

Во-первых, стало ясно, что исторические книги могут принести ему только убытки. И это делало будущее весьма мрачным.

Во-вторых, к огромным уже долгам прибавилось еще 20 000, возвращать которые было не из чего. Так начался 1835 год.

И этот год стал временем его самых напряженных исторических трудов.

Он не хотел и не мог остановиться.

2

В письме к Бенкендорфу от 23 ноября 1834 года Пушкин упомянул о замечаниях, которые хотел приложить к экземпляру государя. Зачем это ему было нужно? Хотел он просто развлечь Николая любопытными деталями? Вряд ли.

Николай пропустил «Пугачева» легко, с незначительными поправками. Из чего следовало, что он не придал книге серьезного значения. И «замечания» были последней попыткой Пушкина обратить внимание царя на некоторые мысли, усвоить которые императору, с точки зрения Пушкина, не мешало бы.

Он приложил к дарственному экземпляру двадцать «замечаний», среди которых часть была настолько неважных и частных, что назначение их не оставляет сомнений – это был камуфляж. А между этими историческими анекдотами поместилось несколько абзацев не только многозначительных, но и попросту угрожающих.

Некоторые из них говорят о людях, которые усмиряли восстание.

«Чернышев… был некогда камер-лакеем. Он был удален из Петербурга повелением императрицы Елисаветы Петровны. Императрица Екатерина, вступив на престол, осыпала его и брата своими милостями. Старший умер в Петербурге комендантом крепости».

Довольно странное «замечание», если учесть, что Чернышев, о котором идет речь, не имел ни малейшего отношения к пугачевскому бунту. Но смысл в этом пассаже был – и не малый. Ибо брат камер-лакея, осыпанный, как и он, милостями Екатерины, пытался разбить Пугачева, был обманут хитростью мятежников, взят в плен и повешен. Таковы подвиги этого представителя «нового», екатерининского, дворянства.

Между тем военный министр граф Чернышев, столь любезно предоставивший Пушкину исторические документы, получил графский титул и стремительно пошел вверх после 14 декабря и суда над заговорщиками, деятельным участником которого он был. Граф не состоял в близком родстве с теми Чернышевыми. Но он был таким же выскочкой, поймавшим фортуну во время государственного потрясения, утвердившимся на крови мятежников 1825 года. Так что связь тут была ясная.

Следом за справкой о Чернышевых идет история генерала Кара, тоже неудачного усмирителя.

«Кар был пред сим употреблен в делах, требовавших твердости и даже жестокости (что еще не предполагает храбрости, и Кар это доказал) ‹…› Сей человек, пожертвовавший честью для своей безопасности, нашел однако ж смерть насильственную: он был убит своими крестьянами, выведенными из терпения его жестокостию».

Круг замкнулся – усмиритель Кар был все же убит именно мятежными мужиками. Этот факт тем более многозначителен, что через два «замечания» Пушкин поставил такое:

«Уральские казаки (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева. “Грех сказать, – говорила мне 80-летняя казачка, – на него мы не жалуемся; он нам зла не сделал”. – “Расскажи мне, – говорил я Д. Пьянову, – как Пугачев был у тебя посаженым отцом”. – “Он для тебя Пугачев, – отвечал мне сердито старик, – а для меня он был великий государь Петр Федорович”».

Судьба генерала Кара, убитого мужиками уже после подавления мятежа, становилась в прямую связь с народными симпатиями к памяти Пугачева.

И сразу после этой заметки – две о дворянской жестокости.

«И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сих двух мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».

«Казни, произведенные в Башкирии генералом князем Урусовым, невероятны. Около 130 человек были умерщвлены посреди всевозможных мучений! Остальных человек до тысячи (пишет Рынков) простили, отрезав им носы и уши. Многие из сих прощенных должны были быть живы во время Пугачевского бунта».

Последняя фраза не нуждалась в растолковании.

Очень важное замечание о генералах-«немцах», которые в этот роковой час не выполнили своего долга. Ясное предостережение – кондотьеры ненадежны. Причем здесь нет националистической подоплеки – Пушкин тут же пишет о «немцах» – офицерах в средних чинах, честно делавших свое дело. (Вспомним, что декабристы тоже ратовали против «немцев», имея в своих рядах Сутгофа, Розена, Тизенгаузена, Кюхельбекера, Бриггена.)

И наконец, все суммировалось в «Общих замечаниях»:

«Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны.

Класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах.

Множество из сих последних было в шайках Пугачева. Шванвич один был из хороших дворян».

Это звучало устрашающе. Все население страны на стороне мятежников, а дворянство – это очень важно! – против него потому лишь, что выгоды его не совпадают с выгодами мятежников. Но с тех пор значительная часть дворянства потеряла свои имения, своих крепостных, сама превратилась в «страшную стихию мятежей». Стало быть, в случае нового мятежа, который Пушкин в 1834 году предрекал в разговоре с великим князем Михаилом, эта часть дворян может поддержать восстание.

Пушкин такой дворянской позиции не сочувствовал. И сказал об этом в «Капитанской дочке». Но он предлагал смотреть на происходящее трезво. И знаменателен в этом смысле конец «Общих замечаний»:

«Нет зла без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен…» и т. д.

Екатерининское правительство поняло, мол, после крестьянской войны необходимость реформ, а николаевское после 14 декабря, польского восстания и бунта военных поселян такой необходимости не поняло. Хотя здесь Пушкин хитрит – никаких существенных реформ, облегчающих положение крестьян, Екатериной проведено не было. Ее царство закончилось в ситуации экономического и политического кризиса. Пушкин это знал. Но он преследовал очень определенную цель и ограничивался поучительными фактами. Бунт, действительно, многое доказал…

Были в замечаниях и такие горькие слова:

«Ныне общее мнение если и существует, то уж гораздо равнодушнее, нежели как бывало в старину».

Вряд ли Пушкин, после всего происшедшего, особенно надеялся, что царь возьмет все это в толк.

3

Надо было издавать газету.

В апреле, когда окончательно стал ясен провал «Пугачева», Пушкин написал в черновом письме Бенкендорфу:

«В 1832 году Его величество соизволил разрешить мне быть издателем политической и литературной газеты.

Ремесло это не мое и неприятно мне во многих отношениях, но обстоятельства заставляют меня прибегнуть к средству, без которого я до сего времени надеялся обойтись. Я проживаю в Петербурге, где благодаря Его величеству могу предаваться занятиям более важным и более отвечающим моему вкусу, но жизнь, которую я здесь веду, вызывает расходы, а дела семьи крайне расстроены, и я оказываюсь в необходимости либо оставить исторические труды, которые стали мне дороги, либо прибегнуть к щедротам государя, на которые я не имею никаких других прав, кроме тех благодеяний, коими он меня уже осыпал.

Газета мне дает возможность жить в Петербурге и выполнять священные обязанности. Итак, я хотел бы быть издателем газеты, во всем сходной с “Северной Пчелой”; что же касается статей чисто литературных (как-то: пространных критик, повестей, рассказов, поэм и т. п.), которые не могут найти место в фельетоне, то я хотел бы издавать их особо, один том каждые три месяца, по образцу английских Review».

Письму этому предшествовали поиски сотрудника. Пушкин выбрал князя Владимира Одоевского.

Одоевский представил ему примерный план первого номера приложения к газете. Содержание приложения, которое они решили назвать «Летописец», было связано, разумеется, с направлением газеты.

«Чтобы начать с какого-нибудь определенного времени, я думаю, Александр Сергеевич, начать обозрение политики, наук и литературы с 3-го десятилетия 19-го века, т. е. с 1830-го года, и потому поместил в Летописце: 1-ое – Хронологическое обозрение сухое, по годам, политических происшествий с 1830 года; впоследствии мы можем издать его отдельною книжкою, которая могла бы быть приплетена к 1-й части хронологического обозрения происшествий с начала мира; я его составлю, а Погодину пошлем на ценсировку. 2-ое – общий взгляд на состояние наук и литературы в последние 4 года в Европе – 1-е, т. е. науки я могу сделать, 2-е – ваше дело. 3-е – общее, но подробное обозрение русских произведений в последние 4 года – это общими силами; хорошо приложить им и краткий каталог. 4-е – особенные статьи о некоторых более достопамятных произведениях, каковы, напр., “Черная женщина”».

Далее – стихотворения, повести и все, что не войдет в вышеупомянутые разряды. Заглавие «Летописца» может быть такое:

«Современный Летописец Политики, Наук и Литературы, содержащий в себе обозрение достопримечательнейших происшествий в России и других государствах Европы, по всем отраслям политической, ученой и эстетической деятельности с начала 3-го (последнего) десятилетия 19-го века».

План этот, безусловно, был результатом их предварительных обсуждений. И прежде всего, из него ясно, что разговоры о подобии «Северной пчеле» велись исключительно для успокоения правительства. Литературно-развлекательный характер приложений, который Пушкин обещал Бенкендорфу, совершенно не соответствовал реальным намерениям издателей.

Начать с того, что издатели собирались дать обозрение политических событий с тридцатого года. События эти, как мы знаем, были весьма красноречивы. И систематическое их изложение – само по себе – должно стать уроком. И вообще – задачей своей издатели явно ставили анализ всех важнейших процессов эпохи – политических, научных, литературных.

Пушкин, как видно из письма к Бенкендорфу, сузил задачу газеты в том направлении, которое было для него основным. Все материалы «чисто литературные» он перенес в приложение. Газета должна была трактовать исторические и политические проблемы.

Письмо шефу жандармов, однако, осталось неотправленным.

16 апреля они встретились, и просьбу свою Пушкин изложил устно.

Бенкендорф доложил о ней Николаю. Николай в разрешении на издание газеты отказал.

Еще раз Пушкину дали понять, чтобы он не заносился. Что его дело писать историю дома Романовых, а не поучать общество.

4

Бенкендорфу Пушкин писал о денежных своих затруднениях. Писал достаточно ясно. Но слова эти отнюдь не давали понятия о настоящем его положении.

Положение было катастрофическим.

Недавно опубликовано недатированное письмо его к старшему брату Натальи Николаевны. Письмо, которое по тону своему и по упоминаемым обстоятельствам могло быть написано не ранее конца 1835 года.

«Mon cher Дмитрий Николаевич! Я получил Ваше письмо как раз в то время, когда собирался Вам писать, чтобы поговорить с Вами о моих затруднениях в связи с предстоящими родами Наташи и о деньгах, которые мне будут крайне нужны. Таким образом, наши с Вами просьбы как бы столкнулись. Тем временем мне удалось кое-что сделать. Князь Владимир Сергеевич Голицын сейчас находится здесь, я с ним говорил о Вас и Вашем деле. Он мне показался расположенным оказать Вам услугу и сказал, что в конце месяца будет в Москве, где Вы сможете с ним переговорить. Если Вы устроите этот заем, я Вас попрошу одолжить мне на шесть месяцев 6000 рублей, в которых я очень нуждаюсь и которые не знаю, где взять; и так как князю совершенно все равно одолжить 35 или 40 000, и даже больше, это как раз тот источник, из которого Вы будете так добры почерпнуть, если возможно. Я не могу сделать этого сам, так как не могу дать иной гарантии, кроме моего слова, и я не хочу рисковать получить отказ.

Так как Вы глава семьи, в которую я имел счастие войти, и являетесь для нас настоящим и добрым братом, я осмеливаюсь надоедать Вам, чтобы поговорить о моих делах. Семья моя увеличивается, мои занятия заставляют меня жить в Петербурге, расходы идут своим чередом, и так как я не считал возможным сократить их в первый год моей женитьбы, долги так же увеличились. Я знаю, что в настоящее время Вы не можете ничего сделать для нас, имея сильно расстроенное состояние, долги и семью на руках, но если бы Наталья Ивановна была так добра сделать что-нибудь для Наташи, как бы мало то ни было, это было бы для нас большой помощью. Вы понимаете, что, зная о ее постоянно стесненных обстоятельствах, я никогда не решился бы докучать ей просьбами, но крайняя необходимость и даже долг меня к тому вынуждают, – так как, конечно, это не для меня, а только для Наташи и наших детей, о будущности которых я думаю. Я не богат, а мои теперешние дела, не позволяют мне заниматься литературным трудом, который давал мне средства к жизни. Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете. Все это печально и приводит меня в уныние…»

Это было уже не просто уныние. Это было отчаяние.

В 1835 году он впервые стал писать о своей бедности – не в письмах.

О бедность! затвердил я наконец Урок твой горький! Чем я заслужил Твое гоненье, властелин враждебный. Довольства враг, суровый сна мутитель?..

И тут пора решить – что же было причиной его денежной катастрофы.

Неуменье рассчитывать расходы? Дороговизна петербургской жизни? Наряды Натальи Николаевны? Старые карточные долги?

Все это было. Но не это было главным.

Жил Пушкин, вопреки распространенному мнению, не столь уж широко. Жил так, как должен был жить в столице. Семья увеличивалась, и, соответственно, при самой скромной жизни было немало расходов. Наряды Натальи Николаевны оплачивала, главным образом, Загряжская – ее богатая тетка. Пушкин сам подтверждает это в письмах.

Главная причина была та, что начиная с 1831 года он большую часть времени занимался делом, которое не могло приносить ему доходов. Он занимался историческими трудами. Реализацией своего великого плана.

Работа в архивах, писание «Пугачева» и «Петра» отнимали столько времени, что оно отнюдь не окупалось государевым жалованием.

«…Мои теперешние дела не позволяют мне заниматься литературным трудом, который давал мне средства к жизни».

Эту причину Пушкин постоянно приводит и в письмах Бенкендорфу, в оправдание своих стесненных обстоятельств.

Он прекрасно понимал, в чем корень его материальных бед.

Если бы он все потраченное на историческую и государственную деятельность время тратил на литературный труд, он обеспечил бы себе независимость.

После осени 1833 года – после «Медного всадника» и «Анджело» – он не написал ни одной поэмы. Явление, для него необычайное.

Быть может, дело в творческом кризисе? Быть может, хоть отчасти были правы те, кто говорил об охлаждении поэтического таланта Пушкина?

Нет. Талант его был при нем. Свидетельством тому гениальная лирика последних лет.

А отсутствие крупных сочинений?

Каждая крупная пушкинская вещь была воплощением новой крупной идеи. Каждый раз это был новый этап стремительно эволюционирующего пушкинского сознания.

В последние годы характер этих идей был таков, что для их воплощения нужна была историческая научная проза. Необходима была конкретная, подробная разработка конкретного исторического материала.

Бывали моменты – собственно, каждую осень, – когда ему безумно хотелось писать именно стихи. Но тут уже вступали в действие высокие законы, от его желания не зависящие. Уровень и характер его историко-философского мышления был таков, что требовал иных жанров.

Сам он говорил жене о душевном беспокойстве, которое мешает ему писать стихи. Было, разумеется, и это. Но ведь и осенью 1833 года душа его была отнюдь не спокойна. Однако тогда центр тяжести его творчества еще не столь сильно переместился в другую сферу. Хотя, как мы видели, и «Медный всадник», и «Анджело» решали те же проблемы, которые параллельно решал он в научной своей прозе.

Он не потому стал историком, что не мог больше писать поэмы, а поэмы перестал писать потому, что исторические занятия оказались важнее.

Да, и образ жизни его, и место его жизни, и материальные его беды – все это было связано с характером его занятий, с той задачей, которую он перед собой поставил, с тем роковым сознанием долга, которое не давало ему отступиться от этой задачи.

Смешно говорить о том, что гибель Пушкина была самоубийством. Она была результатом жестокой борьбы. Борьбы, которую он вел до конца.

У него были куда более безболезненные выходы, чем самоубийство. Но он и ими не воспользовался. Хотя соблазн был велик.

5

Одну попытку он сделал.

1 июня 1835 года. Пушкин – Бенкендорфу:

«Мне совестно постоянно надоедать Вашему сиятельству, но снисходительность и участие, которое вы всегда ко мне проявляли, послужат извинением моей нескромности.

У меня нет состояния; ни я, ни моя жена не получили еще той части, которая должна нам достаться. До сих пор я жил только своим трудом. Мой постоянный доход – это жалование, которое государь соизволил мне назначить. В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие. Жизнь в Петербурге ужасающе дорога. До сих пор я довольно равнодушно смотрел на расходы, которые я вынужден был делать, так как политическая и литературная газета – предприятие чисто торговое – сразу дала бы мне способ получать от 30 до 40 тысяч дохода. Однако дело это внушало мне такое отвращение, что я намеревался взяться за него лишь при крайней надобности.

Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые лишь вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только тревоги и хлопоты, а может быть – нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я обязан милости Его величества.

Я был осыпан благодеяниями государя, я был бы в отчаянии, если бы Его величество заподозрил в моем желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моем положении, ибо, в конце концов, я предпочитаю быть стесненным в моих делах, чем потерять во мнении того, кто был моим благодетелем не как государь, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной».

Если отбросить необходимую в этом случае риторику, то смысл письма будет прост и ясен: государь не разрешил ему издавать газету – единственное средство обеспечить себе жизнь в Петербурге, – и теперь не остается ничего другого, как уехать. И если его не удержат угрозами, как в прошлый раз, он уедет. Об архивах речи уже нет. Он готов на время отложить свои главные занятия.

Бенкендорф показал это письмо Николаю. Николай написал на нем:

«Нет препятствия ему ехать куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службой; спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».

Короче говоря, царь сам предлагал отставку.

Пушкин ответил только 4 июля. Очевидно, он не знал, на что решиться. Казалось бы – чего проще. Он хочет отставки. Ему предлагают отставку. Бери и уезжай. О работе в архивах ни та, ни другая сторона не заикнулись. А суть была именно в этом.

И 4 июля Пушкин посылает Бенкендорфу весьма дипломатичное письмо, однако упомянув в нем о камне преткновения – архивах:

«Государю было угодно отметить на письме моем к Вашему сиятельству, что нельзя мне будет отправиться на несколько лет в деревню иначе, как взяв отставку. Передаю совершенно судьбу мою в царскую волю и желаю только, чтоб решение Его величества не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы, когда обстоятельства позволят мне оставаться в Петербурге, не был мне запрещен».

Бенкендорф доложил государю и записал его ответ:

«Есть ли ему нужны деньги, государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на 4 месяца».

Об архивах – ни слова. Но гнева и раздражения, как в 1834 году, не было. Было выжидание – и с той, и с другой стороны. Николай предоставлял Пушкину возможность принять решение.

А Пушкин был в нерешительности. Казалось – вот она, отставка, в руках. Но архивы…

22 июля 1835 года. Пушкин – Бенкендорфу:

«Я имел честь явиться к Вашему сиятельству, но, к несчастию, не застал Вас дома.

Осыпанный милостями Его величества, к Вам, граф, должен я обратиться, чтобы поблагодарить за участие, которое Вам было угодно проявлять ко мне, и чтобы откровенно объяснить мое положение.

В течение последних пяти лет моего проживания в Петербурге я задолжал около шестидесяти тысяч рублей. Кроме того, я был вынужден взять в свои руки дела моей семьи; это вовлекло меня в такие затруднения, что я вынужден был отказаться от наследства и единственными средствами привести в порядок мои дела были: либо удалиться в деревню, либо единовременно занять крупную сумму денег. Но последний исход почти невозможен в России, где закон предоставляет слишком слабое обеспечение заимодавцу и где займы суть почти всегда долги между друзьями и на слово.

Благодарность для меня чувство не тягостное; и, конечно, моя преданность особе государя не смущена никакой задней мыслью стыда или угрызений совести, но не могу скрыть от себя, что я не имею решительно никакого права на благодеяния Его величества и что мне невозможно просить чего-либо.

Итак, Вам, граф, еще раз вверяю решение моей участи…»

Пушкин был в нерешительности. Он предоставлял решение Николаю.

Бенкендорф доложил царю. Царь предложил еще один вариант, который Бенкендорф записал:

«Император предлагает ему 10 тысяч рублей и отпуск на 6 месяцев, после которого он посмотрит, должен ли он брать отставку или нет».

Ему давали ссуду, отпуск и, фактически, разрешение на отставку. При этом было ясно, что архивов ему не видать.

После двухмесячного колебания – первое письмо об отставке было написано 1 июня – Пушкин решил остаться в службе и в Петербурге.

Он мог уехать. И бросить исторические труды. Он предпочел остаться и продолжать их.

Он попросил только выдать ему жалование за шесть лет вперед – 30 000 рублей. Николай разрешил.

Нельзя сказать, чтобы такой поворот событий внес мир в душу Пушкина.

12 сентября он писал жене из Михайловского:

«А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; Ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне, да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны».

Он был не совсем точен – записаться в помещики у него была возможность. Не царь удержал его на этот раз в Петербурге. Он обманывал самого себя.

Весь этот год он, как никогда напряженно, занимался историей.

6

В пределах двух месяцев – июня и июля 1835 года, – тех месяцев, когда шли переговоры об отставке, он написал «Странника».

Он воспользовался книгой знаменитого англичанина Беньяна, религиозного писателя. Книгой, автор которой во сне видит символические приключения Христианина.

Взяв у Беньяна сюжетную ситуацию, Пушкин в этот роковой момент своей жизни написал стихотворение о себе.

Нет в пушкинском «Страннике» никакого сна. Прозрачная проза Беньяна стала поводом для стремительно трагических стихов. Как и во всех пушкинских переложениях, отсекается все лишнее – остается движение мысли, грозной в своей обнаженности. Мысли столь глубокой и многоликой, что нет никакой возможности истолковывать ее однозначно.

И речь пойдет только об одном из многих ликов.

Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу… –

так начал Данте «Божественную комедию».

Однажды странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой… –

так начал Пушкин «Странника». Он был в возрасте Данте, и наступал момент полного прозрения.

Однажды странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой И тяжким бременем подавлен и согбен, Как тот, кто на суде в убийстве уличен. Потупя голову, в тоске ломая руки, Я в воплях изливал души пронзенной муки И горько повторял, метаясь как больной: «Что делать буду я? Что станется со мной?»

Но причина тоски странника не в том, что он понял вдруг неистинность своего собственного пути, что он испугался гибели. Тоска его апокалипсична.

«О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена! – Сказал я, – ведайте: душа моя полна Тоской и ужасом, мучительное бремя Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время: Наш город пламени и ветрам обречен; Он в угли и золу вдруг будет обращен, И мы погибнем все, коль не успеем вскоре Обресть убежище; а где? о горе, горе!»

Конечно, этим строкам можно без труда отыскать «семейные» аналогии в письмах 1835 года. «Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете. Все это печально и приводит меня в уныние…» и т. д.

Но это – малая доля смысла. Масштабы мысли были огромны. Речь здесь идет о России. «Наш город…» Это история того, как Пушкин пытался проповедью своей спасать Россию.

Мои домашние в смущение пришли И здравый ум во мне расстроенным почли. Но думали, что ночь и сна покой целебный Охолодят во мне болезни жар враждебный. Я лег, но во всю ночь все плакал и вздыхал И ни на миг очей тяжелых не смыкал. Поутру я один сидел, оставя ложе. Они пришли ко мне; на их вопрос я то же, Что прежде, говорил. Тут ближние мои, Не доверяя мне, за должное почли Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем Меня на правый путь и бранью и презреньем Старались обратить. Но я, не внемля им, Все плакал и вздыхал, унынием тесним. И наконец они от крика утомились И от меня, махнув рукою, отступились Как от безумного, чья речь и дикий плач Докучны, и кому суровый нужен врач.

Как и в 1833 году, появился здесь мотив пророческой одержимости, которую окружающие принимают за банальное сумасшествие. «Как раз тебя запрут» – «кому суровый нужен врач».

«Странник» – это тоже история пророка. Но не торжествующего пророка 1826 года. Это история «осмеянного пророка».

В 1826 году произошло рождение пророка – прозрение его:

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился. И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился.

В 1835 году тоже происходит рождение пророка – прозрение его:

Однажды странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой…

В 1826 году рождался пророк воодушевляющий, призывающий к действию:

Глаголом жги сердца людей.

В 1835 году родился пророк, предвещающий скорбь и ужас.

Его апокалипсические пророчества были отвергнуты ближними. Его ославили безумцем. И тогда произошло второе его прозрение.

В 1826 году томимый «духовной жаждою» путник встретил грозного серафима с мечом.

В 1835 году он – «духовный труженик».

Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая И взоры вкруг себя со страхом обращая, Как узник, из тюрьмы замысливший побег, Как путник, до дождя спешащий на ночлег. Духовный труженик – влача свою веригу, Я встретил юношу, читающего книгу.

Здесь собраны любимые пушкинские образы из его несомненно автобиографических стихотворений. «Узник, из тюрьмы замысливший побег» – «Давно, усталый раб, замыслил я побег». «Как путник, до дождя спешащий на ночлег» – «…как путник запоздалый К нам в окошко постучит». Причем ни узника, ни путника, ни духовного труженика нет у Беньяна.

Вместо ослепительного серафима с мечом странник встречает скромного юношу с книгой. Вместо символа гремящего пророчества – символ тихой мудрости.

Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» – Сказал мне юноша, даль указуя перстом. Я оком стал глядеть болезненно-отверстым, Как от бельма врачом избавленный слепец. «Я вижу некий свет», – сказал я наконец.

В 1826 году в грудь пророку вложен был «угль, пылающий огнем», в уста вложено «жало мудрыя змеи», «отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы» – атрибуты мудреца-обличителя.

В 1835 году с ока его спало бельмо, и он увидел «тихий свет». Свет спокойной мудрости.

Юноша с книгой заменил не только пушкинского же серафима, но и беньяновского Евангелиста со свитком. Евангелист – апостол, активный проповедник, завоеватель духовного мира. Юноша, встреченный странником, ничего не проповедует. Он погружен в чтение. Он только тихо отвечает на вопрос. Он не призывает странника «глаголом жечь»,

«Коль жребий твой таков, – Он возразил, – и ты так жалок в самом деле, Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»

Это писалось в то время, когда шли переговоры об отставке. Когда Пушкин был готов оставить свой великий план и уединиться в деревне.

Странник принял совет юноши. Он бежал из обреченного города, от людей, не внявших его проповеди.

Побег мой произвел в семье моей тревогу, И дети и жена кричали мне с порогу, Чтоб воротился я скорее. Крики их На площадь привлекли приятелей моих; Один бранил меня, другой моей супруге Советы подавал, иной жалел о друге, Кто поносил меня, кто на смех подымал, Кто силой воротить соседям предлагал; Иные уж за мной гнались; но я тем боле Спешил перебежать городовое поле, Дабы скорей узреть – оставя те места, Спасенья верный путь и тесные врата.

Как точно эти строки передают ситуацию вокруг первой отставки 1834 года. Волнение и хлопоты Жуковского, его настойчивые советы, неудовольствие и порицание со стороны других друзей, на которых ссылается Жуковский. Как это все пророчески похоже на ситуацию вокруг последней дуэли. Как точно говорят эти строки о полном непонимании друзьями того, что делалось в душе и уме Пушкина.

В стихотворении страннику удается бежать. В жизни этого не получилось. Как ни манил его «тихий свете» уединенной мудрой жизни, удаленного от суеты творчества, «тайной свободы», – сознание пророческой своей миссии оказалось сильнее. Шестикрылый серафим с мечом одолел тихого юношу с книгой.

«Духовный труженик – влача свою веригу» – он решил сделать еще одну попытку.

Он понимал возможность еще одной неудачи. Он писал в апреле, когда определился провал «Пугачева» – его исторической проповеди:

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо нас проходит человек. Над кем ругается слепой и буйный век.

Он понимал возможность неудачи. Но он считал необходимым выполнить свой долг. Он должен был написать «Историю Петра».

7

В 1835 году исполнилось десять лет со дня декабрьского восстания.

В начале октября Пушкин писал Плетневу из Михайловского по поводу альманаха, который они собирались издавать:

«Ты требуешь имени для альманаха: назовем его Арион или Орион; я люблю имена, не имеющие смысла…»

Последняя фраза была издевательским поклоном в сторону полиции, вскрывавшей его письма. Ибо «Арион» было название его старого стихотворения – о себе и декабристах.

В 1835 году многие надеялись на возвращение сосланных. Надеялся и он. Они были ему необходимы.

В этом году написал он «Пир Петра Первого».

До того – в самом начале черновой «Истории Петра» – он привел слова Ломоносова:

«Петр, простив многих знатных преступников, пригласил их к своему столу и пушечной пальбою праздновал с ними свое примирение».

На этот сюжет и написан «Пир».

Нет! Он с подданным мирится; Виноватому вину Отпуская, веселится; Кружку пенит с ним одну; И в чело его целует, Светел сердцем и лицом; И прощенье торжествует, Как победу над врагом.

Несмотря на разочарования, надежда на возвращение декабристов жила в нем. И он пытался объяснить царю, в каком выгодном свете предстанет он перед миром, простив своих подданных. И как у него самого, у царя, станет светло на сердце после этого великодушного решения.

Это был тот нередкий случай, когда он верил в исполнение своих надежд не потому, что для этого были реальные основания, а просто потому, что добрый поступок лучше злого, разумное решение целесообразнее неразумного. Он мерил людей своей меркой. А они были совершенно иными и не желали меняться. Но он верил.

О возвращении декабристов он писал в конце 1835 года как о свершившемся факте:

Кто из богов мне возвратил Того, с кем первые походы И браней ужас я делил, Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил?

Это было переложение оды Горация на возвращение его друга и соратника по гражданской войне Помпея Вара. И, как всегда в таких случаях, Пушкин так сдвигал смысл подлинника, что стихи трактовали проблемы, важные для него самого. Иногда это делалось изменением нескольких слов.

У Горация сказано буквально следующее:

О, как часто ты был со мною в дни бедствий, Когда Брут предводительствовал войсками. Кто возвратил тебя квиритам, Отеческим богам и италийскому небу.

Никакого «призрака свободы» у Горация нет. Между тем именно это – смысловой центр строфы. «Призрак свободы», за которым водили отчаянные вожди, – это декабристские мечтания, которые не могли осуществиться.

Ода Горация полна реалиями его времени. Он точно говорит, что бежал с поля боя под Филиппами, где войско Брута было разбито армией Октавиана. У Пушкина большинство этих реалий отсутствует, что придает его стихам вполне современное тридцатым годам звучание.

Ты помнишь час ужасной битвы, Когда я, трепетный квирит, Бежал, нечестно брося щит, Творя обеты и молитвы?

Гораций ясно говорит, что он бежал вместе с Помпеем Варом, вместе со всем войском, – у Пушкина бежит только герой стихотворения. Иначе и быть не могло, ибо эта строфа – усиленный вариант «Ариона» – говорит о спасении поэта, в то время как его друзья-декабристы шли на гибель.

Погиб и кормщик и пловец! – Лишь я, таинственным певец, На берег выброшен грозою…

Те античные реалии, которые Пушкин сохраняет, были обычны для русской поэзии и не мешали актуальности стихов. Более того, он и здесь вводит свои прежние мотивы, окончательно проясняя смысл переложения.

А ты, любимец первый мой, Ты снова в битвах очутился… И ныне в Рим ты возвратился В мой домик темный и простой. Садись под сень моих пенатов…

Ни «первого любимца», ни «домика темного и простого» у Горация опять-таки нет. Но все здесь настойчиво напоминает другие стихи.

Мой первый друг, мой друг бесценный… Поэта дом опальный, О Пущин мой, ты первый посетил.

О пенатах Пушкин упоминал часто, говоря о Михайловском.

Он не просто постоянно вспоминал о декабристах с нежностью и тоской. Он мечтал об их возвращении. Без них он был одинок. Только они могли стать настоящими его соратниками.

Но вскоре стало ясно, что царь не собирается возвращать бывших мятежников. Он слегка облегчил их участь. Но только в пределах Сибири.

8

С годами все чаще стал приходить вопрос – правильно ли он – Пушкин – повел себя в 1826 году после казни декабристов? Вряд ли он пришел к каким-нибудь определенным выводам на сей счет. Скорее всего, он рассматривал различные варианты.

В 1835 году он писал повесть из жизни нероновского Рима «Цезарь путешествовал…».

Он, возможно, начал повесть несколько раньше. Но в окончательном виде существующие страницы были написаны именно в 1835 году.

Сюжет он взял из любимого своего Тацита – гибель Петрония, автора знаменитого «Сатирикона». Уже сам этот выбор – писатель гибнет по вине тирана – вряд ли случаен, Но в сюжете, предложенном ему античным обличителем, Пушкин сделал изменения, полные личного смысла.

Тацит пишет о Петронии:

«Дни он отдавал сну, ночи – выполнению светских обязанностей и удовольствиям жизни. И если других вознесло к славе усердие, то его – праздность. И все же его не считали распутником и расточителем, каковы в большинстве проживающие наследственное достояние, но видели в нем знатока роскоши. Его слова и поступки воспринимались как свидетельство присущего ему простодушия, и чем непринужденнее они были и чем явственней проступала в них какая-то особого рода небрежность, тем благосклоннее к нему относились. Впрочем, и как проконсул Вифинии, и позднее, будучи консулом, он выказал себя достаточно деятельным и способным справляться с возложенными на него поручениями».

В повести же «Цезарь путешествовал…» о Петронии сказано:

«Я уважал его (Петрония) обширный ум; я любил его прекрасную душу. В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою. Но ум хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философские рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла».

Произошел весьма существенный смысловой сдвиг – вместо светского древнеримского льва мы видим интеллектуала с «прекрасной душой», тончайшим знанием людей, утомленного своим огромным опытом, и, что самое главное, – замечательного поэта. «…Писал стихи не хуже Катулла». Пушкин конструировал личность, близкую себе. Более того, он, быть может, и ориентировался на самого себя.

Перед нами набросок повести о замечательном поэте и незаурядном мыслителе, стоявшем близко к императору и принимавшем прямое участие и управлении государством. Ведь Петроний был проконсулом Вифинии, а затем римским консулом.

Сюжет повести – история гибели этого человека.

Можно предполагать, что написанный Пушкиным отрывок – не начало повести. Во втором абзаце посланец Нерона приносит Петронию приказание «возвратиться в Рим и там ожидать решения своей участи вследствие ненавистного обвинения». Очевидно, этому отрывку должны были предшествовать страницы, рассказывающие о возникновении «ненавистного обвинения». Или же речь о «ненавистном обвинении» должна была – ретроспективно – пойти в дальнейшем.

Как бы то ни было, именно «ненавистное обвинение» и его трагические последствия – стержень повести.

Что это было за обвинение и от кого оно исходило?

Тацит пишет:

«И вот Тигеллин обращается к жестокости принципса, перед которою отступали все прочие его страсти, и вменяет в вину Петронию дружбу со Сцевином».

Сенатор Сцевин – казненный участник заговора против Нерона.

«Ненавистное обвинение» – обвинение в дружбе с участниками подавленного заговора. От кого оно исходило?

Тигеллин, человек темного происхождения, был префектом преторианцев и ведал личной безопасностью Нерона, без устали разоблачая реально существовавшие заговоры и придумывая несуществующие.

Ситуация римской повести – эпилог провалившегося заговора против императора и гибель поэта, связанного с заговорщиками.

В 1835 году, теряя последние надежды, Пушкин выстраивал собственную ситуацию 1826 года и развивал ее не в том направлении, в котором она реализовалась тогда. Поэт не договаривается с победившим заговор императором. Он гибнет вслед за своими друзьями.

В конспекте продолжения римской повести, оставшемся в бумагах Пушкина, Петроний перед смертью диктует «Сатирикон»:

«Рассуждения о падении человека – о падении богов – о общем безверии – о предрассудках Нерона…»

Пушкин ошибался. Предсмертное сочинение Петрония, обличавшее Нерона, не было дошедшим до нас «Сатириконом». Но введение в повесть этого эпизода – знаменательно. Вспомним, что – по некоторым сведениям – Пушкин, отправляясь в 1826 году на свидание с Николаем, взял с собой стихотворение, в котором называл императора убийцей. Если бы они не договорились – поэт вручил бы стихотворение властителю.

Вспомним, что в 1833–1835 годах Пушкин вел дневник, в который заносил все известные ему глупости и беззакония, совершенные Николаем. Это был прямой аналог предсмертному памфлету Петрония.

В римскую повесть Пушкин вмонтировал и свой перевод горациевской оды Помпею Вару.

Разумеется, заговор Сцевина не есть зашифрованное из осторожности название заговора декабристов. И Тигеллин не тождествен Бенкендорфу. И Петроний отнюдь не псевдоним Пушкина. Не детали важны. Важна сама выстроенная Пушкиным ситуация.

Не надо упрощать пушкинские замыслы. И в этом случае – как всегда – он ставил перед собой целый комплекс задач – стилистических, исторических, политических.

Но автобиографический пласт, о котором шла речь, в римской повести весьма значителен.

Пушкин был последователен. В реальных условиях 1835 года он не исключал и такого варианта своей судьбы.

И еще одно – после конспективного рассказа о последних часах Петрония, после слов о падении человека, падении богов, о всеобщем безверии в пушкинском конспекте стоит – «раб христианин». Конец конспекта.

Речь шла о качественно новой нравственности, которая явилась на смену полумертвым нравственным представлениям Римской империи.

Помимо всего прочего, римская повесть – это повесть об умирании эпохи, культуры, античной морали.

Блок сказал о Пушкине: «С ним умирала его культура».

Римская повесть, как и многие другие пушкинские замыслы последних лет, эсхатологична.

9

С середины 1834 года он снова избрал главным своим занятием исторические изыскания для «Истории Петра» и собирание новых пугачевских документов.

Неуспех издания «Пугачева» заставил его сделать ряд трезвых и мрачных выводов. Но, сделав эти выводы, он решил идти до конца. И чертеж свой окончить независимо от того, будет оказывать немедленное действие его историческая проповедь или нет.

Это было новое, далеко не такое оптимистическое осознание своей миссии, как прежде. Но долг свой он знал. И отступать от него не собирался.

Он добивался доступа к тем архивным пугачевским материалам, которые были сокрыты от него в 1833 году. И добился. Кроме того, к нему начали стекаться материалы от тех немногих читателей, которые хоть в какой-то степени оценили его «Историю». И через некоторое время он стал думать о втором издании, хотя ничего, кроме новых убытков, оно ему не сулило. Он должен был это сделать.

Работа над «Петром» продвигалась успешно. Пушкину удалось получить редчайшие документы. В частности, материалы процесса царевича Алексея. Он изучал свидетельства современников Петра – их записки, дневники. Неизданные, разумеется. Он штудировал гигантскую переписку царя. Для того чтобы освоить чудовищный почерк Петра, копировал написанные царем документы.

Приступая некогда к этой титанической работе, он ясно осознавал свою цель. Ему надо было создать историю великого царствования, которое, несмотря на трудность и жестокость, могло – по сути своей – стать образцом для дальнейшего развития России. Проанализировав историю «революции Петра», как он говорил, он надеялся с большой точностью – на конкретных примерах, что было крайне важно, – понять и объяснить наилучшие пути переустройства страны.

Ибо всему происходящему ныне – и хорошему, и дурному – он видел корень в «революции Петра». Например, гибель старого дворянства началась при Петре.

«Петр Первый укротил дворянство, опубликовав Табель о рангах… Но одно дело произвести революцию, другое дело это закрепить ее результаты. До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того, чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет, как  Табель о рангах сметает дворянство…»

Это он писал позже, в черновом письме Чаадаеву. Страна не могла, по его мнению, вечно находиться в состоянии «революции». Пора было разделить хорошее и дурное в петровских реформах. Крепостное право, которое Петр энергично упорядочил и ужесточил, пора было отменять. Бюрократизацию страны, замену родового дворянства бюрократами пора двинуть вспять. Между тем сторон положительных и разумных в царствовании Петра было вполне достаточно, и на них-то следовало строить позитивную часть программы. Если «История Пугачева» была негативной частью этой программы, поскольку в ней анализировался тот путь, идти которым не следовало, то позитивная часть программы должна была дать рекомендации, опиравшиеся на опыт петровского царствования.

Так думал Пушкин, приступая к работе. Его сведения о Петровской эпохе базировались до 1831 года, главным образом, на материалах голиковского свода, который он читал еще в Михайловской ссылке. Сведения, которые сообщал Голиков, вполне давали право на такие выводы.

Но он был честным историком и настоящим исследователем. Окончательные выводы, стройная концепция должны были вырастать из материала.

Шло время. И тот колоссальный материал, который он осваивал, материал, не включенный в голиковский свод или включенный в него, но потерявшийся ранее среди обилия второстепенных сведений, – этот исследованный и продуманный им теперь материал стал противоречить первоначальным наметкам.

Пушкин начал понимать, что позитивной концепции не получается. Получалась концепция крайне сложная. И совсем не та, которую можно было предложить правительству и обществу, оставаясь лояльным в его глазах.

Он начал понимать это уже с середины 1835 года.

В плане предисловия он записал свою любимую мысль:

«Просвещение развивается со времен Бориса; правы дикие, свирепые etc.; правительство впереди народа; любит иноземцев и печется о народе».

Но постепенно методы, которыми действовало правительство Петра, то есть сам Петр, стали в глазах Пушкина настолько выходить из нравственных рамок, что исчезала возможность представить их читателю без интонации ясного осуждения.

Количество отрицательных оценок стало стремительно нарастать в рукописи.

«За корчемную продажу табаку описывать имение и ссылать с женами и детьми; доносителю – четвертую часть имения».

Это напоминало методы испанской инквизиции в самые страшные ее времена. Петр вообще, как замечает Пушкин, поощрял доносительство.

«О недерзании бить челом никому на находящихся в армии, а дерзающих (хотя бы и в правых делах) отсылать в армию под военный суд… Варварский указ о недерзании бить челом etc. отменен и объяснен в том же году».

«Он запретил под жестоким наказанием самим помещикам на их земле рубить дубовый лес…»

«В сие время издан тиранский же указ о запрещении во всем государстве каменного строения под страхом конфискации и ссылки».

«О непродаже русского платья и сапогов; ослушников лишать имения и ссылать на каторгу».

«При сем послано королю прусскому в  подарок 100 человек рослых солдат».

«Велено всем жителям выезжать на Неву на  экзерсицию по воскресениям и праздникам… Смотри тиранский о том закон».

Описание «тиранских» методов обращения с подданными подготовляет страшные страницы гибели царевича Алексея.

«Изветы се (Афросиньи) были тяжки, царевич отпирался. Пытка развязала ему язык; он показал на себя новые вины… Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями… 14 июня Петр прибыл в Сенат и, представя на суд несчастного сына, повелел читать выписку из страшного дела… 26-го царевич умер отравленный… Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года».

Следом за этим такая запись:

«20-го запрещает бедным просить милостыню (см. о том указ, жестокий, как обыкновенно)».

Рассказывая об участи первой жены Петра, Пушкин пишет:

«Царица высечена и заключена в Новую Ладогу. Петр хвастал своей жестокостию: “Когда огонь найдет солому, – говорил он поздравлявшим его, – то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает”».

Те отрывки, которые дошли до нас от последних, пропавших, тетрадей «Истории Петра», говорят, что осуждающий тон все усиливался.

«Он 11 января издал указ, превосходящий варварством все прежние…»

Речь идет о 1722 годе, конце петровского царствования.

«Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом ».

Но не следует целиком полагаться на эту формулу. Ибо далее Пушкин пишет:

«5 февраля Петр издал манифест и указ о праве наследства, т. е. уничтожил всякую законность в порядке наследства и отдал престол на произволение самодержца».

Одно из основных мероприятий Петра – Табель о рангах – Пушкин, как мы знаем, резко осуждал. Так что не только временных указов касались слова: «кажется, писаны кнутом». Укрепление и усовершенствование системы рабства тоже не украшало эпоху.

Слишком много претензий накопилось у Пушкина к Петру в 1835 году, чтобы можно было надеяться выстроить на его примере позитивную часть программы.

Отношение к великому реформатору все усложнялось. Особенно в плане нравственном.

Вспомним «Медного всадника» и «Анджело».

И стихи 1830 года:

Оставь герою сердце! Что же, Он будет без него! Тиран…

По мере изучения материала сомнения в благородстве сердца героя все усиливались, а черты тиранства выступали все яснее.

Пушкин, по свидетельству Никитенко, говорил позже, что «историю Петра пока нельзя писать, то есть ее не позволят напечатать».

Еще одна надежда обманула его. И это был один из самых страшных ударов. Но он не собирался бросать свой труд. Менялась задача. Он должен был разобраться в том историческом механизме, который даже таких гигантов, как Петр, превращал в деспотов.

Мысль его работала настойчиво и мощно, отыскивая нужное направление. Во второй половине 1835 года, когда уже произошел перелом в его отношении к Петру, когда стали изменяться прежние концепции, он записал, читая книгу Гейне:

«Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят».

Любопытная это запись. Во-первых, есть в ней горькое сознание своего бессилия. Не он ли считал родовую аристократию, истинное дворянство общественной надеждой России. И вот признание – «в нее не верят». Во-вторых, этот странный демократический поворот – «освобождение Европы придет» из страны, в которой не верят в аристократию.

Мысль Пушкина не пошла по этому пути дальше. Но он думал об этом. И это – важно. Мысль его искала новых путей. Проверяла старые, отринутые уже.

10

Все эти годы его занимала проблема действия. Иногда больше, иногда меньше. Иногда проблема эта отступала на один из второстепенных планов. Но была она – постоянно.

Тут имеется в виду не действие вообще – писание литературных произведений, политических статей, обращения к правительству с различными предложениями. Имеется в виду действие физическое. Борьба не посредством слова, но с оружием в руках.

Проблема эта разрабатывалась Пушкиным по двум линиям. Первая – восстание, мятеж, массовое народное движение. Об этом речь уже шла. Второе – борьба индивидуальная – разбой. Личное действие.

1831 год – план «Романа на Кавказских водах».

1832–1833 годы – «Дубровский».

1834 год – «Кирджали».

1831–1835 годы – план романа «Русский Пелам».

Из года в год принимался он писать о разбойниках.

Из четырех замыслов до конца он довел только один – «Кирджали». «Роман на Кавказских водах» и «Русский Пелам» не пошли дальше планов. «Дубровский» остался в черновом виде.

«Кирджали» – повесть о разбойнике из простонародья. Тут все ясно.

Три остальных замысла – о разбойниках из дворян, о дворянах, решившихся действовать. Тут все было так двойственно, что довести романы до ясности, до выводов, до принципиального завершения – он не мог.

Два замысла были связаны с революциями. «Кирджали» – с греческой революцией, восстанием 1821 года. Это не помешало завершению повести. «Роман на Кавказских водах» был связан с революцией декабристской. Прототипом одного из главных героев был Якубович. Легендарный храбрец Якубович, избранный заговорщиками в помощники диктатору Трубецкому. Роман не был написан.

Планы романа разрабатывались Пушкиным летом – осенью 1831 года. Якубович (или в другом варианте – Кубович) – русский офицер, ведущий двойную жизнь. Он явно сражается против черкесов, а тайно – разбойничает вместе с ними.

Это не просто романтический вымысел. Отчаянность и озлобленность Якубовича, которые могли стать причиной подобных слухов, имели вполне определенную подоплеку. В 1817 году он был исключен императором Александром из гвардии и выслан на Кавказ за участие в знаменитой дуэли Шереметева с Завадовским. Якубович поклялся отомстить Александру. Он обдумывал планы цареубийства. Ненависть к императорской фамилии привела его к декабристам.

Речь шла о русском дворянине, которого конкретные обстоятельства довели до бесчестья – измены, разбоя, страшной двойной жизни.

Пушкин не сочувствовал этому пути. Якубович в романе наказан – его убивают на дуэли.

Но Пушкин хотел показать, как и почему русский дворянин становится разбойником.

Через год он начал «Дубровского». Историю другого русского дворянина, которому обстоятельства не оставили иного пути, кроме разбоя на большой дороге.

В эти годы Пушкин еще колебался в окончательной оценке романтического дворянского бунта.

К 1831–1835 годам, когда он составлял план «Русского Пелама», позиция его была ясна.

Якубович и Дубровский – фигуры героические. На имени Якубовича лежал отсвет декабрьской трагедии, разрушенной судьбы, несостоявшегося цареубийства. Дубровский – потомок старинного рода – мстил за поругание родовой чести. Его бунт был связан к тому же с бунтом народным. Это было неприемлемо, но серьезно. Это была трагедия благородного человека.

В «Русском Пеламе» два резко отрицательных персонажа. Первый, Завадовский, прожигатель жизни, мот, нечистый человек. Фамилия Завадовского знаменательна в нескольких отношениях.

Из набросков плана ясно, что материал для романа Пушкин намечал вполне реальный. Это конкретные люди декабристской эпохи. Завадовский (работая над романом, Пушкин, конечно, изменил бы фамилию) был одним из участников дуэли, за секундантство в которой был выслан Якубович, герой «Романа на Кавказских водах».

Завадовский был сыном Петра Завадовского, вышедшего в вельможи из постели императрицы Екатерины, безродного карьериста, пополнившего «новую знать».

Второй персонаж романа – особенно нам важный – Федор Орлов. Тоже лицо конкретное – младший брат Алексея и Михайлы Орловых, один из которых вывел на мятежников 14 декабря Конную гвардию, а второй был одним из зачинателей декабризма.

Именно Федор Орлов (тоже, разумеется, прототип, фамилия которого потом была бы заменена), потомок екатерининских Орловых, выскочек, кондотьеров, и становится в «Пеламе» разбойником.

Дубровский, наследник традиций, выходит на большую дорогу, мстя за обиду, нанесенную негодяем, выдвинутым екатерининским переворотом. Орлов идет на разбой, чтобы добыть денег для кутежей и разврата. Он лишен нравственного стержня – за ним нет традиции.

Очевидно, Михайлу Орлова Пушкин считал исключением.

Таким образом, личное действие, связанное с попранием нравственных законов и законов вообще, к 1836 году было Пушкиным осуждено окончательно. Он ясно декларировал это.

11

При этом он разрабатывал философию игры ва банк – одного героического по резкости поступка, ломающего каноны бытовой логики и движение жизни, этими канонами детерминированное. Этот поступок – этот слом, это взрывание жизни – и должен был сконцентрировать в себе смысл судьбы, увенчать существование.

Это была философия подвига.

Осенью 1835 года, в Михайловском, Пушкин писал «Сцены из рыцарских времен». Драму о крестьянском мятеже. Действие происходило в средневековой Европе.

Но это был не просто крестьянский бунт. Во главе его стоял поэт. Успех его обеспечивал ученый-изобретатель.

В наброске плана говорилось так:

«Бертольд в тюрьме занимается алхимией – он изобретает порох. – Бунт крестьян, возбужденный молодым поэтом. – Осада замка. Бертольд взрывает его. Рыцарь – воплощенная посредственность – убит пулей. Пьеса кончается размышлениями и появлением Фауста на хвосте дьявола (изобретение книгопечатания – своего рода артиллерии)».

Таким образом, для победы восстания объединились все силы просвещения: поэзия, наука, книгопечатание.

Это был не бунт «бессмысленный и беспощадный». Это было вооруженное восстание, возглавленное носителями просвещения. То есть событие в России, по его мнению, невозможное. Потому проблема и решалась на средневековом материале – сугубо теоретически.

Но то, что осенью 1835 года он думал об этом, – само по себе чрезвычайно симптоматично. И не менее симптоматично, что во главе мятежников поставил он поэта. В 1834 году он писал:

«Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияния обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу разрушительного действия типографского снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно».

Весной 1834 года мысль о благотворности мятежа была для него совершенно запретной. Этим и объясняется последняя фраза. Осенью 1835 года он, быть может, и не написал бы ее.

Поэт во главе мятежа…

Однако не это было главным в его внутреннем, духовном движении 1835 года.

9 ноября он начал перекладывать стихами библейскую «Книгу Юдифи».

Притек сатрап к ущельям горным И зрит: их узкие врата Замком замкнуты непокорным; Стеной, как поясом узорным, Препоясалась высота. И над тесниной торжествуя, Как муж на страже, в тишине Стоит, белеясь, Ветилуя В недостижимой вышине. Сатрап смутился изумленный – И гнев в нем душу помрачил… И свой совет разноплеменный Он – любопытный – вопросил: «Кто сей народ? и что их сила, И кто им вождь, и отчего Сердца их дерзость воспалила, И их надежда на кого?..» И встал тогда сынов Аммона Военачальник Ахиор И рек – и Олоферн со трона Склонил к нему и слух и взор.

В предпоследней строке этого отрывка есть одна деталь, которой нет в библейском тексте, – трон. Царский атрибут. Спор идет между тем, кто «высок смиреньем терпеливым», и человеком на троне – деспотом. И сила, которая дает возможность противостоять деспоту, – высокое смиренье, чистота, высота.

Стоит, белеясь, Ветилуя В недостижимой вышине.

Пушкин пытался выстроить для себя новую защиту, которая была сродни его прежним декларациям, но без их гордыни – «Ты царь: живи один». Теперь это было уже не для него. Теперь он обращал к себе то увещание, которое когда-то послал декабристам в острог, – «храните гордое терпенье». Гордость – не гордыня. «В молчании добро должно твориться», – писал он в 1835 году. «…Муж на страже, в тишине…»

В неоконченной поэме «На Испанию родную…» (по Соути) готский король Родрик, разбитый в бою маврами, достигает победы духовной. Его оружие – высокое смирение. «Тихий свете» из «Странника».

Теперь Пушкин разрабатывал идеологию отшельничества, отказа от деятельности внешней.

«О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть».

Но смирения его хватило не надолго.

31 декабря 1835 года. Пушкин – Бенкендорфу:

«Имею честь повергнуть на рассмотрение его величества записки Бригадира Моро де Бразе о походе 1711 года, с моими примечаниями и предисловием. Эти записки любопытны и дельны. Они важный исторический документ, и едва ли не единственный (опричь Журнала самого Петра Великого).

Осмеливаюсь беспокоить Ваше сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем 1836 году издать 4 тома статей чисто литературных (как-то: повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности; наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание такой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые».

Итак, кроме «Истории Петра», он занимался и другими трудами, думал о журнальных делах.

Денежный смысл издания был важным, но отнюдь не единственным. Через несколько дней он сообщал Нащокину, что Смирдин предлагает ему 15 000 в год, чтобы он не издавал собственный журнал, а сотрудничал в «Библиотеке для чтения». Это были спокойные, верные деньги. Он отказался. Он хотел иметь свое издание.

1835 год, год тяжких трудов и не менее тяжкого отчаяния, заканчивался новой попыткой прорваться. Переломить судьбу.

 

Год 1836-й

1

14 января 1836 года граф Бенкендорф известил министра народного просвещения Уварова, что государь разрешил Пушкину издавать трехмесячный журнал.

Началась эпопея «Современника».

Издание журнала стало поводом для нового периода травли. Теперь это была уже не грубая полемика, не доносительная критика, не пасквили. Теперь это было просто глумление.

В конце 1835 года Пушкин, чтобы помочь бедствующему литератору Люценко, устроил издание его вполне бездарного перевода Виландовой поэмы «Вастола». И соответственно на обложке было указано: «Издал А. Пушкин». Этим немедленно воспользовался Сенковский. Для талантливого, умного, злобного Сенковского все средства в борьбе с конкурентами были хороши. Он сделал вид, что принял вирши Люценко за стихи Пушкина. Последовали издевательские похвалы. В январе 1835 года «Библиотека для чтения» сообщала:

«Важное событие! А. С. Пушкин издал новую поэму под названием “Вастола, или желания сердца” Виланда. Мы ее еще не читали и не могли достать, но говорят, что стих ее удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина? Истекший год заключился общим восклицанием: “Пушкин воскрес!”»

Через некоторое время гаерство Сенковского по этому поводу возобновилось:

«…Я читал “Вастолу”. Читал и вовсе не сомневаюсь, что это стихи Пушкина… Это его стихи. Удивительные стихи!»

В этой ситуации оживилась и булгаринская группа.

Один из сотрудников «Северной пчелы» сетовал, что

«поэт переменил золотую лиру свою на скрипучее, неумолкающее, труженическое перо журналиста; он отдал даром свою свободу…»

Причем повод для этого был якобы самый неблаговидный – Пушкин, оказывается, желал

«иметь удовольствие высказать несколько горьких упреков своим врагам, т. е. людям, которые были не согласны с ним в литературных мнениях, которые требовали от дремлющего его таланта новых совершеннейших созданий, угрожая в противном случае свести с престола ‹…› его значительность… Может быть, поэт опочил на лаврах слишком рано, и, вместо того чтобы отвечать нам новым поэтическим произведением, он выдаст толстые тяжелые книжки сухого и скучного журнала, наполненного чужими статьями. Вместо звонких, сильных, прекрасных стихов его лучшего времени читаем его вялую, ленивую прозу, его горькие и печальные жалобы. Пожалейте поэта!»

Но хоронили Пушкина не только враги-конкуренты. Литературная смерть его была несомненным фактом для многих современников. Белинский писал чуть ранее:

«“Борис Годунов” был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время … По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме “Анджело” и по другим произведениям, обретающимся в “Новоселье” и “Библиотеке для чтения”, мы должны оплакивать горькую, невозвратимую потерю».

Нет, совсем не только враги хоронили Пушкина. В 1836 году дочь Карамзина Софья писала своему брату Андрею о Пушкине,

«которого разбранил ужасно и справедливо Булгарин, как светило, в полдень угасшее. Тяжело сознавать, что какой-то Булгарин, стремясь излить свой яд на Пушкина, не может ничем более уязвить его, как говоря правду!»

Атмосфера вокруг него была такова, что ни один журнал не считал возможным за него вступиться. Возмущенный статьей в «Северной пчеле» князь Одоевский решил ответить и написал резкую статью «О нападениях петербургских журналов на Пушкина». Опубликована она была… в 1864 году. Одоевский сам написал на полях одного экземпляра рукописи:

«Писано незадолго до кончины Пушкина – ни один из журналистов не решился напечатать, боясь Булгарина и Сенковского».

Литератор Дружинин вспоминал потом:

«Переносясь мыслью в отдаленные годы нашего детства, совпадавшие с годами лучшей деятельности Пушкина, мы находим себя в необходимости сказать, что великая часть читателей делила заблуждения критиков – врагов Пушкина. Мы помним дилетантов старого времени, входивших в гостиную с книжкой “Современника” или “Библиотеки для чтения” и говоривших: “исписывается бедный Александр Сергеевич: не даются больше стихи Пушкину!”»

Ужас положения был в том, что публика не желала видеть Пушкина-мыслителя. Она требовала звучных стихов. На него смотрели только как на поэта. Причем поэта романтического.

Пути Пушкина и русского читателя разошлись.

Уже с начала тридцатых годов публика и многие литераторы удивительно быстро теряли представление о том, кто есть Пушкин.

В апреле 1834 года Пушкин писал Погодину:

«Общество Любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (NВ в Петербурге) как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке… И что же? В то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности , удостоены etc., etc. Воля Ваша: это пощечина».

Ни Шаликов, относившийся к Пушкину вполне лояльно, ни «Московское общество любителей российской словесности» не хотели оскорбить поэта. Но они искренне считали, что Пушкин и Булгарин едва ли не в равной степени делают честь отечественной культуре.

Ну а ближайшие друзья? Люди, которые в какой-то мере были осведомлены о его планах и занятиях?

После смерти Пушкина Баратынский писал жене:

«Провел у него (Жуковского) три часа, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною. Он только что созревал…»

Глубина последних стихов Пушкина поразила Баратынского. Она была для него неожиданной. При жизни друга он искрение не считал его поэтом глубоко думающим.

Читающая публика самых разных уровней противопоставляла Пушкину Бенедиктова. Противопоставление это отличалось масштабом широчайшим. Приказчик в книжной лавке, продавая молодому Фету книжку Бенедиктова, уверял, что «этот почище Пушкина-то будет».

Николай Бестужев, один из тех, о ком Пушкин постоянно думал и чьему возвращению из Сибири как мог старался способствовать, писал в 1836 году:

«Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат так же».

Никогда, даже в тяжелом 1830 году, во времена самых наглых нападок критики, до такого дело не доходило. Тогда была надежда, тогда зарождался его план, тогда верилось в скорое возвращение декабристов, тогда царь казался благородным и поддающимся убеждениям, тогда Пушкин верил в своих друзей. Теперь ничего этого не было.

Он остался один на один с враждебной наглой стихией. А сил уже было мало. Он устал.

2

В 1830 году, в ответ на очередную выходку Булгарина, оповестившего свет о том, что знаменитый Ганнибал был куплен каким-то шкипером за бутылку рома и, стало быть, родство с ним составляет малую честь, – в ответ на эту выходку Пушкин написал стихотворение «Моя родословная».

Дело было не в Булгарине, которого он высмеял в постскриптуме. Дело было куда серьезнее. В стихах этих он ясно и точно объяснил, как он относится к романовским кондотьерам, новой знати. Реалии, содержавшиеся в «Моей родословной», давали возможность назвать фамилии вельмож, предков которых имел в виду поэт. Здесь он впервые выступил защитником «старых родов», того дворянства, которое строило Россию. Он оскорбил не отдельных царедворцев. Он оскорбил касту. И касту могущественную.

Пушкин знал, что делал. Одним из непременных условий осуществления его государственного плана было отстранение от власти этой «бюрократической аристократии» и замена ее истинной просвещенной аристократией, связанной кровно с русской историей и народом.

В 1835 году он написал «Выздоровление Лукулла». Это было уже не столько выступление во имя принципа, сколько вызов конкретному лицу. Одному из этой романовской знати – Уварову. Одному из столпов деспотии. Министру народного просвещения. Главе русской цензуры.

Уваровская цензура все время преследовала его, и сатира была в значительной степени ответом на эти преследования. Но не только. Это было предупреждение. Пушкин показал, что он готов к борьбе, и борьбе жестокой.

Остроту его пера знали. Его эпиграмм боялись.

Однако, напечатав «Выздоровление Лукулла», Пушкин больше проиграл, чем выиграл.

Если он хотел заниматься политической деятельностью, ему следовало быть готовым к некоторому компромиссу с окружением Николая. Его программа с самого начала предполагала такой компромисс. Но оказалось, что он не может так действовать. Вместо соглашения с тем же Уваровым он смертельно его оскорбил. Сатира завершила изоляцию Пушкина в том кругу, от которого зависела его судьба как политического деятеля.

Он дал формулу бескомпромиссности литератора-политика в одной из статей 1836 года:

«Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. Уклонившись от палаты пэров, где долго раздавался красноречивый его голос, Шатобриан приходит в книжную лавку с продажной [3] рукописью, но с неподкупной совестью».

Сатира на Уварова была шагом отчаянным. Судьба загоняла Пушкина в угол. Но он был готов защищаться до последнего. Самыми сильными средствами. Средствами, перед которыми сатиры казались игрушкой.

В начале 1836 года он послал – один за другим – три вызова. Каждый из них мог вполне кончиться дуэлью. Это была защита нападением. Он понял, что защитить себя может только сам. Больше рассчитывать было не на кого.

В январе до него дошли слухи, что молодой граф Соллогуб не совсем вежливо разговаривал на балу с Натальей Николаевной. Результатом был вызов.

На робкую попытку Соллогуба объясниться Пушкин ответил так:

«Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у Вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что  наговорили ей дерзостей.

Обстоятельства не позволяют мне отправиться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить».

Дуэль не состоялась случайно. Соллогуб был по службе командирован в Тверь. Встретиться они долгое время не могли. Страсти остыли. Противники помирились после того, как Соллогуб написал Наталье Николаевне письмо с обьяснением.

В начале февраля светский знакомый Пушкина Хлюстин в разговоре с ним повторил издевательский пассаж Сенковского по поводу «Вастолы» и посоветовал Пушкину не принимать это близко к сердцу. Результатом был вызов. Потом они объяснились и помирились.

Обмен письмами с Хлюстиным произошел 4 февраля.

5 февраля Пушкин написал письмо князю Репнину.

В черновом виде оно выглядело так:

«Говорят, что князь Репнин позволил себе оскорбительные отзывы. Оскорбленное лицо просит князя Репнина соблаговолить не вмешиваться в дело, которое его не касается. Это обращение продиктовано не чувством страха, или даже осторожности, но единственно чувством расположения и преданности, которое оскорбленное лицо питает к князю Репнину по известным ему причинам».

Подоплекой этого эпизода была все та же сатира на Уварова. Ведь там речь шла о болезни богача Шереметева, во время которой Уваров, его наследник, не дожидаясь смерти больного, повел себя так, как будто тот уже в могиле. А больной взял и выздоровел. Репнин тоже был родственником Шереметева и его наследником, так что сатира – против воли автора – задевала и его.

Помимо личных достоинств, Репнин, не любимый Николаем, был родным братом декабриста Волконского. И, переписывая письмо набело, Пушкин значительно смягчил его, оставляя Репнину возможность объяснения:

«С сожалением вижу себя вынужденным беспокоить Ваше сиятельство; но, как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и то имя, которое оставлю детям.

Я не имею чести быть лично известен Вашему сиятельству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам мне известным, до сих пор питал к Вам искреннее чувство уважения и признательности.

Однако некий г-н Боголюбов повторял оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от Вас. Прошу Ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить.

Лучше нежели кто-либо я знаю расстояние, отделяющее меня от Вас; Вы не только знатный вельможа, но и представитель нашего древнего и подлинного дворянства, к которому и я принадлежу; Вы поймете, надеюсь, без труда настоятельную необходимость, заставившую меня поступить таким образом».

При всей вежливости письмо оставляло князю только два выхода – дезавуировать Боголюбова или воспринять письмо как вызов. Он предпочел первое и написал Пушкину, что никакого Боголюбова не знает и ничего оскорбительного про Пушкина не говорил.

Неверно думать, что, ведя себя как бретёр, Пушкин искал смерти. Нет. Он защищался. И сатирой на Уварова, и тремя вызовами, посланными один за другим, он старался показать, что может быть опасен.

Выбрав дуэль как радикальное средство защиты, он, конечно, пошел по самому простому для себя пути. Для него, человека абсолютной личной храбрости, прекрасного стрелка и фехтовальщика, не раз дравшегося на поединках, дуэль была не страшна.

Над проблемой дуэли в России вообще стоит задуматься. Ибо в разные времена этот способ разрешения конфликтов выполнял разные функции. Так, в первой половине двадцатых годов существовала декабристская концепция дуэли. Среди будущих мятежников были откровенные бретёры, как Лунин, Якубович. Судя по некоторым данным, и Александр Бестужев. Легко выходил на поединок Рылеев.

Идеологом дуэли как политической акции был именно Рылеев. Он был организатором и секундантом классической в этом смысле дуэли декабриста поручика Чернова и отпрыска знатной фамилии Новосильцевых. Условия были жестокими. Оба участника погибли. На похоронах Чернова тайное общество устроило первую в России политическую демонстрацию. За гробом тянулись десятки нанятых обществом карет. Шли единомышленники Чернова. Над его могилой Кюхельбекер пытался читать стихи:

Клянемся честью и Черновым: Вражда и брань временщикам, Царей трепещущим рабам, Тиранам, нас угнесть готовым…

Временщики, трепещущие рабы царей – это были те самые «служилые аристократы», которых Пушкин считал главным злом. К ним принадлежал Уваров.

В молодости Пушкин выходил к барьеру, как только ему казалось, что хоть в малейшей степени затронуто его достоинство. Кроме того, дуэль была развлечением. Острым ощущением. Как карты, как любовь. «Есть упоение в бою…» Теперь дуэль стала для него делом высочайшей серьезности. Едва ли не единственным средством защиты против наступающего на него враждебного мира.

Для декабристов дуэль была средством нападения. А для него – защиты. «Дьявольская разница».

3

Он потерял популярность.

Он потерял надежду на реализацию своего историко-государственного плана. Он потерял веру в друзей.

Он потерял веру в возможность создания прочного дома.

Ему оставалось – понимание и признание в будущем, а в настоящем – самоуважение, т. е. незапятнанная честь. Честь, понимаемая широко. Его честь как подлинного русского дворянина. Его честь как подлинного русского литератора. Его честь как человека долга.

Он много думал об этом в тридцатые годы – о чести и долге. «Береги честь смолоду». Он писал в одной из статей 1836 года:

«Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и бурями судьбы».

В том же году он начал перекладывать в стихи эпизод из книги Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагосе».

Альфонс садится на коня; Ему хозяин держит стремя. «Сеньор, послушайте меня: Пускаться в путь теперь не время, В горах опасно, ночь близка, Другая вента далека…» – «Мне путешествие привычно И днем и ночью – был бы путь, – Тот отвечает, – неприлично Бояться мне чего-нибудь. Я дворянин, – ни чорт, ни воры Не могут удержать меня, Когда спешу на службу я». И дон Альфонс коню дал шпоры, И едет рысью. Перед ним Одна идет дорога в горы Ущельем тесным и глухим. Вот выезжает он в долину; Какую ж видит он картину? Кругом пустыня, дичь и голь, А в стороне торчит глаголь, И на глаголе том два тела Висят. Закаркав, отлетела Ватага черная ворон, Лишь только к ним подъехал он. То были трупы двух гитанов, Двух славных братьев-атаманов, Давно повешенных и там Оставленных в пример ворам. Дождями небо их мочило, А солнце знойное сушило, Пустынный ветер их качал, Клевать их ворон прилетал. И шла молва в простом народе, Что, обрываясь по ночам, Они до утра на свободе Гуляли, мстя своим врагам. Альфонсов конь всхрапел и боком Прошел их мимо, и потом Понесся резво, легким скоком, С своим бесстрашным седоком.

Это отрывок. Вообще многие пушкинские шедевры последних двух лет – отрывки. Факт этот имеет свое объяснение.

В последние годы совершенство пушкинского мышления, гениальный лаконизм и насыщенность его мысли стали таковы, что появился разрыв между этим лаконизмом совершенства и даже теми блестящими средствами выражения, которыми владел Пушкин.

Внутренний сюжет его стихов – мысль – часто выстраивался прежде, чем сюжет внешний. Сюжет внутренний обгонял сюжет внешний. И стихотворение, по видимости оставаясь отрывком, было тем не менее внутренне закончено. Поэтому Пушкин и не дописывал его. Так было с поэмой «На Испанию родную…», так было с переложением из Библии «Когда владыка ассирийский…», так было и со стихами об Альфонсе. Все было сказано. Было создано стихотворение о человеке чести. Дворянине в высшем – внесоциальном – смысле слова. О человеке, для которого понятия чести и долга сливаются. Для которого не убедительны резоны бытового здравомыслия. Никакие силы земные или подземные – не могут заставить его поступиться честью. Не выполнить долг. Он – бесстрашен.

Это и был внутренний сюжет. Внешняя законченность уже роли не играла.

Речь шла о том, что в любых условиях надо выполнять свой долг до конца.

4

В дни своей молодости он с надеждой смотрел на Европу. Там рождались идеи и движения, которые, казалось, должны были вот-вот обновить мир. Там была древняя культура.

В дни его молодости Европа была для него надеждой.

В 1830 году он перечеркнул для себя результаты французской революции. «Их король с зонтиком под мышкой слишком буржуазен». За этой иронической фразой скрывались претензии куда более глубокие. Новая французская литература была чужда ему. На Францию надежд больше не было.

Некогда он с интересом и надеждой смотрел на Англию.

В 1834 году в черновом варианте «Путешествия из Москвы в Петербург» он вложил в уста одного из персонажей – англичанина – такую тираду:

«Вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного maintien Нижней каморы перед Верхней; джентльменства перед аристократией; купечества перед джентльменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию… А нравы наши, conversation criminal, а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?..»

В окончательном тексте статьи путешественник говорит:

«Прочтите жалобы английских фабричных работников: волосы станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»

Он отвернулся от Англии политической.

Летом 1836 года Пушкин писал в статье «Джон Теннер»:

«С некоторого времен и Ссверо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству ‹…›; большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.

Отношения Штатов к индейским племенам, древним владельцам земли, ныне заселенной европейскими выходцами, подверглись также строгому разбору новых наблюдателей. Явная несправедливость, ябеда и бесчеловечие Американского Конгресса осуждены с негодованием…»

Однако руссоистской идеализации индейцев у Пушкина тоже нет.

«Легкомысленность, невоздержанность, лукавство и жестокость – главные пороки диких американцев».

Он строго рассмотрел и взвесил то, что могло прийти в Россию с Запада, и вывел заключение, что для России это не годится. И не только потому, что Россия не была еще готова к восприятию европейского примера, а потому, что Европа и Америка сами обладали пороками, не уступающими, по его мнению, порокам российским.

В годы молодости Пушкина Вольтер, кумир Европы, был и его кумиром. Он питал к нему уважение и далее.

Но в 1836 году он писал о Вольтере:

«Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей».

Речь шла о репутации писателя-политика. Речь шла о чести.

В этом последнем году он снова следил взглядом свое движение – от первой молодости. Он взвешивал свои мнения и поступки. Он отдавал должное талантам и уму Вольтера и осуждал его как человека безнравственного.

Мера нравственности была для него теперь едва ли не главным в оценках.

Он смотрел на Вольтера не издалека. Он смотрел на него, как на недавнего учителя, примером своим толкнувшего многих па ложный путь.

«Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имеющего никакого права его к тому принудить?..

К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление».

Трудно понять, сколько в этих горчайших строках, продиктованных бессильным негодованием, о Вольтере, а сколько – о себе. Трудно понять, где осуждает он Вольтера, а где – себя, последовавшего примеру учителя.

И здесь Пушкин применяет свой излюбленный прием – вводит деталь, точно указывающую на автобиографичность.

«Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане…»; «Утешения мало им (детям Пушкина) будет в том, что их папеньку схоронили как шута…»

Это из писем к Наталье Николаевне. К шутовскому камер-юнкерскому мундиру восходит «шутовской кафтан» Вольтера, камергера прусского двора.

«Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет…»

Он перечеркивал свои государственные надежды начала тридцатых годов. Свои иллюзии, за которые ему теперь было стыдно. Вместе с Западом, вместе с Вольтером уходила из его жизни еще одна опора.

5

На последней странице «Капитанской дочки» Пушкин поставил дату – 19 октября 1836 года. Четверть века назад был открыт Лицей…

Современное пушкиноведение относит первые черновые наброски планов романа к 1832 году. Таким образом, вся мучительная трансформация исторических и политических взглядов Пушкина в тридцатые годы проходила на фоне идущей подспудно работы над романом.

«Ничтожный герой», рядовой русский дворянин – и ход истории: эта роковая проблематика шла от «Истории села Горюхина» и предисловия к «Повестям Белкина» через «Медного всадника» к горькому финалу «Капитанской дочки».

Автор «Истории» и пересказчик «Повестей» Иван Петрович Белкин – литературный предшественник, исторический потомок и в некотором роде двойник Петра Андреевича Гринева. (Случайно ли так настойчиво варьируется столь значимое для русского XVIII века имя – Петр?) И Белкин, и Гринев из небогатых, но «хороших» дворянских семей. Оба – майорские сыновья. Начальное их воспитание и образование чрезвычайно схожи. Оба на семнадцатом году вступают в армейскую службу. Оба имеют тягу к изящной словесности. Оба – по выходе из службы – пишут исторические сочинения. Это один социально-психологический тип. Но и разница между ними имеется.

Белкин – это русский дворянин, оказавшийся вне активного слоя истории. В службу он вступает сразу после наполеоновских войн. В отставку выходит накануне взрыва 1825 года. Восемь лет прослужил Иван Петрович в егерском полку. И нечего ему рассказать о своей жизни, ибо жил, «переходя из губернии в губернию, из квартиры на квартиру, провождая время с жидами да с маркитантами, играя на ободранных биллиардах и маршируя в грязи». За бытом Белкин не видит ничего кроме быта. Недаром все четыре «Повести» он пересказывает с чужих слов. Неумелым хозяйствованием разорил он свое малое имение и умер от простуды не дожив до тридцати лет, не оставив потомства. На нем пресекся «знаменитый род Белкиных».

Евгений из «Медного всадника» – это и есть разорившийся, но не умерший Белкин, вынужденный переехать в столицу и жить жалованьем. Это тот же типаж – порядочный, скромный, мечтающий о честной независимости, но лишенный каких бы то ни было общественных амбиций. Только страшный внешний катаклизм может толкнуть его на поступок, столь отчаянный, сколь и безнадежный.

В «Капитанской дочке» Пушкин бросает честного, скромного Гринева, которому явно предстоит унылая служба, подобная белкинской, в водоворот исторической катастрофы, проверяет его смертельными обстоятельствами, требующими высоких решений.

Немаловажно, что после целого ряда вариантов фамилии героя, Пушкин останавливается на фамилии Гринев, известной с XVI века и существовавшей в пушкинские времена. Это были те дворяне, на которых держалось государство в тяжкие периоды. Гриневы спасали отечество в Смутное время и за храбрость и верность жалованы были царем Михаилом, в избрании которого участвовали.

Гринев, исторический предок Белкина и Евгения, – не им чета. Он человек бодрого, молодого еще века. Он смел, силен, решителен. И ведет он себя соответственно. Но иссякают чрезвычайные обстоятельства, насильно втянувшие Гринева в действие, – и Гринев уходит с исторической арены. Ни единым словом не обмолвился «издатель», знающий его дальнейшую судьбу, о службе или иной какой-нибудь деятельности Петра Андреевича. Его последний общественный поступок – присутствие на казни Пугачева. Момент, когда окровавленная голова великого мятежника оказалась в руке палача, – есть и момент ухода Гринева в исторический тупик. Каков результат жизненных усилий смелого и благородного Гринева и самоотверженной Маши Мироновой?

«Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. – В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам».

В начале петровских реформ тридцать девять «исторических» Гриневых владели каждый собственным имением. Через сотню с лишним лет одним имением владеют десять «пушкинских» Гриневых.

«…В течение времени родовые владения Белкиных раздробились и пришли в упадок», – сказано в «Истории села Горюхина».

В конце жизни Пушкин взглянул на свою эпоху издалека. И на подступах к ней увидел очередной этап исторической драмы, разворачивавшейся с петровских времен, – самоустранение честных, бескорыстных Гриневых, отдававших Россию на разграбление кондотьерам деспотизма.

Внуки Гриневых, Белкины и Евгении – тот социальный слой, к которому и он, Пушкин, принадлежал. «Хорошее» дворянство, вытесненное из истории. То дворянство, которое он, Пушкин, в начале тридцатых годов надеялся разбудить, просветить, объединить для противостояния деспотизму…

Горький финал «Капитанской дочки» – эпитафия этим надеждам.

Трезво и безжалостно подводил он итоги.

В январе 1837 года, за десять дней до смерти, Пушкин конспектировал книгу Крашенинникова «Описание земли Камчатки». Он собирался, очевидно, написать статью о Камчатке – для «Современника». Статью он не успел написать. Но и конспекты Пушкина всегда столь выразительны и осмысленны, что мысль ненаписанной статьи совершенно ясна.

Это должна была быть статья о безнравственности царизма. Царская империя строилась средствами, которые Пушкин в 1837 году принять не мог.

6

В начале января 1837 года – последнего месяца его жизни Пушкин снова писал о Вольтере. Он сочинил историю о том, как один из потомков Жанны д’Арк вызвал на дуэль Вольтера за издевательскую поэму «Орлеанская девственница». Вольтер якобы ответил:

«Могу вас уверить, что никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники… о которой изволите мне писать. Европа наводнена печатными глупостями, которые публика великодушно приписывает мне… Жалею, что я не посвятил слабого своего таланта на прославление божиих чудес, вместо того, чтобы трудиться для удовольствия публики – бессмысленной и неблагодарной».

Он снова писал о Вольтере и о себе. И о себе больше, чем о Вольтере.

Пародийная богохульная «Орлеанская девственница» была одним из образцов пушкинской пародийной богохульной «Гавриилиады».

Когда в 1828 году список «Гавриилиады» попал в руки властям и началось следствие, Пушкин, – так же, как и Вольтер в «Последнем из свойственников», – отрекся от своего сочинения. Он писал Вяземскому:

«До правительства дошла наконец Гавриилиада; приписывают ее мне».

Фраза из «письма Вольтера» – «Европа наводнена печатными глупостями, которые публика великодушно приписывает мне» – почти текстуально напоминает жалобы Пушкина по поводу «Гавриилиады» и вообще приписываемых ему неприличных сочинений.

В 1834 году он записал в «Дневнике»:

«Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне».

Он писал еще в 1825 году:

«Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне…»

Теперь, в конце жизни, он с горечью и сарказмом писал об этом бедствии, обвиняя в нем себя самого.

Последняя фраза «письма Вольтера» – о «публике бессмысленной и неблагодарной» – тоже фактически автоцитата. Оба эти эпитета определяют ту же публику в стихотворении «Поэт и толпа».

Он писал о себе.

«Последний из свойственников» заканчивается заметками вымышленного английского журналиста, в которых – помимо всего прочего – «Орлеанская девственница» сравнивалась с поэмой – на тот же сюжет – Соути:

«Поэма лауреата не стоит конечно поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соути есть подвиг честного человека и плод благородного восторга. Заметим, что Вольтер, окруженный во Франции врагами и завистниками, на каждом своем шагу подвергавшийся самым ядовитым порицаниям, почти не нашел обвинителей, когда явилась его преступная поэма».

«Подвиг Честного человека» – опять-таки автоцитата. Так Пушкин говорил об «Истории» Карамзина.

А последняя фраза очень точно определяет не только обстановку вокруг Вольтера и его поэмы во Франции, но и обстановку вокруг Пушкина и «Гавриилиады» в России начала двадцатых годов. Врагов и клеветников у него тоже было немало, но «Гавриилиада» не подверглась порицаниям. Ф. Ф. Вигель писал, что в то время

«не только молодежь, но и пожилые люди, не понимая ни Спинозы, ни Ламетри, ни Вольтера, щеголяли вольнодумством. Не только в столице, но даже в провинции, в Пензе или Курске раздавались хулы на бога, эпиграммы на богородицу».

Пушкин писал о себе. Шла переоценка ценностей.

Но, как и всегда у него, смысл «Последнего из свойственников» не исчерпывается одним толкованием.

Вольтер был его коллегой-историком. Он тоже напитал историю Петра Великого. «Орлеанская девственница» была поэмой, сочиненной на историческом материале. И в январе 1837 года Пушкин объяснял миру, что история не должна быть игрушкой изобретательного ума. Что в исторических сочинениях важна правда. «Подвигом честного человека» он называл поэму Соути, а не талантливое искажение этой правды, как у Вольтера.

За две недели до смерти Пушкин думал о необходимости серьезности и правдивости в сочинениях исторических.

И есть в «Последнем из свойственников» еще один мотив, который нельзя не заметить, – клевета и дуэль для ее пресечения…

7

Денежные дела его зашли окончательно в тупик. Получив в 1835 году ссуду в 30 000 рублей, он отдал половину своих долгов. К концу года у него оставалось около 28 000 частного долга, не считая 20 000 первой ссуды. Но ссуда вторая была ему выдана в счет жалования. Следовательно, в тридцать шестом году жалования он не получал.

Оставались доходы от имения, гонорары и предполагаемые доходы от «Современника».

Доходы от имения он перевел на брата и сестру. Деньги это были ничтожные, а хлопоты хозяйственные отнимали массу времени и сил. И ему все равно приходилось платить долги Льва Сергеевича.

Поскольку у него был теперь свой журнал, то печатать собственные произведения у других издателей было неудобно. Он напечатал в «Современнике» «Капитанскую дочку», «Путешествие в Арзрум» и многое другое. Таким образом гонорары прекратились.

А надежда на «Современник»?

За 1836 год «Современник» принес Пушкину 9000 рублей убытка. Повторялась ситуация «Истории Пугачева».

Первый и второй тома «Современника» вышли тиражом 2400 экземпляров. Третий – тиражом 1200 экземпляров. Четвертый – 900 экземпляров. Да и тот не разошелся. Интерес публики к журналу падал с каждым днем.

Казалось бы – странно. Ведь в «Современнике» печатались, кроме Пушкина, Гоголь, Вяземский, Жуковский, Языков, Баратынский, Тютчев.

Но не их сочинения определяли главное направление журнала. Пушкин в последний раз попытался осуществить свою мечту об издании историко-политическом. Издании, которое просвещало бы Россию в соответствии с его планом. Он старался печатать материалы по русской истории, материалы, анализирующие европейские события. В «Современнике» был напечатан «Джон Теннер». В «Современнике» печатались военно-исторические статьи Дениса Давыдова. К сотрудничеству в «Современнике» настойчиво привлекал Пушкин известного военного историка Сухорукова. В первом номере журнала появилась статья П. Б. Козловского «Разбор парижского математического ежегодника». В статье говорилось:

«Наука должна быть достоянием не только высших, но и низших слоев населения. Только тогда возможно процветание науки».

Речь шла о просвещении, необходимой предпосылке переустройства России.

Пушкин старался обеспечить сотрудничество именно людей ученых.

Софья Карамзина писала брату Андрею:

«Вышел второй номер “Современника”. Говорят, что он бледен…»

В отличие от «Библиотеки для чтения», имевшей тираж 5000 экземпляров, «Современник» не старался развлекать публику. Он был совершенно серьезен. Публике эта высокая серьезность, эта историко-политическая проповедь оказалась не нужна.

Первой попыткой реализации великого плана была «История Пугачева». Последней такой попыткой было издание «Современника».

С «Истории Пугачева» началась финансовая катастрофа Пушкина. «Современником» она завершилась.

В 1836 году Пушкин не имел вообще никаких доходов. Убытки, которые он понес на издании «Современника», сделали его материальное положение безнадежным.

Он жил в долг, не имея никакой надежды с долгами когда-либо расплатиться. 20 октября он писал отцу:

«Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременен многочисленной семьей, содержу ее своим трудом и не смею заглядывать в будущее».

«Не смею заглядывать в будущее»… Жить было не на что в буквальном смысле. Он закладывал вещи. Ростовщику Шишкину он заложил лоханку, рукомойник, кофейник, шесть десертных ложек, двенадцать столовых ложек, одиннадцать вилок, двенадцать позолоченных десертных ложек, двенадцать ножей таких же, двенадцать вилок таких же, двенадцать чайных позолоченных ложек, три позолоченные ложки для соли, четыре десертные серебряные ложки, четыре вилки, четыре ножа, три ложки чайные серебряные, одну серебряную солонку, один серебряный соусник, часы брегетовские…

Он закладывал посуду и часы. И на это жил. Потом стал закладывать вещи, предоставленные ему для этого Соболевским. Ложка суповая, ложка рыбная, четыре соусные ложки, двадцать шесть хлебальных ложек, самовар в футляре, ситечко, сахарница… Вещи Соболевского, отданные ростовщику.

Так он жил в конце 1836 года.

Он пытался работать над «Петром». Готовил к переизданию «Историю Пугачева», хотя переиздавать ее было не на что – не было денег, а на доход от этого издания он больше не рассчитывал.

Но вряд ли труды его были успешны. Он осознавал тупик, в который завела его логика деятельности. Он писал отцу в том же октябрьском письме:

«Здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».

Около Натальи Николаевны давно уже появился Дантес.

8

Он писал в 1836 году:

Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам… Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Этот «алчный грех» не надо отождествлять с событиями внешними – с преследованиями цензуры, полицейской слежкой, нуждой. О таких – внешних – вещах Пушкин писал иначе. Страшное это четверостишие говорит о муках внутренних, муках душевных. Оно говорит о том тупике, который он осознал в страшные месяцы второй половины 1836 года.

Это осознание завершилось в августе.

5 июля он написал стихотворение «Из Пиндемонти». Это не перевод и не переложение. Это совершенно оригинальное стихотворение. Ссылка на итальянского поэта сделана для цензуры.

Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова, слова, слова . Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа – Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья, Вот счастье! вот права…

Это отказ от своих государственных замыслов. От своего плана. «…Для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов…» Ливрея здесь – отнюдь не камер-юнкерский мундир, которого Пушкин не домогался и ради которого помыслов не гнул. Тем более не было связано камер-юнкерство с властью. Нет, речь тут идет о прежних мечтах, мечтах 1831 года, с которых все началось. Мечтах о положении историографа-советчика, человека, направляющего действия императора. Ливрея – мундир официального историографа, власть – влияние мудреца на властителя.

А позитивная, так сказать, декларация

По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам… –

это программа ухода – вспомним «Странника», – ухода от деятельности, направленной на внешний мир. Это программа «юноши, читающего книгу». Мотив ухода нарастал.

22 июля были написаны «Отцы пустынники».

Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи.

Любоначалие – властолюбие. От властолюбия, празднословия, обличения он старался отделиться. Так он трактовал свою деятельность.

Мотив ухода от деятельности перерастал в мотив ухода из жизни.

14 августа он написал «Когда за городом, задумчив, я брожу…»

Но как же любо мне Осеннею порой, в вечерней тишине, В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое. Там неукрашенным могилам есть простор; К ним ночью темною не лезет бледный вор; Близ камней вековых, покрытых желтым мохом, Проходит селянин с молитвой и со вздохом; На месте праздных урн и мелких пирамид, Безносых гениев, растрепанных харит Стоит широко дуб над важными гробами, Колеблясь и шумя…

21 августа он написал «Памятник».

В «Памятнике» он говорит о себе только как о поэте. Только поэтические труды ставит он себе в вечную заслугу. От себя как мыслителя политического, как деятеля государственного он отвернулся. Ибо все изменило ему, кроме поэзии.

С тоской смотрел он вокруг.

19 октября 1836 года он писал Чаадаеву:

«Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен ‹…› Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние».

Но все было не просто. В том же письме писал он о грандиозности русской истории и преданности своей этой истории, истории его предков. Более того, он и в настоящем России старался увидеть черты обнадеживающие.

Совершенное отчаяние было для него невозможно.

Он отрекался в стихах от своей деятельности. И продолжал ее. Не столь интенсивно, как прежде, но продолжал.

В отличие от русского общества он не забывал свой долг.

Понимая безнадежность борьбы, он боролся до конца.

А давление враждебного мира становилось нестерпимым.

Подходили ноябрьские дни 1836 года. Начиналось физическое разрешение той духовной драмы, которая разыгрывалась с 1831 года.

9

В литературе он победил. Он победил императора с его армией и флотом. Он победил Бенкендорфа с его агентами. Он победил Булгарина с его могучей пошлостью. Он победил недоверие и непонимание друзей. Он победил свой «слепой и буйный век».

Он все это понимал. Свидетельством тому – «Памятник».

Для нас он – абсолютный победитель.

А для него самого?

Перед ним лежала Россия, ввергнутая в темноту и страдание. И уязвленная этим страданием душа его не знала покоя.

Ему не довольно было грядущей славы в веках. Ему необходимо было помочь этой несчастной стране немедленно. Он стал политиком, историком, проповедником.

Что произошло в уме и душе его за те шесть лет, что жил он новой жизнью? За те шесть лет, что вел он жизнь человека семейного и не только уже поэта, но историка и государственного мыслителя?

Заговор, на который уповали друзья его молодости, он отверг, как благородное заблуждение, не соотнесенное с реальным движением вещей и способное принести России только вред, ожесточая власть и увлекая молодые умы на путь несбыточных мечтаний.

Народное возмущение, справедливое по силе тягот и притеснений, он рассмотрел, взвесил и осудил как бессмысленное в своей неразборчивой жестокости, как бессмысленное в своем конечном бессилии и неумении победить.

Он поверил было в молодого царя – решительного, полного сил, даже с некоторой замашкой благородства, которое должно было в нем развить. Он поверил, что можно разумными советами и примерами направить царя на разумный путь и сделать его орудием просвещения и форм. Он поверил было, что из молодого дивизионного генерала может вырасти государь под стать Петру. Но царь оказался заурядным деспотом с повадками развратника.

Он поверил, что царь смягчился сердцем и вернет его друзей, без которых трудно было направлять Россию на путь просвещения и разумной свободы. Несколько раз надежда эта пропадала и снова появлялась в нем. Но царь оказался бессмысленно злопамятен, и благороднейшие умы страны были обречены на бездействие.

Он убедил себя, что если представить России идеал правителя и правления, то пораженное общество задумается над пороками своими и своих властителей. Но, рассмотрев как беспристрастный и глубокий историк характер и поступки Петра Великого, он не увидел в нем убеждающего примера, найти который надеялся. Он три года неустанно трудился – долги росли, заботы умножались – и, представив себе, наконец, создание свое в деталях, подробностях и общем смысле, он понял, что готов создать правдивую и важную по мыслям историю удивительного царствования, но предложить его России как непобедимый пример он не может. Да и то, что может он рассказать публике, не пропустит цензура.

В дни своей молодости он с надеждой смотрел на Европу. Европейские революции не только волновали кровь, они указывали путь к свободе. Но теперь, зрелым умом оценив происходящее, он сказал себе, что европейские движения чужды ему и для России непригодны.

Ему не удалось совершить задуманное. Он не смог указать России путь к просвещению и разумному счастливому устройству.

За шесть лет трудов и размышлений друзья перестали понимать его, публика перестала в него верить.

Когда он был уже мертв, Вяземский написал:

«Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти…»

Он погиб не просто в борьбе с самодержавием и «светской чернью».

Он погиб в борьбе с русской историей, ход которой он пытался изменить.

Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой…

Он был первым в этом ряду подвижников.