Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны

Гордин Яков Аркадьевич

Часть третья. После катастрофы

 

 

Распад, или перекличка во мраке

Георгий Федотов был совершенно прав тогда, в 1918 году, и не только по отношению к дореволюционной нашей истории. Его формула, определяющая прошлое России, – ущербленное, изувеченное, но великое – приложима, как ни странно это может прозвучать, и к истории советской. Надо только понять, в чем это величие.

Нашу историю – всю! – предстоит написать заново. Но ее нельзя писать «от противного», и менее всего следует писать «от противного» историю именно советского периода. Не следует думать, что советская историография вывернула нашу историю, как рубаху, шиворот-навыворот и стоит вывернуть ее обратно, как тут и восторжествует правда. Это, увы, совсем не так.

Реальная наша история не противоположна официальному советскому варианту – она просто другая. И эта другая история и есть история великой страны, которая, умываясь кровью, с мученическим упорством сопротивлялась «безумной власти» (пользуясь выражением молодого Иосифа Бродского).

Эта другая история – история невиданного расслоения человеческой общности и сознания каждого человека. Высокая трагедия советской истории разворачивалась не столько вовне, сколько внутри человека. «Я – поле твоего сражения» – мог бы сказать словами Пастернака человек советского периода. В XX веке в России произошло тотальное вовлечение человека в активный исторический процесс. И величие нашей истории – и прошлых веков, и в особенности века двадцатого – в подвиге выживания народа. Не в громе побед, достававшихся всегда ужасающей ценой и ввергавших страну – за редкими исключениями – в экономические и политические кризисы, а в этой духовной неистребимости. И когда, с тоской глядя на останки пошлой и подлой идеологии, в ядовитом и вязком болоте которой мы тонули многие десятилетия, люди горько вопрошают: «Так позади нас один позор? Нам и гордиться нечем?» – мне всегда хочется сказать: «Как же нечем? Мы сохранили Россию в условиях, в коих она не должна была по нормальной логике сохраниться. Обнищавшей, изуродованной – но сохранили! Мы – многие из нас! – остались людьми, несмотря на то, что из нас делали зверей. Мы сохранили основу для возрождения. Это ли не предмет высокой гордости?»

Собственно, наша культурная история семи советских десятилетий – это история неукротимого сопротивления истинной культуры псевдокультуре и антикультуре, насаждавшимся принципиально невежественной властью.

Наша культурная история – это история подполья и конспирации духа, выработавшего необозримый арсенал приемов для выживания. Эта сторона нашего печального, но героического существования достойна своего Тацита-гуманиста.

Но все эти удивительные особенности нашей жизни, по глубокому моему убеждению, не могут быть описаны и проанализированы сегодня методами исторической науки. Процессы, происходящие в человеческой душе, с высокой степенью адекватности могут быть воспроизведены только художником. Тем более что заслуга культуры в этом общем подвиге духовного выживания необыкновенно велика, если не определяющая. И понять существо происшедшего в роковые рубежные 1917–1921 годы, когда страшным образом трансформировалось сознание активной части народа, мы можем прежде всего через культуру этих лет, исследуя ее системно.

Но это работа огромная и длительная, а моя задача достаточно скромна – попытаться увидеть роковые события глазами великих поэтов, сопоставив их восприятие с философическим контекстом времени. Попытаться найти некий близкий к нравственному эталону угол зрения, который, увы, редко свойственен историкам…

В критические моменты русские поэты, как мы увидим, обращались к Пушкину. И для нас Пушкин в значительной степени – мерило вещей.

Но, быть может, не менее важен нам нынче и опыт гигантов нашего времени, ибо он почти совпадает по обстоятельствам с нашим собственным опытом, превосходя его настолько, насколько гениальность вообще превосходит все обычное и даже талантливое. Нам важен их опыт – вне зависимости от того, правы они или нет в частностях, вне зависимости от их человеческих слабостей и жизненных подробностей, – нам важен их опыт поэтов, всматривающихся в политику.

На шестом десятке, после двадцати пяти лет занятий политической историей, я стал больше доверять чутью поэтов, чем логике историков.

В конце концов, история – это то, как мы ее пишем. И с этой точки зрения быть историком чрезвычайно опасно. Концепция, даже покрытая фактами, как зимней шерстью, ничему не может научить. Она может только внушить нечто.

Наступит время, когда наша история обнаружит свой смысл настолько, что его можно будет уловить и облечь в логические формы. Я не поклонник тютчевского «Умом Россию не понять». Но для понимания должен настать исторический момент. Он, как я начинаю догадываться, не настал.

В двадцатые годы один из самых светлых умов России XX века христианский философ С. Франк писал в работе «Духовные основы общества»:

«Старые боги постигнуты и развенчаны, как мертвые кумиры, но откровение новой истины еще не явилось человеческой душе и не захватило ея. Мы живем в эпоху глубочайшего безверия, скепсиса, духовной разочарованности и охлажденности. Мы не знаем, чему мы должны служить, к чему нам стремиться и чему отдавать свои силы. Именно это сочетание духовного безверия с шаткостью и бурностью стихийного исторического движения образуют характерное трагическое своеобразие нашей эпохи. В безверии, казалось бы, история должна остановиться, ибо она творится верой. Мы же, потеряв способность творить историю, находимся все же во власти ея мятежных сил; не мы творим ея, но она несет нас. Мутные яростные потоки стихийных страстей несут нашу жизнь к неведомой цели; мы не творим нашу жизнь, но мы гибнем, попав во власть непросветленного мыслью и твердой верой хаоса стихийных исторических сил. Самая многосведущая из всех эпох приходит к сознанию своего полного бессилия, своего неведения и своей беспомощности» [6] .

Здесь все точно, если добавить, что хаос внешний есть отражение хаотического состояния человеческого духа, ибо история – это люди и ничто иное, а кроме того, надо и вспомнить о наших не совсем безрезультатных усилиях противостояния.

Исторический процесс трудно расчленим. Малые эпохи захлестывают друг друга, перетекают друг в друга, хотя и кажется, что они резко различны, – позапрошлая эпоха вдруг выходит на поверхность, как река, сотню верст текшая под землей и, казалось, скрывшаяся навсегда.

Нижняя граница нашей метаэпохи, возможно, во временах Петра I. Но то, что весь двадцатый век не расчленим для нас и составляет единую малую эпоху, для меня несомненно. И характеристика, предложенная Франком, в той же мере относится к нашему времени, что и к двадцатым годам. Как, впрочем, и к тридцатым, кажущимся поверхностному взгляду укрощенными. Ничего подобного – это был полузадушенный хаос, который, как ворванью, заливали народной кровью. Сейчас он сбрасывает с себя эту страшную пленку. Куда точнее угадать пути гармонизации хаоса можно художественным способом, чем логикой политологии, которая сама существует по законам исследуемого ею материала. Художественное творчество – особенно поэзия – в куда большей степени не зависимо от материала и связано с духовным миром творца. Ему и веры больше…

Речь пойдет не о великих поэтах XX века вообще. Тут нам является многообразие позиций – иногда диаметрально противоположных.

Речь в этой главе пойдет лишь о трех поэтах, близких друг другу и человечески, и общественно. Хотя и здесь ни о каком монолитном единстве говорить не приходится. Говорить можно о некоем моральном векторе.

Речь пойдет о Пастернаке, Мандельштаме и Ахматовой, которых помимо всего прочего объединяет религиозное – в широком, не догматическом смысле – восприятие мира и неукоснительное следование главным евангельским заповедям на путях внутренних и внешних.

Несмотря на понятные человеческие слабости и не менее естественное желание отвести от себя в страшные моменты жизни чашу сию, все они обрели свою Голгофу – каждый по-своему.

К ним можно было бы – по тому же принципу высоты таланта, человеческих отношений и моральных установок – отнести и Цветаеву. Но эмиграция сделала принципиально иным ее путь к Голгофе.

Мученичество не может стать в данном случае объединительным принципом. Клюев, Есенин, Маяковский при трагической внешней схожести судеб – персонажи другого слоя драмы.

Тем более что автор ставит перед собою вполне ограниченную задачу – понять, как же отнеслись три великих поэта, судьбы которых так полно и страшно отразили судьбу нашей культуры, к первоистокам советской эпохи, к потрясениям 1917 года и последующему периоду красного террора?

Ни грана академического интереса нет в подобном вопросе. Человек сильного, ясного ума и высокой духовной честности, русский философ Федор Степун, один из тех, кто был выслан за границу под угрозой расстрела в случае возвращения, писал, заканчивая в 1948 году свои мемуары «Бывшее и несбывшееся»:

«Хотя мы только то и делали, что трудились над изучением России, над разгадкой большевистской революции, мы этой загадки все еще не разгадали» [8] .

Мы и сегодня бьемся над этой загадкой с не меньшим упорством, хотя и с меньшим достоинством, и – пока еще – так же далеки от разгадки. Чем же была русская революция по отношению не к политическому строю, не к производственным отношениям, не к социальным проблемам, а к человеку?

Можно объяснить, почему произошла она. Но почему оказалась такой? Почему она повлекла за собой весь этот ужас, не выполнив ни единого из своих великих обещаний? Какие души выплавились в конце концов в этом безжалостном тигле? Кто мы, дети русской революции? А мы ее дети, вне зависимости от того, как относимся к ней.

История на самом деле ничему не учит прямо. Познание ее дает лишь возможность накопления духовного опыта, исходя из которого мы и поступаем так или иначе. И не более того. Но в накоплении духовного опыта взгляд трех великих поэтов на революцию бесценен. Особенно если подойти к нему без обычного соцлитературоведческого насилия.

Я не стану оценивать здесь Октябрьскую революцию. Моя задача – уловить хотя бы вчерне, хотя бы приблизительно истинное отношение к ней и ее ближайшим последствиям трех поэтов в 1917 году и в первые послереволюционные годы, когда заложен был фундамент нашей жизни…

Летом 1917 года Пастернак писал «Сестру мою – жизнь», на первый взгляд – книгу любовной лирики, далекой от всякой политики. Но неожиданно среди поэтических писем к возлюбленной встречаем стихотворение «Распад»:

Куда часы нам затесать? Как скоротать тебя, Распад? Поволжьем мира, чудеса Взялись, бушуют и не спят. И где привык сдаваться глаз На милость засухи степной, Она, туманная, взвилась Революционною копной. По элеваторам, вдали, В пакгаузах, очумив крысят, Пылают балки и кули, И кровли гаснут и росят. У звезд немой и жаркий спор: Куда девался Балашов? В скольких верстах? И где Хопер? И воздух степи всполошен: Он чует, он впивает дух Солдатских бунтов и зарниц, Он замер, обращаясь в слух. Ложится – слышит: обернись! Там – гул. Ни лечь, ни прикорнуть. По площадям летает трут. Там ночь, шатаясь на корню, Целует уголь поутру [9] .

Эти стихи полны страшной тревоги. В них не только констатация мятежного настоящего, но и провидение будущего ужаса. Распад, гибель мира. Это не просто политическое, это более широкое и глубокое эсхатологическое ощущение происходящего. Пастернак придавал этим стихам особое значение, о чем свидетельствует эпиграф. Но прежде чем говорить об этом конкретном эпиграфе, надо вспомнить о роли эпиграфов у Пастернака вообще. Поэт пользовался эпиграфами чрезвычайно редко. Но они всегда стремительно расширяли смысл стихотворения или книги и служили резкой актуализации текста.

«Шапка» книги «Сестра моя – жизнь» – подзаголовок, посвящение, эпиграф – это целый смысловой комплекс, бросающий мощный свет на всю книгу. Подзаголовок – «лето 1917 года» – обозначает не просто время действия, это – демонстрация. Книга вышла через пять лет, в 1922 году, и поэт понимал, что подзаголовок усугубит нарекания в аполитичности: вон что он писал, когда страна кипела и бурлила, – любовные стихи. Эпиграф из Ленау: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури я рисую, девочка, твои черты» – обозначение того, что поэт прекрасно понимает суть исторического момента. «Сестра моя – жизнь» – портрет любви на фоне бури, вернее, любовь как естественная составляющая этой бури. И тут становится понятно посвящение Лермонтову, которое вызывает иногда недоумение исследователей, – посвящение поэту бури, мятежному поэту. «…Он, мятежный, ищет бури…» К этому же смысловому комплексу прочно примыкает и пролог – «Памяти Демона». Дело не в прямой сюжетной связи – Лермонтов и Демон. Дело в масштабе происходящего – масштабе огромном, на уровне природных катастроф. «Клялся льдами вершин: Спи, подруга, лавиной вернуся».

Совершенно неточно интерпретировалось сплошь и рядом первое стихотворение книги – знаменитое «Про эти стихи». То, что трактовалось как попытка спрятаться от жизни, как высокомерная отстраненность от сегодняшнего дня, на самом деле – в особой структуре книги – было опять-таки обозначением масштаба, на этот раз масштаба исторического и общекультурного:

Кто тропку к двери проторил, К дыре, засыпанной крупой, Пока я с Байроном курил, Пока я пил с Эдгаром По? Пока в Дарьял, как к другу вхож, Как в ад, в цейхгауз и в арсенал, Я жизнь, как Лермонтова дрожь, Как губы в вермут, окунал.

На этом фоне гигантской бури с ясно обозначенными природными, историческими, общекультурными аспектами развивается сюжет книги. Сюжет драматический, напряженный, с тяжким поражением героя в финале. Личная драма, встроенная в драму всенародную, – вот что такое «Сестра моя – жизнь».

Второй короткий эпиграф – к стихотворению «До всего этого была зима»: «Возможно ли, – было ли это?» (Верлен) – играет немалую смыслообразующую роль. Зима, разряжающая осенний ужас и приносящая свежесть и облегчение, зима 1916/17 года была до революции, до мятежного лета 1917 года. И горестный верленовский вопрос отсекает одну эпоху от другой. Уже немыслимое дореволюционное время – навсегда позади…

Стихотворение «Распад» расположено ровно посредине книги. Это – рубеж. На нем кончается светлая идиллическая часть книги («Возможно ли, – было ли это?») и начинается драма с горестными признаками времени – почти сразу за «Распадом» два мрачных стихотворения «Душная ночь» (в котором обыгрываются приметы и мотивы первой половины книги) и «Еще более душный рассвет» (где кошмар бессонницы проявляется в громко говорящих приметах – арестанты, мокрые шинели, рекруты, пленные…).

Но все это не имело и доли того угрожающего смысла, который придает книге эпиграф к «Распаду»: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света».

Эпиграф этот, поставленный Пастернаком в первом издании «Сестры моей – жизни», исчез в однотомнике 1933 года, а в собрании стихотворений и поэм 1935 года исчезло и само стихотворение. Единственное. Все остальное осталось.

Сам по себе эпиграф – по локальному смыслу – не очень понятен и не бог весть как значителен. Он может быть истолкован и в прореволюционном плане. Но молодой Пастернак – великий мастер скрытого, внутреннего смыслового напряжения. У него нет никаких лобовых, прямых решений. Смысл вырастает из образной ткани и – в не меньшей степени – из структурного рисунка. То есть из сопоставления локального участка текста с общим массивом.

Эпиграф поэт взял из «Страшной мести» Гоголя.

Возможно, он перечитывал Гоголя и обратил особое внимание на самую странную и мрачную его повесть. И стало быть, прекрасно знал, из какого контекста вынимает он свой эпиграф и что означает эта фраза в контексте.

Эпиграф взят из последней части повести – философско-символической, из притчи, исполненной апокалипсической морали.

«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собрались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою поднимавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская.

– А то что такое? – допрашивал собравшийся народ старых людей, указывая на далеко мерещившиеся на небе и больше похожие на облака и серые и белые верхи.

– То Карпатские горы! – говорили старые люди. – Меж ними есть такие, с которых век не сходит снег; а тучи пристают и ночуют там.

Тут показалось новое диво: облака слетели с новой горы, и на вершине ее показался во всей рыцарской сбруе человек на коне, с закрытыми очами, и так виден, как бы стоял вблизи.

Тут, меж дивившимся со страхом народом, один вскочил на коня и, дико озираясь по сторонам, как будто ища очами, не гонится ли кто за ним, торопливо, во всю мочь, погнал коня своего. То был колдун».

Миг, когда «стало видимо далеко во все концы света», – преддверие великой расплаты за ужасные грехи, преддверие страшной мести. Пытающийся уйти от мести колдун виновен, помимо всего прочего, в непрощаемом грехе детоубийства. Но дело не только в нем. Его пращур, грехи которого колдун приумножил, убил своего названного брата и его маленького сына. Он убил их, чтобы завладеть имуществом своих жертв. Он был не только убийцей, но и экспроприатором.

Рыцарь на Карпатских горах – тот самый убитый отец погубленного когда-то ребенка. Наступает страшный суд за бесконечную цепь преступлений, тянувшуюся много столетий. Последняя жертва в этой цепи – мать с младенцем. Наступает расплата за кровь, предательства, смуты, братоубийство, детоубийства. Но перед этим – «вдруг стало видимо далеко во все концы света». И еще один близкий позднему Пастернаку и вообще христианскому сознанию смысл содержится в эпилоге «Страшной мести» – когда справедливая месть за ужасающее преступление стремится стать адекватной самому преступлению, то она вырастает в нечто столь чудовищное и жестокое, в том числе и по отношению к совершенно невинным людям, что содрогается сам Господь, признавший было законность воздаяния. Справедливая по сути своей месть в реализации разрушает мир, ведет его к распаду. Пастернак гениально предугадывал страшные и неуследимые последствия свирепого социального отмщения в масштабах страны, народа, мира.

«Страшная месть», быть может, самое мрачное, что рождено воображением русского писателя. Из этого грозного пространства – из этой мучительной притчи, являющей нам истинный масштаб морального конфликта «вина – месть – вина», – взял Пастернак безобидный на первый взгляд эпиграф.

Настороженно чуткий к глубинным смысловым связям, поэт не мог не видеть, куда еще ведет тот пласт, из которого взят его эпиграф. А вел он – помимо прочего – к знаменитой мысли Ивана Карамазова о слезинке ребенка, которой не стоят никакие социальные эксперименты. Таким образом, смысловая система, в которую включено стихотворение «Распад», еще более расширяется и переходит в еще один план, в тот момент необыкновенно актуальный.

В 1918 году Бердяев писал в статье «Духи русской революции»:

«В основе вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни, он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он ничего не сделает реально, чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях» [13] .

Речь идет, стало быть, о ложной справедливости, об имитации справедливости. Это не ветхозаветное «око за око», в котором содержались, при всей его жестокости, строгая уравновешенность и примитивная, низкая, но – справедливость. Это – тысяча очей за одно око. Возмутившись одной слезинкой – и праведно возмутившись! – нигилист-бунтарь готов спровоцировать потоки слез.

Происходит именно то, о чем повествует со зловещей прозорливостью Гоголь в «Страшной мести». Мстя за предательство и гибель невинного младенца, благородный Иван – герой Гоголя, тезка героя Достоевского – ввергает в бездну страданий на много веков тьмы людей – живых и мертвых. И завершает трагедию тоже гибель невинного младенца…

Быть может, самое страшное в исторических катаклизмах то, что грехи отцов падают на детей. Эту величайшую несправедливость не оправдать никакими историософскими хитросплетениями.

В мемуарном очерке «Белый коридор» Владислав Ходасевич привел ужасающий по горестному смыслу разговор с женой Каменева в 1920 году.

Ольга Давыдовна рассказывала ему о своем мальчике-сыне и его поездке на Волгу с Раскольниковым:

«– Товарищ Раскольников тогда командовал флотом. И представьте – он нашего Лютика там, на Волге, одел по-матросски: матросская куртка, матросская шапочка, фуфайка такая, знаете, полосатая. Даже башмаки – как матросы носят. Ну – настоящий маленький матросик!

Слушать ее мне противно и жутковато. Ведь так же точно, таким же матросиком, недавно бегал еще один мальчик, сыну ее примерно ровесник: наследник, убитый большевиками, ребенок, кровь которого на руках вот у этих счастливых родителей!

А Ольга Давыдовна не унимается:

– Мне даже вспомнилось: ведь и раньше, бывало, детей одевали в солдатскую форму или в матросскую…

Вдруг она умолкает, пристально и как бы с удивлением глядит на меня, и я чувствую, что моя мысль ей передалась. Но она надеется, что это еще только ее мысль, что я не вспомнил еще о наследнике. Она хочет что-нибудь поскорее добавить, чтобы не дать мне времени о нем вспомнить, – и топит себя еще глубже.

– То есть я хочу сказать, – бормочет она, – что, может быть, нашему Лютику в самом деле суждено стать моряком. Ведь вот и раньше бывало, что с детства записывали во флот…

Я смотрю на нее. Я вижу, что она знает мои мысли. Она хочет как-нибудь прервать разговор, но ей дьявольски не везет, от волнения она начинает выбалтывать как раз то самое, что хотела бы скрыть, и в полном замешательстве она срывается окончательно:

– Только бы он был жив и здоров!» [14]

Ходасевич писал очерк в декабре 1937 года, когда ни в чем неповинный Лютик Каменев уже шел своим крестным путем…

Чрезвычайно симптоматично, что люди, выбравшие кровавое насилие как средство улучшения мира, чаще всего не соотносили свою ведущую идею и обычную практику с их результатами, опрокинувшимися на их собственных детей. И в этом сказывалась не только внеисторичность их мышления и неспособность соотнести друг с другом составляющие процесса, но и приверженность к совершенно особой нравственной иерархии, строго дифференцированной этике, в результате чего «чужие» оказывались вне нравственного закона. А это означало распад этики вообще.

9 апреля 1935 года Троцкий записал в дневнике:

«В один из коротких наездов в Москву – думаю, за несколько недель до казни Романовых – я мимоходом заметил в Политбюро, что ввиду плохого положения на Урале следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс, который должен был развернуть картину всего царствования… Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но… времени может не хватить… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:

– Да, а где царь?

– Кончено, – ответил он, – расстрелян.

– А семья где?

– И семья с ним.

– Все? – спросил я, по-видимому с оттенком удивления.

– Все! – ответил Свердлов. – А что?

Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.

– А кто решал? – спросил я.

– Мы здесь решили. Ильич считал, что нельзя оставлять нам их живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.

Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразно, но необходимо. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтобы запугать, ужаснуть, лишить надежды врагов, но для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель» [15] .

Дело тут не только в циничном равнодушии к ужасной судьбе ни в чем не повинных великих княжон, мальчика-наследника. Это – тот же вненравственный принцип заложничества. Дело – в данном случае – и не в чисто нечаевском методе объединения кровью, убийством. (Сразу после Октябрьского переворота горьковская «Новая жизнь» писала, что большевики вводят «социалистический строй по методу Нечаева».) А дело именно в полном неумении, психологической невозможности осознать события как звенья одной цепи.

Все предшествующие этой записи дни Троцкого мучили мысли о сыне Сереже, оставшемся в России. Сергей Седов был одаренным ученым, с политикой не хотел иметь ничего общего и в эмиграцию за отцом и матерью не последовал. То, что Троцкий не настаивал на этом, свидетельствует о какой-то непостижимой наивности. Он ли не знал Сталина?

5 апреля он записал:

«Наташу ‹жена Троцкого. – Я. Г. › томит мысль о том, как тяжело чувствует себя Сережа в тюрьме (если он в тюрьме), – не кажется ли ему, что мы забыли его, предоставили собственной участи. Если он в концентрационном лагере, на что надеяться ему?»

Вскоре судьба Сергея Седова прояснилась, и 1 июня Троцкий записал:

«Дни тянутся тягостной чередой. Три дня назад получил письмо от сына: Сережа сидит в тюрьме, теперь это уже не догадка, почти достоверная, а прямое сообщение из Москвы… Он был арестован, очевидно, около того времени, когда прекратилась переписка, т. е. в конце декабря – начале января. С этого времени прошло уже почти полгода… Бедный мальчик… И бедная моя Наташа…»

Можно представить себе, какие муки перенес ни в чем не повинный Сергей Седов (во время революции ему было 9 лет), сын ненавистного Сталину Троцкого, пока не был убит в 1937 году… И вот, горько сострадая мученику-сыну и его несчастной матери, Троцкий в те же дни хладнокровно настаивает на правомочности убийства царской семьи. Нечаевские методы кровавой круговой поруки – принесение в жертву невинных – не вызывают у него сожаления, ибо для него, железом и кровью выигравшего братоубийственную войну, не существует общего этического закона. Человеческая личность имеет лишь относительную, тактическую ценность. А ведь это был не темный фанатик или пьяный маньяк из провинциального ЧК, не одержимый жаждой социальной мести матросский вожак, не крестьянский атаман, ненавидевший «белую кость» и всякую интеллигенцию, сидевшую, по его разумению, на шее у пахаря. Троцкий был личностью иной закваски.

Талантливый художник, человек рафинированной культуры, отнюдь не поклонник большевиков Юрий Анненков уже в эмиграции писал о нем:

«Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он интересовался и был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе. В этом отношении он являлся редким исключением среди “вождей революции”» [16] .

Все так.

Но тем страшнее и загадочнее его антиэтика.

Еще предстоит разобраться, как сложился этот человеческий тип (и не только в России), знавший цену высоким достижениям человеческого духа и при том в грош не ставивший «чужую» жизнь. Но с уверенностью можно сказать, что огромную роль играла тут нецельность, расколотость сознания, не способного интегрировать ведущие человеческие ценности, соединить «идейное» и «бытовое»…

Страдания невинных – вот что стало апофеозом аморализма революционной эпохи. Реальные качества и черты личности, индивидуальные поступки перестали, по сути дела, играть роль. Судьбу человека решала принадлежность к некоей социально-политической общности. Для того чтобы спастись, человек должен был перекраситься, надеть маску, перестать быть собой. Это тоже была гибель, распад.

Федор Степун свидетельствовал:

«Под угрозою… хладнокровного, рационального террора во всей непролетарской России начался небывалый по своим размерам процесс внутреннего и внешнего перекрашивания в защитный цвет революции.

Тысячи и тысячи людей, насильнически выгнанных революционным законодательством и произволом масс из своих помещичьих усадеб, городских особняков и даже скромных интеллигентских квартир, бросали вместе с накопленным добром и весь свой миросозерцательный багаж, дабы хоть как-то устроиться под спасительной крышей марксистской идеологии. Толпы этих обнищалых, внутренне неприкаянных переселенцев заполняли собою в качестве служащих, а зачастую даже и руководителей всевозможные советские учреждения, придавая жизни неуловимо-призрачный двоящийся характер. Охваченные со всех сторон партийным шпионажем, эти новоявленные “товарищи” легко запутывались в нем и, спасая себя, выдавали других. Нет сомнения, что безликий и вездесущий шпионаж был самою страшною стороною террористической системы большевизма. Сердце каждого человека билось не в собственной груди, а в холодной руке невидимого “чекиста”» [17] .

В результате этих процессов гибла основа общества – человеческая личность. Гибла человеческая личность – основа культуры.

Эту страшную черту времени – нравственный распад – видел, разумеется, не один Степун. Ее видели все, кто хотел видеть и для кого нравственное состояние человека было главным в оценке событий.

Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой, сын известного философа, общественный деятель, человек подчеркнуто аристократического мировосприятия, апологет русского дворянства и решительный сторонник белого движения, охватывая взглядом мемуариста обе главные противоборствующие стороны, должен был признать:

«В ту эпоху было много светлых явлений русского духа: преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпоха морального разложения.

Атмосфера гражданской войны и классовой ненависти все отравляла. При этом война – самая жестокая, беспощадная и подлая – шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.

Сколько ужасных картин и воспоминаний проносятся передо мною! Вот молодой гвардейский офицер, носитель одной из лучших фамилий России, сделавшийся секретным агентом ЧК… Вот другой офицер, предавший своих товарищей большевикам, потом заманенный в ловушку своими старыми друзьями и убитый там своим родственником – тоже офицером, мстившим за преданных на смерть товарищей… Мой друг, Сережа Мансуров, в наши студенческие годы говорил про меня, что я – “человек до Достоевского”. Действительно, при полном признании гениальности Достоевского у меня с юности было органическое отталкивание от “достоевщины”, столь близкой многим русским людям. А тут мне пришлось жить в такой “достоевщине”, что иной раз, пожалуй, и сам Достоевский от нее содрогнулся бы» [18] .

Имя Достоевского Трубецкой назвал совершенно точно. Если «Война и мир» – реквием по всему здоровому в русском обществе, то романы Достоевского – психологический итог двухсотлетней болезни. Слезинка ребенка, страдания детей были лишь высшей точкой, квинтэссенцией позорной – вненравственной – несправедливости: страданий и гибели невинных.

В 1918 году, после очередного расстрела заложников большевиками, Пастернак отчаянно воззвал к Богу:

Стал забываться за красным желтый Твой луговой, вдохновенный рассвет. Где Ты? На чьи небеса перешел Ты? Здесь, над русскими, здесь Тебя нет [19] .

У Гоголя Бог, не воспрепятствовав страшной мести, отвернулся от мстителя и не принял его в Царствие Небесное.

У Пастернака Бог отвернулся от социальных мстителей, в яростном порыве к социальной справедливости многократно умноживших слезы и кровь.

Как совершенно справедливо пишет Е. Б. Пастернак в тексте, сопровождающем публикацию стихов 1918 года, уже здесь зарождались идеи «Доктора Живаго»…

Далеко не все русское образованное общество желало революции, даже сознавая порочность существующего режима, но большинство общества революцию предчувствовало и ожидало.

Тот же Сергей Трубецкой вспоминал:

«Революцию 1917 года менее всего можно назвать неожиданной, хотя, конечно, никто не мог предсказать ее сроки и формы.

Я совершенно ясно помню предшествовавшее ей гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда.

Несмотря на некоторую примесь восточной крови – кажется, нет в мире аристократии с более смешанной кровью, чем русская! – я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступным. Но тогда, реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я, как никогда, ощущал, что что-то “фатальное” нависло над Россией: злой Рок витал над ней… Под ногами чувствовались какие-то глухие подземные толчки: Ахеронт приходил в движение…» [20]

Это ощущение неизбежных потрясений в высшей степени свойственно было и поэтам. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». И когда февральская революция наступила, Ахматова отнеслась к ней, во всяком случае, безо всякой неприязни, а по всему, что мы о ней знаем, – и сочувственно. В поздних набросках автобиографии она писала:

«В Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: “В день Русской Революции”)» [21] .

Революцию они воспринимали – как должное.

Но очень скоро инстинктом большого поэта Ахматова почувствовала и возможность катастроф.

Не ласки жду я, не любовной лести В предчувствии неотвратимой тьмы…

Это было написано в июле 1917 года в Слепневе, приблизительно в то время, когда создавалась «Сестра моя – жизнь».

В этом же 1917 году написано было насыщенное реальным смыслом стихотворение:

И целый день, своих пугаясь стонов, В тоске смертельной мечется толпа, А за рекой на траурных знаменах Зловещие смеются черепа. Вот для чего я пела и мечтала, Мне сердце разорвали пополам, Как после залпа сразу тихо стало, Смерть выслала дозорных по дворам.

Мы не знаем точной даты написания этих стихов, но по многим реалиям и по общему ощущению это слишком похоже на события 4 июля в Петрограде – бурные пробольшевистские демонстрации, спонтанные нелепые столкновения между вооруженными группами.

Сравним стихотворение с описанием тех же событий Горьким в «Новой жизни» от июля 1918 года:

«На всю жизнь останутся в памяти отвратительные картины безумия, охватившего Петроград днем 4 июля…

Особенно характерна была картина паники на углу Невского и Литейного часа в четыре вечера. Роты две каких-то солдат и несколько сотен публик мирно стояли около ресторана Палкина и дальше, к Знаменской площади, и вдруг, точно силою какого-то злого, иронического чародея, все эти вооруженные и безоружные люди превратились в оголтелое стадо баранов.

Я не мог уловить, что именно вызвало панику и заставило солдат стрелять в пятый дом от угла Литейного по Невскому, – они начали палить по окнам и колоннам дома, не целясь, с лихорадочной торопливостью людей, которые боятся, что вот сейчас у них отнимут ружья. Стреляло человек десять, не более, а остальные, побросав винтовки и знамена на мостовую, начали вместе с публикой ломиться во все двери, окна, выбивая стекла, ломая двери, образуя на тротуаре кучи мяса, обезумевшего от страха… Я не впервые видел панику толпы, это всегда противно, но – никогда не испытывал я такого удручающего, убийственного впечатления».

И целый день, своих пугаясь стонов, В тоске смертельной мечется толпа…

Если предположение это правильно, тогда совершенно понятна строчка «Мне сердце разорвали пополам». Поэт в братоубийственной сумятице не может встать ни на одну из сторон, сострадая и тем, и другим. Презрительного раздражения Горького у Ахматовой не было…

Что до реалий, то траурные знамена с черепами, разумеется, знамена анархистов. (Бунин писал в «Окаянных днях»: «Видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: “Смерть, смерть буржуям!”».) Анархисты принимали яростное участие в событиях. 1-й пулеметный полк, главный застрельщик демонстраций, находился под сильным влиянием анархистов, деливших его с большевиками. Резиденция анархистов – дача Дурново на Смоленке, на Васильевском острове, – была для Ахматовой, жившей в центре Петрограда, именно – «за рекой».

В этих стихах – ужас перед разворачивающимся насилием. И горечь – «Вот для чего я пела и мечтала».

Ахматова 1917 года оказалась слишком чуткой, чтобы дать увлечь себя общеромантическим ликованием по поводу падения деспотизма или легитимистским сожалением по тому же поводу. Ключевое ощущение от происходящего – тоска от смертельных предчувствий: «В тоске смертельной мечется толпа». Почти с этих же слов начиналось знаменитое стихотворение, написанное в том же семнадцатом году.

С 1921 года – книга «Подорожник» – стихи эти печатались в России в таком виде:

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. Я кровь от рук твоих отмою, Из сердца выну черный стыд, Я новым именем покрою Боль поражений и обид». Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

Но впервые они были опубликованы 12 апреля 1918 года в газете «Воля народа» и начинались так:

Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал, И дух суровый византийства От русской церкви отлетал, Когда приневская столица, Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница Не знала, кто берет ее, Мне голос был…

Последней же строфы не было вообще. Она появилась в публикации 1921 года, когда – в реальных политических обстоятельствах – стихотворение вообще приобрело иной оттенок.

Стихотворение это чрезвычайно насыщено смыслом и исторически многозначно.

Прежде всего, как видим, первые строки «Когда в тоске самоубийства Народ…» впрямую соотносятся со строкой из стихотворения предыдущего – «В тоске смертельной мечется толпа» и так далее. Поэт определяет психологическое состояние народа («толпа», метавшаяся под выстрелами 4 июля, – это и есть народ) как «смертельную тоску», «тоску самоубийства». Другое дело, насколько это точно. Но нам важен взгляд Ахматовой.

Однако же при всей схожести ключевых строк – «в тоске смертельной» и «в тоске самоубийства» – второй вариант нуждается в толковании. Почему – «самоубийства»?

Для того чтобы понять это, необходимо выяснить, кто такие «немецкие гости».

«Немецкие гости» в конце 1917 – начале 1918 года – это и наступающие кайзеровские батальоны, и большевики, чьи лидеры прибыли в Россию через Германию и с помощью немцев. И в том, и в другом случае понятие «самоубийство» приобретает вполне определенный политический смысл. Если речь идет о большевиках – все понятно: ожидая большевиков как избавителей от хаоса, народ готовил собственную гибель.

Если Ахматова имела в виду наступающих немцев, которые могли в скором времени взять Петроград, то дело несколько усложняется. Становится не совсем понятно, как сочетается «ждал» с «самоубийством». Самоубийство производится по собственной воле – потому оно и «само». Стало быть, речь о положительном ожидании – народ хотел прихода немцев. И это желание поэт считает самоубийственным.

Конкретный комментарий делает последнее предположение вполне допустимым. Значительная часть публики видела в немецкой – или иной – оккупации опять-таки избавление от хаоса, а затем и от жестокой власти большевиков, установление европейских порядков.

Бунин писал в «Окаянных днях» (19 апреля 1919 года):

«Весь день упорный слух о взятии румынами Тирасполя, о том, что Макензен уже в Черновицах, и даже о “падении Петрограда”. О, как люто все хотят этого!»

А Сергей Трубецкой свидетельствовал о настроениях в канун Октябрьского переворота:

«Все неуклонно шло к большевизму; никаких серьезных препятствий ему не было. Может быть, и то не наверное, остановить такое скольжение к социально-экономическому хаосу могла бы тогда только Германия. Кое-кто из русских на это рассчитывали…» [23]

Более того, Трубецкой рассказывает о переговорах – уже после захвата большевиками власти – антибольшевистского «Правого центра» с немецкими дипломатами о сотрудничестве.

Многим отчаявшимся русским деятелям казалось тогда, что единственная возможность спасения от власти большевиков – вмешательство извне: Германия ли, Антанта ли… Такие настроения были реальностью.

Но почему же «самоубийство»? Потому что Ахматова смотрела на вещи несравненно глубже многих своих сограждан, догадываясь о пагубной неестественности, неорганичности такого развития событий. И в этом ее поэтическое ощущение совпадало с пониманием ситуации тем же Георгием Федотовым.

В 1932 году, оглядываясь на прошедшее десятилетие, Федотов писал:

«Национализм русский, раздавленный и униженный, легко принимает в настоящее время формы антиевропеизма. Им заражены многие из прореволюционных течений. Но вне политических кругов он распространен гораздо шире, как обывательская подоплека, как кожное, утробное мироощущение. Европу ненавидят за то, что она спаслась, когда мы утонули, и за то, что она не спасла нас. Считают себя вправе и по сей час требовать от Европы жертв и кровью и деньгами для освобождения России и сердятся, не видя с ее стороны готовности к жертвам. В таком отношении есть изрядная доля моральной тупости и извращения национального сознания. Моральная тупость заключается в требовании жертв от другого для спасения себя. Извращение национализма – в нежелании принять и нести национальную ответственность. Россия отвечает сама за себя. Большевизм – ее собственный грех, как и освобождение от большевизма – ее собственный подвиг. Каковы бы ни были ошибки союзников в 17–20 годах, не они погубили национальную Россию. Они не могли да и не имели права спасать ее против ее воли, спасать ее от нее самой. Думать иначе – значит унижать Россию, лишать ее всяческой личной судьбы» [24] .

Здесь речь идет не о немцах, а о союзниках России. Но дело не в этом, а в принципиальном подходе. Те, о ком говорит Федотов, – русские эмигранты, предъявлявшие счет Европе, те же люди, что в семнадцатом – двадцатом годах «ждали гостей», неважно – немецких ли, французских ли… Этот выход и Ахматова, и Федотов отрицают категорически. И в основе отрицания лежит фундаментальная категория высокого исторического сознания – категория ответственности.

И Ахматова, и Федотов считали, что спасение чужими руками, как и переваливание ответственности за катастрофу на чьи-то плечи, – моральная гибель России. Об этой опасности русская либеральная интеллигенция думала в это время постоянно. Бунин предупреждал в «Окаянных днях» – запись за 17 апреля 1919 года:

«Левые все “эксцессы” революции валят на старый режим, черносотенцы – на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого – на соседа и на еврея: “Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили”».

«Россия отвечает сама за себя» – вот кредо того слоя русских интеллигентов, к которому принадлежали и Ахматова, и Федотов… Ахматова, судя по всем ее стихам этого периода, уверена была, что России необходимо пройти через горнило искупления, – так она определяла и свою личную судьбу, – чтобы снять с себя «грех большевизма». Грех братоубийства, детоубийства, грех разрушения нравственных связей. Как и Федотов, как и Бердяев, как и Франк, она отнюдь не склонна была видеть причину кровавого катаклизма в узком политическом заговоре.

«Все расхищено, предано, продано…» – это не только о новой власти. Рухнули этические основы жизни, разрушить которые никакой революционной партии было бы не под силу.

Стихотворение наполнено историческими и политическими знаками. Отлетевший от русской церкви суровый дух византийства – утрата той активной роли в государственных делах, умения укрощать страсти, которое отличало патриархов византийских и прославило русских патриархов в кризисные эпохи. Но это неизбежно напоминает и о падении влияния церкви при Петре I – уничтожении патриаршества, включении церкви в общую военно-бюрократическую систему. Все это – тоже во времена нашествия «немецких гостей».

Странными сегодня кажутся строки о крови на руках и черном стыде. В чем виновата Ахматова, никого не казнившая, не принимавшая участия ни в революционном насилии, ни в сопротивлении ему? Здесь два смысла. Первый и простой – ощущение вечной вины за самоубийство влюбленного в нее юного Михаила Линдеберга («Прости меня, мальчик веселый, Что я принесла тебе смерть…»). И второй – куда более глубокий. В 1922 году Ахматова писала в стихотворении «Многим»:

Я – голос ваш, жар вашего дыханья, Я – отраженье вашего лица.

С этой точки зрения становится понятным покаяние – если обратиться к свидетельствам современников, людей близкого духовного круга.

В июне 1918 года Александр Изгоев, либеральный публицист и один из редакторов «Русской мысли», утверждал:

«Напрасно интеллигенция пытается спасти себя отводом, будто она не отвечает за большевиков.

Нет, она отвечает за все их действия и мысли» [25] .

Утверждение не безусловное, но очень тогда распространенное в среде интеллектуальной элиты.

В июле 1918 года крупный юрист и автор фундаментальных трудов по истории права профессор Петербургского и Московского университетов И. А. Покровский писал:

«Переход от монархии к республике является вообще моментом критическим и опасным. Дело в том, что авторитет монархии и монарха покоится всегда на некотором иррациональном основании. Власть монарха в народной психике всегда снабжена в большей или меньшей степени такой или иной сверхразумной санкцией, вследствие чего этой власти повиноваться легче и проще, особенно там, где она имеет за себя давность столетий. Власть же демократическая, выборная совершенно лишена подобной иррациональной поддержки; вся она должна опираться на исключительно рациональные мотивы, и прежде всего на гражданское сознание необходимости порядка и власти вообще. Эти же рациональные мотивы далеко не всегда оказываются равными по силе прежним, и неудивительно поэтому, если современные социологи отмечают, что демократизация государства приводит сплошь и рядом к ослаблению психологического влияния власти и психологической силы закона. Ибо кто наделяет людей властью, кто издает законы? Наши же представители, т. е. в конечном счете мы сами. И вот власти и закон лишаются своего прежнего мистического авторитета… При таких условиях совершенно понятно, что наш русский революционный переход от монархии к народоправству представлял в этом отношении исключительные опасности… Если можно было на что надеяться, так только на здоровый инстинкт народа, да… на разумное руководительство им со стороны интеллигенции.

Как же повела себя эта последняя?»

И далее Покровский предъявляет русской интеллигенции тяжкие обвинения, главные из которых тут не грех привести:

«Интеллигенция первого, идеалистического, лагеря страстно и, надо думать, искренне ищет абсолютного добра и абсолютной правды; в этих исканиях она делится на кружки и секты, обнаруживает огромную напряженность нравственного чувства, а часто доходит даже до глубочайшего религиозного пафоса. Но в то же время в деле практического устроения жизни она оказывается какой-то беспомощной, а иногда даже, приходится сказать, и бесчувственной. Ища абсолютной правды, она совсем не обращает внимания на тот мир относительного, в котором живем; жаждая абсолютного добра, она плохо следит за тем практическим путем, по которому нам по необходимости приходится идти. Вследствие этого часто случается, что мы, как бы ослепленные нашим внутренним видением, идем напролом, безжалостно сокрушая множество таких ценностей, которые мы сами хотели бы утвердить. Ради “дальнего” мы душим “ближнего”, ради свободы мы совершаем бездну насилий. И так получается, что, погруженные в мечты о насаждении царства Божия на земле, мы совершенно не умеем устроить нашего нынешнего царства. Мечтая об абсолютной правде, мы живем в ужасающей неправде; мечтая о горней чистоте, мы пребываем в невылазной нравственной грязи.

По этой же причине мы свысока и с презрением относимся к праву. Мы целиком в высших областях этики, в мире абсолютного, и нам нет никакого дела до того в высокой степени относительного и несовершенного порядка человеческого общения, которым является право…

Но и для другой стороны, для материалистического лагеря нашей интеллигенции, право тоже не имеет самостоятельной ценности… В самом деле, если верховным критерием политики является наиболее полное осуществление классовых интересов пролетариата или крестьянства, то с этой точки зрения всякие правовые нормы или гарантии могут оказаться при известных условиях прямо вредными. Это именно тогда, когда эти гарантии (например, гарантии правосудия, недопустимость смертной казни и т. д.) связывают действия пролетариата или крестьянства, или ими поставленных властей…

Чему же при таком своем общем настроении могла научить интеллигенция народ, особенно в столь критический момент истории? Могла ли она научить его уважать право, раз она сама его не уважала? Могла ли она дать народу рациональное обоснование для подчинения власти и закону, раз она сама его не ощущала?

Очевидно, нет. Но она могла сделать худшее. Она могла в темные невежественные массы бросить лозунги, которые способны были уничтожить даже то, что там еще оставалось, разнуздать самые низменные инстинкты и повести к разрушению самых последних, самых элементарных основ общежития. И она это сделала…

Мы далеки от утверждения, будто в этом повинна вся русская интеллигенция. Мы знаем, что с самого начала революции было немало людей, которые предостерегали против бесцеремонного обращения с правом, которые звали народ к дисциплине и строгому соблюдению порядка и законности, но их голоса были скоро заглушены. “Сила крика” осталась за теми крайними флангами обоих направлений, о которых была только что речь и в которых равнодушие к праву переходило в прямое отрицание» [26] .

Покровский столько говорит о праве и именно эту проблему делает главной не потому, что он – юрист. Эта проблема во всей своей кровавой неизбежности встала к середине 1918 года перед каждым русским гражданином, коему свойственно сознание ответственности. Но в ситуации резкого раскола даже в социалистической партии, при полной компрометации всех государственных идей, лежавших за рубежом октября 1917 года, справиться с разъяренной стихией было не под силу никому. Любые попытки ввести ее в строго правовые берега оказывались чреваты ожесточенным сопротивлением. И большевики это сознавали. Только безмерное кровопускание гражданской войны (спровоцированный властью голод изнурил Украину и южнорусские области) дало возможность новой власти установить подобие юридического регулирования жизни. (Я этим вовсе не хочу сказать, что и гражданская война была сознательно спровоцирована.)

Я далеко не во всем согласен с Покровским. Не согласен, в частности, с его делением интеллигенции. Как ни парадоксально это может прозвучать, практический большевизм возник на пересечении этих двух, казалось бы, взаимоисключающих течений – прекраснодушного идеалистического отрыва от реальности и яростной приверженности к экономическому быту в его наиболее примитивных проявлениях.

Но разговор сейчас не о том. Столь широко цитируя публицистов из среды либеральной интеллигенции, выступивших в середине 1918 года, я хочу показать общность их восприятия происходящего с восприятием героев этого очерка. Ни те, ни другие не были реакционерами-охранителями. Федотов закончил статью от 22 апреля 1918 года так:

«Одна перед нами цель. Дерзновенна эта цель, но время требует подвига: спасти правду социализма правдой духа и правдой социализма спасти мир» [27] .

Но их понимание социализма существенно отличалось от большевистского. Изгоев призывал:

«Теперь мы должны уметь отличать в социализме то здоровое, что в нем есть, от утопических фантазий, столь гибельных для государства и народа».

И тех, и других поверг в ужас прежде всего разгул безграничного насилия и пренебрежения ценностью человека как такового. Оценивая уровень насилия на июнь 1918 года, Изгоев писал:

«Дурным было правительство старого строя, но большевистское оказалось с этой точки зрения еще худшим» [28] .

Ахматова, как истинная русская интеллигентка, как христианка, не снимала с себя вины за льющуюся кровь и не отрекалась от «черного стыда» за творившийся вокруг ужас.

Близкие к Ахматовой люди понимали особое значение этих стихов. Недаром Тынянов в статье «Промежуток», написанной в 1924 году, пролежавшей под спудом пять лет, что не случайно, и опубликованной в книге, среди других статей, в роковом 1929 году, счел необходимым вспомнить замечательное «Когда в тоске самоубийства», с огромным риском для себя и для автора цитируя лишь единожды опубликованные крамольные строки. И не менее симптоматично, что следом Тынянов цитирует «Лотову жену», окаменевшую от ужаса перед прошлым:

Взглянула – и, скованы смертною болью, Глаза ее больше смотреть не могли; И сделалось тело прозрачною солью, И быстрые ноги к земле приросли.

Это был шифр. Уже в 1924 году Тынянов, мыслитель и великий угадчик будущего, напоминал кругу посвященных об истоках приближающейся трагедии.

Чтобы понять еще яснее, как же относился круг Ахматовой к событиям 25 октября, нужно перечитать чрезвычайно близкого ей Мандельштама, с которым они в конце 1917 года встречались почти ежедневно.

Когда октябрьский нам готовил временщик Ярмо насилия и злобы И ощетинился убийца-броневик И пулеметчик узколобый, Керенского распять потребовал солдат, И злая чернь рукоплескала: Нам сердце на штыки позволил взять Пилат, Чтоб сердце биться перестало! И укоризненно мелькает эта тень, Где зданий красная подкова; Как будто слышу я в октябрьский тусклый день: Вязать его, щенка Петрова! Среди гражданских бурь и яростных личин, Тончайшим гневом пламенея, Ты шел бестрепетно, свободный гражданин, Куда вела тебя Психея. И если для других восторженный народ Венки свивает золотые – Благословить тебя в глубокий ад сойдет Стопою легкою Россия.

Стихи эти, откровенно оппозиционные новой власти, опубликованы были в той же «Воле народа» 15 ноября 1917 года.

Восприятие октябрьских событий как контрреволюционных и антидемократических не было особенностью поэтического взгляда. Взгляд этот вполне совпадал с точкой зрения недавних соратников большевиков по борьбе с самодержавием. Известный историк С. Мельгунов так описывает заседание Московской городской думы 6 ноября 1917 года:

«Даже убеленный сединами председатель Думы, все время просивший Думу успокоиться и выйти из атмосферы гражданской войны, не выдерживает своей роли арбитра и призывает в патетической речи Думу к беспощадной и упорной борьбе. “Я снова буду бороться за свободу и с большевиками так же, как всю жизнь боролся с царскими прихвостнями. Они губители свободы, они предатели, они изменники…” Когда я просыпаюсь утром, то я спрашиваю себя: “Каледин пришел в Москву или Корнилов? Тот ужас и то разрушение, которое произвели большевики, мог бы сделать только тот, кто всеми силами своей души старался бы задавить свободу, задавить революцию”» [29] .

Что до Мандельштама, то симпатия, возможно, преувеличенная трагическим моментом, к Керенскому – это симпатия к демократическому пути. Здесь нет смысла анализировать государственные таланты Керенского и его способность возглавлять страну в кризисный период. Дело не в нем, а в том, что он символизировал для Мандельштама.

И чрезвычайно важна последняя строфа, противопоставляющая Россию как высшую историческую инстанцию заблудшему народу (ахматовская «мечущаяся толпа»).

От этого стихотворения далеко идут смысловые нити.

Если Керенский – Христос («социализм Христа» – у Пастернака), то Пилат соответственно Ленин. Это не случайное поэтическое завышение. В российской либеральной мысли была традиция отождествлять попранную самодержавием русскую свободу с распятым Христом. На Пасху 1906 года, когда начались выборы в первый русский парламент – Государственную думу, кадетская газета «Речь» писала:

«Его распяли, и Он воскрес.

И ты, Россия, воскресла, как Он.

Бесконечно долгие месяцы безумной и ненасытной злобы.

Карательные экспедиции, военное положение, чрезвычайная охрана. Каторга и ссылка, расстрелы и казни без счета и числа.

Но жив дух твой, Россия; и очищенная и возвеличенная крестною мукой, ты воскресла, свободная, и враги и насильники твои, объятые смущением, повергнуты в прах» [30] .

Тогда насильники, враги, распинавшие Россию, были царские сатрапы. Теперь – для демократов – большевики.

Но глубинный смысл уходит дальше – к Пушкину. Собственно, все это стихотворение есть вариация финала «Бориса Годунова». Тут не только яркая опознавательная фраза: «Вязать его, щенка Петрова!», прямо восходящая к пушкинскому: «Вязать Борисова щенка!», но и воспроизведение в несколько иной лексике описанного Пушкиным народного мятежа, сметающего одного владыку и выносящего на вершину власти другого. Ленин тут ассоциируется с Лжедимитрием («октябрьский временщик», мимолетный узурпатор). Ленину и большевикам инкриминировалась помощь Германии, Лжедимитрию помогали поляки. И Ленин, и Лжедимитрий прибыли в Россию извне – из Европы. Но и тот и другой – ставленники мятежной народной стихии.

Действие перенесено с Красной площади на площадь Дворцовую, «где зданий красная подкова», и «Борисов щенок», молодой царь, превратился в «щенка Петрова» – наследника петербургского императора. Это, однако же, не механическая замена. Если Федор Годунов, «Борисов щенок», – сын царя Бориса, то «Петров щенок» – царевич Алексей, сын императора Петра, надежда оппозиции, противостоящей яростному сокрушителю, неумолимому реформатору.

Это стихотворение, несомненно, связано со стихами 1916 года – «На розвальнях, уложенных соломой…», финал которого:

Царевича везут, немеет страшно тело – И рыжую солому подожгли, –

издавна относят к гибели Лжедимитрия. Тем более что во второй строфе упоминается Углич. Есть, однако, достаточные основания отнести сюжет этот, разворачивающийся в Москве, к гибели того же Алексея Петровича, «щенка Петрова». Когда Лжедимитрий погиб, он был уже царем, а не царевичем. По Москве его не везли – он был убит в Кремле. По городу таскали его труп. И мирная обыденная обстановка –

Ныряли сани в черные ухабы, И возвращался с гульбища народ. Худые мужики и злые бабы Переминались у ворот, –

никак не похожа на ситуацию кровавого бунта москвичей в день гибели Лжедимитрия.

По мирной Москве везли вернувшегося из Европы беглого царевича Алексея. «…Рим далече. – И никогда он Рима не любил» – может быть отзвуком переговоров Алексея с Римом о введении в России католичества в обмен на политическую и военную поддержку.

Связанные руки, немеющее тело (никак не соотносящиеся с обстоятельствами гибели Лжедимитрия) – прямо соотносятся с пытками, ожидающими царевича Алексея. И подожженная солома – возможно, соломенные жгуты, которыми жгли подвешенных на дыбе. Упоминание же об Угличе – это, скорее, напоминание о судьбе наследников, предсказание гибели.

Все это легко сопоставляется с фразой о «щенке Петровом» и настороженной памятью Мандельштама о петровских репрессиях, мысль о которых мучила его – по прямому ассоциативному ходу – в угрожающем 1931 году, когда уже начались его хождения по мукам.

Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье… Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи, Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду, Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе И для казни петровской в лесах топорище найду.

Здесь удивителен не только петровский пыточный мотив, но и несомненная связь с «Борисом Годуновым». В железных рубахах – веригах – ходили юродивые. У Пушкина: «Входит юродивый в железной шапке, обвешанный веригами» – Николка Железный Колпак. К тридцать первому году у Мандельштама была в неприязненной литературной среде устойчивая репутация «городского сумасшедшего» – советского юродивого…

И в ноябре 1917 года, назвав Керенского «щенком Петровым», связав его с двумя убиенными – молодым царем Федором Годуновым и царевичем Алексеем, Мандельштам представил сознанию современного ему читателя кровавый исторический комплекс, соединив страшные эпохи исторических катаклизмов и жестоко – как и Пастернак – раздвинув время – «Вдруг стало видимо далеко во все концы света».

Удивительная особенность политических стихотворений Ахматовой и Мандельштама этого момента в том, что буквально каждая строка концентрирует в себе историческую злободневную реальность (при том, что это была высокая поэзия). Прекрасный пример – первая строчка анализируемого стихотворения: «Когда октябрьский нам готовил временщик…» Почему «временщик»?

С. Мельгунов приводит массу свидетельств того, как интеллигенция в большинстве своем воспринимала новую власть.

«Левый публицист, писавший под псевдонимом С. Анский, вспоминавший повышенное настроение, царившее на беспрерывном заседании 26–28 октября, пламенные речи и резолюции протеста, говорит, что настроение гор‹одской› Думы, “несмотря на все ужасные слухи”, было “оптимистично”: “Никто не верил в окончательную победу тех, кто совершил переворот, и менее всех в победу верили большевики”… Армия разносчиков новостей сообщала об “отчаянном положении большевиков”, уверяя, что они продержатся “самое большее два дня”. “Преступная авантюра”, затеянная большевиками и увенчавшаяся “к позору Петербурга, успехом, уже на исходе”, – утверждало 27-го “Народное слово”: это только “халифы на час” – они “спешат уехать и держат курс на Гельсингфорс”. “Конец авантюры” – озаглавлен в “Деле народа” 29-го отдел, посвященный “большевицкому заговору”. Он будет “не сегодня завтра” окончательно ликвидирован, и официоз эс-эровской партии призывает к борьбе с большевизмом “со сложенными на груди руками”. “Перед одним безвольем склоняло голову другое безволье”, – утверждал “День” и не сомневался, что большевицкое правительство продержится лишь несколько дней. Меньшевицкая “Рабочая газета” была убеждена, что большевицкие вожди сами в ужасе остановятся перед творением рук своих.

Люди разных политических лагерей наперебой стараются доказать себе и внушить другим, что авантюра невежественных демагогов, взвинтивших толпу на митингах, будет эфемерна (Суханов); по мнению Горького, авантюра будет ликвидирована в течение двух недель. Еще в сентябре прозорливый Церетели предсказывал, что большевики продержатся “не более 2–3 недель”. Набоков и его друзья со своей стороны “ни минуты не верили в прочность большевицкого режима и ожидали его быстрой ликвидации”. Мало кто верил, добавляет принадлежащий к той же среде Изгоев, что “оперетка продлится не более 2–3 недель”.

Сотрудник “Речи” Ю. Рапопорт “через двадцать лет” вспоминал, как на третий день после переворота собрались в редакции “сливки интеллигенции: профессора, общественные деятели, публицисты” – и гадали, “когда все это кончится?” Большинство, рассказывает мемуарист, оставалось твердо убеждено, что больше двух недель не продлится. Меньшинство пыталось возражать: пожалуй, и до весны. Двое или трое пессимистов (среди них А. С. Изгоев) робко, среди общего негодования, высказывали сомнения: кто знает, может быть, это затянется и на три года. Авторитетные генералы говорили Ауэрбаху, ссылаясь на Парижскую коммуну, что большевики не продержатся более 42 дней. Известный историк литературы Венгеров убеждает большевизанствующего писателя Ив. Книжника в том, что не стоило бы жить, если бы не было глубокой уверенности, что через неделю или две “узурпаторы власти” будут устранены» [32] .

Этот шквал свидетельств говорит вовсе не о близорукости русской интеллигенции в октябре 1917 года. Наоборот. Неверие в жизненность большевистского режима свидетельствует о фундаментальном понимании этими людьми реальных потребностей исторического момента – органического государственного устройства через Учредительное собрание. Именно неорганичность режима, а не природная кровожадность заставила большевиков прибегнуть к террору, который, меняясь в масштабах и степени жестокости, продолжался почти семьдесят лет. Ибо другого способа поддержания власти режим не имел. Прекратив постоянное вооруженное давление на страну, режим очень скоро трансформировался бы в ходе естественного жизненного процесса в нечто иное, приемлемое для большинства населения. Но именно этого захватившая власть группа и поддерживавшие ее социально-политические группировки и не могли допустить. Повторилась драма петровского самодержавия. Русские интеллигенты разных лагерей не могли предвидеть неукротимое стремление большевиков удержать власть – во что бы то ни стало и любыми средствами. Как не осознали они и степени социально-психологического кризиса в стране, распада общественного сознания, отсутствия «стержневого слоя», способного объединить народ.

Они верно оценили потребности страны, но роковым образом ошиблись в определении ее возможностей…

(Сегодня довольно смешно читать заявления публицистов, что, мол, большевики должны были взять власть потому, что никакая другая партия ее брать не хотела. Но это совершенно некорректная постановка вопроса – захват власти одной какой-либо партией в момент, когда гражданский мир могла обеспечить только широкая коалиция, вел к катастрофе. Которая и произошла в результате событий 25 октября.)

Но для нас в стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик / Ярмо насилия и злобы…» важнее всего обостренное восприятие поэтом направленности общественного сознания сразу после переворота и предощущение близкого и дальнего будущего.

В декабре 1917 года Мандельштам пишет стихотворение, прямо обращенное к Ахматовой, суммирующее их отношение к настоящему и будущему. Поскольку стихотворение называется «Кассандре», то очевидно, что Ахматова была настроена вполне пессимистически.

И в декабре семнадцатого года Все потеряли мы, любя; Один ограблен волею народа, Другой ограбил сам себя… Когда-нибудь в столице шалой На скифском празднике, на берегу Невы, При звуках отвратительного бала Сорвут платок с прекрасной головы [33] .

И далее:

На площади с броневиками Я вижу человека – он Волков горящими пугает головнями: Свобода, равенство, закон.

Это опять-таки о Керенском, который пытался противопоставить разъяренной революционной стихии классические лозунги демократии.

Классическая демократия, о которой мечтала русская либеральная интеллигенция в большинстве своем, та демократия, которой ждали от Февральской революции, – вот основа, на которой Ахматова, Мандельштам, Пастернак готовы были сойтись с освободительным движением. Процесс, однако, уходил в совершенно иную сторону…

Общую позицию интеллигентов-либералов, взыскующих гуманной демократии, «социализма Христа», сформулировал со свойственными ему политическим спокойствием, философической честностью и ясностью ума Федор Степун, отвечая перед высылкой из России на вопросы в ЧК – ОГПУ:

«1) Как гражданин Советской федеративной республики я отношусь к правительству и всем партиям безоговорочно лояльно; как философ и писатель считаю, однако, большевизм тяжелым заболеванием народной души и не могу не желать ей скорого выздоровления.

2) Протестовать против применения смертной казни в переходные революционные времена я не могу, так как сам защищал ее в военной комиссии Совета рабочих и солдатских депутатов, но уверенность в том, что большевистская власть должна будет превратить высшую меру наказания в нормальный прием управления страной, делает для меня всякое участие в этой власти и внутреннее приятие ее – невозможным.

3) Что касается эмиграции, то я против нее: не надо быть врагом, чтобы не покидать постели своей больной матери. Оставаться у этой постели естественный долг всякого сына. Если бы я был за эмиграцию, то меня уже давно не было бы в России» [34] .

Разумеется, вместе с ходом жизни менялись и нюансы жизненных позиций наших героев – в первые послеоктябрьские годы, но уверен, что под этим текстом (с небольшими изъятиями) без особенных сомнений подписались бы и Мандельштам, и Пастернак в 1918 году, а Ахматова – всегда.

Можно, однако, с достаточными основаниями предполагать, что после первых недель потрясения, вызванного свержением Временного правительства и разгоном Учредительного собрания, часть либеральной интеллигенции, несколько остыв, стала внимательно присматриваться к происходящему, ища возможность для сотрудничества.

Тот же Мандельштам, еще недавно столь непримиримый, в мае 1918 года пишет знаменитые «Сумерки свободы», стихи чрезвычайно сложные по смысловым оттенкам:

Прославим, братья, сумерки свободы, Великий сумеречный год! В кипящие ночные воды Опущен грузный лес тенет. Восходишь ты в глухие годы – О солнце, судия, народ. Прославим роковое бремя, Которое в слезах народный вождь берет. Прославим власти сумрачное бремя, Ее невыносимый гнет. В ком сердце есть – тот должен слышать, время, Как твой корабль ко дну идет.

Лидия Яковлевна Гинзбург совершенно точно писала, что здесь, конечно же, имеются в виду утренние сумерки, предрассветное время. 1918-й – «великий сумеречный год», ибо еще неясно, какой день наступит. «Грузный лес тенет» – тенета, сети заброшены в ночные воды недавнего прошлого: каков будет улов? Впереди – глухие, непонятные годы.

Во второй строфе «народный вождь» уже не Керенский, это – Ленин. Теперь он не «октябрьский временщик», а «народный вождь», взваливший на себя роковое бремя власти – сумрачное, неизвестно что сулящее бремя, невыносимо тяжкое, гнетущее.

Это «роковое бремя, которое в слезах народный вождь берет», тоже может быть прокомментировано наблюдением Покровского:

«Тут-то и обнаруживалось, – пишет он, – что уже не они ‹большевики. – Я. Г. › ведут за собой массы, а массы гонят их. Они имеют успех, пока зовут к разрушению, экспроприациям, конфискациям и т. д., но решительно утрачивают всякую власть, когда осмеливаются погладить против шерсти: недвусмысленное рычание по их собственному адресу являлось ответом на их призыв к порядку. И они оставляли свои попытки и бросались на старый путь социального неистовства, озлобленного науськивания и бессудных расправ» [36] .

Теперь, через много лет, имея возможность окинуть взглядом картину событий в ее хотя бы относительной полноте, мы понимаем, что Покровский был не вполне прав. В реальном процессе сочеталось и то, и другое – и стихийная инициатива мятежных масс, толкавшая новую власть к самым безоглядным действиям, и железная направляющая воля стремительно созданной структуры контроля и военного управления, способная силой оружия погасить слишком опасную инициативу.

Но в любом случае бремя власти, принятой Лениным, оказалось мучительным и смертельно опасным. Мандельштам видел это и готов был уважать мужество и решимость.

Корабль времени, корабль заканчивающейся эпохи тонет. Наступает новая смутная эпоха. И финал:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи… [37]

Подобный взгляд основан был не на фатализме, но на попытке найти исторически рациональное зерно в разворачивающемся гигантском эксперименте. Изгоев, настроенный резко антибольшевистски, говорил:

«Большевики в сравнении с другими русскими социалистами должны быть поставлены на значительную высшую ступень. Эти люди имели, наконец, мужество осуществить свои идеи в жизни. Они показали социализм в осуществлении. ‹Изгоев, разумеется, имеет в виду военный коммунизм. – Я. Г. › Иным он быть не мог. Иных результатов ждать от него нельзя. Урок получился страшный, но, может быть, иного пути к нашему оздоровлению не было» [38] .

Мандельштам, следуя завету Пушкина, пытается «взглянуть на трагедию взглядом Шекспира», т. е. крупно, прощая истории ее жестокость ради возможного в будущем благого результата. До конца двадцатых годов, до отчаянной «Четвертой прозы» Мандельштам старался следовать этой установке.

Ахматова выбрала иной путь, хотя их близкая дружба и взаимное понимание с Мандельштамом сохранились до конца…

К 1918 году Россия была психологически готова к террору и гражданской войне. Разумеется, процесс этот уходил глубоко в прошлое, и массовое братоубийство подготовлялось, в частности, духовным расколом нации при Петре I, нарастающим от столетия к столетию социальным антагонизмом, духовной разъединенностью социально-политических групп, нецельностью индивидуального и общественного знания. Но были ближние – вулканические – причины.

30 ноября 1917 года знаменитый впоследствии автор «Цусимы» Новиков-Прибой опубликовал в правоэсеровской газете «Земля и воля» очерк «Озверели» – об ужасающей по жестокости расправе крестьян с шайкой дезертиров. Заканчивался очерк так:

«Неслыханная война, которую мы ведем четвертый год, эта ужасная кровавая бойня, очевидно, не могла не отразиться на человеческой психике. Люди окончательно озверели, точно отравленные ядом жестокости и насилия. Страшно становится жить».

Это писал военный моряк, человек, знающий войну. Что же мог чувствовать интеллигент ахматовского круга, дыша этим убийственным воздухом?

Новиков-Прибой ошибался. В ноябре 1917 года люди озверели еще не окончательно. Все еще было впереди. И те, кто унаследовал от Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского дар предвидения, знали это. «Вы поздно поймете…» – горько скажет в 1921 году Пастернак. В первых же судорожных ударах красного террора Ахматова, Федотов, Степун услышали колокол будущих катастроф, потому что самопроизвольно рвущийся в будущее поток вынес на поверхность идеи внечеловеческие, античеловеческие. Человеческая личность, и так-то мало ценимая в царской России, теперь приобретала ценность отрицательную – уничтожение конкретного человека превратилось из мучительного средства в высокую цель, а палачество – из страшной обязанности в почетную профессию.

То, что я постоянно говорю о красном терроре, отнюдь не означает, что в годы гражданской войны не было террора белого. Он был, и принимал весьма свирепые формы. Достаточно почитать письма и дневники Короленко, мемуары генералов Врангеля, Шкуро… Но белый террор, во-первых, не касался столиц и потому не был в поле зрения наших героев, а во-вторых, не имел тех до сего дня идущих последствий, какие имел террор красный. Вообще же террор – весь, всеми противоборствующими группировками и группами осуществлявшийся, – подлежит беспристрастному (но отнюдь не безоценочному) изучению на основе анализа всего комплекса источников – от официальных до самых приватных. Изучение террора 1918–1921 годов во всех его аспектах – статистическом, социально-психологическом, индивидуально-психологическом, историческом – даст нам ключ к пониманию многого в «советском человеке» как явлении…

В послереволюционном хаосе трудно найти прямые истоки террора и определить момент, с которого он стал неотвратим. Но можно выявить хотя бы условный рубеж, за коим большая кровь оказалась неизбежна. В ночь с 5 на 6 января 1918 года было разогнано Учредительное собрание, а перед этим подавлены попытки уличных демонстраций в его поддержку.

Горький, свидетель событий, писал в «Новой жизни» от 11 января 1918 года:

«5-го января 1918 года безоружная петербургская демократия – рабочие, служащие – мирно манифестировала в честь Учредительного собрания.

Лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания – политического органа, который дал бы всей демократии русской возможность свободно выразить свою волю. В борьбе за эту идею погибли в тюрьмах, в ссылке и каторге, на виселицах и под пулями солдат тысячи интеллигентов, десятки тысяч рабочих и крестьян. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови – и вот “народные комиссары” приказали расстрелять демократию, которая манифестировала в честь этой идеи. Напомню, что многие из “народных комиссаров” сами на протяжении всей политической деятельности своей внушали рабочим массам необходимость борьбы за созыв Учредительного собрания. “Правда” лжет, когда она пишет, что манифестация 5 января была организована буржуями, банкирами и т. д. и что к Таврическому дворцу шли именно “буржуи” и “калединцы”.

“Правда” лжет, – она прекрасно знает, что “буржуям” нечему радоваться по поводу открытия Учредительного собрания, им нечего делать в среде 246 социалистов одной партии и 140 – большевиков.

“Правда” знает, что в манифестации принимали участие рабочие Обуховского, Патронного и других заводов, что под красными знаменами российской с.-д. партии к Таврическому шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов.

Именно этих рабочих и расстреливали, и сколько бы ни лгала “Правда”, она не скроет позорного факта.

“Буржуи”, может быть, радовались, когда они видели, как солдаты и красная гвардия вырывают революционные знамена из рук рабочих, топчут их ногами и жгут на кострах. Но возможно, что и это приятное зрелище уже не радовало всех “буржуев”, ибо ведь и среди них есть честные люди, искренне любящие свой народ, свою страну.

Одним из таких был Андрей Иванович Шингарев, подло убитый какими-то зверьми.

Итак, 5 января расстреливали рабочих Петрограда, безоружных. Расстреливали без предупреждения о том, что будут стрелять, расстреливали из засад, сквозь щели заборов, трусливо, как настоящие убийцы.

И точно так же, как 9 января 1905 года, люди, не потерявшие совесть и разум, спрашивали стрелявших:

– Что вы делаете, идиоты? Ведь это свои идут! Видите – везде красные знамена, и нет ни одного плаката, враждебного рабочему классу, ни одного возгласа, враждебного вам!

И так же, как царские солдаты – убийцы по приказу, отвечают:

– Приказано! Нам приказано стрелять».

Историки могли бы скорректировать это описание, сказать, например, что большинство демонстрантов составляли все же не рабочие, а интеллигенция, что число убитых было сравнительно невелико – от 8 до 21 человека. Но нам в данном случае важна не адекватная картина событий, а восприятие расправы русским интеллигентом и, главное, тот факт, что расстрел 5 января 1918 года неизбежно соотносился с расстрелом 9 января 1905 года, и, стало быть, у значительной части либеральной интеллигенции возникло ясное ощущение, что на смену старому деспотизму грядет новый деспотизм. Ведь по свидетельству той же «Новой жизни» группа петроградских рабочих возложила на могилу жертв 5 января, похороненных на Преображенском кладбище рядом с жертвами 9 января, венок с надписью: «Жертвам произвола самодержцев из Смольного».

Переломность этих событий ощущалась остро. Как писал один из современников:

«Это был поворотный пункт. После 5 января для прежней идеалистически настроенной российской интеллигенции не стало места в истории, в русской истории. Ей принадлежало прошлое» [39] .

Но дело было не только в настроениях интеллигенции. Сильные токи шли снизу. Тот же Новиков-Прибой в очерке «На крестьянском съезде» (съезд шел с 26 ноября по 10 декабря 1917 года) воспроизвел крестьянские настроения:

«Черт знает что происходит! – собрав вокруг себя несколько человек, возмущается пожилой крестьянин, одетый в простую деревенскую шубу. – Люди столько лет боролись за Учредительное собрание, гибли за него по тюрьмам, в ссылке, гибли на виселицах, и на-ко вот… Не надо, говорят, Учредительного собрания. Дай им Советы. В программе у тех же большевиков сказано, что выборы должны быть прямые. А как в Советы выбирают? Скажу про себя: меня сначала выбрали из деревни в волость, из волости в уезд, а уезд уже послал меня сюда. Выходит, вроде как по трем лестницам взбирался я на съезд. В той же программе говорится: должна быть одна палата. А тут что получается? Совет рабочих, Совет солдатских, Совет крестьянских депутатов. Трехэтажная палата!

Ленин сказал, что Учредительное собрание создано у нас по самому лучшему избирательному закону. И вдруг ставят ниже Советов…» [40]

Стремительная политическая игра большевиков, ориентированная в каждый отдельный момент преимущественно на интересы своей партии, отсекла от решения судеб страны большинство населения, а вовсе не только оппозиционную интеллигенцию. Это и стало первоосновой гражданской войны. После 5 января – в недалекой перспективе – из активной политической жизни, из русской истории будет вытеснена не только «идеалистическая интеллигенция», но и вполне практическое российское крестьянство… Этот процесс превращения большевистской партии и военно-государственной структуры в нечто «самодостаточное», использующее страну как сырьевую базу, – так же как некогда петровская военно-бюрократическая система, – начался очень рано. Меньшевик Д. Далин, анализировавший события первых послереволюционных лет по горячим следам, писал:

«В первые 7–8 месяцев большевистская власть существовала без террора. В последние годы, в войне и без войны, она практикует террор. Это означает, что поддержка, оказываемая ей народной массой, ослабела, отпали целые народные глыбы, раньше подпиравшие новую власть, и чем больше сужается социальный базис, на котором она стоит, тем труднее удержаться, и приходится балансировать – все больше в сторону Че-Ка.

Гражданская война дала действительно толчок к развитию террора. Это верно. Но вот над чем следует подумать. Почему больше полугодия о настоящей гражданской войне не было речи? Почему регулярные армии против московского правительства удалось создать только в конце 1918 года? Или раньше охотников не было? Сколько угодно! Почему же крайние ея враги дали ей столько сроку?

Нетрудно понять причину. В конце 1917 года невозможно было сколотить даже минимальную военную силу. Нельзя было найти достаточно воинственно настроенных людей. Только в отдаленном углу юго-востока и еще на Урале шла вооруженная борьба, неопасная для Москвы. Вся прочая Россия была либо пассивна, либо же активные элементы ея были по большей части благожелательно-выжидательны к большевистскому правительству.

Если вслед за тем положение изменилось и целые армии удавалось создать на юге и на востоке, то это симптом того же явления, о котором я говорил уже выше, отпадение массы народной от первоначального большого большевистского блока, разочарование в большевизме, наконец, растущая враждебность к нему. Вот этот процесс, открывая пути для гражданской войны, вместе с тем делал террор неизбежным и необходимым орудием самообороны для большевистского правительства».

Оставшись в меньшинстве, большевистское правительство (блок с левыми эсерами уже дышал на ладан, и ясно было, что он вот-вот рухнет) прибегло к массовому террору, ибо другого пути сохранения власти у него не было. А сохранить власть во что бы то ни стало многие лидеры большевиков, по глубокому моему убеждению, считали необходимым не из примитивно шкурных соображений (хотя в случае поражения им грозила верная гибель), а скорее, в силу своего утопическо-мессианского сознания. Они верили, что только они знают, куда надо идти России. Тот же Д. Далин сформулировал главную установку своих политических противников кратко и точно:

«Для партии, взявшей на себя обязательство осуществить социализм, сохранение власти есть высший закон. Ему все подчиняется» [41] .

Пленники собственной утопии, большевистские лидеры оказались, таким образом, не только зловещими, но и трагическими фигурами.

Но стране от этого было не легче…

До мая 1918 года русские социалисты не считали возможным активно выступать против большевиков, чтобы не сыграть на руку монархической контрреволюции. И хотя в феврале – марте среди наиболее радикально настроенных эсеров уже велись разговоры о необходимости терактов, в частности покушения на Ленина, но до мая никаких практических шагов не предпринималось. И только в июне, когда большинство социалистов было уже вытеснено из легальной политической жизни, они взялись за оружие…

В ситуации раскола и взаимного озлобления демократических сил гражданская война оказалась неизбежной. Ленин это прекрасно понимал:

«Если есть абсолютно бесспорный, абсолютно доказанный фактами урок революции, то только тот, что исключительно союз большевиков с эсерами и меньшевиками, исключительно переход всей власти к Советам сделал бы гражданскую войну в России невозможной» [43] .

Но лидер РКП(б), уверенный в безусловной правильности своих идей, считал, что эсеры и меньшевики должны принять все условия большевиков, т. е. перестать быть собой. Вряд ли Ленин предвидел возможность трехлетней кровавой мясорубки, предопределившей и трагедию последующих десятилетий.

Как бы то ни было, депутаты Учредительного собрания, бежавшие из Петрограда, блокировались с монархистами и мятежными чехами и приступили к организации антибольшевистских восстаний – Ярославль, Самара. И здесь важно еще раз напомнить о сложности расклада политических сил в России в тот момент. Д. Далин, свидетель и участник событий, писал:

«Какова была идеология “гражданской войны”? Трудно представить себе большее противоречие между идеологией и реальностью, чем в этом трагическом и героическом эпизоде революции. По ту сторону фронта стояли знамена “демократии”. Освобождение от большевистского террора, гражданские свободы, укрепление революции – были идеями одних; но с ними боролись плечо к плечу носители идеи “великой России”, милитаристской, монархической державы; а ядром всего движения были небольшие группки высшего дворянского откровенно реакционного офицерства» [44] .

Не думаю, что Далин прав относительно «ядра». Никакое реакционное офицерство ничего не смогло бы сделать, если бы не его союз с социалистами. Не говоря уже о том, что высший генералитет белых армий – Деникин, Врангель, Колчак – вовсе не был крайне реакционным. Но сама парадоксальность ситуации уловлена им совершенно точно. И не важно, что затем белое офицерство отринуло союз с социалистами и постаралось расправиться с ними. В результате этого противоестественного блока, на который социалистов толкнул разгон большевиками Учредительного собрания, был запущен механизм гражданской войны. А затем в действие неизбежно вступило множество центробежных сил, заработала логика процесса – необходимость содержать армию и аппарат заставляла противоборствующие стороны грабить крестьянство, крестьянство отвечало вооруженным сопротивлением, усугубляя военный хаос, в котором развивались сепаратистские тенденции, и так далее…

Либеральная интеллигенция, не имеющая прямого отношения к политической борьбе, воспринимала и оценивала происходящее, исходя из конкретных проявлений этой борьбы, провидя в них набухающие зерна будущего.

Быть может, первым преступлением против человека, потрясшим интеллигентское сознание, стало убийство в Мариинской больнице. Через сутки после разгона Учредительного собрания – в ночь с 7 на 8 января – балтийские матросы застрелили в больничной палате бывших министров Временного правительства Шингарева и Кокошкина, лидеров кадетской партии, людей достойных и уж во всяком случае не заслуживших пьяного самосуда. Скорее всего, большевики не хотели этих конкретных смертей, но они были восприняты как прямое следствие Октября и событий 5–6 января.

Пастернак, летом 1917 года предчувствовавший грядущий ужас, теперь осознал его. Сравнительно недавно были найдены несколько его стихотворений 1918 года, которые он не публиковал, в отличие от Ахматовой и Мандельштама. И это, безусловно, факт, психологически значимый.

Убийству Шингарева и Кокошкина Пастернак посвятил потрясенные строфы:

Мутился мозг. Вот так? в палате? В отсутствие сестер? Ложились спать, снимали платье. Курок упал и стер? Кем были созданы матросы, Кем город вполокна, Кем ночь творцов; кем ночь отбросов, Кем дух, кем имена?..

И далее – после возмущенно-недоуменного вопроса Богу, сотворившему убийц:

Сарказм на Маркса. О, тупицы! Явитесь в чем своем. Блесните! Дайте нам упиться! Чем? Кровью? – Мы не пьем. Так вас не жизнь парить просила? Не жизнь к верхам звала? Пред срывом пухнут кровью жилы В усильях лжи и зла.

(Теперь совсем по-иному – угрюмо-зловещим – представляется нам стихотворение «Матрос в Москве», написанное в 1919 году, которое обычно трактуется как романтический портрет революционного матроса. А в совпадающей ритмике, в поэтической интонации, как правило, закодирован более глубокий смысл, чем в лексическом слое.)

На том же листе, следом за этими стихами, поэт пытается воссоздать страшное движение от бескровного Февраля к послеоктябрьским катаклизмам. Стихотворение так и названо: «Русская революция».

Как было хорошо дышать тобою в марте И слышать во дворе, со снегом и хвоей На солнце, поутру, вне лиц, имен и партий Ломающее лед дыхание твое!.. ………….. Что эта, изо всех великих революций Светлейшая, не станет крови лить; что ей И Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца. Как было хорошо дышать красой твоей!..

Публикатор этих стихов Е. Б. Пастернак совершенно справедливо пишет:

«Рукопись пролежала в семейном архиве более шестидесяти лет, сохраненная лишь потому, что Пастернак не подозревал о ее существовании» [45] .

Можно с уверенностью сказать, что, вспомни поэт об этих стихах, он наверняка бы сжег их, – при возможном обыске они стали бы смертным приговором автору, ибо далее шло:

Смеркалось тут… Меж тем свинец к вагонным дверцам (Сиял апрельский день) – вдали, в чужих краях Навешивался вспех ганноверцем, ландверцем. Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь. А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы. Был слышен бой сердец. И в этой тишине Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы Тряслись, и взвод курков мерещился стране.

Речь, естественно, о следовании из Германии в пломбированном вагоне лидеров большевиков, радикалов, делавших ставку на взведенные курки – на насилие.

В послефевральской России – виделось Пастернаку – «грудью всей дышал Социализм Христа». Тут сложная связь с блоковским Христом и религиозным восприятием революции Ахматовой.

Но затем идет бешеная инвектива против того, кто взорвал «Социализм Христа», превосходящая по своему напору мандельштамовское «Когда октябрьский нам готовил временщик / Ярмо насилия и злобы…»:

Он – «С Богом, – кинул, сев; и стал горланить: – к черту, – Отчизну увидав, – черт с ней, чего глядеть! Мы у себя, эй жги, здесь Русь да будет стерта! Еще не все сплылось; лей рельсы из людей! Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо! Покуда целы мы, покуда держит ось. Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый. Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»

Это о Ленине, как он представлялся Пастернаку в 1918 году, в переломный момент начала гражданской войны и разгорания красного террора.

Следы этого взгляда еще сохранились в «Высокой болезни», хотя там «взгляд Шекспира» уже победил боль и горечь момента.

В «Русской революции» доминанта Ленина – стремительность, не останавливающаяся ни перед чем: «Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!»

В «Высокой болезни» то же самое:

Он проскользнул неуследимо Сквозь строй препятствий и подмог, Как этот в комнату без дыма Грозы влетающий комок.

И там и здесь – голос, форсированный до крика. В «Русской революции»: «Он – “С Богом”, – кинул, сев, и стал горланить: – к черту…» И далее – сплошные восклицательные знаки.

В «Высокой болезни»: «Его голосовым экстрактом / Сквозь них история орет». (Вспомним И. Покровского: «“Сила крика” осталась за теми крайними флангами…»)

В восприятии Пастернаком Ленина происходит то же движение, что и у Мандельштама, у которого «октябрьский временщик» превращается в «народного вождя», производящего гигантский эксперимент.

В «высокой болезни» Ленин – гений, явление которого, однако, предопределяет скорый гнет, новый деспотизм. И это пророчество, столь родственное скорбным предчувствиям Ахматовой, Пастернак опубликовал.

Политический путь Пастернака не исследован и не понят. Это еще впереди. Одно можно сказать твердо – ни «Лейтенант Шмидт», ни «Девятьсот пятый год» не были попытками подольститься к власти, и еще менее было это «сменой вех». А для того чтобы понять это, нужно еще раз вспомнить отношение к освободительному движению в той среде, в которой поэт вырос. Для этого придется в очередной раз процитировать Степуна, существовавшего в той же системе общественных и исторических представлений:

«Глава декабристов, прямолинейно-волевой Пестель, мечтавший на якобинский лад осуществить “русскую правду” и по совершении этого подвига уйти в монастырь; вселенский бунтарь Бакунин, считавший, что для народа не только не надо выдумывать несуществующего Бога, как думал Вольтер, а надо убить, пожалуй, и существующего (в существовании Бога Бакунин далеко не всегда сомневался); пламенный политик и патетический лирик Герцен, лучшие страницы которого и поныне нельзя перечитывать без волнения; ясный и светлый анархист Кропоткин, которому лишь чрезмерная чуткость социальной совести помешала вырасти в большого ученого, каким он был создан; народовольцы, выходившие после 25-летнего заключения из тюрьмы такими же несокрушимо верующими в революцию юношами, какими они в нее попадали; тысячи юношей и девушек, которые отказываясь от всех благ жизни, шли в народ, чтобы постичь его правду и принести ему свободу; восторженный, почти святой террорист Каляев, искренне благодаривший суд за вынесенный ему смертный приговор, – это все люди громадных размеров, еще ждущие для уразумения своих душ и дел второго Достоевского и русского Шекспира в одном лице» [46] .

И это писал именно либеральный интеллигент, философ-идеалист, признававшийся:

«Я никогда не был революционером, больше того: во мне никогда не угасал как инстинктивный, так и сознательный протест против левых демократов, марксистов и социалистов-революционеров… Несмотря на такое отношение к революции, я принял весть о ней радостно…» [47]

Революция таила в себе огромное обаяние для большинства русских интеллигентов, презиравших и отрицавших самодержавие, – это очевидно. И воспринявшие октябрьские события как контрреволюцию, они перенесли свое отрицание на новую власть, не меняя своего уважительного отношения к освободительному движению как таковому. Более того, классическое русское освободительное движение они воспринимали теперь как нечто противоположное по своим идеалам большевизму.

Пастернаковское восприятие «святой революционности» почти дословно – не говоря уже о внутреннем смысле – совпадает с восприятием Степуна:

Жанна д’Арк из сибирских колодниц, Каторжанка в вождях, ты из тех, Что бросались в житейский колодец, Не успев соразмерить разбег…

И с этой точки зрения пастернаковские «революционные поэмы» могут быть трактуемы как оппозиционный акт.

Гнев и отчаяние, однако, уже остынут в середине двадцатых годов. И уже в ином состоянии напишет он «Девятьсот пятый год» – взгляд с птичьего полета на подступы к катастрофе, напишет «Лейтенанта Шмидта», взяв в герои Дон-Кихота революции, интеллигента-идеалиста («А сзади, в зареве легенд, / Дурак, герой, интеллигент…» из «Высокой болезни»), но в 1918 году – в самом начале большой крови – метафорой революции для него стал кронштадтский самосуд над офицерами:

Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье. И чад в котельной, где на головы котлов Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.

Пастернак не стал впрямую, как Ахматова и Мандельштам, ввязываться в роковую дискуссию. Он отложил, не дописав, все эти страшные стихи. Но смысл их – политический и поэтический – был для него столь фундаментален, что он в 1921 году сконцентрировал его в манифесте, трудно понимаемом сегодня, если не сравнивать их со стихами 1918 года. Прочитаем их, держа перед глазами «Русскую революцию»:

Нас мало. Нас может быть трое Донецких, горючих и адских. Под серой бегущей корою Дождей, облаков и солдатских Советов, стихов и дискуссий О транспорте и об искусстве. Мы были людьми. Мы эпохи. Нас сбило и мчит в караване, Как тундру под тендера вздохи Под поршней и шпал порыванье. Слетимся, сорвемся и тронем, Закружимся вихрем вороньим. И – мимо! – Вы поздно поймете. Так, утром ударивши в ворох Соломы – с момент на намете, – Ветр вечен потом в разговорах Идущего бурно собранья Деревьев над кровельной дранью.

Это монолог призраков, тех, кто сбит бешено мчащимся курьерским из «Русской революции», везущим в Россию Ленина, – «лей рельсы из людей».

«Дыми, дави и мимо!» – в 1918-м. «И – мимо!» – в 1921-м. Не случайна здесь и тундра – знак пути на Север, в начавшиеся уже концлагеря.

Главная общность – бешено мчащийся «локомотив истории» – революция – в своем новом, октябрьском воплощении, сшибающий и давящий человека ради процесса движения…

Идея классового, т. е. внеюридического террора возникла, вопреки распространенному мнению, задолго до сколько-нибудь систематических покушений на большевистских лидеров. Еще 16 января 1918 года «Правда» декларировала:

«Среди буржуазии сейчас колоссальная ненависть, бешеная злоба против Советской власти… Но пусть они помнят – за каждую голову наших они будут отвечать сотней голов своих».

Авторы «Нового мира» М. Одесский и Д. Фельман, приводя эту выразительную цитату, совершенно точно комментируют ее:

«Террор не сводится к жестоким законам, назначающим пусть и непомерную кару, но все же за вполне конкретные правонарушения. Террор как политика государственного устрашения в принципе отрицает законность: государство уничтожает заведомо невиновных потенциальных противников, дабы парализовать ужасом волю масс к сопротивлению. В первые годы советской власти террор понимался именно так, а не иначе» [48] .

Для вчерашних либералов именно красный террор олицетворял всю неправедность новой власти. Именно отрицание за людьми других социальных групп права на жизнь, возведенное в политический принцип, интеллигент-гуманист считал смертным грехом новой власти.

В этом отношении чрезвычайно характерной фигурой был уже цитированный Сергей Петрович Мельгунов. Оппозиционер при самодержавии, республиканец, демократ, социалист по убеждениям, он вскоре после октября стал одним из лидеров «Союза возрождения», объединившего социалистов разных направлений, не признавших власти большевиков. Кабинетный ученый-историк превратился в активного конспиратора, провел много месяцев в тюрьме, был вместе с Сергеем Трубецким приговорен к смертной казни, замененной десятью годами заключения, и в 1922 году – одновременно с Бердяевым, Франком, Булгаковым – выслан за границу.

Для социалиста, народника, интеллигента Мельгунова красный террор был не только нечеловеческой жестокостью по отношению к невинным, но и предательством освободительных идей русской культуры. В книге «Красный террор в России» он писал:

«Чтобы объять всю совокупность явлений, именуемых “красным террором”, надо было бы набросать картины проявления террора и во всех остальных многообразных областях жизни, где произвол и насилие приобрели небывалое и невиданное еще место в государственной жизни страны. Этот произвол ставил на карту человеческую жизнь. Повсюду не только заглушено было “вольное слово”, не только “тяжкие цензурные оковы легли на самую мысль человеческую”, но немало русских писателей погибло под расстрелами, в казематах и подвалах “органов революционного правосудия”. Припомним хотя бы А. П. Лурье, гуманнейшего народного социалиста, расстрелянного в Крыму за участие в “Южных ведомостях”; С.-р. Жилкина, редактора архангельского “Возрождения Севера”; Леонова – редактора “Северного Урала”; Элиасберга – сотрудника одесских газет “Современное слово” и “Южное слово”, виновного в том, что “дискредитировал советскую власть в глазах западного пролетариата”; плехановца Бахметьева, расстрелянного в Николаеве за сотрудничество в “Свободном слове”; С.-д. Мацкевича – редактора “Вестника Временного правительства”; А. С. Пругавина, погибшего в Ново-Николаевской тюрьме; В. В. Волк-Карачаевского, умершего от тифа в Бутырках; Душечкина – там же. Это случайно взятые нами имена. А сколько их! Сколько деятелей науки! Те списки, которые были недавно опубликованы за границей союзом академических деятелей, неизбежно страдают неполнотой» [49] .

В книге Мельгунова собран огромный и страшный материал о терроре – историк равно сочувствует всем жертвам вне зависимости от их социального статуса. Но безрассудная ненависть к интеллигенции и самоубийственное ее истребление особым образом оскорбляет его. «Красный террор» отнюдь не ограничивался прямыми убийствами. Была еще одна цинично жестокая форма уничтожения «социально чуждых» – «ущемление буржуазии». Новая власть включала в буржуазию и большую часть интеллигенции. Мельгунов приводит следующее свидетельство о том, как был отмечен в Екатеринодаре в 1921 году день Парижской коммуны:

«Ночью во все квартиры, населенные лицами, имевшими несчастье до революции числиться дворянами, купцами, почетными гражданами, адвокатами, офицерами, а в данное время врачами, профессорами, инженерами, словом, “буржуями”, врывались вооруженные с ног до головы большевики с отрядом красногвардейцев, производили тщательный обыск, отбирая деньги и ценные вещи, вытаскивали в одном носильном платье жильцов, не разбирая ни пола, ни возраста, ни даже состояния здоровья, иногда почти умирающих тифозных, сажали под конвоем в приготовленные подводы и вывозили за город в находившиеся там различные постройки. Часть “буржуев” была заперта в концентрационный лагерь, часть отправлена в город Петровск на принудительные работы на рыбных промыслах Каспийского моря. В течение полутора суток продолжалась кошмарная картина выселения нескольких сот семей…» [50]

Книга Мельгунова полна документальных свидетельств о бессмысленных зверствах, о пьяных садистах, осуществлявших власть в целых городах. И это не выдумки озлобленного антикоммуниста – достаточно вспомнить письма и дневники Короленко. И когда мы изумляемся, откуда взялась изуверская жестокость карателей тридцатых годов, то просто демонстрируем свое невежество. Эта жестокость и не исчезала со времен Гражданской войны, ибо она была естественным результатом темного социального шовинизма.

«Ущемление буржуазии» отнюдь не было явлением провинциальным.

11 мая 1921 года Блок, еще недавно обвинявший интеллигенцию в предательстве революции, записал в дневнике:

«В Москве зверски выбрасывают из квартир массу жильцов – интеллигенцию, музыкантов, врачей и т. д.» [51] .

Причины бушевавшего вокруг ужаса, убивавшего Блока, он сам определил со свойственной ему безжалостностью мысли:

«Под игом насилия человеческая совесть умолкает; тогда человек замыкается в старом; чем наглей насилие, тем прочнее замыкается человек в старом. Так случилось с Европой под игом войны, с Россией – ныне» [52] .

Это было написано 24 декабря 1920 года. Блок понял, что прорыва в новое бытие не получилось. И причиной катастрофы оказалось наглое насилие как главное средство переустройства мира… Совесть оказалась просто не нужна.

И если Сергея Петровича Мельгунова, летописца высокого мужества, о котором исследователи его трудов писали:

«Главной заботой С. П. Мельгунова-историка были факты, установление фактической канвы событий, выяснение – что произошло на самом деле, а что является лишь воображением современников» [53] ,

или:

«В своих суждениях был мужественен и независим – даже тогда, когда приходил к выводам, не соответствовавшим его собственным настроениям или поведению» [54] ,

если даже этого несгибаемого человека уже в 1923 году воспоминания о кровавых бесчинствах приводили в ослепляющую ярость, то легко представить себе, как воспринимали красный террор люди с более уязвимой психикой и гуманистическими по преимуществу моральными установками – Ахматова, Мандельштам, Пастернак…

Проблемы тут вставали и в самом деле отнюдь не только юридические. Происходил распад естественных человеческих представлений, на которых веками держалась этика и которые пронизывали всю русскую литературу.

Кровавое разрушение основ человеческих взаимоотношений, неприемлемое для Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, мыслители того же либерально-гуманитарного круга не только отрицали, но и анализировали в плане этики как раздела философии.

Разумеется, для либерально-гуманитарной интеллигенции вставал вопрос не только о цене социального переустройства, принципиальную справедливость которого они признавали, но и о последствиях применяемых способов для жизни человеческого духа.

Николай Онуфриевич Лосский, замечательный русский философ, высланный в 1922 году, писал позже, суммируя опыт прошедших десятилетий в плане этическом:

«Нравственное добро и зло есть ценность поступков личного существа, а также ценность самой личности как источника поступков. Всякое лицо, будучи существом свободным и наделенным свойствами, правильное использование которых ведет к абсолютному совершенству, несет абсолютную нравственную ответственность за свои поступки. Этими словами мы хотим сказать, что каждое лицо ответственно не только за субъективную, но и за объективную сторону своих поступков, а также не только за форму, но и за содержание их. Поэтому системы этики, учитывающие при нравственной оценке лишь мотивы поведения, именно субъективную сторону его, корысть, бескорыстие и т. п., односторонни; точно так же односторонни и системы этики, выводящие всю ценность поступка из объективного содержания его и предвидимых благодаря опыту объективных следствий его.

Субъективное сознание чистоты намерения, свободы от всякого личного расчета, даже проявление жертвенности при совершении поступка вовсе не гарантирует еще нравственного совершенства его. Якобинцы, инквизиторы, большевики, совершая бесчисленные убийства и жестокости, пытаются оправдать свои поступки великими благами и принципами, за которые они борются. И в самом деле, многие из них были воодушевлены пламенною любовью к подлинным объективным ценностям; тем не менее поведение их отталкивает своим нравственным уродством. Объективная сторона их поступков ужасна, и даже субъективная сторона, кажущаяся самому деятелю чистою, на деле нравственно несовершенна. В самом деле, узость сознания ценностей, присущая всем нам, существам, отпавшим от Бога, достигает прямо-таки ужасающей степени у фанатиков церкви, у революционеров, у пылких поборников социальных реформ. Чаще всего эта узость выражается в том, что фанатик ставит отвлеченную идею, теорию, проект реформ выше живого человека и потому способен убивать, насиловать, коверкать жизнь людей ради осуществления своего идеала… Обыкновенно в глубине души таких поборников добра, считающих себя благодетелями человечества, а в действительности совершающих бесчеловечные поступки, таится гордыня; она побуждает их ценить выше живого человека выработанные ими идеалы и проекты. Сухость, замкнутость в себе, неспособность любить живую конкретную индивидуальность ближнего есть обыкновенный спутник гордыни, ведущий к фанатизму» [55] .

Нравственно-политический конфликт, о котором пишет Н. Лосский, должен был в конкретной ситуации трагически усугубиться.

20 июня 1918 года был убит эсером народный комиссар Володарский.

26 июня Ленин послал из Москвы гневное письмо в Петроград:

«Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали. Протестую решительно!

Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную.

Это не-воз-мож-но!

Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает. Привет!

Ленин» [56] .

Трагическая парадоксальность ситуации заключалась в том, что террором против большевистских лидеров занялись, главным образом, их вчерашние союзники и соратники по освободительному движению – социалисты, а от массового террора страдали безвинные представители «зажиточных сословий», в том числе и интеллигенции, случайно попавшие в заложники. Это перерастало в огромную кровавую несправедливость, отнюдь не гасившую возможность сопротивления, но стимулировавшую его. «Массовидный террор», перераставший во всероссийский самосуд с той и с другой стороны, ломал моральные представления и уничтожал возможность примирения и компромисса.

Ценность человеческой жизни упала до нуля. Самоценность человеческой личности стала фикцией.

Федор Степун писал о временах военного коммунизма:

«Со дня на день креп террор, людей преследовали не только за их деяния и мысли, но и за их бездейственное немое бытие. Смертные приговоры выносились и приводились в исполнение не в порядке наказания за преступление, а в порядке ликвидации чужеродного и потому не пригодного для социалистического строительства материала. Помещики, буржуи, священники, кулаки, белые офицеры так же просто выводились в расход, как в рационально поставленных хозяйствах выводится в расход одна порода скота ради выведения другой» [57] .

Степун, как мы знаем, вовсе не был сторонником самодержавия и реставрации. Отнюдь. Он был убежденным демократом и активным деятелем послефевральского периода. Он не был ослеплен партийной ненавистью и отдавал должное различным политическим фигурам и движениям. Он писал, например:

«Монументальность, с которой неистовый Ленин, в назидание капиталистической Европе и на горе крестьянской России, принялся за созидание коммунистического общества, сравнима разве только с сотворением мира, как оно рассказано в книге Бытия».

Он не сочувствовал этой демиургической деятельности и считал ее нереальной:

«В ответ на ленинские “да будет так” жизнь отвечала не библейским “и стало так”, но всероссийским “и так не стало”. Перенесенное в плоскость человеческой воли творчество из ничего не создало новой жизни, а лишь разрушило старую» [58] .

Речь идет о военном коммунизме, но ведь и сам Ленин вскоре признал катастрофичность этого пути.

У нас нет оснований подозревать Степуна в преувеличениях, когда он рассказывает:

«Шли мы, озираясь, нет ли за углом чекиста-опричника или просто пьяного хулигана с наганом за пазухой. Вдруг позади послышался скрип полозьев. Мы невольно остановились пропустить сани. Когда с нами поравнялись горой нагруженные розвальни, мы с ужасом увидали, что из-под прикрывающего кладь брезента торчат голые человеческие ноги…

Только одного было вдоволь – трупов в анатомическом театре. По свидетельству известного врача, у большинства из них были прострелены затылки» [59] .

Для Ахматовой все это было нестерпимо.

В том же 1918 году – точная дата неизвестна – до Ахматовой дошел слух о том, что в Севастополе, где 15 декабря 1917 года происходили массовые убийства офицеров, расстрелян ее младший брат Виктор. И тогда появились первые ее стихи о терроре:

Для того ль тебя носила Я когда-то на руках, Для того ль сияла сила В голубых твоих глазах! Вырос стройный и высокий, Песни пел, мадеру пил, К Анатолии далекой Миноносец свой водил. На Малаховом кургане Офицера расстреляли. Без недели двадцать лет Он глядел на белый свет.

Слух оказался неверным. Виктор Андреевич Горенко пережил сестру и умер в 1979 году за границей.

Но дело было не только в расстреле близкого человека, даже если бы известие оказалось верным. Мировосприятие Ахматовой, очевидно, совпало с тем мироощущением Пастернака, которое заставило его взять к «Распаду» эпиграф из «Страшной мести» с его глубинным ужасным смыслом.

Гибель детей… «Для того ль тебя носила / Я когда-то на руках…» (Вспомним горькое – «Вот для чего я пела и мечтала…».)

Убитые младенцы у Гоголя, «слезинка ребенка» у Достоевского…

Самовластительный злодей, Тебя, твой трон я ненавижу! Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу!

Так декларировал в 1818 году молодой Пушкин. Речь шла о Наполеоне. Через сто лет наследники поэта уже не могли заставить себя чувствовать «жестокую радость». Наоборот, нет сомнения, что они считали убийство царской семьи – мальчика-наследника, женщин, совершенно невинной обслуги – отвратительным преступлением. Но кровь самого Николая II, пролитую в июле 1918 года в Екатеринбурге, они восприняли как трагический ответ на невинную кровь 9 января 1905 года.

На рубеже 1921–1922 годов Мандельштам писал в очерке «Кровавая мистерия 9-го января»:

«Сколько раз разбивалась процессия петербургских рабочих, докатившись до последней роковой заставы, сколько раз повторялась мистерия девятого января? Она разрослась одновременно во всех концах великого города – и за Московской, и за Нарвской заставой, и на Охте, и на Васильевском, и на Выборгской…

Вместо одного грандиозного театра получилось несколько равноправных маленьких. И каждый из них справлялся самостоятельно со своей задачей: обезглавливанием веры в царя, цареубийственным апофеозом, начертанным кровью на снегу.

Любая детская шапочка, рукавичка или женский платок, жалко брошенный в этот день на петербургских снегах, оставались памяткой того, что царь должен умереть, что царь умрет.

Может, во всей летописи революции не было другого такого дня, столь насыщенного содержанием, как 9-е января. Сознание значительности этого дня в умах современников перевешивало его понятный смысл, тяготело над ними, как нечто грозное, тяжелое, необъяснимое.

Урок девятого января – цареубийство – настоящий урок трагедии; нельзя жить, если не будет убит царь» [60] .

Мандельштам отнюдь не был кровожаден. Он был подлинным русским интеллигентом со всеми вытекающими отсюда гуманистическими последствиями. Он, как известно, рискуя головой, вырвал из рук пьяного чекиста пачку подписанных смертных приговоров, разорвал их и спас этим от гибели несколько человек. Но на преступление царской власти он смотрел так, как и большинство либеральных интеллигентов. Что, впрочем, вовсе не гарантировало их лояльности по отношению к советской власти.

Вряд ли Ахматова судила о преступлении 9 января иначе. В автобиографических записях есть такие строки:

«Непременно, 9 января и Цусима – потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное».

Мандельштам писал «Мистерию 9-го января» уже после убийства любимого и почитаемого им Гумилева (много позже он сказал Ахматовой, что всю жизнь разговаривает с Гумилевым – «с Колей»). И тем не менее его отношение к самодержавию осталось бескомпромиссным.

Мировоззрение «от противного» не было им свойственно.

Ни Ахматова, ни Мандельштам не были ни убежденными монархистами, ни – тем более, как видим, – поклонниками самодержавия. Их оппозиция Октябрю, как прежде приятие Февраля, объясняется одной и той же причиной – их либерализмом и, если угодно, демократизмом.

Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? –

писал Мандельштам уже в 1931 году. Тот же вопрос мог он задать себе и в 1917-м. Но если «взглянув на историю взглядом Шекспира», он с 1918 года – до поры! – дрейфовал к лояльности, как и Пастернак, то Ахматова осталась неколебимо последовательной, и последовательность эта определялась той же традицией.

Рискуя надоесть читателю, я хочу еще раз повторить во избежание столь частых идеологических недоразумений – те либеральные и даже либерально-консервативные интеллигенты, которые, как говорится, на дух не приняли советскую власть в ее послеоктябрьском варианте, вовсе не обязательно были сторонниками царского режима и монархии вообще, равно как и принципиальными контрреволюционерами. Они, как правило, искренне сочувствовали освободительному движению. Федор Степун, окончивший дни в эмиграции, человек исключительного достоинства и твердости, которого не заподозришь в симпатии к большевикам, достаточно полно сформулировал эту позицию:

«Можно по-разному относиться к борьбе русской интеллигенции с монархией. С монархически-синодальной точки зрения ее можно считать безумием и даже преступлением; с либерально-гуманитарной и революционно-социалистической – в ней нельзя не видеть основного смысла новой русской истории. Об одном только как будто бы невозможен спор: о грандиозном размахе и даже вдохновенности нашего за сто лет до октябрьского переворота начавшегося Освободительного движения» [61] .

Антибольшевистски настроенный Г. Федотов, очерчивая в программной статье апреля 1918 года «лицо России», помимо прочего утверждал, что

«оно в бесчисленных мучениках, павших за свободу, от Радищева и декабристов, до безымянных святых могил 23 марта 1917 года» [62] .

Пользуясь удачным термином Ф. Степуна, можно уверенно сказать, что Ахматова, Мандельштам, Пастернак исповедовали ту же «либерально-гуманитарную точку зрения».

В том же 1918 году произошло событие, которое, я уверен, укрепило Ахматову в ее не столько политическом, сколько моральном неприятии происходящего. 30 августа 1918 года на Дворцовой площади в вестибюле Петроградской ЧК был убит выстрелом из револьвера в голову председатель комиссии Урицкий.

Драма Урицкий – Каннегисер столь существенна для нашего сюжета, что на ней следует остановиться подробнее.

В советских справочных изданиях, как, впрочем, и в исторических работах, обычно пишут, что Урицкого убил эсер, увязывая это с покушением на Ленина Фанни Каплан в тот же день в Москве. Но, во-первых, есть основания сомневаться, что Каплан была эсеркой, а не анархисткой; во-вторых, покушение Каннегисера отнюдь не было обычной политической акцией и уж наверняка не было связано с деятельностью социалистов-революционеров.

Леонид Каннегисер, студент-политехник, в недавнем прошлом юнкер Михайловского артиллерийского училища, был в то время товарищем (т. е. заместителем) председателя Союза юнкеров-социалистов. Эсером он не был, но входил в близкую социалистам-революционерам партию народных социалистов. Лидером этой партии был Николай Васильевич Чайковский, известный народник. Во время гражданской войны Чайковский возглавил антибольшевистское правительство на Севере.

Писатель Марк Алданов, близко знавший Каннегисера, вспоминал:

«Леонид Каннегисер не принимал никакого участия в политике до весны 1918 года. Февральская революция его захватила, кого же она не захватывала так недели на две или три?

Он был председателем “союза юнкеров-социалистов”. Не поручусь – как это ни странно, – что он не увлекался и идеями революции Октябрьской. Ленин произвел на него 25 октября сильнейшее впечатление…

События 1918 года, Брест-Литовский мир, скоро переменили мысли Каннегисера… В апреле (или в мае) 1918 года он уже ненавидел большевиков и принимал какое-то участие в конспиративной работе по их свержению. Гибель друга (Перельцвейга) сделала его террористом» [64] .

Алданов явно ошибается дважды – политикой Каннегисер увлекся не на две-три недели, а председателем «Союза юнкеров-социалистов» был Перельцвейг, расстрелянный Урицким. Но сведения относительно перелома настроений молодого социалиста в мае 1918 года безусловно точны и важны для нас. Это был момент рокового и окончательного размежевания большевиков и всех остальных революционных партий.

Нужно ясно сознавать, что в ситуации Урицкий – Каннегисер столкнулись не революция и контрреволюция, но разные представления о революции. Началась смертельная борьба между различными течениями русского освободительного движения, в тот момент более жестокая, чем вражда красных и белых, революционеров и сторонников рухнувшего режима.

После октябрьского переворота газета народных социалистов «Народное слово» выходила под лозунгом «Долой большевиков. Спасите родину и революцию». Этот смертельный раскол социалистического движения в России, мало осознаваемый теперь, был для интеллигенции чрезвычайно болезненной стороной общей трагедии.

Мудрый и объективный Георгий Федотов, в этот момент уже религиозный мыслитель и философ-публицист, а в столь недавнем прошлом участник революционного движения, левый социал-демократ, писал в журнале «Свободные голоса» 22 апреля 1918 года:

«В России нет сейчас несчастнее людей, чем русские социалисты, – мы говорим о тех, для кого родина не пустой звук. Они несут на себе двойной крест: видеть родину истекающей кровью, и идеалы свои поруганными и оскверненными в их мнимом торжестве.

И ко всему этому присоединяется сознание, что именно попытка реализации этих идеалов повинна, в какой-то еще не подлежащей определению мере, в гибели России.

Мы целый год с невыразимой болью созерцали, как влачится в грязи красное знамя, как во имя братства и справедливости бушует ненависть, алчность и вожделение. Зверь не может досыта упиться кровью, животное отвалится от корыта с помоями» [66] .

Вот что предстало и перед двадцатилетним Леонидом Каннегисером, требуя выбора.

Каннегисер был поэт. Н. Берберова, выступая 14 сентября 1989 года в Ленинграде, сказала о нем:

«Молодой поэт, друг Адамовича, Оцупа, Иванова, вероятно, Гумилева тоже».

Не знаю, был ли Каннегисер дружен с Гумилевым, очень уж велика была разница в возрасте и литературной репутации. Но знакомы они были. Есть свидетельство о поэтическом вечере в мае 1918 года, где Каннегисер выступал вместе с Гумилевым и Блоком. Был он дружен с Есениным и наверняка знаком с Мандельштамом. Знакомство же Каннегисера с Ахматовой несомненно. Он опубликовал рецензию на «Четки», и есть сведения о его встрече и разговоре с Ахматовой незадолго до гибели.

То, что человек, убивший одного из руководителей ЧК, был поэтом, имело, безусловно, особое значение для Ахматовой, Мандельштама и их круга. Георгий Иванов настаивал на этом с истерическим упорством:

«Мало кто знает, что убийца Урицкого – был поэтом. “Настоящим поэтом”? Да, настоящим. Если бы он просто “писал” стихи, как большинство молодых людей его круга, не стоило бы о них упоминать.

Но Каннегисер был впрямь поэтом. А что такое поэт? Прежде всего, существо с удвоенной, удесятеренной, утысячеренной чувствительностью… Итак, Урицкого убил не простой “русский мальчик”. Урицкого убил – поэт» [68] .

Георгий Иванов очень кстати вспомнил «русских мальчиков». Каннегисер глубоко почитал и любил Достоевского. Вообще он был человеком органически литературным, выучеником акмеистов. Достоевский и Пушкин были его кумирами. И это сыграло далеко не последнюю роль в драме.

Марк Алданов, крупный писатель, далеко ушедший от Каннегисера по возрасту и литературной славе, но тем не менее удостоивший молодого поэта внимательной дружбы, вспоминал:

«Террориста в нем ничего не предвещало… [69] Одна характерная сцена осталась, впрочем, у меня в памяти. Она относится к весне 1918 года. Мы долго играли с ним в шахматы. Я жил в том доме на Надеждинской, где помещался книжный магазин “Петрополис”… В ту пору в “Петрополисе” продавалась великолепная старинная библиотека князя Гагарина, состоявшая преимущественно из французских книг 18-го и начала 19-го столетия. Я купил там кое-что, и приобретенные книги лежали у меня на столе в кабинете. Мой гость принялся их перелистывать. Заговорив о книгах, я высказал предположение (не проверенное мною и основанное только на их характере), что библиотека эта принадлежала в свое время тому самому князю Гагарину, которому приписывалось – по-видимому, неосновательно – авторство анонимных писем, бывших причиной смерти Пушкина.

Леонид Акимович изменился в лице и даже выронил на стол книгу.

И замолчал. Затем вдруг стал негромко декламировать стихи:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Он помолчал и затем прочел совершенно изменившимся голосом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Как сейчас перед собой вижу его в ту минуту. Он сидел в глубоком кресле, опустив низко голову. Тонкое прекрасное лицо его совершенно преобразилось… Мне жутко вспоминать теперь эти строфы “Кинжала” – в чтении убийцы Урицкого…

Страшная вещь искусство, не был ли Пушкин одним из виновников гибели шефа Петербургской Чрезвычайной Комиссии?..» [70]

Алданов, повторю, ошибался, говоря о двух-трехнедельном увлечении молодого поэта Февральской революцией. Леонид Каннегисер был романтиком свободы именно в понимании ее лидерами Февраля. В июле 1917 года он написал стихи, духовным отцом которых является Керенский, а литературным – Гумилев, автор «Рабочего». Сюжет стихотворения – Керенский, провожающий на фронт войска.

Он поднял усталые веки. Он речь говорит. Тишина. О – голос запомнить навеки. Россия. Свобода. Война… И если шатаясь от боли, К тебе припаду я, о мать, И буду в покинутом поле С простреленной грудью лежать, Тогда у блаженного входа, В предсмертном и радостном сне, Я вспомню – Россия, Свобода, Керенский на белом коне…

В своем преклонении перед Керенским Каннегисер стоит рядом с Мандельштамом.

В сознании юнкера-социалиста и поэта удивительным образом сошлись две, казалось бы, очень далекие традиции. Первая, восходящая к молодому Пушкину, – декабристское тираноборство, тень Занда. Недаром после чтения «Кинжала» Алданов и Каннегисер говорили об Андре Шенье (это надо запомнить!). Вторая, которая привела его в партию народных социалистов и заставила чтить Керенского, воплощалась в могучем герое народовольческих времен.

Тот же Алданов рассказывал:

«Сообщников, повторяю, у него не было, но живой образец, возможно, и был. Он преклонялся перед личностью Г. А. Лопатина и, думается мне, ставил его себе примером; – пример далеко не плохой.

Герман Александрович, конечно, не принимал никакого участия в их кружке; он в тот последний год своей жизни уже был не способен ни к какой работе; да и чувствовал бы он себя среди этих заговорщиков приблизительно так, как чувствовал себя Ахилл, переодетый девочкой, среди дочерей царя Ликомеда. Но Лопатин, сохранивший до конца дней свой бурный темперамент, не стеснялся в выражениях, когда говорил о большевиках и о способах борьбы с ними. Помню это и по своим разговорам с покойным Германом Александровичем. Знаю еще следующее.

В тот самый день, когда мать Леонида Каннегисера была выпущена из тюрьмы, ей по телефону сообщили из больницы, что Герман Лопатин умирает и желал бы ее видеть. Р. Л. Каннегисер немедленно отправилась в Петропавловскую больницу. Герман Александрович, бывший в полном сознании, сказал Р. Л., что счастлив видеть ее перед смертью.

– Я думал, вы на меня сердитесь…

– За что?

– За гибель вашего сына.

– Чем же вы в ней виноваты?

Он промолчал…» [71]

Как видим, по истокам и побудительным мотивам акция Каннегисера была деянием скорее символическим, чем фактом практической политики. В этом покушении было слишком много литературных черт. Современники недаром вспоминали в этой связи Раскольникова – незадолго до убийства Каннегисер позвонил Урицкому по телефону и о чем-то говорил с ним, очевидно желая услышать голос своей будущей жертвы. А вечером накануне рокового дня он читал сестре по-французски главу из «Графа Монте-Кристо» – историю политического убийства.

Молодой поэт, боготворивший Пушкина, декламирующий «Кинжал», явно ощущал себя не просто бойцом социалистического сопротивления узурпаторам, но и посланцем свободолюбивой литературы.

Схваченный после теракта, Каннегисер утверждал на допросах, что мстил за смерть друга – юнкера Перельцвейга, расстрелянного Урицким. Вполне возможно, что он и его товарищи действительно готовились к мятежу. Придя в ужас от свершавшегося на их глазах, молодые социалисты надеялись спасти демократию новым переворотом. Но такой организационной связи между акцией Каннегисера и деятельностью антибольшевистских партий и групп следствию выявить не удалось, несмотря на многонедельные допросы самого убийцы, его семьи и друзей.

Особенность акции Каннегисера подчеркивается и выбором жертвы.

Марк Алданов писал о бессмысленности и пагубности покушения. Дело в том, что близкий к меньшевикам «межрайонец» Урицкий, человек высокой интеллигентности, явно не разделял устремлений Ленина и Дзержинского к «массовидному», неограниченному террору. Даже после убийства Володарского и яростного приказа Ленина террор в Петрограде оставался весьма умеренным. Но после смерти Урицкого его место занял безжалостный Глеб Бокий, который и развернул немедля тотальный террор.

Урицкий был убит, скорее всего, не как конкретная личность, но как человек-символ – председатель ЧК.

Подспудные связи Ахматовой с Каннегисером не исчерпывались их литературными отношениями. Могучее влияние Лопатина на российского Занда было еще одним явным звеном.

В заметке «Попытка автобиографии» Ахматова писала в частности:

«Два введения. Восприемники: – Романенко (народоволец, – убийца ген. Стрельникова)».

Народоволец в качестве восприемника появился в жизни Ахматовой отнюдь не случайно. С народовольчеством была связана в молодости ее мать. Ахматова писала позже в автобиографических набросках:

«Когда моя мама в 1927 году в последний раз приехала ко мне, то вместе со своими народовольческими воспоминаниями она невольно припомнила Петербург даже не 90-х, а 70-х годов…»

Выстрел Каннегисера был для Ахматовой не просто отчаянным поступком молодого собрата-поэта, но и актом сопротивления той среды, к которой она некоторым образом была причастна с детства.

Ахматова не была поклонницей террористов, в том числе эсеров с их кровавым героизмом (которым, впрочем, деятельность социалистов-революционеров отнюдь не исчерпывалась), и называла их «оглашенными». Она, разумеется, понимала, что любая власть будет защищаться, если на нее нападают. Но знала она и то, что толкало молодых революционеров к борьбе против стоящих у власти большевиков.

Один из руководителей ВЧК Лацис в ноябре 1918 года заявил:

«Не ищите в следственном материале доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против Советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, образования, профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора».

Это было сказано после выстрелов Каннегисера и Каплан. Но все предпосылки для полного обесценивания человеческой личности как таковой появились и до этих выстрелов и – в значительной степени – их вызвали. Не говоря о том, что русские социалисты считали большевиков, разогнавших Учредительное собрание, узурпаторами и могильщиками демократической революции.

Тот же Степун, стремящийся к объективности, пишет:

«Удивляться тому, что большевики, начавшие с отрицания смертной казни, в условиях гражданской войны очень быстро пришли к неслыханному в мире террору, было бы наивно» [72] .

Степун, не только философ, но и боевой офицер-артиллерист, способен был думать о «неслыханном в мире терроре» сравнительно хладнокровно. Ахматова была на это неспособна. «Взгляд Шекспира» она приобрела только к старости, пройдя свой мученический путь.

В деле Каннегисера ужас взаимного истребления сограждан вплотную приблизился к жизни Ахматовой.

В 1918 году она сделала выбор, и он не сулил ей ничего хорошего.

В 1919 году были написаны три стихотворения, которые Ахматова позже объединила в маленький цикл. На первый взгляд, непонятен принцип объединения, но, всмотревшись внимательно, можно его понять, и тогда эти три стихотворения приобретают значение фундаментальное.

ВСТРЕЧА Зажженных рано фонарей Шары висячие скрежещут, Все праздничнее, все светлей Снежинки, пролетая, блещут. И, ускоряя ровный бег, Как бы в предчувствии погони, Сквозь мягко падающий снег Под синей сеткой мчатся кони. И раззолоченный гайдук Стоит недвижно за санями, И странно царь глядит вокруг Пустыми светлыми глазами.
Чем хуже этот век предшествующих? Разве Тем, что в чаду печали и тревог Он к самой черной прикоснулся язве, Но исцелить ее не мог. Еще на западе земное солнце светит И кровли городов в его лучах блестят, А здесь уж белая дома крестами метит И кличет воронов, и вороны летят.
Я спросила у кукушки, Сколько лет я проживу… Сосен дрогнули верхушки, Желтый луч упал в траву. Но ни звука в чаще свежей… Я иду домой, И прохладный ветер нежит Лоб горячий мой. 1 июня 1919

В позднейшей публикации первое стихотворение было названо «Призрак». Это не только призрак расстрелянного царя «с пустыми светлыми глазами» – это призрак умершей эпохи.

Второе стихотворение – реквием по надеждам Февраля. «Самая черная язва» – несправедливость, деспотизм, нищета. Революция не принесла исцеления. Наоборот, в Европе – «на западе» – человеческая жизнь, а в России «белая» – зима-смерть – ищет жертвы и сзывает воронов на братоубийственные поля. 1919 год – разгар Гражданской войны. Есть тут, конечно, и прямая ассоциация с Варфоломеевской ночью, когда крестами были загодя отмечены двери будущих жертв. («Все в крестиках двери, как в Варфоломееву…» – писал Пастернак.)

И третье – зловещее молчание кукушки, расшифрованное в следующем году в стихотворении, названном затем «Петроград, 1919»:

Иная близится пора, Уж ветер смерти сердце студит…

Три компонента – империя, революция, несущая террор, индивидуальная судьба без будущего. Исчерпывающий историософский комплекс. В июле 1921 года Ахматова пишет знаменитое:

Все расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Все голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, – И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам… Никому, никому не известное, Но от века желанное нам.

Знаменательное совпадение ощущений – у Ахматовой «так близко подходит чудесное», а у Пастернака в «Распаде»: «Поволжьем мира чудеса / Взялись, бушуют и не спят».

Но прежде всего это удивительное стихотворение требует реального психологического комментария – с точки зрения тех, кто сходно с Ахматовой переживал те годы. Только такой комментарий может объяснить нам его смысл.

Такой комментарий возможен, ибо Ахматова и тогда уже была голосом многих.

Федор Степун писал как раз о тех же годах и месяцах:

«Насколько страшны были первые годы революции классоненавистническим растлением общества и революционным перекрашиванием России, настолько же значительны они были тем, что все вещи, чувства и мысли начали постепенно обнаруживать свой удельный вес, входить в истину своей сущности, своего подлинного значения… По всей линии разрушающейся цивилизации новый советский быт почти вплотную придвигался к бытию. Становясь необычайным, все привычное своеобразно преображалось и тем преображало нашу жизнь. Сквозь внешнюю оболочку вещей всюду видимо проступали заложенные в них первоидеи. Насаждая грубый материалистический марксизм, большевики, вопреки своей воле, возрождали платонизм, и прежде всего, конечно, в сфере внутренней жизни… В нашей внешней до убожества упрощенной жизни в те дни на каждом шагу совершались сложнейшие нравственные процессы, руководить которыми не могли ни привычные точки зрения, ни унаследованные нормы. Чтобы устоять, чтобы оградить себя от самого страшного, от гибели души и совести, надо было иметь живые, неподкупные глаза и владеть даром интуитивного распознавания “духов”. Жизнь на “вершинах” становилась биологическою необходимостью; абсолютное “бытие” переставало быть возвышенным предметом философского созерцания и поэтического вдохновения, с каждым днем оно все больше становилось единственно возможною опорою нашей каждодневной жизни» [73] .

Вот об этом «возвышении души», о жизни «на вершинах» в момент исторического и бытового ужаса и написано стихотворение Ахматовой.

Сравним у Степуна:

«Несмотря на этот ужас, в нашей советской жизни первых лет было нечто по своей значительности, весомости, а минутами даже и  просветленности ‹подчеркнуто мной. – Я. Г .› решительно несравнимое со всем, что мы пережили до революции в России и после нее в Европе» [74] .

И Ахматова:

«Отчего же нам стало светло?»

Степун:

«По всей линии разрушающейся цивилизации новый советский быт почти вплотную придвигался к бытию. Становясь необычайным, все привычное своеобразно преображалось…»

Ахматова:

И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам…

Степун:

«Действительно, в первые годы большевистской революции во всех кругах было чувство, что старый мир кончился и что на смену ему идет новое и небывалое».

Ахматова:

Никому, никому не известное…

У Ахматовой – поэта и человека более интенсивно религиозного, чем Степун, – были, соответственно, значительно сильнее и элемент экзальтации, и мотив просветления через страдание как путь к духовому спасению. Но как совпадает направление мысли!

Мироощущение этой категории русских интеллигентов, при всех индивидуальных различиях к концу Гражданской войны, кристаллизовало в себе именно те «блаженные» черты («блаженное слово», «блаженные жены» Мандельштама), что гениально сконцентрировалось в ахматовском стихотворении.

Тому достаточно подтверждений и кроме воспоминаний Федора Степуна.

В том же 1921 году Борис Зайцев, в высшей степени русский интеллигент и русский прозаик, писал, подводя итоги тяжкому и высокому опыту трех минувших лет:

«Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных… В горестях, скорбях суровых, пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же прими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни…» [75]

Поэт Николай Оцуп, близкий к Гумилеву в послеоктябрьское время, писал потом:

«Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушиваться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать – ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.

И все же в эти годы было что-то просветляющее нас, и все же:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это ощущение «близости чудесного», «блаженного», небывало высокого посреди невиданных испытаний и унижений обдумывалось, обосновывалось в те годы и в сфере религиозной философии как эсхатологичность сознания.

Философ и политический мыслитель Евгений Николаевич Трубецкой, отец цитированного мною Сергея Трубецкого, написал в 1918 году книгу «Смысл жизни». В ней он, кроме прочего, комментирует происходящую катастрофу с точки зрения евангелистов.

«Евангелие указывает и другие признаки всеобщего распада человечества – глады и смятения (Марк, XIII, 8), моры (Матф., XXIV, 7)…

Что понимать под той близостью Царствия Божия, о котором говорят приведенные тексты, – близость срока или близость цели? Раз срок составляет тайну не только для людей, но и для ангелов, очевидно, что не о нем здесь идет речь… Очевидно, что под близостью тут следует разуметь нечто другое – именно метафизическую близость цели… Путь спасения – вообще путь катастрофический. И каждый новый шаг на этом пути, каждое новое огненное испытание готовит катастрофу заключительную и тем самым приближает мир к его вечному концу. Когда сгорает человеческое благополучие, гибнут относительные ценности, рушатся утопии, – это всегда бывает признаком, что Царство Божие близко, при дверях: потому что именно через отрешение от утопического и относительного человек сердцем приближается к вечному и безусловному… Именно в катастрофические эпохи человеческое сердце дает миру лучшее, что в нем есть, а уму открываются те глубочайшие тайны, которые в будничные эпохи истории заслоняются от умственного взора серою обыденщиною. Среди пламени мирового пожара, уничтожающего обветшалые формы жизни, рождаются те величайшие откровения Духа Божия на земле, которые предваряют явления новой жизни» [77] .

Можно подумать, что Ахматова читала размышления Трубецкого, до того значительны совпадения по словам и по смыслу. Признаки распада у нее – «черная смерть», у него – (по Евангелию) «мор», та же «черная смерть» в евангельском и средневековом сознании. У нее – «голодная тоска», у него – «глад и смятение». А далее – совершенное единство мировосприятия поэта и философа: близость чудесного, никем еще не изведанного, желанного от века духовного очищения, которое можно купить только ценой великих страданий, мировой катастрофы…

«В последующей истории, – продолжает Трубецкой, – мы найдем множество таких примеров. Видение нерушимого вечного града Божия открылось блаженному Августину в катастрофические дни взятия Рима Аларихом в век падения Западной Римской империи. Религиозный подъем Савонаролы и фра Беато был возможен в дни чудовищных явлений зла, в век Макиавелли и Цезаря Борджиа. У нас в России среди ужасов татарщины зародился тот духовный подъем, который выразился в житии св. Сергия и в бессмертных произведениях новгородской иконописи. Все эти и многие другие примеры свидетельствуют об одном и том же – о положительном значении катастрофического в мире, о связи глубочайших откровений с крушением человеческого благополучия» [78] .

Но об этом же говорит и Ахматова в приведенных стихах. Об этом говорит Пастернак:

Поволжьем мира чудеса Взялись, бушуют и не спят.

Об этом же говорит Мандельштам:

И блаженное бессмысленное слово В первый раз произнесем.

«Блаженное слово» в первый раз произносится «в черном бархате советской ночи», в изломанном страданиями мире.

«Блаженное бессмысленное слово» – это те самые лермонтовские «звуки», чье «значенье темно иль ничтожно», это та самая лермонтовская молитва, в которой дышит «непонятная святая прелесть». Недаром же Лермонтов настаивает на темноте, непонятности слов молитвы, а Мандельштам говорит о бессмысленности «блаженного слова», ибо его удел выше бытового понимания, выше рассудка. Это – откровение.

Вообще удивительно, как тесно совпадали идеи и даже слова людей этого либерально-гуманитарного круга, который, как это теперь ясно, один и мог постепенно вывести Россию из состояния нравственного распада, в который ввергла ее гражданская война, если бы политическая и социальная практика новой власти с ее безграничной самоуверенностью не подавила деятельность этого круга, оставив уцелевшим в стране его представителям лишь то, чего не могла отнять, – «тайную свободу».

Очевидно, к 1921 году наивысший рубеж психологического напряжения был достигнут, и необходимо было найти способ преодоления действительности. Обессиленный, опустошенный Блок не нашел этого способа – и погиб.

Мандельштам по-своему искал способ преодоления трагедии. В конце 1920 года он писал:

В черном бархате советской ночи, В бархате всемирной пустоты, Все поют блаженных жен родные очи, Все цветут бессмертные цветы. Дикой кошкой горбится столица, На мосту патруль стоит, Только злой мотор во мгле промчится И кукушкой прокричит. Мне не надо пропуска ночного, Часовых я не боюсь: За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь… У костра мы греемся от скуки, Может быть, века пройдут И блаженных жен родные руки Легкий пепел соберут.

«Злой мотор» с голосом кукушки может показаться нелепостью – что общего между гудком автомобиля и кукованием? Но – «Я спросила у кукушки, сколько лет я проживу…». «Злой мотор» с военными патрулями и группами ЧК – владыка жизни и смерти, отмеряющий земные сроки. И еще – вполне конкретное – в 30–40-е годы «кукушками» называли правительственные машины с особым звуком гудка. Вполне возможно, что название это восходило к первым годам советской власти.

Отсюда идет множество важных связей, начиная с деталей, – «злой мотор», мчащийся во мгле послереволюционного Петрограда, с одной стороны, восходит к блоковскому – «Пролетает, брызнув в ночь огнями, / Черный, тихий, как сова, мотор», зловещий автомобиль, предваряющий гибельное появление Командора; с другой же стороны – к реальности революционного террора, который в апокалипсически-утрированном виде изобразил ожесточенный Бунин:

«Грузовик – каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами. Вся грубость современной культуры и ее “социального пафоса” воплощена в грузовике» [79] .

И это не просто затуманенное ненавистью и презрением воображение Бунина.

Горький:

«Вот, ощетинясь винтовками и пулеметами, мчится, точно бешеная свинья, грузовик автомобиль, тесно набитый разношерстными представителями “революционной армии”, среди них стоит встрепанный юноша и орет истерически:

– Социальная революция, товарищи!»

Бунин и Горький совпадают даже в словах, не говоря уже о принципе восприятия, – истерики и истерички, автомобиль, уподобленный животному. «Ревущее и смердящее животное» у Бунина, «бешеная свинья», «гремящее чудовище» (в следующем абзаце) у Горького. У Бунина грузовик – «тяжкое и ужасное воспоминание», у Горького он «исчезает, словно кошмар».

Апокалипсическое, инфернальное восприятие революционного автомобиля стало устойчивой чертой интеллигентского сознания.

В роковом августе 1921 года – месяц ареста и расстрела Гумилева – Владислав Ходасевич писал:

Все жду: кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль. Зевака бедный окровавит Торцовую сухую пыль. И с этого пойдет, начнется: Раскачка, выворот, беда, Звезда на землю оборвется И станет горькою вода. Прервутся сны, что душу душат, Начнется все, чего хочу, И солнце ангелы потушат, Как утром – лишнюю свечу.

Явление «взбесившегося автомобиля» («бешеная свинья»!) – пролог гибели мира (у Блока – автомобиль как предвестник явления Командора). А в конце того же года Ходасевич пишет стихотворение, которое так и называется – «Автомобиль»:

…Но слушай: мне являться начал Другой, другой автомобиль… Он пробегает в ясном свете, Он пробегает белым днем, И два крыла на нем, как эти, Но крылья черные на нем. И все, что только попадает Под черный сноп его лучей, Невозвратимо исчезает Из утлой памяти моей. Я забываю, я теряю Психею светлую мою, Слепые руки простираю И ничего не узнаю: Здесь мир стоял, простой и целый. Но с той поры, как ездит тот, В душе и в мире есть пробелы, Как бы от пролитых кислот.

Прошло четыре года новой жизни, и демон-автомобиль символизирует разрушение самих основ духа – «я теряю Психею светлую мою». Гибнут не государственная структура или производственные отношения – гибнет Психея, душа человеческая. Кончилась цельность духовного мира. (Вспомним Лосского – «Разрывы, распады, нарушение целости мира».) Вперед выступает разорванное, неполное сознание, о котором еще пойдет речь.

Для Мандельштама грузовик долго – до конца жизни – оставался страшным символом. В 1931 году, вспоминая революционные времена, он писал в одном из вариантов к «Волку»:

Золотилась черешня московских торцов И пыхтел грузовик у ворот, И по улицам шел на дворцы и морцы Самопишущий черный народ [80] .

Эмма Григорьевна Герштейн вспоминала:

«В рассказах Нади ‹Надежды Яковлевны Мандельштам. – Я. Г .› о поездке в Чердынь фигурировал грузовик, которого испугался Осип Эмильевич. Шофер был человек с лицом палача… Мандельштам решил, что его везут расстреливать. Он не хотел садиться в машину. “Не могли подобрать шофера с более человеческим лицом”, – возмущалась Надя» [81] .

Думаю, что дело было не столько в лице шофера, сколько в страшных ассоциациях, связанных с самим грузовиком. Сходство ситуаций – грузовики, возившие тех, кто расстреливал, и грузовик, увозивший поэта, прошедшего только что кабинеты ГПУ, в ссылку, – потрясло сознание измученного Мандельштама…

Автомобиль стал в художественном сознании двойником Коня бледного, на котором восседает Смерть.

Это необходимое отступление доказывает принципиальное единство подхода либерально-гуманитарной интеллигенции к процессам, которые приводили к жертвам не менее тяжким, чем гибель конкретных людей. Шло разрушение той основы, на которой только и возможно было возродить гуманное общество…

Если для Пастернака путь к свободе – через природу, для Мандельштама – через культуру прежде всего. «Блаженное, бессмысленное слово» – апофеоз поэзии, неподвластной «низкой пользе», «низкому смыслу» (пушкинское – «Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв»), – растворенное в «бархате всемирной пустоты», вот защита и спасенье. И здесь же опора на Пушкина:

У костра мы греемся от скуки, Может быть, века пройдут И блаженных жен родные руки Легкий пепел соберут, –

демонстративная вариация пушкинского:

Смертный миг их будет светел. И подруги шалунов Соберут их легкий пепел В урны праздные пиров.

Ахматова в это время по-своему преодолевала кризис отношений с миром. Светлые, восторженные, высокие восемь последних строк стихотворения, которое начато так безжалостно («Все расхищено, предано, продано…»), отнюдь не оправдание «страшного мира». Это – прорыв в надбытовую сферу. Это – мироощущение христианского схимника в стране, разрушенной варварами.

Не пантеизм Пастернака, не гуманистический культуроцентризм Мандельштама, но религиозное мировосприятие, сообщающее страданию высокий смысл.

Ни Пастернак, ни Мандельштам, ни тем более Ахматова не могли написать, как Бунин:

«Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…»

Затравленный Мандельштам подошел к этому рубежу в «Четвертой прозе», но нашел в себе силы не переступать его.

Для Ахматовой подобное было невозможно даже в самый черный миг, как позже и для загоняемого в смерть, ошельмованного Пастернака…

«Блаженное слово», «блаженные жены» – это сочетание пронизывает цитированные выше стихи Мандельштама, образуя прочную связь с просветленными строфами Ахматовой.

«Блаженный» – слово религиозного словаря. Блаженный Августин – один из отцов церкви. «Блажен муж…» – начало молитвы. Блаженный – сподобленный блаженства, благодати, просветленный, прикосновенный к высшему смыслу существования.

У Мандельштама это слово имеет и еще один оттенок: «отвяжитесь, бесенята, от блаженного», – говорит старуха в «Борисе Годунове». «Блаженненький» – не от мира сего. Блаженные жены и блаженное слово – знак того же ощущения благодати, даруемой за страдание и верность, что и душевная просветленность Ахматовой – «отчего же нам стало светло…».

Но Ахматова оказалась ближе всех к жизни как таковой, к быту, к обыкновенному человеческому мироощущению, и потому ее естественный гуманизм и неприятие любой ачеловечности были столь явны и ничем не осложнены. Позже и Пастернак, и Мандельштам пришли к тому же чистому гуманизму, пройдя через мучительные искушения «исторической необходимостью», столь понятной тягой к «примирению с действительностью» и не менее понятным желанием единения с народом.

Ахматова была последовательна с самого начала.

«Все расхищено, предано, продано…» 1921 года восходит непосредственно к «тоске самоубийства» и «немецким гостям» года 1917-го. И мученическое просветление отнюдь не равнозначно примирению. Тем более что реальность задевала Ахматову в тот период чаще и яростнее, чем двух других гениев.

3 августа 1921 года был арестован Гумилев. Очевидно, Ахматова не питала никаких надежд на благополучный исход дела.

Не бывать тебе в живых, Со снегу не встать. Двадцать восемь штыковых, Огнестрельных пять. Горькую обновушку Другу шила я. Любит, любит кровушку Русская земля.

Впервые публикуя эти стихи в «ANNO DOMINI», Ахматова датировала их 1914 годом, чтобы власти не могли соотнести их с тем событием, которому они и были посвящены, – с арестом Гумилева. На самом деле они написаны 19 августа 1921 года.

24 августа Гумилев был приговорен к расстрелу.

Великий Вернадский, тщетно «пытавшийся предотвратить казнь одного из участников заговора – крупного ученого, бывшего члена группы «Освобождение труда» М. М. Тихвинского, писал впоследствии:

«Это была и партийная борьба. Сейчас после встречи с М. Ф. Андреевой я вижу, что в этой среде все было возможно. Тихвинский меня убеждал уехать в Америку… Я очень уклончиво относился к этому, но когда я узнал о казни невинных людей – я почувствовал, что, может быть, Тихвинский был прав… Это одно из ничем не оправданных преступлений, морально разлагающее партию».

И еще он писал о том

«списке, который был развешан в Петербурге и произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения, когда его прочли» [82] .

Именно эти чувства – «ненависть и презрение» – люди ахматовского круга сохранили до конца. Добрая знакомая Ахматовой художница Любовь Шапорина, пережившая террор в Петрограде послереволюционных лет и террор в Ленинграде тридцатых годов, записала в дневник 17 июля 1939 года:

«Сволочи. Я не могу – меня переполняет такая невероятная злоба, ненависть, презрение, – и что можно сделать?.. А. Ахматова рассказывала мне со слов сына, что в прошлом июне 1938 г. были такие избиения, что людям переламывали ребра, ключицы. Сын Ахматовой обвиняется в покушении на Жданова» [83] .

«Ненависть и презрение»… Кроме этих чувств Ахматова испытывала острое личное горе.

Н. Берберова, выступая в Ленинграде, ответила на вопрос о впечатлении от гибели Гумилева:

«Это был такой удар! Ведь это был, насколько я помню, первый массовый расстрел интеллигенции – весьма загадочный судебный казус… Ведь расстреляли тогда шестьдесят два человека, из них шестнадцать женщин…» [84]

Четыре женщины были расстреляны как жены заговорщиков.

Это был не первый расстрел интеллигенции вообще, но первый – в мирное время. Гражданская война закончилась. Кронштадтский мятеж был подавлен в марте. Начинался нэп. Эти шестьдесят два человека, многие из которых действительно состояли в подпольной организации, сколько-нибудь серьезной опасности не представляли. «Таганцевское дело» еще ждет объективного исследования; но совершенно ясно, что то была чистая акция устрашения. Политическое убийство.

27/28 августа Ахматова пишет: «Страх, во тьме перебирая вещи, / Лунный луч наводит на топор», – стихи, как блестяще показал Лев Лосев, восходящие к «Преступлению и наказанию», стихи о нестерпимости такой жизни.

Лучше бы поблескиванье дул В грудь мою направленных винтовок, Лучше бы на площади зеленой На помост некрашеный прилечь И под крики радости и стоны Красной кровью до конца истечь.

И вскоре после этого:

Я гибель накликала милым, И гибли один за другим.

А в следующем, 1922 году Ахматова все сказала ясно и твердо:

Не с теми я, кто бросил землю На растерзание врагам. Их грубой лести я не внемлю, Им песен я своих не дам. Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключенный, как больной. Темна твоя дорога, странник, Полынью пахнет хлеб чужой. А здесь, в глухом чаду пожара Остаток юности губя, Мы ни единого удара Не отклонили от себя. И знаем, что в оценке поздней Оправдан будет каждый час… Но в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

Эти поражающие благородной надменностью и простотой стихи толкуются как обличение эмигрантов. Но даже если это так, то что же получается? Тот, кто эмигрировал, – «бросил землю / На растерзание врагам»? Кто же тогда враги? Те, кто расстреливал заложников, убил Гумилева и еще шестьдесят одного интеллигента в августе 1921 года? И почему вторая строфа начинается с противопоставления – «Но вечно жалок мне…»?

Совершенно очевидно, что это декларация своей особой позиции.

«Бросил землю» – здесь, скорее всего, не в смысле «оставил», а в смысле «швырнул». («Вынь из груди моей сердце и брось самой голодной собаке».) Не с теми, кто вверг Россию в кровавое междоусобие, но и не с теми, кто покинул ее в этот страшный час.

Не с теми, кто «расхитил», «предал», «продал», но и не с теми, кто бежал от тернового венца. Это стихи о трагедии безвыходности. Но там – трагедия жалкая, здесь – высокая.

Их грубой лести я не внемлю, Им песен я своих не дам.

Те, кто «бросил землю на растерзание», льстили поэту? Да, в 1922 году делались попытки «замирить» Ахматову, привлечь ее на сторону власти, скорее всего, чтобы сгладить тяжкое впечатление от казни Гумилева.

И две последние строфы – тот же знакомый нам мотив мученического просветления, подвижничества.

Мы ни единого удара Не отклонили от себя.

Великая христианская идея искупления.

Но в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

Надменность здесь недаром соседствует с простотой. Это – не гордыня. Это – гордость. Их последнее прибежище в то время.

Георгий Иванов вспоминал, как в Париже, уже в эмиграции, увидел фотографии Каннегисера, сделанные в ЧК, после многомесячных допросов, незадолго до казни:

«Два маленьких бледных отпечатка, такие, как делают для паспортов.

Особенно страшен один, в профиль. Это – Каннегисер? Тот, которого мы знали, красивый, веселый, гордый мальчик?

Да, Каннегисер. Только ни его красоты, ни его молодости, ни веселья, ни стихов – уже нет. Осталось на этом лице только одно – гордость» [88] .

Сознание своей обреченности, появившееся у Ахматовой еще в 1917 году, последовательно нарастало и достигло апогея после августа 1921 года.

Я уверен, что после страшного августа и было написано стихотворение «Другой голос»:

Я с тобой, мой ангел, не лукавил, Как же вышло, что тебя оставил За себя заложницей в неволе Всей земной непоправимой боли? Под мостами полыньи дымятся, Над кострами искры золотятся, Грузный ветер окаянно воет, И шальная пуля за Невою Ищет сердце бедное твое…

Если мы вспомним строки Гумилева из стихотворения «Рабочий»:

Пуля, им отлитая, просвищет Над холодной вспененной Двиной, Пуля, им отлитая, отыщет Грудь мою, она пришла за мной, –

то нам станет ясно, чей это голос. С этого времени убитый Гумилев мучительно и неизменно присутствует в памяти и стихах Ахматовой не просто как человек, преданно ее любивший, ее муж и отец ее сына, но как символ ненавистной ей безграничной жестокости власти, принципиального антигуманизма и враждебности тем основам жизни, которые для Ахматовой были непреложны. Гибель Гумилева, которого она давно уже не любила, но с которым была связана, как оказалось, нерасторжимой глубочайшей связью, убийство Гумилева сконцентрировало в себе весь ужас окружающей реальности, невыносимую тяжесть существования и ожидание собственной гибели.

В 1922 году, судя по датировке в авторском перечне, написано было «Предсказание»:

Видел я тот венец златотканый… Не завидуй такому венцу! Оттого, что и сам он ворованный И тебе он совсем не к лицу. Туго согнутый веткой терновою Мой венец на тебе заблестит. Ничего, что росою багровою Он изнеженный лоб освежит.

И здесь мощная подспудная интонационная связь с Блоком:

И душа от страданий ослепла, Только вспомню – лишь вихрь налетит, Лишь рубин раскаленный из пепла Мой обугленный лик опалит.

Такие вещи не бывают случайны. Думая о погубленном Гумилеве, Ахматова вольно или невольно сочетала его гибель с недавней гибелью Блока… «Предсказание» – это, конечно же, монолог убитого Гумилева. Она постоянно теперь слышала обращенную к ней речь казненного мужа.

27 августа – на следующий день после казни:

Чугунная ограда, Сосновая кровать. Как сладко, что не надо Мне больше ревновать. Постель мне стелют эту С рыданьем и мольбой; Теперь гуляй по свету, Где хочешь, бог с тобой! Теперь твой слух не ранит Неистовая речь, Теперь никто не станет Свечу до утра жечь. Добились мы покоя И непорочных дней… Ты плачешь – я не стою Одной слезы твоей.

Разумеется, не надо искать в комплексе стихов, так или иначе посвященных гибели Гумилева, буквальных примет. Конечно же, чекисты закапывали расстрелянных в ямы без гробов и чугунных оград. Так же, как не на снегу казнили участников «таганцевского заговора», и вряд ли кололи их штыками. Разве в этом дело?

30 августа датированы стихи все о том же:

Пока не свалюсь под забором И ветер меня не добьет, Мечта о спасении скором Меня, как проклятие, жжет. Упрямая, жду, что случится, Как в песне случится со мной – Уверенно в дверь постучится И, прежний, веселый, дневной, Войдет он и скажет: «Довольно, Ты видишь, я тоже простил». Не будет ни страшно, ни больно… Ни роз, ни архангельских крыл.

Вспомним:

Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, Я верю – то Бог меня снегом занес…

«Мечта о спасении скором» – «То Бог меня снегом занес».

Подчеркнутая близость первой строфы к финалу знаменитого блоковского стихотворения «Поэты» стремительно расширяет смысл ахматовских строк – речь идет о судьбе поэта в страшном мире.

Роковой итог подведен в 1923 году в «Новогодней балладе», герои которой – три мертвеца, любившие Ахматову при жизни, – Гумилев, Недоброво, Линдеберг («Я гибель накликала милым…»):

Хозяин, поднявши полный стакан, Был важен и недвижим: «Я пью за землю родных полян, В которой мы все лежим!»

Она чувствовала себя обреченной.

В 1925 году одно их последних перед долгим молчанием стихотворений она посвятила другому погибшему поэту – Есенину:

Так просто можно жизнь покинуть эту, Бездумно и безбольно догореть, Но не дано Российскому поэту Такою светлой смертью умереть. Всего верней свинец душе крылатой Небесные откроет рубежи, Иль хриплый ужас лапою косматой Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

Гумилева ждал свинец – расстрел. Есенина убил ужас перед окружающей жизнью. «Страх», «ужас» – ключевые слова.

В 1965 году Ахматова писала:

«И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани?» [89]

Она недвусмысленно дает понять, что постоянные гонения на нее объяснялись именно ее стихами послереволюционных лет. И совершенно права.

Все стихи, приведенные здесь, были опубликованы и содержали такую энергию неприятия, что не могли пройти даром. И не прошли.

К 1924 году, судя по записям Павла Лукницкого, близкого к Ахматовой молодого литератора, которому она доверяла в значительных пределах, Ахматова осознала принципиальную безнадежность своего положения в литературе. В декабре этого года Лукницкий занес в дневник:

«За полугодие с 1 апреля по 1 октября 1924 года АА напечатала только два стихотворения в “Русском современнике” № 1. Больше нигде ничего не зарабатывала…»

Симптоматично, что два эти стихотворения Ахматова опубликовала именно в «Русском современнике», оппозиционном и гонимом, закрытом после третьего номера.

В 1925 году негласным распоряжением ЦК Ахматову не рекомендовалось печатать и упоминать в печати…

В феврале 1921 года смертельно уставший Блок, оглушенный «музыкой революции», скорбно оглядывая «свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну», произнес в 84-ю годовщину смерти Пушкина речь «О назначении поэта». Именно в ней содержалась совершенно точная по отношению к Пушкину и в то же время мучительно автобиографичная формула:

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура».

Он говорил:

«Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонию сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение» [90] .

Он уже видел перед собой этих новых больших и маленьких бенкендорфов, но не знал, что им не страшны никакие клички, ибо их представления о мире – о совести и чести – принципиально не совпадали с представлениями поэта.

В это же время пишет он и последнее свое стихотворение – «Пушкинскому Дому»:

Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе. Дай нам руку в непогоду, Помоги в немой борьбе.

Умирающий Блок, осознавший ужас происходящего, просил помощи у Пушкина.

Он не один обращался к Пушкину в эти годы. Вскоре в Петроградском Доме литераторов произносил свою речь о Пушкине Ходасевич:

«История вообще неуютна – “и от судеб защиты нет”. Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти – страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой… Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке» [91] .

Имя Пушкина было для них паролем, который отличал людей культуры от варваров. (Я уверен, что этим – во многом – объясняется появление в двадцатые годы плеяды великих пушкинистов.)

В декабре 1917-го Мандельштам в отчаянии так закончил стихотворение «Кассандре», посвященное, как мы помним, Ахматовой:

Больная, тихая Кассандра, Я больше не могу – зачем Сияло солнце Александра, Сто лет назад сияло всем.

И Ахматова комментирует:

«…конечно, тоже Пушкин…»

И еще:

«К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен. О том, что “Вчерашнее солнце на черных носилках несут” – Пушкин – ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы)» [92] .

Надо помнить, что обращение к Пушкину как опоре и ориентиру в хаосе политическом и духовном свойственно было в то время очень и очень многим из тех, кто не примирился с обесцениванием личности и духа.

Летом 1917 года, ужасаясь «распаду», Пастернак пишет гениальный пушкинский цикл – апофеоз свободы и поэтической неукротимости.

В августе 1922 года, только что покинув Россию, Ходасевич заканчивает «Стансы», самим названием указывая на близость к Пушкину:

Я много вижу, много знаю, Моя седеет голова, И звездный ход я примечаю, И слышу, как растет трава.

Это, скорее, не столько ориентация на стихи Баратынского о Гёте, сколько все же на пушкинского «Пророка»:

И внял я неба содроганье. И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье.

Этому обостренному вниманию к Пушкину в переломные годы способствовало ощущение гибели культурно-нравственной системы, центром которой был Пушкин.

В 1918 году Бердяев провозгласил:

«В русской революции и в предельном ее выражении большевизме произошло восстание против Петра и Пушкина, истребление их творческого дела» [93] .

Смертельная опасность для гуманистического пласта русской культуры воспринималось этим типом интеллигента как покушение на «творческое дело» Пушкина – помимо всего прочего…

Взаимоотношения Ахматовой с Пушкиным – глубокая и обширная тема. И не о том сейчас речь. Нам важно понять, какую роль сыграл Пушкин в «немой борьбе» Ахматовой с наступающим деспотизмом. А роль эта оказалась весьма своеобразной.

Как раз в то время – середине двадцатых годов, – когда Ахматова оказалась фактически отлучена от читателя и почти перестала писать, зародилось ахматовское пушкиноведение.

Первое упоминание о пушкиноведческой работе содержится в известной ахматовской записи:

«1924 (год). Начало пушкинизма в Мраморном дворце (Andre Chenier). Григорий Александрович Гуковский. Беседы с ним о Пушкине» [94] .

Григорий Александрович Гуковский не был случайным собеседником. Наталья Рыкова, которой посвящено «Все расхищено, предано, продано…», – жена Гуковского. Она была близкой подругой Ахматовой, и это посвящение обозначает и содержание их разговоров. И беседы с Гуковским о Пушкине вряд ли носили академический характер, если с ними оказался связан интерес Ахматовой к Андре Шенье…

В 1825 году, вскоре после посещения Михайловского Пущиным, Пушкин пишет знаменитую элегию «Андрей Шенье». От Пущина он узнал об активной деятельности тайного общества, и весь 1825 год был для него напряженным ожиданием мятежа и возможной гражданской войны.

«Андрей Шенье» – история гибели поэта, не выносящего никакой тирании, в том числе и тирании новой революционной власти. Это – квинтэссенция размышлений Пушкина о своей возможной судьбе в случае революции в России. Опыт Великой французской революции предлагал ему различные варианты, и, трезво учитывая социальное ожесточение в стране, он не только допускал вероятность кровавого поворота событий, но считал его вполне вероятным, несмотря на все свои симпатии к умеренным группам декабристов.

В 1825 году, ожидая потрясений, он сопоставлял свою судьбу с судьбой французского поэта, оставшегося самим собой среди революционной бури и убитого революционными крайностями.

В одной из работ цикла «Пушкин и Франция» блестящий пушкинист Б. В. Томашевский с исключительной точностью определил ситуацию:

«Пушкин знал Андре Шенье только как жертву революции».

(Речь тут идет, естественно, о политической судьбе Шенье, а не о его поэзии, прекрасно знакомой Пушкину.) Пушкин знал, что Андре Шенье не был ретроградом и контрреволюционером. Он был антиякобинцем, он воспел, как и Пушкин, Шарлотту Корде, убившую Марата, идеолога террора. У двух поэтов было много общего не только в сфере сугубо поэтической.

Мандельштам заинтересовался Андре Шенье еще в 1914 году, написал статью о нем и – в заметках к ней – сличал тексты Пушкина и Шенье. Но после Октября отношение к Андре Шенье у русских поэтов приобрело особый оттенок.

В апреле 1918 года Цветаева писала:

Андре Шенье взошел на эшафот, А я – живу, и это – страшный грех. Есть времена – железные – для всех! И не певец, кто в порохе – поет.

В 1918 году судьба Шенье соотносилась с судьбой юнкера-социалиста Леонида Каннегисера, поэта, оппозиционного к новым якобинцам.

Уже в 1930–1931 году, оглядываясь назад, Мандельштам писал в «Четвертой прозе»:

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая нечисть…

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»

Как видим, память о терроре жгла, мучила Мандельштама. И далее, после пассажа об «убийцах поэтов», Мандельштам вспоминает Андре Шенье. Имя Андре Шенье несокрушимо держалось в сознании людей круга Ахматовой и Мандельштама, неизбежно ассоциируясь с террором послереволюционных лет.

С 1924 года – момент роковой в русской истории – едва ли не главным литературным занятием Ахматовой становятся поиски источников пушкинских стихотворений у Андре Шенье. Это было, собственно, даже и не пушкиноведение, а нечто иное. Ахматова сличала тексты с фанатичным упорством, подчас находя связь там, где ее и не было.

Андре Шенье действительно занимал важное место в творческой работе Пушкина всю его жизнь. И тем не менее в плане чисто литературоведческом тема «Пушкин – Шенье» вряд ли заслуживала такого всепоглощающего внимания непрофессионала, особенно если учесть, что она находилась в поле зрения пушкинистов еще со времен П. Анненкова. Эта внезапно вспыхнувшая страсть требует объяснения. Однако и тончайший знаток этого материала Э. Г. Герштейн, и известный пушкинист В. Непомнящий, опираясь на драгоценные дневниковые записи П. Н. Лукницкого, лишь констатировали факт. В. Непомнящий, автор статьи-предисловия к первой публикации записей Лукницкого, писал:

«Поисками параллелей между творчеством двух поэтов Ахматова, как видно из записей, занималась с увлечением (столь большим, что оно подчас и ей самой мнилось чрезмерным). Пожалуй, именно здесь она – быть может, сама того не подозревая, – вошла в первый методологический конфликт с профессиональным пушкиноведением…» [95]

Записи П. Лукницкого и в самом деле свидетельствуют, что штудии Ахматовой носили совершенно исключительный по своей настойчивости, поглощенности характер.

Понять этот психологический феномен можно, только если вспомнить, что после казни Гумилева его стали называть «русский Андре Шенье»…

Память о Гумилеве преследовала Ахматову все эти годы. Она говорила Лукницкому:

«Нет, я не забываю… Как можно забыть? Мне просто страшно что-нибудь забыть. Какой-то мистический страх… Я все помню…»

В 1924 году было закончено столь важное для всего нашего сюжета стихотворение «Лотова жена» – об ужасе перед недавним прошлым и необоримом желании оглянуться:

Не поздно, ты можешь еще посмотреть На красные башни родного Содома, На площадь, где пела, на двор, где пряла, На окна пустые высокого дома, Где милому мужу детей родила. Взглянула – и, скованы смертною болью, Глаза ее больше смотреть не могли…

С января 1925 года Ахматова истово помогает Лукницкому собирать материалы о Гумилеве. Она говорила Лукницкому, что в двадцать четвертом году Гумилев часто снился ей.

Вот на этом фоне, как общем, так и локальном, – ощущения исторического перелома, кризиса собственной литературной и не только литературной судьбы, постоянных бесед о Гумилеве и «мистического страха» забыть хоть «что-нибудь» – на этом фоне и начинаются запойные занятия Ахматовой проблемой Пушкин – Шенье.

Совершенно очевидно, что в ее сознании выстраивалась система Пушкин – Шенье – Гумилев, у истоков которой стояла в литературном плане элегия «Андрей Шенье», а в историческом – трагедия 24 августа, знаковый эпизод террора, втянувшего в себя, как водоворот, массы невинных людей.

Не менее очевидно, что трагическая диада Шенье – Гумилев была звеном между конечными опорными точками взаимоотношений Пушкин – Ахматова, в основе которых лежали поиски союзника – предшественника в культуре, ориентация на судьбу которого должна была подкрепить и оправдать определяющийся стратегический стиль общественно-культурного поведения. Основой этого стиля была идея независимости и полной нравственной автономии от торжествующего контекста.

Недаром умирающий Блок последнюю развернутую запись в дневнике – 17 января 1921 года – сделал именно о Пушкине:

«О Пушкине: в наше газетное время. “Толпа вошла, толпа вломилась… и ты невольно устыдилась и тайн, и жертв, доступных ей”. Пушкин этого избежал, его хрустальный звук различит только тот, кто умеет. Подражать ему нельзя: можно только “сбросить с корабля современности” (“сверхбиржевка” футуристов, они же – “мировая революция”)» [96] .

Блок умирал с мыслью о Пушкине как эталоне абсолютной независимости от беснования общественной стихии. Ахматова с той же мыслью начинала новую эпоху своей жизни.

Все они искали опоры в абсолютах – культурных и нравственных, ибо воспринимали происходящее как великий Распад. Не гибель империи, не крушение самодержавия, что было неизбежно и справедливо, но – Распад человеческого духа. Они пытались (кроме Ахматовой) моментами обмануть себя, иногда моменты растягивались на года. Но в конце концов они снова приходили к этому эсхатологическому ощущению. И вся их жизнь была попыткой восстановить связь времен и собрать в России осколки разбитого человеческого духа как некой общности, определяющей высокие правила бытия…

Невозможно, невежественно буквально сопоставлять времена. Каждый исторический момент по сочетанию факторов – неповторим, и невозможно дважды войти в одну и ту же историческую реку. Но человек – во всяком случае последние сто лет – равен себе. То, что происходит в человеке, сопоставимо. И есть прекрасные заповеди, вырастающие из этого постоянного в человеке, и есть ужасающие поползновения, столь же постоянно таящиеся в человеческой душе. О смертельном – через все! – утверждении одних и столь же смертельном неприятии других и шла тут речь.

Глубоко почитаемый мною Георгий Федотов, редкостно чуткий к этому вечному в человеке, призывал в апреле 1918 года:

«Новая мысль должна озарить сознание трудящихся, новая вера – зажечь сердца. В кровавом кошмаре наших дней пролетариат, потрясенный, но не сломленный, переживает свое обращение.

Нас мало, и глухая ночь кругом, но мы вышли искать новый путь. Наша слабость нас не пугает. Мы верим, что кругом нас, в темноте, не видя друг друга, тысячи одиноких искателей блуждают в поисках той же цели. Когда мы найдем друг друга, то найдется заветный путь… И занявшийся день застанет нас в бодром паломничестве.

Мы ищущие, но не обретшие. У нас разные мысли, разные веры. Но мы не спорим, а ищем вместе. Голоса перекликаются во мраке [97] , пусть разные слова слышатся в них, но дух один, одна перед нами цель» [98] .

Федотов поднялся в этот момент в своих размышлениях поверх политического, поверх социального, поверх религиозно-догматического. Он думал и говорил как христианин первых десятилетий христианства.

Его призыв не услышали те, кто занимался политикой, – что и естественно. Путь объединения всех сословий в поисках общей цели был кровью перечеркнут в гражданской войне и терроре. Спасительной была лишь идея единства демократии как человеческого, а не только узкополитического принципа, демократии, что только одна могла бы вернуть цельность раздробленному, разорванному – и общественному, и частному – сознанию русского человека, о котором сокрушался Достоевский, явивший это сознание миру.

Смешно и глупо было бы сегодня видеть в происшедшей трагедии всего лишь просчет или тем паче злую волю большевиков, хотя нет никаких оснований снимать с них вину за конкретные преступления. Не будем придавать этой безоглядно решительной и свободной от моральных предрассудков партии значения, ей все же не принадлежащего. Большевики благодаря тактическому гению Ленина – и только ему – оседлали стихию. Но ведь главным была именно эта стихия, сложившаяся из миллионов воль. Никто не может навязать свои желания огромному разъяренному вооруженному народу, если народ не увидит в нем выразителя своих стремлений. Не станем забывать, что в октябре – ноябре 1917 года ни генералитету, ни социалистической оппозиции не удалось поднять солдат или сколько-нибудь значительное число вооруженных граждан против большевиков.

С. Франк в работе «Религиозно-исторический смысл русской революции» писал:

«Общераспространенным – потому что наиболее отвечающим политическим страстям – является рассмотрение ее ‹революции. – Я. Г. › в плане текущей политики, исследование ближайших политических событий и фактов, которые дали непосредственный толчок революционному движению, или индивидуальных и партийных мнений, стремлений и действий, из скрещения которых сложился конкретный ход событий революции. Есть люди, которые убеждены, что это есть, собственно, единственно правильный и вполне конкретный способ объяснения революции; он вместе с тем и популярен, потому что дает возможность возложить ответственность за революцию на отдельных лиц или отдельные группы и этим доставляет моральное удовлетворение и импульс к деятельности, которая сводится тогда к борьбе с отдельными людьми и их группировками. И хотя совершенно бесспорно, что непосредственно революция слагалась из скрещения множества случайных и единичных фактов, – в конце концов из всей совокупности стремлений и поступков отдельных лиц, в ней участвовавших, начиная с партийных вождей и кончая последним корыстным грабителем и бесчинствующим хулиганом, – тем не менее такое объяснение отнюдь не полно и потому не конкретно; оно, скорее, лишь абстракция, в которой, пользуясь некоторыми, всегда более или менее произвольно выбранными единичными фактами, мы стараемся в упрощенной схеме изобразить внешний процесс обнаружения революционных сил. Настоящее историческое объяснение должно учитывать, наряду с этим поверхностным слоем скрещения отдельных событий и стремлений, более глубокий слой исторического бытия: общие исторические условия, создавшие то или иное расслоение народа на классы, сословия, политические партии, а также внутреннюю природу тех общих духовно-общественных сил, которые выразились в революции!» [99]

И дальше С. Франк говорит о еще более глубоком религиозном уровне объяснения событий.

Для того чтобы разобраться в механизме и истоках трагедии, нам надо понять главное – с чем в конце концов пришел в результате многовекового процесса русский человек всех сословий к роковому году, что было у него в душе, как он представлял себе принципы человеческих отношений? Почему религиозность России, о которой нынче столько толкуют, не сыграла ни малейшей роли в событиях, не смягчила безжалостную вражду? Почему – несмотря ни на что – эта вражда разделила Россию отнюдь не по классовому, социальному, интеллектуальному признаку? Ведь если проанализировать состав противоборствующих группировок – особенно их элиты, – а таких группировок было отнюдь не две: красные и белые, то откроется великое многообразие и внеклассовая пестрота. Социальная революция, стимулированная войной, оказалась лишь маской гигантского катаклизма, выросшего из тяжкого духовного кризиса (связанного, разумеется, кризисом социальным, но не исчерпывающегося им), кризиса, о котором предупреждали и Достоевский, и Толстой, и Блок, который провидели еще Пушкин и Гоголь, о котором догадывался Чаадаев. Именно они, а не профессиональные политики, почуяли грядущую катастрофу.

Именно Блок, посмотрев чеховских «Трех сестер», написал горчайшие слова, так близко подводящие к точной оценке причин катастрофы:

«Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе Господи, покину… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга.

Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую “политику”, всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или – изолироваться от унижения – политики, да и “общественности” (партийности)… Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях» [100] .

Блок писал это матери, т. е. с полной степенью искренности и без всякой декларационности. Здесь сказано чрезвычайно много. Но главное – разорванность российской общественной жизни, происходящая от разорванности сознания. «Все живем за китайскими стенами…» Раздробленность тех сил, что враждебны «российской государственности», т. е. самодержавной системе. Та роковая раздробленность, которая предопределила в конечном счете гражданскую войну и лишь катализатором которой стали конкретные политические действия большевиков.

Ущербность русской политики во всей ее унизительности для нравственного человека определялась для Блока, скорее всего, этим отсутствием цельности мировосприятия, войной всех против всех, злобой и ненавистью – как доминантой, сознанием порочности политической и социальной почвы: «родная земля подготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом».

Можно, разумеется, сказать – а как же Английская революция? Французская революция? Разве там не было расколотости и дифференциации сил? Было. Но в этих революциях, особенно в Английской, существовала сила, которая представляла в перспективе интересы большинства англичан и олицетворяла духовный вектор нации. Эта сила, крайним выражением которой была до поры кромвелевская группировка, сумела сквозь все революционные катаклизмы пронести цельность интересов страны. В кажущейся пестроте политического и религиозного расклада – левеллеры, диггеры, пресвитериане, индепенденты и так далее – существовал прочный стержень: цельное сознание среднего англичанина, цельностью своей преодолевавшее социальные, политические и даже религиозные расхождения и приведшее после реставрационного эксперимента к «Славной революции», утвердившей основы общественной и прочей терпимости и закрепившей права личности.

Во Франции все было трагичнее и сложнее, но в конечном счете и здесь достало духовной цельности.

В России ее не хватило. «Разрывы, распады, нарушение цельности мира…»

Иван Александрович Ильин, глубоко замечательный в своем роде русский мыслитель, истово ортодоксальный православный христианин, твердый монархист, высланный в двадцать втором году одновременно с Бердяевым, о. Сергием Булгаковым, Степуном, но совершенно отличный от них по фундаментальным позициям, сурово с ними споривший, в работе «Основы борьбы за национальную Россию» писал в главе «Внешние причины русской революции», что

«русская революция есть последствие и проявление глубокого мирового кризиса» [101] .

А в главе «Внутренние причины русской революции» утверждал:

«Русский духовный характер оказался не на высоте тех национальных задач, которые ему надо было разрешать. В нем не оказалось надлежащей религиозной укорененности, неколеблющегося чувства собственного духовного достоинства, волевой самодисциплины, отчетливого и властного национального самосознания. Все это имелось налицо; но не в достаточной силе и распространенности» [102] .

Такой титан мысли, как генерал Краснов, считал, что революцию устроили жидомасоны.

Бердяев, Булгаков, Степун, Франк, Ильин и вообще люди их масштаба думали несколько по-иному. Оценивая катастрофу 1917 года с главной своей – религиозной – точки зрения, Ильин с непреклонной суровостью оценил поведение народа, который, по его убеждению,

«разучился молиться и внимать совести, помышляя только о кровавой мести и темном прибытке».

Кровавая месть, страшная месть…

Главным, по мысли Ильина, было именно преодоление раскола, распада, разорванности народного сознания, объективировавшегося в гражданскую войну:

«Великую и сильную Россию невозможно построить на ненависти, ни на классовой (социал-демократы, коммунисты, анархисты), ни на расовой (расисты, антисемиты), ни на политически-партийной» [103] .

«Расхождение социальных классов и невосхождение их к идее целого» считал Ильин одним из главных бедствий. «Идея целого» и есть та цельность народного сознания, индивидуального и общего, которая спасла европейские страны в годы революционных кризисов.

В некотором роде ситуация 1917 года в России – финал возведения Вавилонской башни: все престали понимать всех. А те, кто думал, что понимает, как вскоре выяснилось, тяжко заблуждались. Корни этого непонимания уходили глубоко в историческую почву.

Разорванность сознания – невозможность соотнесения личных интересов с общими, искаженное соотношение личной судьбы и судьбы общества, принципов частной и государственной жизни, в конце концов, неумение примирить групповую и личную мораль с фундаментальными ценностями христианской культуры. Недаром российская церковь не только до поры сама владела рабами-единоверцами, но и не принимала участия ни в одной попытке антикрепостнических реформ.

В ходе катаклизма, который по масштабам и возможным последствиям сопоставим с гражданской войной 1918–1920 годов, – имеется в виду Смутное время начала XVII века: развал государства, война всех против всех, иностранная интервенция, – в ходе этого катаклизма выявилось, что на Руси есть объединяющая и примиряющая сила, крепкий слой с цельным сознанием – земщина, слой, душой и символом которого был «средний русский человек» Козьма Минин. Тогда оказалось возможным объединить и замирить страну без жестокого подавления одной социально-политической группировкой всех остальных. Состояние социального сознания доминирующего «среднего» слоя позволило собрать вокруг этого слоя остальной «мир».

В ситуации Смутного времени XX века это оказалось невозможным. Произошла тотальная дифференциация общества, распавшегося на множество социально-политических групп, не видящих общего объединяющего интереса. Индивидуальное и общественное сознание были непоправимо повреждены.

Корни этого драматического явления, как мне представляется, – в петровском перевороте, когда была создана государственная структура, исключающая гражданский мир и межсословный компромисс, опирающаяся только на силу, структура, по своей психологической сути дисгармоничная.

«Гениальный государственный реформатор России в каком-то смысле был бесспорно первым русским нигилистом, – писал С. Франк о Петре, – недаром большевики еще при последнем ограблении церквей с удовлетворением ссылались на его пример» [105] .

Через 150 лет Достоевский с гениальной точностью запечатлел главный нравственно-психологический результат петровских реформ – человека с разорванным сознанием, вечного бунтаря от вечного душевного дискомфорта.

Нецельность сознания индивидуального и общественного дала возможность в кризисной ситуации, когда все процессы опасно ускоряются, развиться такому страшному явлению, как мистификация смысла событий, подмена смысла. И тут опять-таки трудно обвинить кого-то – людей ли, группы ли, партии ли, – подмена смысла событий в истории происходит непроизвольно и зависит от начальных условий, в которых зарождается тот или иной процесс, и от качества сознания участников. Во время Английской и Французской революций были моменты, когда эта подмена могла произойти. В Англии орудием исторической мистификации, трагической подмены смысла едва не стали субъективно честные и благородные левеллеры, во Франции – якобинцы. Но победил здоровый инстинкт, цельность сознания большинства и парламентская традиция – в Англии сравнительно легко, во Франции с тяжкими издержками.

В России не оказалось силы, способной удержать демократическое направление процесса, ради которого бились герои освободительного движения. Процесс шел на первых порах под теми же основными революционными лозунгами и казался на первый взгляд устремленным к той же цели, но это был другой процесс… И дело не в шулерстве тех или иных политиков, а в особенностях «почвы» (вспомним Блока!), вырастившей именно этих политиков. (Это вовсе не означает, что в России не было здоровых сил, способных обеспечить истинно демократический, справедливый процесс развития. Но силы эти не сложились в единонаправленную систему.) Трагический раскол предреволюционных десятилетий, о котором с болью и горечью писал Блок, определил и общественный хаос после февраля 1917 года, и войну всех против всех после Октября.

На этом фундаменте не смогла вырасти и эффективная оппозиция сталинскому режиму, хотя подспудная разбросанная оппозиция ему была велика, что и вызывало постоянные безжалостные кровопускания – превентивные удары по потенциально враждебным режиму социально-политическим группам, фактически та же практика заложничества, что и в 1918 году. Ну а заодно – в ситуации полного государственного аморализма – и от «своих» щепки летели…

Контекст же, в свою очередь, должен в благополучной ситуации складываться из единонаправленных – вспомним философские отступления «Войны и мира» – человеческих воль. Ужас 1917 года был в том, что, оказавшись в ситуации полной свободы выбора, раздробленное общественное сознание России не смогло сделать сколько-нибудь определенный выбор. И в этом главная причина столь жестокой и длительной гражданской войны. Подавляющая индивидуальную волю система, в которой существовала Россия последние перед революцией двести лет, нанесла непоправимый урон великой способности человеческого духа – способности к ясному осознанному выбору. Невозможность сделать ясный выбор, удовлетворяющий большинство и не убивающий при этом меньшинство, – психологическая трагедия 1917 года, предопределившая все последующее, – фундаментальная черта разорванного общественного и частного сознания. (Именно это объясняет и хаосную игру политических сил сегодня.)

Блок видел причины этого страшного положения глубоко в нашей истории.

И был прав.

Он говорил все это в 1909 году, в сравнительно благополучное время – столыпинскую эпоху, когда вряд ли кто-нибудь догадывался о близости краха. Но в его словах отчаяние бызысходности. А историческая безысходность всегда разряжается катастрофой. Несмотря на несомненные успехи промышленности и сельского хозяйства, Россия оказалась в политическом и социальном тупике.

Блоку присуща была поразительная историческая проницательность. Недаром в декабре 1918 года он писал Маяковскому:

«Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыты… Одни будут строить, другие разрушать, ибо “всему свое время под солнцем”, но все будут рабами, пока не явится третье, равно непохожее на строительство и разрушение» [107] .

Это схоже с тем, что проповедовал в том же восемнадцатом году противник и старого, и нового режимов Георгий Федотов.

И я снова хочу вернуться к мемуарам Ф. Степуна, писавшего в 1948 году:

«22-го ноября закончился 26-й год пребывания заграницей высланных из России ученых и общественных деятелей. Несколько человек из нас уже умерло на чужбине. В лице отца Сергия Булгакова и Николая Александровича Бердяева “первопризывная” эмиграция понесла тяжелую утрату.

Вернется ли кто-нибудь из нас, младших собратьев и соратников, на родину – сказать трудно. Еще труднее сказать, какую вернувшиеся увидят ее. Хотя мы только и делали, что трудились над изучением России, над разгадкой большевистской революции, мы этой загадки все еще не разгадали» [108] .

Федор Степун знал, что загадка не разгадана, и в свое «мы», как видим, включал и Бердяева, и Сергия Булгакова, и других больших мыслителей, исследовавших борения душ, а не просто политическую борьбу.

Им это не удалось, несмотря на умственную мощь и куда более близкое, чем у нас, знание.

Но понять необходимо, не вульгаризируя, не злобясь, преодолев «ненависть и презрение», ища не вину, а причины, не разрывая насильственно время – до революции, после революции.

Я в гроб сойду, и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты, –

писал Борис Пастернак.

Мы еще не знаем, что это будет за суд. Но как бы не постигла нас новая Страшная месть. Не обязательно немедленные кровь и огонь. Еще страшнее и безысходнее оскудение духа, влекущее последствия необозримые и непредсказуемые.

«Нас мало, и глухая ночь кругом, но мы вышли искать новый путь. Наша слабость нас не пугает. Мы верим, что кругом нас, в темноте, не видя друг друга, тысячи одиноких искателей блуждают в поисках той же цели. Когда мы найдем друг друга, то найдется заветный путь… Мы ищущие, но еще не обретшие. У нас разные мысли, разные веры. Но мы не спорим, а ищем вместе. Голоса перекликаются во мраке…»

Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Франк, Лосский, Степун, Ходасевич, Блок, Федотов, Бердяев… Какие голоса доносятся к нам сквозь темные годы!

 

Узурпация

ИСКЛЮЧЕНИЕ СОСТАВЛЯЛИ БОЛЬШЕВИКИ

Идет Конституционный суд, который должен подтвердить или опровергнуть конституционность КПСС. По несокрушимой исторической и политической логике рассмотрению подверглась вся история партии. Но – по уникальности этой организации – история большевистской партии есть история ее элиты, ее руководящих структур, ибо делавшие ставку на диктатуру во всех сферах деятельности ленинская и сталинская элиты были диктаторскими группами и внутри партии, абсолютно определяя ее действия.

Один из главных вопросов, которые решает Конституционный суд, – легитимность власти партии, то есть была ли эта власть законно преемственна – имела ли она юридическое и моральное право управлять страной.

Спор на эту тему часто начинается с переворота 25 октября. И здесь у большевиков есть довольно сильный аргумент – Временное правительство не способно было осуществлять управление государством, это правительство никто не поддерживал и не хотел защищать, а потому большевики только пошли навстречу пожеланиям народа России. При видимости правдоподобия этот аргумент ложен по своей сути. Но даже если принять его, то многолетнее правление КПСС не становится оттого законным. Ибо заменив собой – насильственно – Временное правительство, большевики и сами оказались временным правительством. Временное правительство было революционной импровизацией, временным органом, призванным довести Россию до Учредительного собрания. Только Учредительное собрание – всероссийский Собор – могло законно определить постоянную форму власти и выдвинуть ее конкретных носителей. И стало быть, именно судьба Учредительного собрания есть ключевой момент в споре о легитимности власти.

В марте 1917 года, после свержения самодержавия, в России не было политического проекта популярнее, чем созыв Учредительного собрания.

Исключение составляли большевики. Здесь нет возможности рассказывать о борьбе за Учредительное собрание, историю его подготовки и проведения выборов, о лихорадочных маневрах Ленина, не желавшего созыва собрания и делавшего ставку на «захватное право», но не смевшего по тактическим соображениям открыто в том признаться. Нам важен финал; финал этот был предопределен пониманием большевиками сущности власти – как представлял ее себе и осуществлял Ленин, как представляют ее себе его нынешние последователи…

Выборы в Учредительное собрание большевики проиграли. Из 715 мест они получили 175. Вместе с левыми эсерами они составляли около 30 % депутатов. Правых эсеров поддержало 18 миллионов, большевиков – десять с половиной, кадетов – два миллиона.

С кадетами большевики после переворота поступили просто – объявили их врагами народа, подлежащими немедленному аресту, то есть загнали в подполье, лишив возможности участвовать в работе собрания. (Не наводит ли это нынешнего, так сказать, кадета Михаила Астафьева, блокирующегося с коммунистами, на некоторые размышления?)

Левые эсеры нужны были Ленину для коварной игры с крестьянством. Именно необходимость поддержки левых эсеров лишила Ленина возможности сорвать само открытие Учредительного собрания. Он говорил Троцкому: «Надо, конечно, разогнать Учредительное собрание, но вот как насчет левых эсеров?»

20 ноября Совнарком, ссылаясь на транспортные трудности, отложил открытие собрания, которое должно было состояться 28 ноября. Кадетов-депутатов выслеживали и арестовывали. Но сделать решительный шаг все же еще не могли. Общественное настроение еще играло немалую роль. Большевикам нужно было собрать достаточный военный кулак, чтобы подавить возможные волнения. Один из кадетских деятелей, Оболенский, выразительно описал этот день:

«28 ноября весь Петербург с нетерпением ждал открытия Учредительного собрания. Наконец этот день настал. По этому случаю городская Дума решила в полном составе двинуться к Таврическому Дворцу приветствовать народных избранников. В условленный час гласные, собравшись в помещении Думы, вышли на Невский проспект и направились пешком к Таврическому дворцу. Понемногу мы обросли густой толпой народа, которая с пением “Марсельезы” двигалась по улицам. Русская революция не выработала своего революционного гимна. Конкурировали между собой два иностранных – “Марсельеза” и “Интернационал”. “Марсельезу” пели преимущественно патриотически настроенные революционеры, а “Интернационал” – социал-демократы – интернационалисты, и в частности большевики. И вот эти два чужестранных гимна наполнили своими звуками улицы Петербурга. Ибо в уличной толпе у нас были и сторонники, и противники. Последние, стоя шеренгами на панелях, старались заглушить нашу “Марсельезу” пением “Интернационала”.

Среди этой ужасающей какофонии с панелей раздавались по нашему адресу недвусмысленные угрозы, тем более опасные, что мы были безоружны, а многие из наших врагов – солдаты и красногвардейцы – были вооружены. Однако они все-таки не решились напасть на нас, так как наша все возраставшая толпа значительно превышала их численностью. А “Марсельеза” в этот день одержала решительную победу над “Интернационалом”. Через два месяца по такой же безоружной толпе большевики открыли огонь. Они уже чувствовали себя крепче. ‹…› Мы благополучно дошли до Таврического дворца, но там сообщили, что за неприбытием многих депутатов Учредительного собрания первое его заседание отсрочено на несколько дней» [109] .

Если Октябрьский переворот большевики еще как-то оправдывали безвластием Временного правительства, опасностью контрреволюции или хаоса, то в ситуации с Учредительным собранием, избранным совершенно законно и демократично, у них никаких оправданий не было. Попытки собрать сведения о нарушениях процедуры в провинции не удались. Оставалось пойти на откровенное беззаконие с опорой на военную силу. Тезис о том, что большевики опирались на народное большинство, весьма спорен. Они опирались на штыки. Это было совершенно естественно и определялось сущностью их идеологии и методологии.

В январе 1918 года судьбу Учредительного собрания, за которое стояло большинство российского общенародия, решил вооруженный кулак, собранный Лениным за месяц отсрочки. За этот месяц большевики яростно устанавливали контроль над столицами. И если 28 ноября в демонстрации, описанной Оболенским, участвовало, по данным тогдашней печати, до двухсот тысяч петроградцев, то в начале января следующего года расстановка сил оказалась иной. И не столько физически, сколько психологически.

Многие активные деятели партии конституционных демократов, пользующиеся влиянием в средних слоях, были уже арестованы. Другие скрывались. Милюкова не было в Петрограде. Эсеры, победители на выборах, не могли решиться на вооруженное выступление в защиту Учредительного собрания, которое было последней надеждой и партии социалистов-революционеров, и русского крестьянства, и России вообще. Но тогда это понимали немногие. Еще 27 ноября Никита Окунев записал в дневник:

«Арестован главный избирательный комитет Учредительного собрания. Причины довольно загадочны, но дело клонится к тому, что Учредительное собрание будет сорвано большевиками. ‹…› Что же делается у нас? И что эти “трое” – Ленин, Троцкий и Муралов – за законодатели превращения интеллигентных людей в каторжников? Неужто это их законное право и никто не отменит их ужасных, бесчеловечных “декретов”? События последних дней не сулят скорого избавления от такого неслыханного произвола. Большевики сильны, безусловно… Нет такой силы, которая могла бы урезонить ликующих большевиков. “Буржуазные” газеты надеются на образумление “темных масс”, но я не вижу этого вскоре и склонен думать, что террор родины прогрессирует и может быть остановлен только союзом европейских государств, но для этого там нет таких гениев, как Наполеон или Бисмарк» [110] .

Никита Окунев, крестьянский сын, крепкий мещанин, коммерческий служащий, человек той русской земщины, которая не раз спасала Россию, надеется только на иностранное вмешательство.

Впрочем, он был не одинок. О том же мечтал Бунин и многие, многие…

НЕПРОТИВЛЕНИЕ ЗЛУ

В канун открытия собрания, когда планы большевиков были достаточно ясны, в Петрограде сложилась парадоксальная ситуация. За несколько дней до 5 января 1918 года, очередного срока, назначенного Совнаркомом, Военная комиссия союза защиты Учредительного собрания, созданного демократическими партиями и профсоюзами, подготовила мощную вооруженную демонстрацию в поддержку собрания. Выйти к Таврическому дворцу обещали Семеновский и Преображенский полки, бронедивизион Измайловского полка, рабочие Обуховского и Государственного печатного заводов. В свою очередь, агитация большевиков не имела должного успеха: ни один полк Петроградского гарнизона не высказался против Учредительного собрания. Максимум, чего удалось добиться большевикам, – солдатских резолюций о непременном сотрудничестве собрания с Советами. На Путиловском, Обуховском, Балтийском заводах рабочие уже подписали петиции в защиту Учредительного собрания. В этих условиях разгон собрания большевиками становился чрезвычайно для них опасным.

Но дальше произошло то, что вообще было характерно для взаимоотношений большевиков и других крайних группировок с демократической общественностью в межвременье 1917 года. Утрированным примером этих взаимоотношений было поведение Керенского. Федор Степун рассказывает горький эпизод, когда политической разведкой военного министерства, в котором Степун служил, после возвращения в феврале с фронта, были подготовлены материалы, свидетельствующие о заговорщической деятельности левых и правых организаций. Степун и его начальник Борис Савинков убеждали Керенского выслать из Петрограда несколько явных заговорщиков. Сперва Керенский согласился, но потом произошла сцена, которую можно назвать «зеркалом Февральской революции»:

«Бледный, усталый, осунувшийся, он долго сидел над бумагою, моргая красными воспаленными веками и мучительно утюжа ладонью наморщенный лоб. Мы с Савинковым молча стояли над ним и настойчиво внушали ему: подпиши. Словно освобождаясь от творимого над ним насилия, Керенский вдруг вскочил со стула и почти с ненавистью обрушился на Савинкова: “Нет, не подпишу. Какое мы имеем право, после того как мы годами громили монархию за творящийся в ней произвол, сами почем зря хватать людей и высылать без серьезных доказательств их виновности?! Делайте со мною что хотите, я не могу”. Так мы и ушли ни с чем» [111] .

Нечто подобное, только в ином масштабе, произошло и в канун 5 января. Когда Военная комиссия обратилась в ЦК эсеров за разрешением на вооруженную демонстрацию, то получила резкий отказ. ЦК был согласен только на демонстрацию мирную, безоружную. До нас дошла реакция солдат, сторонников Учредительного собрания, на это предложение:

«Что вы, смеетесь над нами, товарищи? Вы приглашаете нас на демонстрацию, но велите не брать с собой оружие. А большевики? Разве они малые дети? Они будут, небось, непременно стрелять в безоружных людей. Что же мы, разинув рты, должны будем им подставлять наши головы, или же прикажете нам улепетывать тогда, как зайцам?» [112]

На предлагаемых условиях полки на демонстрацию не вышли. Последний шанс укрепить позиции Учредительного собрания и остановить полную узурпацию власти большевиками был упущен…

Ленин вел себя куда трезвее. В Петроград были стянуты отряды верных большевикам матросов и батальоны латышских стрелков. Определены и поставлены под ружье отряды красногвардейцев, готовых поддержать Ленина. Собрался не очень многочисленный, но крепкий боевой кулак. В Петрограде ввели военное положение и запретили под угрозой применения оружия любые демонстрации и митинги. Было объявлено, что Керенский и Савинков тайно вернулись в Петроград (что было ложью) и готовят контрреволюционный переворот, приуроченный к открытию Учредительного собрания. Вышедшая утром 5 января «Правда» открывалась лозунгом: «Сегодня гиены капитала и их наемники хотят вырвать власть из рук Советов». Очевидец описал военные приготовления у самого Таврического дворца:

«Перед фасадом Таврического вся площадка уставлена пушками, пулеметами, походными кухнями. Беспорядочно свалены в кучу пулеметные ленты. Все ворота заперты. Только крайняя калитка слева приотворена, и в нее пропускают по билетам. Вооруженная стража пристально вглядывается в лица, прежде чем пропустить; оглядывают сзади, прощупывают спину, после того как пропустят. ‹…› Пропускают люди уже не в шинелях, а во френчах и гимнастерках.

Через вестибюль и Екатерининский зал направляют в залу заседаний. Повсюду вооруженные люди. Больше всего матросов и латышей. Вооружены, как на улице, – с винтовками, гранатами, патронными сумками, револьверами. Количество вооруженных и самое оружие, звуки его бряцания производят впечатление лагеря, готовящегося не то к обороне, не то к нападению» [113] .

Нужно помнить, что здесь описан не штаб революции, а место заседания законно и демократично избранного всероссийского Собора, призванного решить дальнейшую судьбу страны.

Депутаты Учредительного собрания, войдя в Таврический дворец, оказывались в плену у большевиков…

ПОЛИТИКИ БЕЗ ПРЕДРАССУДКОВ

Ленин не разрешал начать заседание, пока не станет ясна ситуация на улицах. А на улицах произошло то, что и должно было произойти. Полки остались в казармах. Большинство рабочих, узнав об этом, тоже не решились выступить. Тем не менее в мирной демонстрации приняло участие около 50 тысяч человек. На Литейном демонстранты были встречены пулеметным и ружейным огнем и разогнаны. Та же участь ждала и разрозненные рабочие выступления. Горький, находившийся тогда в оппозиции к большевикам, писал:

«Лучшие люди русские почти сто лет жили идеей Учредительного собрания, политического органа, который дал бы всей демократии русской возможность свободно выразить свою волю. В борьбе за эту идею погибали в тюрьмах, в ссылке и каторге, на виселицах и под пулями солдат тысячи интеллигентов, десятки тысяч рабочих и крестьян. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови, и вот “народные комиссары” приказали расстрелять демократию, которая манифестировала в честь этой идеи. Напомню, что многие из “народных комиссаров” сами же на протяжении всей политической деятельности своей внушали рабочим массам необходимость борьбы за созыв Учредительного собрания.

“Правда” лжет, когда она пишет, что манифестация 5 января была организована буржуями, банкирами и т. д. и что к Таврическому дворцу шли именно “буржуи” и “калединцы”. “Правда” лжет, она прекрасно знает, что буржуям нечего радоваться по поводу открытия Учредительного собрания, им нечего делать в среде 246 социалистов одной партии и 140 большевиков. “Правда” знает, что в манифестации принимали участие рабочие Обуховского, Патронного и других заводов, что под красными знаменами российской социал-демократической партии к Таврическому дворцу шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов. Именно этих рабочих и расстреливали, и сколько бы ни лгала “Правда”, она не скроет этого позорного факта.

“Буржуи”, может быть, радовались, когда они видели, как солдаты и красная гвардия вырывают революционные знамена, топчут их ногами и жгут на кострах. Но возможно, что и это приятное зрелище уже не радовало всех буржуев, ибо ведь и среди них есть честные люди, искренне любящие свой народ, свою страну. Одним из таких был Андрей Иванович Шингарев, подло убитый какими-то зверьми. (Земский врач, член ЦК конституционных демократов, сподвижник Милюкова, был убит в тюремной больнице Петропавловской крепости революционными матросами. – Я. Г .) Итак, 5 января расстреливали рабочих Петрограда, безоружных. Расстреливали без предупреждения о том, что будут стрелять, расстреливали из засад, сквозь щели заборов, трусливо, как настоящие убийцы.

И точно так же, как 9 января 1905 года, люди, не потерявшие совесть и разум, спрашивали стреляющих: “Что же вы делаете, идиоты? Ведь это свои идут! Видите, везде красные знамена, и нет ни одного плаката, враждебного рабочему классу, ни одного возгласа, враждебного вам!” И так же, как царские солдаты, убийцы по приказу, отвечают: “Приказано! Нам приказано стрелять”. ‹…› Я спрашиваю “народных комиссаров”, среди которых должны же быть порядочные и разумные люди: понимают ли они, что, надевая петлю на свои шеи, они неизбежно удавят всю русскую демократию, погубят все завоевания революции? (Как в воду глядел! – Я. Г .) Понимают ли они это? Или они думают так: или мы – власть, или пускай все и вся погибают?» [114]

Да, именно так они и думали.

РИТУАЛЬНОЕ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Расстрел 5 января и был подлинным концом демократической революции, начатой в феврале. Ночной разгон Учредительного собрания – лишь пародийный эпилог трагедии этого дня. Убийство министров-кадетов Шингарева и Кокошкина после разгона, радостно подхваченная пробольшевистскими низами травля кадетов свидетельствовали о безумном смещении представлений активного меньшинства общества. Вульгарная политическая схема, вбитая Лениным в сознание этого меньшинства, основанная на примитивном дифференцировании людей, открывала путь к новому деспотизму.

В некрологе Андрея Ивановича Шингарева, напечатанном в первом томе «Вестника Европы» 1918 года, вышедшем, очевидно, вскоре после убийства, было сказано:

«Когда он крикнул убийцам: “Братцы, что вы делаете!”, это был мучительный крик души, страдавшей за тех, кто его убивал. Он знал, конечно, что их натравили, что в них разожгли ненависть против тех, кого каждый день на столбцах красной печати клеймили “врагами народа”; и все же он, несоменно, мучительно страдал, видя перед собой убийцу из того самого народа, которому отдал жизнь: они принимали от него все – его мысли, его чувства, его работу без устали и передышки и, наконец, пришли и взяли его жизнь. С той легкостью, с тем зверским спокойствием, с каким они разрушают русскую жизнь, они разбили и этот драгоценный сосуд человеческий».

Некогда, в феврале 1730 года, во время очередной попытки ограничить самодержавие, гвардейское офицерство, ведомое вбитой в его сознание ложной, но соблазнительной в своей простоте идеей, отвергло и поставило на край гибели первых русских конституционалистов. В январе 1918 большевистская гвардия, одушевленная идеей, не менее ложной и ведущей к тому же стратегическому результату, оружием пресекла попытку конституционного решения судьбы России.

В критический момент 1730 года «общенародие» отвергло гуманную по сути своей конституционную идею князя Дмитрия Михайловича Голицына, сулившую тому же «общенародию» все возрастающий уровень свободы и более высокую степень личной защищенности, и в конечном счете отправило его на смерть в Шлиссельбургскую крепость. В 1918 году, в другой критический момент, новое общенародие отреклось от того же Шингарева, не богача, не буржуя, не вельможи, скромного земского труженика с его гуманными и сулящими России мирное существование идеями, и отправило его на смерть в Петропавловскую крепость. И в том, и в другом случае отдано было предпочтение идее жестокой и самоубийственной…

В том же некрологе задан был горестный вопрос:

«Почему погиб именно он? Этот земский врач, который, никогда не щадя себя, мчался по проселочным дорогам из деревни в деревню, чтобы лечить больных крестьян; этот министр, который ютился в крошечной квартире и жена которого была учительницей, верной помощницей в неустанной работе мужа».

Это, быть может, главный и по сию пору вопрос. Гибель Шингарева оказалась символом: люди из народа убили истинного народолюбца, предпочтя ему тех, кто уже стрелял в народ за два дня до того. Гражданскому миру, построенному на компромиссе и терпимости, были предпочтены нетерпимость и насилие.

Чрезвычайно симптоматично, что во время выборов в Учредительное собрание за большевиков дружно голосовали солдаты и матросы. В Петрограде большевистские кандидаты получили 71,3 % всех солдатских и матросских голосов, в Москве – 74,3. Не меньшую поддержку получили большевики и на северной и западной линиях фронтов.

Там, где шла решающая борьба за власть, Ленин получил подавляющую массу штыков. Вспомним, что Петр пришел к власти, опираясь на гвардейские и солдатские полки. Вооруженной рукой он эту власть и удерживал. Остерман и Феофан Прокопович произвели антиконституционный переворот 25 февраля 1730 года, опираясь на гвардейскую часть шляхетства.

Почему солдаты и матросы голосовали за большевиков? Только ли потому, что победа Ленина сулила им быстрое прекращение войны и демобилизацию к земельному переделу? Нет, не только. Тут работал сильный психологический фактор. Во всех трех случаях люди, привыкшие к оружию, к насилию, поддержали, условно говоря, партию, идеологией которой было насилие, навязывание своей стране жесткой волевой системы. Человек с ружьем верил, что только партия, проповедующая насилие одних людей над другими, может обеспечить ему экономическую и социальную справедливость.

То, что политическая история России столетиями творилась исключительно с опорой на вооруженную силу, сформировало к XX веку искаженный тип общественного и личного сознания. Жертвой этого типа сознания пали Шингарев и множество истинных русских демократов…

Позиция солдатской массы в канун 5 января не противоречит вышесказанному. Солдаты голосовали за большевиков как депутатов Учредительного собрания. От Учредительного собрания они ждали исполнения своих желаний. Большевики казались им наиболее близкими. В их сознании столкнулись две сильные идеи – традиционное представление об Учредительном собрании, общенародном соборе, гаранте справедливости, решении судьбы всем миром и представление о большевиках как об идеальных реализаторах сегодняшней, сиюминутной справедливости, справедливости для каждого отдельного человека вне зависимости от того, как это скажется на судьбе общенародия.

В сознании измученных людей исторически протяженное в перспективу оказалось побеждено сиюминутным.

Большевики и были великими временщиками, ловцами момента, энергичными импровизаторами.

Произошло совпадение психологических состояний…

Пророческим был отчаянный возглас эсера Моисеенко на Втором съезде крестьянских депутатов 2 декабря 1917 года, обращенный к большевикам: «Вы доведете Россию до того, что место Николая займет Ленин. Нам не нужно никакой самодержавной власти!» На могилу погибших 5 января, похороненных на Преображенском кладбище рядом с жертвами 9 января, одна из рабочих делегаций возложила венок с надписью: «Жертвам произвола самодержцев из Смольного». Это родство режимов стало очевидно к концу двадцатых годов.

Великие реформы 1860-х годов были, пользуясь выражением Пушкина, «контрреволюцией революции Петра». Рухнуло крепостное право, фундамент петровского здания, произошла военная реформа, в значительной степени изменившая ориентацию на армию как главную ценность государства, получила куда большую свободу печать. Гражданские права, «дарованные» России манифестом 17 октября, а фактически вырванные у самодержавия всенародным напором, были развитием реформ шестидесятых годов.

В процессе тотального овладения властью с 1917 по 1929 год большевики произвели контрреволюцию реформам 1860-х и 1905 годов. Колхозный строй был вариантом, иногда еще более жестоким, крепостного права. Армия и секретная служба снова стали главной опорой правящей группы. Военная индустриализация снова сделала страну сырьевой базой вооруженных сил. Несмотря на сложную структуру, реальная власть оказалась стянута на крошечное пространство. Свобода слова была подавлена как никогда. Страна вернулась к принципиальному состоянию военно-бюрократической империи с мощным полицейским элементом. Только бюрократия оказалась прочно и единообразно идеологизирована, что придавало ее структурам особую устойчивость.

В стране произошла реставрация петровской системы. «Дорого заплатила дворянская гвардия за свое верноподданнейшее прошение 25 февраля 1730 года о восстановлении самодержавия», – писал Ключевский. Дорого заплатила вся большевистская гвардия за фактическую реставрацию самодержавных принципов: матросы, красногвардейцы, солдаты про-большевистских частей – все они были брошены вскоре в мясорубку страшной гражданской войны, явившейся прямым результатом разгона Учредительного собрания, а затем затянуты в кровавую воронку политического террора, раскулачивания…

И в том, и в другом случае реставрация стала трагедией для всей России. То же самое едва не произошло и августе 1991 года; ибо акция ГКЧП была именно попыткой чистой реставрации.

Учредительное собрание было грубо и цинично разогнано в ночь с 5 на 6 января. 9 января, в годовщину трагедии 1905 года, Никита Окунев записал в дневник:

«Шингарев убит, и еще Кокошкин. Эти два бывших министра так много поработали для достижения того, чтобы русский народ был свободен, и вот сами пали жертвой от звериных рук освобожденных ими. И убиты не в Петропавловской тюрьме, а в больнице, убиты зверски. ‹…› Да будут их предсмертные мучения вечным укором политическим деятелям, добивающимся социализации мира вооруженной борьбой!.. Жития Учредительного собрания было только одна ночь. ‹…› Оно закончилось в 5 часов утра 6 января, а в 7 часов утра опубликован декрет о роспуске его.

Само собрание произошло в необычайной и крайне неприличной обстановке: 400 человек “публики” составляли исключительно большевики, рабочие и солдаты, который открыто грозили расстрелом и Церетели, и всем не нравящимся им ораторам. К утру подошел к председательской трибуне какой-то матрос и, хлопнув Чернова по плечу, предложил ему закончить заседание, “потому что караул устал”. ‹…› Какой же караул нужен избранникам царя-народа? ‹…› Что же теперь будет дальше? Сколько времени ждали Учредительного собрания» [115] .

Окунев мог только догадываться о том, что будет дальше. Мы знаем это точно.

 

От фельдмаршала Миниха до маршала Язова

У историков нет еще возможности анализировать фактуру события, называемого ныне военно-коммунистическим переворотом 19–21 августа 1991 года. Сейчас черед прокурорского и парламентского расследований. Как это часто случалось и ранее – следователь будет предшествовать исследователю. Только временное расстояние между ними на сей раз окажется невелико.

Но и сейчас уже можно сказать, что, несмотря на кажущуюся и действительную нелепость в исполнении, трагикомические черты и результат, обратный задуманному, заговор и переворот 19 августа есть значительное событие российской истории, наполненное глубоким и мрачным смыслом.

Данное же сочинение – всего лишь попытка рассмотреть некоторые общие аспекты этого события и включить его хотя бы в приблизительную систему.

Типологическая классификация государственных переворотов требует основательной работы на материале разных стран и периодов. А здесь придется ограничиться несколькими примерами, только намечающими подобную классификацию.

Конечно, соблазнительно просто ввести события 19–21 августа непосредственно в современный контекст подобных событий по внешнему сходству – сопоставить путч Язова – Крючкова – Пуго с путчами Франко, Пиночета, греческих «черных полковников». Но близость во времени еще отнюдь не гарантирует убедительности и правомочности сопоставлений. Если говорить о XX веке, то московский путч ближе к прокоммунистическому мятежу 1965 года в Индонезии, когда была сделана кровавая попытка перевести страну на чисто коммунистический путь. Но там были свои резкие особенности. Во-первых, у Индонезии не было коммунистического прошлого. Во-вторых, за спиной исполнителей – элитной воинской части и прокоммунистических молодежных формирований, – стоял сам глава государства, президент Сукарно. А подавлен мятеж был именно антикоммунистическими силами армии.

И уж если говорить о близких сюжетных моделях, то, отступив почти на два века, можно вспомнить яростный конфликт султанов-реформаторов в Османской империи первой трети XIX века с корпусом янычар. Янычары, традиционная элита турецкой армии, пользующаяся многочисленными привилегиями, сделавшись неэффективной в военном отношении, катастрофически отстав от боевого уровня европейских армий, пыталась удержать военную и политическую систему страны в неизменном состоянии, ибо реформы делали ненужным ее собственное существование. Союзником янычар было фанатичное духовенство – хранитель «идеологической стабильности». Эта упрощенная схема вполне совпадает с упрощенной же схемой событий 19–21 августа – безнадежно устаревшие военно-полицейские структуры, подталкиваемые коммунистическими фундаменталистами, попытались «подморозить Россию», вернуться к положению, которое можно охарактеризовать как ложную стабильность.

Но сопоставление это оказывается убедительным только при заведомо упрощенных схемах. Сопоставимы здесь сюжетные модели, но не сами исторические механизмы событий. В разгроме восставших янычар в 1826 году решающую роль сыграли верные правительству строевые части и в первую очередь артиллерия. То есть конфликт разрешился внутри государственной структуры. Первичным же фактором, определившим крах мятежа 19 августа в Москве, было «мнение народное», не оказавшее ни малейшего влияния на исход событий в Стамбуле.

Неправомочные сопоставления – не просто игра ума. Они ложатся в основу ложных систем, формирующих массовое мировосприятие. Мы рискуем оказаться перед лицом новой мистификации.

Едва ли не самым популярным ныне становится сравнение мятежа Язова – Пуго – Крючкова с корниловским мятежом. «Предыдущую попытку военного путча в нашей стране совершил генерал Корнилов 74 года назад», – пишет в «Известиях» от 29 августа Отто Лацис. Либеральный коммунист странным образом забыл, что Октябрьская революция, последовавшая за корниловским выступлением, была именно вооруженным переворотом, совершенным силами нескольких тысяч солдат, матросов и красногвардейцев. Переворотом, предопределившим вооруженный разгон законно избранного Учредительного собрания, установление вооруженной диктатуры и смерть демократии.

Сопоставление с корниловским мятежом лежит на поверхности и подогревается формальным сходством – генералы во главе движения, явное попустительство главы государства (там Керенский, здесь Горбачев), самоубийство исполнителя – генерала Крымова, резкая активизация политических процессов после провала мятежа. Но по сути путч 19 августа и мятеж Корнилова – антиподы. Отсюда и диаметрально противоположные последствия провала путчей. Там – прыжок в железную диктатуру, здесь – быстрое движение в сторону демократии.

Смысл любого переворота определяется не его сюжетной схемой, а направлением исторического вектора. Характеристика переворота зависит прежде всего от того, куда устремлена сумма усилий его деятелей – в прошлое или будущее.

Победа Корнилова была нереальной – опыт Краснова и Крымова показал, что в армии нет сколько-нибудь значительных сил, готовых подавлять революционный Петроград. С фатальным однообразием отборные части, брошенные на столицу, таяли, не достигнув ее окраин. Но при этом совершенно очевидно, что вектор корниловского движения был направлен вперед – в будущее.

Здесь нет возможности анализировать сложные обстоятельства выступления генерала Корнилова, но можно сказать, что ни Корнилов, ни близкие к его позиции генералы (Алексеев, Деникин) не собирались реставрировать самодержавие. Тесные контакты людей из окружения Керенского с Корниловым и его окружением были вполне естественны. Конечным результатом гипотетической победы Корнилова могла стать конституционная монархия с перспективой буржуазно-демократического развития в кадетском варианте. Есть свидетельства, что руководство партии конституционных демократов участвовало в подготовке корниловского выступления. Член ЦК партии В. А. Оболенский писал в мемуарах:

«Милюков недвусмысленно давал понять, что в той фазе, в которую вступила революция, Временное правительство обречено, что спасти Россию от анархии может лишь военная диктатура. ‹…› Милюков представлял себе первую стадию этой диктатуры в виде двуумвирата Керенского и Корнилова. ‹…› От речи Милюкова у меня сложилось впечатление, что он уже вел тайные переговоры с Корниловым и обещал ему поддержку».

Милюков был убежденный сторонник парламентской демократии и непримиримый противник самодержавия. Таким образом, при внешнем сходстве, сходстве тактическом, стратегически цели путча 19 августа и корниловского движения – диаметрально противоположны. В одном случае это – погребение демократии и возвращение к военно-бюрократической модели, в другом – спасение демократии и реформирование этой модели.

Разумеется, при захвате Петрограда право-монархические силы могли на какое-то время выйти из-под контроля – но только на время. И теперь мы прекрасно понимаем, что этот невозможный в реальных условиях семнадцатого года путь был истинным путем России и что движение по нему прервалось на семь десятилетий.

Негативная же задача Корнилова формулировалась просто – не допустить дальнейшего скатывания влево, к анархии или захвату власти большевиками, то есть максимально антидемократической диктатуре. Не следует также забывать, что и Керенский, и русский генералитет ориентировались прежде всего на союзников – демократические государства Антанты, которым вовсе не нужно было восстановление в России скомпрометированного самодержавного режима.

Что же касается Октябрьского переворота, то именно он и является ясным аналогом путча 19 августа. Более того, 19 августа 1991 года была сделана попытка повторить – не по деталям, а по сути – путч 25 октября 1917 года. И потому поражение сегодняшнего путча оказалось столь катастрофично для системы, базировавшейся на победе Октябрьского восстания.

Вектор победоносного переворота 25 октября, в отличие от вектора провалившегося корниловского мятежа, равно как и от вектора неудавшегося восстания 14 декабря, был направлен в прошлое. И это, прежде всего, теснейшим образом связывает события 25 октября и 19 августа.

На первый взгляд, провалом мятежа верхушки КПСС, в которую входили и министр обороны, и председатель КГБ, и министр внутренних дел, завершился коммунистический семидесятичетырехлетний период истории нашей страны, но это – грубая ошибка.

Если трезво взглянуть на протяженные, а не нарубленные мелкими эпохами, процессы нашей истории, то станет ясно, что результаты переворота 25 октября были контрреформами по отношению к Великим реформам 1860-х годов. Великие реформы с отменой крепостного права, новыми принципами судопроизводства, военной реформой, экономическим, хотя и далеко не полным, раскрепощением, сильно травмировали государственную систему, запущенную Петром I. Они, в случае естественного развития, должны были привести к ее коренной трансформации. Система с биологическим упрямством старалась не допустить этого. Грубые усилия власти провоцировали яростное раздражение снизу, крайним проявлением которого был террор народовольцев, а затем эсеров, и революционное движение вообще. Крестьянские бунты и рабочие восстания 1905 года были полуосознанными попытками подтолкнуть процесс необходимых реформ. Февральская революция, стимулированная военным изнурением России, увенчала противостояние страны и системы.

Октябрьский переворот дал возможность, после переходного периода 1920-х годов, вернуться к петровским государственно-экономическим принципам. Вернулось крепостное право в колхозном варианте, экономически еще более жестокое, чем классический его вариант. Вернулась одновременно с этим милитаризация страны и абсолютная ориентация экономики на армию. Вернулось в удесятеренном виде влияние секретной полиции, существенно потесненной после Великих реформ и особенно после 1905 года. Вернулось всевластие бюрократии, усиленной мощным партократическим слоем. Вернулась рабская подчиненность печати, добившейся в предшествующее полустолетие значительной свободы.

Вернулась под иной идеологической маской военно-бюрократическая машина, для которой страна была сырьевой базой.

Государство снова стало целью, а народ – средством.

Мы должны понять, что 19 августа пыталась взять реванш не просто коммунистическая система, существовавшая последние десятилетия, но трехсотлетняя громада военно-бюрократической империи. Отсюда естественный союз имперских коммунистов и имперских шовинистов.

Отсюда попытка партократов и генералов выступить в качестве русских патриотов, верных державе и церкви.

Если помнить все вышесказанное и идти в глубь истории, то нас не удивит и сопоставление переворота 19 августа 1991 года с переворотом 25 февраля 1730 года.

Когда в январе 1730 года умер император Петр II, группа вельмож, реально возглавлявших государство и армию, пыталась провести конституционные реформы, ограничившие самодержавие и наметившие представительное правление. Параллельно с действиями вельмож Верховного тайного совета среднее дворянство тоже интенсивно разрабатывало проекты конституционных реформ. Чуть больше месяца Россия жила при ограниченном самодержавии. Представительное правление, вступление на путь европейских конституционных монархий казалось реальностью.

Эти пять недель были наполнены для российского дворянства небывалой политической активностью, выразившейся в составлении множества конституционных проектов, под которыми подписались сотни людей.

А затем, в результате заговора, составленного несколькими генералами и бюрократами, государственными и церковными, заговора, поддержанного гвардейским офицерством, конституционные реформы были пресечены в самом начале.

Историческое воздаяние последовало немедленно. Страна получила не столько массовый, сколько психологически травмирующий своей мелочностью и гнусной придирчивостью террор, национальное унижение, углубление социального неблагополучия, и – снова вступила на тот путь, который привел, в конце концов, к 25 октября и 19 августа.

Лидеры антиреформистского заговора 1730 года спасали военно-бюрократическую модель государства, уже доказавшую свою пагубность для России.

Лидеры заговора 1991 года спасали ту же, реанимированную большевиками модель.

Есть одна страшная закономерность – страну, идущую неорганичным, пагубным для себя путем, способно удержать на этом пути только насилие. Но в истории существует явление, которое можно назвать «инстинктом самосохранения больших общностей». Вопреки нелепым представлениям идеализаторов, русская история нового времени до 1917 года была менее кровава, но по-своему не менее мучительна и психологически дискомфортна как для народа, так и для образованного слоя. Россия полуинстинктивно, но постоянно защищалась, пытаясь свернуть с пути, ведущего к катастрофе. Беда наша в том, что мы недурно изучили и представили людям историю сопротивления образованного слоя – то, что мы и понимаем под историей освободительного движения, но оставили в полумраке неуклонное, упорное сопротивление основной массы народа – крестьянства, сопротивления, принимавшего самые разные формы: массовых побегов, отказа от уплата податей, ежегодных, во всех губерниях, убийств помещиков и приказчиков, разбойного движения, наконец, взрывов пугачевщины – вплоть до разгула ненависти и насилия в 1905 и 1917 годах.

Ленин и Сталин отнюдь не были безумцами. Чтобы вести страну по пути, пагубность которого она ощущала, нужен был безжалостный террор.

Ужас гипотетической победы путчистов 19 августа не в самой этой победе, а в неизбежных долгосрочных последствиях. Чтобы удержать страну на том же трехсотлетнем пути, что и пытались сделать лидеры путча, фатально необходим был новый террор.

Что же помешало людям, располагающим, казалось бы, абсолютной силовой властью в стране, во всяком случае в столице, навязать, как это не раз бывало, свою волю безоружному народу?

Мы еще плохо представляем себе реальную расстановку сил в армии 19–20 августа, но совершенно ясно, что невыполнение приказов мятежников командирами частей КГБ и десантных войск, равно как и нейтралитет бронетанковых дивизий, не говоря уже о переходе на сторону ВС РСФСР нескольких танков и бронетранспортеров, не столько были вызваны высоким демократическим сознанием военных, сколько явились реакцией на народное сопротивление, без которого это сознание могло и не реализоваться в поступки.

Два старших офицера группы «Альфа» в анонимном интервью программе «Вести» ясно сформулировали главную причину, по которой их подразделение, готовое выполнить любые самые жестокие приказы, отказалось штурмовать российский Белый дом. Эта причина – скопление перед резиденцией ВС РСФСР безоружных, но решившихся стоять насмерть людей, среди которых могли оказаться родственники, друзья, знакомые сотрудников спецподразделения. Это чисто человеческое соображение не остановило бы профессионалов, привыкших к беспрекословному выполнению приказов. Для того чтобы ведущие мотивации их поведения столь резко сместились, понадобился принципиально новый психологический контекст. Этот контекст возник как чрезвычайно высокая стадия длительного процесса – многовековой концентрации энергии сопротивления военно-бюрократическому мироустройству, всего лишь разновидностью которого является военно-коммунистическая модель.

Энергия действия, в том числе и энергия сопротивления ненавистному государству, была очень высока в годы Гражданской войны 1918–1921 годов. Но она была разнонаправленна. Контекст, общественный и политический, был разорван. Сегодня он куда более цельный и определенный.

Толстой считал, что историческое движение дает результаты лишь тогда, когда масса дифференциалов истории, миллионы индивидуальных воль оказываются единонаправленными. Нечто подобное произошло 19–21 августа. При этом совершенно справедливо говорят о бездействии в роковые дни большинства граждан России, Москвы, Ленинграда. Но ведь нигде не возникло и массового движения в поддержку путча. Это чрезвычайно симптоматично: дееспособная часть населения либо оказалась против путча, либо соблюла нейтралитет. Это и есть нормальная политическая жизнь. Даже во время Гражданской войны в вооруженной борьбе участвовало безусловное меньшинство населения. А если бы не насильственные мобилизации с той и другой стороны, то количество бойцов было бы еще в несколько раз меньше. Практическая борьба – удел авангарда общества. Те 120–150 тысяч ленинградцев, что вышли на улицы 20 августа – и есть общественный авангард Ленинграда – Петербурга.

«Известия» от 3 сентября сокрушенно констатировали:

«Дело свободы защищало лишь активное меньшинство, причем в основном состоящее из молодежи. По самым оптимистическим подсчетам, вокруг Белого дома сгруппировалось около ста тысяч человек, это более чем из восьми миллионов москвичей!»

Но, во-первых, больше половины москвичей – дети и старики. Во-вторых, если в Москве нашлось порядка ста тысяч человек, готовых рискнуть головой ради свободы, не сулящей в обозримом будущем особых материальных благ, значит, дело прочно.

Путч потерпел отнюдь не военное поражение. В ночь с 18 на 19 августа сила была на стороне путчистов. Они не прибегли к крайним мерам в Москве (Крым далеко, Горбачева рано или поздно они надеялись уговорить) именно из боязни крайнего же противодействия. Отсюда явная установка на видимость законности. Воля к действию мятежников растворилась и увязла в новом политико-психологическом контексте, как бронемашины с растерянными экипажами увязли в толпе возле баррикад. Отсюда непоследовательность и нерешительность действий таких привыкших к решительности учреждений, как КГБ, МВД…

Новым политико-психологическим контекстом, насыщенным энергией сопротивления, объясняется решимость другой стороны – защитников демократии.

Утром 21 августа перед Ленсоветом группа молодых людей – от 20 до 30 лет – обсуждала план борьбы с возможной атакой БТР и танков. Дело даже не в профессионализме этого обсуждения – все они служили в армии, водили БТРы, прекрасно знали их слабые стороны – дело в том, что стояло за этой спокойной, жесткой беседой. Их политическое мировосприятие энергично сформулировал тридцатилетний рабочий:

«Красные без крови не уйдут. В России полстраны обученных, знаем, куда патрон закладывать. Надо создавать народное ополчение, вооружаться. Красные без крови не уйдут».

За несколько месяцев до этого утра высокопоставленная дама из Ленинградского обкома, выступая на партсобрании одного из вузов, сказала:

«Если для защиты социализма понадобится гражданская война, мы на это пойдем».

Это было ложью. Противники партократии оказались готовы взять в руки оружие. Партократы – нет. И не потому, что на одной сторона сплошь трусы, а на другой – храбрецы.

В 1730 году сторонники конституционных реформ, среди которых были два фельдмаршала, Долгорукий и Голицын, формально контролировавшие оба гвардейских полка, не решились прибегнуть к силе. Сторонники же самодержавия, совершившие переворот 25 февраля, действовали с безоглядной решимостью. Вектор их усилий был направлен в прошлое, путь, на который они толкали Россию, был в перспективе катастрофичен, но политико-психологический контекст оказался органичен для них. И князь Михаил Михайлович Голицын, прославленный храбрец, герой Лесной, Полтавы, Гренгама, не решился ничего предпринять. Он дышал чужим воздухом.

Клубень, из которого растут две главные линии российских переворотов, – вооруженный переворот 1689 года, когда молодой Петр I и его энергичные соратники вырвали власть у правительницы Софьи и князя Василия Голицына, с его либеральными замашками и мечтами о представительном правлении. «Весь корень русской жизни сидит тут», – сказал о петровской эпохе Толстой. Отсюда пошла переворотная традиция, к коей принадлежат перевороты 1740 и 1741 годов, когда гвардейские гренадеры во главе с фельдмаршалом Минихом сбросили Бирона и отдали власть Брауншвейгскому семейству, а затем другие гренадеры сбросили Брауншвейгов и возвели на трон Елизавету. Сюда же относятся захват престола Екатериной II, убийство Павла I. В этой же традиции две отчаянные, но неудачные попытки: 14 декабря 1825 года и корниловский мятеж. При всей несомненной разнице эти два события роднит главная задача – не допустить кровавый демонтаж государства снизу. Все перечисленные деяния удачно или неудачно пытались реализовать одну из тенденций петровской эпохи – стремление к динамичному и целесообразному реформированию страны, другое дело, что плоды даже удавшихся переворотов погибали, столкнувшись с косностью и коварством военно-бюрократической системы, запрограммированной тем же Петром.

Вторая линия – перевороты 25 февраля 1730 года, 25 октября 1917 года и 19 августа 1991 года. То, что последний путч, идейный наследник двух победоносных переворотов, провалился, свидетельствует не о дилетантизме его организаторов, – пусть этой идеей тешат себя другие дилетанты, – но об исторической изжитости почвы, по которой могла бы, не пробуксовывая, пройти бронетехника.

Инстинкт самосохранения большой общности – народа – трансформировался в осознание исторической реальности и реализовался в решимости активного меньшинства, общественного авангарда. Все встало на свои места.

Эпохи не кончаются в одночасье. Границы их размыты, они захлестывают одна другую, поэтому рецидивы 19 августа возможны, хотя и маловероятны. Но это будут в любом случае конвульсии умирающей эпохи. Эпохи от дворцовых переворотов до путча 19 августа.

 

Сталин – отец поражений

Сталинский миф, которому был нанесен мощный удар докладом Хрущева на ХХ съезде и который был будто бы окончательно разрушен бесчисленными публикациями 1980–1990-х годов, оказался поразительно живуч.

Мы не будем сейчас вдаваться в социально-психологические причины этого уникального явления. Мы не будем касаться остро дискуссионных вопросов, поднятых в последние два десятилетия историками, вопросов, посвященных пакту Молотова – Риббентропа, соответственно роли Сталина в развязывании Второй мировой войны, основательной гипотезы об агрессивных намерениях Сталина в отношении Германии и Европы вообще.

Не будем рассматривать причины катастрофы первых недель войны, которые достаточно исследованы и ясны.

Мы рассмотрим один только аспект общей проблемы, суть которой тяжелые и неоправданные потери Красной армии 1941–1942 года, потери, которых могло не быть…

В исследовании «Память строгого режима» историк Н. Е. Копосов, анализируя процесс регенерации сталинского мифа при Брежневе, пишет:

«Главным способом частичной реабилитации Сталина стал акцент на его позитивной роли в войне» [116] .

Эта составляющая сталинского мифа оказалась главной и наиболее убедительной для значительной части нашего общества. Огромную роль здесь сыграли кино и телевидение. Спокойный и мудрый полководец с трубкой в руке давал указания маршалам и генералам, обеспечивая неизменный успех Красной армии.

Между тем в реальности дело обстояло совершенно иначе.

Не будучи специалистом по истории Великой Отечественной войны, обладая военным образованием командира стрелкового отделения (полковая школа отдельного стрелкового полка в/ч 01106), я не собираюсь теоретизировать на заявленную тему и самостоятельно выявлять истинную роль Сталина. За меня это сделали участники войны, в первую очередь два маршала – Жуков и Василевский, постоянно находившиеся в непосредственном контакте с Верховным Главнокомандующим и имевшие возможность и право оценить его стратегические решения.

Оба они писали свои воспоминания в условиях жесткой цензуры и тем не менее сумели сказать очень многое.

Но прежде чем вести речь собственно о войне, необходимо вспомнить о событиях предвоенных.

В последние годы стало дурной привычкой забывать о тотальном истреблении Сталиным профессиональных кадров командования Красной армии. Более того, появились рассуждения о том, что таким образом Сталин избавился от «героев Гражданской войны» с их безнадежно устарелыми взглядами и отсталостью от мирового военного уровня.

Не говоря уже о безнравственности самой постановки вопроса – оправдывать палаческие методы достижения любых целей это несомненная подлость, – точка зрения не выдерживает проверки реальностью.

Во-первых, строительством новой Красной армии занимались такие крупные военные теоретики, как А. А. Свечин, в прошлом генерал-майор царской армии, и В. К. Триандафиллов, штабс-капитан царской армии, служивший во время Первой мировой войны под командованием Свечина.

Свечин был расстрелян в 1938 году, а Триандафиллов избежал этой участи, погибнув в авиакатастрофе.

Во-вторых, по утверждению вполне авторитетных свидетелей – Жукова и Василевского, полководцы времен Гражданской войны в 1920–1930 годы являлись носителями самых передовых идей в военном деле.

Вспоминая о периоде своего обучения на курсах по усовершенствованию высшего начальствующего состава в 1929 году, Жуков писал:

«К тому же времени относится начало публикации работ одного из самых талантливых наших военных теоретиков – М. Н. Тухачевского. Ему принадлежит много прозорливых мыслей о характере будущей войны. М. Н. Тухачевский глубоко разработал новые положения теории, тактики, стратегии оперативного искусства. ‹…› Много ценного и по-настоящему интересного для каждого профессионального военного содержалось в работах С. С. Каменева, А. И. Корка, И. П. Уборевича, И. Э. Якира и других наших крупных военачальников и теоретиков» [117] .

Все они были расстреляны. За исключением Каменева, который успел умереть в 1936 году, но посмертно был обвинен в причастности к «военно-фашистскому заговору».

Собственно из тех, кто мог во время войны занимать ключевые посты, избежал гибели только маршал Б. М. Шапошников, полковник царской армии, выпускник Академии Генерального штаба 1910 года. Он оказался в критический момент единственным серьезно подготовленным военачальником. Но у него был один фатальный недостаток, о котором пойдет речь и который существенно мешал ему выполнять свою функцию начальника Генерального штаба.

Маршал А. М. Василевский, возглавлявший в последний период войны Генеральный штаб, человек недюжинного ума и военных дарований, писал в воспоминаниях:

«Новое оружие и боевая техника потребовали пересмотра некоторых положений военного искусства. Инициаторами в этом большом деле среди высшего начсостава РККА выступили крупные военные мыслители М. Н. Тухачевский (“Вопросы современной стратегии”, 1926 год), А. А. Свечин (“Стратегия”, 1927 год), А. К. Коленковский (“О наступательной операции армии, входящей в состав фронта”, 1929 год) и ряд других видных специалистов» [118] .

Тухачевский, Свечин и «другие видные специалисты» были, как известно, расстреляны, а Коленковского в 1924 году убрали со всех руководящих постов, что, очевидно, его и спасло. Он умер в 1942 году.

Особенным уважением и Жукова, и Василевского пользовался Уборевич.

Василевский писал:

«И. П. Уборевич командовал войсками МВО более года, а затем был переведен на другую должность. Правда, мне и позднее приходилось не раз служить под непосредственным руководством этого незабываемого полководца-учителя, крупнейшего специалиста» [119] .

В 1992 году вышла книга «Фашистский меч ковался в СССР», где на прочной документальной основе рассказывается о тесном военном сотрудничестве немецких и советских специалистов. СССР предоставил связанной Версальскими условиями Германии возможность обучать своих офицеров на его территории, что предполагало и плотный обмен профессиональным опытом.

«Активно велось обучение и немецких офицеров в СССР. В 1931 году в Москве проходили дополнительную подготовку будущие военачальники периода Второй мировой войны: Модель, Горн, Крузе, Файге, Браухич, Кейтель, Манштейн, Кречмер и другие» [120] .

В одной из танковых школ, созданных немцами в СССР, совершенствовал свое мастерство будущий генерал-полковник Гудериан, хорошо знакомый всем, кто интересовался историей Великой Отечественной войны.

Благодаря этому тесному сотрудничеству выигрывали не только немцы. Командный состав РККА получал доступ к последним техническим достижениям Европы и к новейшим тактико-стратегическим идеям, в развитии которых Тухачевский, Уборевич и их соратники принимали самое деятельное участие.

В 1941 году против Красной армии успешно воевали немецкие генералы, хорошо знакомые с идеями Тухачевского, Уборевича, Свечина…

Уничтожив фактически всю плеяду блестящих военачальников, чьи знания и опыт соответствовали уровню современной мировой военной науки, Сталин предопределил катастрофические поражения первого года войны, ибо главной причиной поражений было слабое управление войсками.

Елена Ржевская, автор известных воспоминаний о войне, в одной из своих книг зафиксировала разговор с уже опальным Жуковым:

«Говорит все так же мерно:

– Конечно, он уничтожил… Всю головку армии уничтожил… Мы вступили в войну без головки армии. Никого не было. Этого ему, конечно, нельзя простить».

И дальше:

«Гигант военной мысли, – назвал он М. Н. Тухачевского в своей книге, – звезда первой величины в плеяде военных нашей Родины» [122] .

Жуков, назначенный перед войной начальником Генерального штаба, понимал свою недостаточную подготовленность. Унтер-офицер царской армии, без академического военного образования (Высшая кавалерийская школа и курсы высшего начальствующего состава вряд ли могут считаться достаточной подготовкой для начальника Генерального штаба). В воспоминаниях он неоднократно пишет, что ему приходилось приобретать необходимый опыт уже в ходе боев, учась на собственных ошибках. Чего они стоили – понятно.

Талантливый самородок, он выдвинулся на первые роли после того, как были уничтожены его учителя… Но Жуков был, повторим, талантлив и стремительно приобретал военный профессионализм (не будем здесь касаться особенностей его полководческого стиля).

Гораздо характернее судьба человека, который, как мы увидим, оказался в центре событий, стержневых для нашего сюжета.

Начальник и комиссар Казанского военного училища Михаил Петрович Кирпонос, по собственному свидетельству, активно участвовал в разоблачении врагов народа в 1937–1938 годах. В результате в 1939 году он стал командиром дивизии, в 1940 году командиром стрелкового корпуса, с июня того же года командующим войсками Ленинградского военного округа (отличился в Финской войне), с января 1941 года, получив звание генерал-лейтенанта, возглавил крупнейший Киевский военный округ.

Генерал Кирпонос окончил три класса земской школы и школу военных фельдшеров. В этом качестве он участвовал в Первой мировой войне.

Карьера его в Красной армии была своеобразна. Он занимался по преимуществу хозяйственной и политической работой. С 1929 года – на штабной работе.

На крупных должностях он оказался после гибели армейской элиты.

Он занял тот пост, который занимал расстрелянный И. Э. Якир, учившийся в Базельском университете и Харьковском технологическом институте, во время Гражданской войны командовавший дивизиями и группами войск, чье имя с уважением называли Жуков и Василевский.

От биографии командующего Киевским военным округом, после начала войны преобразованного в Юго-Западный фронт, перейдем непосредственно к главной теме этого сочинения.

В беседе с Еленой Ржевской Жуков сказал:

«В начале войны у Сталина не было достаточно знаний, только опыт гражданской войны. Но он подучился после Сталинграда» [123] .

Опыт Гражданской войны у Сталина был опытом политического, а отнюдь не военного руководства. Ученость же Сталина после Сталинграда заключалась в том, что он стал гораздо меньше вмешиваться в действия Генерального штаба. Обучение Сталина было куплено такой дорогой ценой, что заставило, очевидно, задуматься даже его самого.

В другом месте Жуков утверждал:

«…его (Сталина. – Я. Г. ) профессиональные знания были недостаточны не только в начале войны, но и до самого ее конца».

Одной из причин тяжелейших потерь нашей армии в первые месяцы войны было именно дилетантское вмешательство Сталина в руководство операциями стратегического масштаба.

Не претендуя на охват всей этой трагической проблемы, приведем наиболее выразительные примеры подобных ситуаций.

Пожалуй, первой и самой крупной трагедией такого рода была катастрофа под Киевом в августе – сентябре 1941 года.

В фундаментальном исследовании «На Киевском направлении. По опыту ведения боевых действий войсками 5-й армии Юго-Западного фронта в июне – сентябре 1941 г.» его автор генерал-майор А. В. Владимирский, бывший в тот период замначальника оперативного управления штаба 5-й армии и полностью владеющий не только всем комплексом архивных материалов, но и опирающийся на личные воспоминания, объясняет причины возникшего кризиса.

«Несмотря на захват немецко-фашистскими войсками большой территории Советского Союза, намеченное планом “Барбаросса” уничтожение основных сил Красной Армии в западных районах Белоруссии и Украины не было осуществлено. В связи с расширением общего фронта оперативная плотность наступающих войск противника значительно снизилась, и для одновременного продвижения его ударных группировок на всех стратегических направлениях не хватало сил.

На флангах группы армий “Центр”, нацеленной на Москву, оставались угрожающие ей крупные силы советских войск.

В целом обстановка к концу июля – началу августа 1941 г. требовала от верховных главнокомандований обеих воюющих сторон новых стратегических решений.

Гитлеровское руководство с конца июля все более склонялось к мнению, что дальнейшее наступление группы армий “Центр” на главном московском направлении не принесет успеха, если не будет ликвидирована угроза со стороны фланговых группировок советских войск, особенно на юге – из района Рославль, Коростень, Киев, где было установлено наличие нескольких советских армий (3, 21, 13-й Западного фронта и 5-й, 37-й – Юго-Западного фронта), наиболее активная из которых – 5-я армия непрерывно предпринимала атаки из района Коростеня во фланг группы армий “Юг”, угрожая ее тыловым коммуникациям.

В связи с создавшейся обстановкой Гитлер решил перенести основные усилия с центрального, московского на ленинградское и харьковское направления ‹…›. Основная его идея в части, касающейся нанесения удара значительными силами группы армий “Центр” на юг – в тыл Юго-Западного фронта, принимала все более конкретные формы и в конечном счете была претворена в жизнь» [124] .

Речь идет о судьбе мощной группировки известного нам генерала Кирпоноса, насчитывавшей около миллиона солдат, укомплектованной многочисленной техникой и опирающейся на прекрасно оснащенные УРы – укрепленные районы.

Для того чтобы снять опасность окружения войск Юго-Западного фронта, по решению Ставки, то есть Сталина, был образован новый, Брянский фронт, командующим стал генерал Еременко.

Василевский в воспоминаниях приводит чрезвычайно характерную сцену.

«Выслушав Сталина, вновь назначенный командующий Брянским фронтом очень уверенно заявил, что “в ближайшие же дни, безусловно”, разгромит Гудериана. Эта твердость импонировала Верховному.

– Вот тот человек, который нам нужен в этих сложных условиях, – бросил он вслед выходившему из его кабинета Еременко» [125] .

Гудериана Еременко не разбил. Брянский фронт своей задачи не выполнил. Еременко был ранен и вывезен в Москву.

Положение Юго-Западного фронта стремительно ухудшалось. Перспектива окружения становилась все более реальной. На предложения главкома направления Буденного и генерала Кирпоноса начальник Генерального штаба маршал Шапошников ответил:

«Ставка считает, что нужно держаться на тех позициях, которые занимают части, так как этого требуют наши уставы» [126] .

Надо иметь в виду, что директивы Шапошникова неизменно были на самом деле директивами Сталина.

Как вспоминал Василевский, бывший в это время заместителем Шапошникова:

«…Шапошников и я под диктовку Сталина записали следующую директиву в адрес главкома Юго-Западного направления Буденного…» [127] .

Здесь уместно объяснить, каким образом на посту начальника Генерального штаба вместо Жукова оказался Шапошников.

29 июля 1941 года Жуков предложил Сталину свой анализ ситуации. Главным предметом его беспокойства было положение группировки Кирпоноса, то есть Юго-Западного фронта. И он выдвинул радикальные предложения.

«– Юго-Западный фронт уже сейчас необходимо целиком отвести за Днепр. За стыком Центрального и Юго-Западного фронтов сосредоточить резервы не менее пяти усиленных дивизий. Они будут нашим кулаком и действовать по обстановке.

– А как же Киев? – в упор смотря на меня, спросил И. В. Сталин.

Я понимал, что означали два слова “сдать Киев” для всех советских людей и, конечно, для И. В. Сталина, но я не мог поддаваться чувствам, а как начальник Генерального Штаба обязан был предложить единственно возможное и правильное, по мнению Генштаба и на мой взгляд, стратегическое решение в сложившейся обстановке.

– Киев придется оставить, – твердо сказал я.

Наступило тяжелое молчание… Я продолжал доклад, стараясь быть спокойнее.

– На западном направлении нужно немедля организовать контрудар с целью ликвидации ельнинского выступа фронта противника. Ельнинский плацдарм гитлеровцы могут позднее использовать для наступления на Москву.

– Какие там еще контрудары, что за чепуха? – вспылил И. В. Сталин и вдруг на высоких тонах бросил:

– Как вы могли додуматься сдать врагу Киев?

Я не мог сдержаться и ответил:

– Если вы считаете, что я, как начальник Генерального Штаба, способен только чепуху молоть, тогда мне здесь делать нечего. Я прошу освободить меня от обязанностей начальника Генерального Штаба и послать на фронт…

Опять наступила тягостная пауза.

– Вы не горячитесь, – заметил И. В. Сталин, – а впрочем… Если вы так ставите вопрос, мы сможем без вас обойтись…» [128]

Смысловую составляющую разговора подтверждает и Василевский, и весь дальнейший ход событий.

Начальником Генштаба стал Шапошников, который ни в чем не осмеливался возражать Сталину. И, повторим, все решающие директивы, направляемые в войска за подписью Шапошникова, были директивами Сталина.

Самоуверенная утопичность большевистского мышления была свойственна Сталину в высшей степени.

2 сентября, когда было уже ясно, что положение Юго-Западного фронта становится катастрофическим, Сталин направил Еременко очередные указания:

«Гудериан и вся его группа должна быть разбита вдребезги. Пока это не сделано, все ваши заверения об успехах не имеют никакой цены. Ждем ваших сообщений о разгроме группы Гудериана» [129] .

Подобных сообщений не последовало. Последовало другое.

«Вечером 7 сентября военный совет Юго-Западного фронта сообщил главкому Юго-Западного направления и Генеральному штабу, что обстановка на фронте еще более осложнилась. Противник сосредоточил превосходящие силы, развивает успех на конотопском, черниговском, остерском и кременчугском направлениях. Ясно обозначилась угроза окружения основной группировки 5-й армии ‹…›. Резервов у фронта больше не оставалось ‹…›. Обсудив столь тревожное донесение, мы с Шапошниковым пошли к Верховному Главнокомандующему с твердым намерением убедить его в необходимости немедленно отвести все войска Юго-Западного фронта за Днепр и далее на восток и оставить Киев. Мы считали, что подобное решение в тот момент уже довольно запоздало и дальнейший отказ от него грозил неминуемой катастрофой для войск Юго-Западного фронта в целом.

Разговор был трудный и серьезный. Сталин упрекал нас в том, что мы, как и Буденный, пошли по линии наименьшего сопротивления: вместо того, чтобы бить врага, стремимся уйти от него… Итак, все осталось, как решила Ставка ‹…›. При одном упоминании о жестокой необходимости оставить Киев Сталин выходил из себя и на мгновение терял самообладание, нам же, видимо, не хватало твердости, чтобы выдержать вспышки неудержимого гнева» [130] .

Дело было не в твердости. Мы знаем, к чему привела твердость Жукова. Сталин был уверен в своей правоте.

11 сентября Сталин сказал по телефону – связь еще работала – Кирпоносу:

«Киева не оставлять и мостов не взрывать без разрешения Ставки».

13 сентября начальник штаба Юго-Западного фронта генерал-майор В. И. Тупиков сообщал в Генеральный штаб Шапошникову:

«Начало понятной Вам катастрофы дело пары дней».

Василевский пишет:

«Ознакомившись с этим донесением, Верховный Главнокомандующий спросил Шапошникова, что он намерен отвечать Тупикову. И тут же, не дождавшись ответа, сам продиктовал следующий ответ командующему Юго-Западным фронтом ‹…›: “Генерал-майор Тупиков номером 15614 представил в Генштаб паническое донесение. Обстановка, наоборот, требует сохранения исключительного хладнокровия и выдержки командиров всех степеней. Необходимо, не поддаваясь панике, принять все меры к тому, чтобы удержать занимаемое положение и особенно прочно удерживать фланги. Надо заставить Кузнецова и Потапова прекратить отход. Надо внушить всему составу фронта необходимость упорно драться, не оглядываясь назад. Необходимо неуклонно выполнять указания т. Сталина».

Абсолютно не представляя себе реального положения гибнущих дивизий, Сталин выносил им смертный приговор…

Разрешение оставить Киев последовало 17 сентября, когда войска Юго-Западного фронта были плотно окружены и обречены.

При попытке прорыва погиб генерал Кирпонос и почти весь командный состав фронта.

Возможно, что некоторую роль в трагедии сотен тысяч солдат Юго-Западного фронта сыграла личность командующего – генерала Кирпоноса и его профессиональная подготовка.

Замполит 8-го мехкорпуса Н. К. Попель, зарекомендовавший себя как способный танковый командир, писал:

«Безупречно смелый и решительный человек, он еще не созрел для такого поста».

Если бы один Кирпонос…

Рокоссовский, чей мехкорпус действовал тогда в сфере ответственности Юго-Западного фронта, наблюдавший Кирпоноса в критические дни, вспоминал:

«Меня крайне удивила его резко бросающаяся в глаза растерянность. ‹…› Создавалось впечатление, что он или не знает обстановки, или не хочет ее знать. В эти минуты я окончательно пришел к выводу, что не по плечу этому человеку столь объемные и ответственные обязанности, и горе войскам, ему вверенным».

Напомним, что сталинский выдвиженец Кирпонос, с его полным отсутствием военного образования, занял место многоопытного Якира, в частности активно усваивавшего опыт немецких генералов в период советско-германского сотрудничества.

Но надо сказать в оправдание Кирпоноса, что он был подавлен, а воля его парализована свирепым нажимом Сталина, который требовал от него «перестать искать пути отступления». В сложившейся по вине Сталина ситуации и более подготовленный и способный военачальник мог в лучшем случае нанести больший урон противнику, но предотвратить катастрофу не мог бы никто.

В исследовании И. В. Мощанского, основанном главным образом на материалах Центрального архива Министерства обороны РФ, день за днем, час за часом прослеживается трагедия войск Юго-Западного фронта. Подробнейшим образом представленные переговоры между командованием фронта и Ставкой, то есть Сталиным, нельзя читать без горечи и ярости, а приводимые И. В. Мощанским документы последних дней существования фронта – без кома в горле.

«…Ход событий 26-й армии можно представить себе из следующих телеграмм.

21 сентября, 17 ч. 12 мин.: “Армия находится в окружении. С армией окружены все тылы ЮЗФ, неуправляемые, в панике бегущие, забивая все пути внесением в войска хаоса.

Все попытки пробиться на восток успеха не имели. Делаем последнее усилие пробиться на фронте Оржица… Если до утра 29.09 с. г. не будет оказана реальная помощь вспомогательными войсками, возможна катастрофа.

Штарм 26 – Оржица.

Костенко, Колесников, Варенников” ‹…›.

В безуспешных попытках форсировать реку дивизии израсходовали почти все боеприпасы. Генерал Костенко, не имея связи со штабом фронта, сумел связаться со Ставкой и послал маршалу Шапошникову радиограмму: “Продолжаю вести бои в окружении на реке Оржица. Все попытки форсировать реку отбиты. Боеприпасов нет. Помогите авиацией”.

22 сентября, 3 ч. 47 мин.: “Связь (с штабом фронта. – Я. Г .) потеряна двое суток. 159 сд (стрелковая дивизия. – Я. Г .) ведет бои в окружении в Кандыбовка, 196 сд и 164 сд отрезаны и ведут бои в районе Денисовка. Остальные части окружены Оржица. Попытки прорваться оказались безуспешными. В Оржица накопилось большое количество раненых, посадка санитарных самолетов невозможна в связи с малым кольцом окружения.

22.9. делаю последнюю попытку выхода из окружения на восток. Прошу ориентировать в обстановке и можно ли ожидать реальной помощи. ‹…›”.

Но это была еще не последняя попытка генерала Костенко. 23 сентября в 09.21 он доносил в Генштаб:

“Положение исключительно тяжелое. С наступлением темноты попытаюсь с остатками прорваться в направлении Оржица, Исковцы, Пески. Громадные обозы фронта и раненых вынуждены оставить в Оржица, вывести которых не удалось”» [131] .

Генерал Костенко в конце концов с небольшой группой своих солдат пробился из окружения.

Выйдя живым из киевской катастрофы, происшедшей по вине Сталина, он погиб в харьковской катастрофе, о которой пойдет речь.

Немецкий исследователь Г.-А. Якобсен лаконично констатировал:

«21.8–27.8. Битва под Киевом (свыше 600 000 пленных)» [132] .

600 000 только пленных…

История киевской катастрофы проходит через все работы, посвященные Великой Отечественной войне, как один из ключевых ее моментов, чреватый самыми тяжкими последствиями.

«В гигантском “киевском мешке” в немецкий плен попало, по сводкам командования вермахта, более шестисот тысяч человек. ‹…›. Не останавливаясь на достигнутом, танковая группа Клейста снова развернулась, на этот раз на 180 градусов, и практически без оперативной паузы, 24 сентября начала наступление на юг, к Азовскому морю. Продвинувшись за 15 дней на 450 км, немцы окружили и взяли в плен в районе Мелитополя еще 100 тысяч человек, затем, развернувшись на 90 градусов, прошли еще 300 км на восток и к 21 ноября заняли Таганрог и Ростов-на-Дону» [133] .

Стратегический результат киевской катастрофы, вызванной исключительно дилетантским упрямством и самоуверенностью Сталина, кратко, но внятно очертил Василевский:

«Серьезная неудача, постигшая нас на этом участке боевых действий, резко ухудшила обстановку на южном крыле советско-германского фронта. Создалась реальная угроза Харьковскому промышленному району и Донбассу. Немецко-фашистское командование получило возможность вновь усилить группу армий “Центр” и возобновить наступление на Москву» [134] .

Беда в том, что наше общество, значительная часть которого считает Сталина творцом победы, поразительно мало осведомлено о том, что касается реальных фактов Великой войны.

Когда во время телевизионной дискуссии, посвященной роли Сталина в нашей истории, я упомянул о киевской катастрофе и ее последствиях, мой оппонент С. Е. Кургинян, являющийся универсальным специалистом по всем вопросам, с возмущением воскликнул: «При чем здесь Москва?»

Я не рассчитываю, что господин Кургинян прочитает мое сочинение, но, быть может, оно попадется на глаза кому-то из тех, кто смотрел и слушал нашу дискуссию и поймет – при чем здесь Москва.

Связь наступления на Москву с киевской катастрофой отмечается даже в общих и популярных исторических работах:

«Теперь немецкая группировка “Юг” после овладения Киевом начала наступление на харьковском, донбасском и крымском направлениях. Восточнее Киева немцы начали наступление на Брянск, имея своей целью захват Москвы» [135] .

В доступных мне источниках нет сведений о «санитарных потерях» Юго-Западного фронта. Но, зная количество пленных, можно себе представить и масштаб потерь в ожесточенных боях сентября 1941 года.

Можно с достаточным основанием предположить, что своевременный отвод мощной группы армий Юго-Западного фронта на заранее подготовленные позиции, как это предлагали военные профессионалы Генерального штаба, существенно изменил бы дальнейший ход событий.

Противник вынужден был бы вести кровопролитные бои и нести тяжелые потери. Немецкая группировка была бы существенно ослаблена, а советская сторона получила бы остро необходимый выигрыш во времени.

Короче говоря, спасибо товарищу Сталину…

Если уважаемый читатель думает, что этот урок, стоивший Красной армии многих сотен тысяч пленных, убитых и раненых, пошел впрок Верховному Главнокомандующему, то он ошибается.

Сталин постоянно и резко вмешивался в планирование боевых операций.

Так, в ноябре, в канун битвы под Москвой, он потребовал от Жукова нанесения упреждающих ударов по готовым к наступлению немецким войскам. Никакие профессиональные объяснения Жукова, что при растянутости линии обороны и недостаточности резервов попытка контрударов крайне опасна, Сталина не убедили.

«Вопрос о контрударах считайте решенным» [136] .

Попытка контрударов привела только к серьезным потерям, никак не воздействовав на стратегическую ситуацию.

После успешного новогоднего наступления под Москвой Сталин, вопреки мнению Генерального штаба, разработал собственный план тотального наступления на противника.

Жуков вспоминает:

«– Наша задача состоит в том, – рассуждал он, прохаживаясь по своему обыкновению вдоль кабинета, – чтобы не давать немцам этой передышки, гнать их на запад без остановки, заставить их израсходовать свои резервы до весны…

На словах “до весны” он сделал акцент, немного задержался и затем разъяснил:

– Когда у нас будут новые резервы, а у немцев не будет больше резервов…» [137] .

И опять-таки Верховный Главнокомандующий не обратил внимания на возражения профессионалов.

«Выйдя из кабинета, Б. М. Шапошников сказал:

– Вы зря спорили: этот вопрос был заранее решен Верховным.

– Тогда зачем же спрашивали наше мнение?

– Не знаю, не знаю, голубчик! – ответил Борис Михайлович, тяжело вздохнув ‹…›.

План был большой, к сожалению, на ряде направлений, в том числе и на главном, западном, он не был обеспечен достаточными силами и средствами. Это обстоятельство было, конечно, хорошо известно Верховному. Однако он верил, что при имеющихся у фронтов возможностях нам удастся сокрушить оборону немецко-фашистских войск, если строго руководствоваться принципом массирования сил в ударные группировки и умело проводить артиллерийское наступление. ‹…› Однако позволю себе еще раз сказать, что зимой 1942 года мы не имели реальных сил и средств, чтобы воплотить в жизнь все эти правильные, с общей точки зрения, идеи о широком наступлении ‹…›. Переутомленным и ослабленным войскам становилось все труднее преодолевать сопротивление врага. Наши неоднократные доклады и предложения о необходимости остановиться и закрепиться на достигнутых рубежах отклонялись Ставкой. Наоборот, директивой от 20 марта 1942 года Верховный вновь потребовал энергично продолжать выполнение ранее поставленной задачи» [138] .

Результатом этого авантюрного решения были крупные потери советских войск, что сказалось тяжелым летом 1942 года…

По мнению Генштаба – Шапошникова, Жукова, Василевского, – зиму 1942 года после успеха под Москвой следовало посвятить активной обороне, изматывая противника и накапливая резервы для летних операций. По настоянию Сталина все произошло наоборот. Измотанными оказались советские войска, а резервы растрачены в бесплодных попытках наступления на широком фронте.

Опираясь на мемуары Жукова и Василевского, можно приводить множество примеров пренебрежительного отношения Сталина к мнению профессионалов.

В мае 1942 года повторилась трагическая киевская ситуация, но уже под Харьковом.

Из воспоминаний Жукова и Василевского, подкрепленных свидетельствами маршала Баграмяна, который был тогда начальником штаба Юго-Западного фронта, вырисовывается следующая картина.

Главнокомандующий войсками Юго-Западного направления маршал Тимошенко и член Военного совета Хрущев предложили Ставке план отсечения от основных сил противника группы армий «Юг» с последующим ее уничтожением. Основной составляющей плана было наступление на Харьков.

Не будем вдаваться в подробности операции и особенности плацдарма, с которого было начато решительное наступление. Все это важно, но для нас важнее другое.

Василевский вспоминал:

«Б. М. Шапошников, учитывая рискованность наступления из оперативного мешка, каковым являлся барвенковский выступ для войск Юго-Западного фронта, предназначавшихся для этой операции, внес предложение воздержаться от ее проведения. Однако командование направления продолжало настаивать на своем предложении и заверило Сталина в полном успехе операции. Он дал разрешение на ее проведение и приказал Генштабу считать операцию внутренним делом направления и ни в какие вопросы по ней не вмешиваться» [139] .

Как в свое время лихие заявления Еременко, Сталину импонировали любые предложения о наступлении. Он отметал сомнения Шапошникова.

«– Не сидеть же нам в обороне сложа руки и ждать, пока немцы нанесут удар первыми! Надо самим нанести ряд упреждающих ударов на широком фронте и прощупать готовность противника. Жуков предлагает развернуть наступление на западном направлении, а на остальных фронтах обороняться. Я думаю, что это полумера» [140] .

«Во время одной из встреч с военными историками Г. К. Жуков рассказал о том, насколько примитивно мыслил Сталин как полководец. “Сталин требовал от нас наступать! Он говорил: «Если у нас сегодня нет результата, завтра будет, тем более вы будете сковывать противника, а в это время результат будет на других участках». Конечно, это рассуждения младенческие! Жертв было много, расход материальных средств большой, а общего стратегического результата никакого”» [141] .

Выходец из Первой конной Тимошенко и поддерживающий его Ворошилов были Сталину ближе Шапошникова и Жукова.

Харьковская операция началась успешно.

«И это, – вспоминает Василевский, – дало Верховному Главнокомандующему повод бросить Генштабу резкий упрек в том, что по нашему настоянию он чуть было не отменил столь удачно развивающуюся операцию. Но уже 17 мая (через пять дней после начала операции. – Я. Г .) ударная группировка противника в составе 11 дивизий армейской группы генерал-полковника Клейста перешла в контрнаступление ‹…› и, прорвав фронт обороны 9-й армии, начала серьезно угрожать 57-й армии Южного фронта, а затем и ударной группировке Юго-Западного фронта».

Повторилась стандартная история – Генштаб требовал прекращения операции в связи с опасностью окружения наступающих войск, а Сталин настаивал на его продолжении.

Результатом было окружение армий Юго-Западного фронта и потери, исчисляющиеся сотнями тысяч советских солдат.

После катастрофы под Харьковом немецкой армии был открыт путь на Кавказ – бакинская нефть! – и к Волге.

К счастью, разработка сталинградской операции прошла без прямого вмешательства Верховного Главнокомандующего.

На последнем этапе войны Сталин снова стал вмешиваться в планирования стратегических операций, и это снова привело к массовым жертвам, которых можно было избежать.

Приведенных примеров, на мой взгляд, достаточно, чтобы понять реальную роль Сталина. Без его дилетантского вмешательства характер первого года войны мог носить не столь трагический для нашей страны характер.

Но пагубная роль Сталина заключалась не только в прямом вмешательстве в ход военных действий.

Стиль его общего руководства, основанный на подавлении воли окружающих и тотальном страхе перед репрессиями, которые могли в любой момент обрушиться на каждого, создал и соответствующую атмосферу в армии.

Н. Зенькович, автор книги «Маршалы и генсеки» – о взаимоотношениях партийной и военной элит, – анализируя протоколы допросов несчастного генерала Павлова, командовавшего в момент начала войны Западным Особым военным округом, переименованным в Западный фронт, и расстрелянного вместе со своим штабом 22 июля 1941 года, резонно писал:

«Командиры всех уровней, начиная от него, командующего фронтом, и кончая безусым мальчишкой-взводным, у которого под началом десяток бойцов (здесь автор ошибается – во взводе состоит не менее трех десятков бойцов. – Я. Г. ), боялись принимать самостоятельные решения, действовать нешаблонно, идти на оправданный риск. Эти издержки следовали из неэффективной системы общего руководства вооруженными силами, которая сдерживала инициативу командного состава, вынуждала их терять время и в итоге значительно уступать противнику в принятии решений. После войны об этом слабом звене адмирал Н. Г. Кузнецов выскажется так: “Сталин сам, не перепоручая никому, занимался Наркоминделом и НКВД. Лично руководил он и наркоматом обороны. ‹…› Нарком обороны не был Верховным Главнокомандующим, нарком Военно-Морского флота не являлся главнокомандующим флотами. Сталин решал, остальным предоставлялось действовать в соответствии с этим… Люди, приученные не действовать самостоятельно, а лишь ждать распоряжений и указаний свыше, чтобы, не задумываясь, выполнять их, принесут мало пользы, если наступит суровый час. Боязнь наказания и безответственность нередко живут рядом друг с другом. Работа военного аппарата в этом случае идет не планомерно, а словно бы спазматически, рывками. Выполнили одно распоряжение – и ждут следующего. А если оно не поступит вовремя?“

Подмеченный наркомом ВМФ Н. Г. Кузнецовым недостаток пронизывал весь военный организм – от наркомата обороны до взвода и отделения. Попытки преодолеть сложившуюся практику жестоко пресекались, что видно на судьбе самого адмирала, который, действуя вопреки шаблону, понес наименьшие потери в первые дни войны. Боязнь инициативы и ответственности, словно дамоклов меч, постоянно висела над головами командиров высшего и среднего звена» [142] .

Страх перед гневом Сталина заставлял даже опытных и решительных военачальников выбирать отнюдь не самые целесообразные решения, a выполнять те, что были продиктованы Ставкой.

Владимир Карпов в очень достойной книге «Полководец» – о генерале Иване Ефимовиче Петрове, герое обороны Севастополя и Одессы, защиты Кавказа, рассказывает чрезвычайно характерный и прискорбный эпизод.

Командующий 4-м Украинским фронтом Петров, ведя бои в Карпатах, получил приказ Ставки о наступлении.

«И вот пришло 10 марта, день, назначенный для наступления. Утром дул сильный ветер, небо было затянуто низкой облачностью, начался снегопад. Видимость упала до минимума. Вести прицельный огонь артиллерией было невозможно. Принять участие в обеспечении наступления авиация не могла».

Командующие армиями генералы Москаленко и Гречко уговаривали Петрова просить Ставку о переносе начала операции.

Комфронта отказался.

«Может быть, Петрову следовало согласиться с опытными командармами? Наверное, это так. Но все же, думаю, что нежелание Петрова перенести срок наступления зависело не от упрямства. Иван Ефимович знал, что к такой просьбе в Ставке отнесутся неодобрительно. Можно предположить, что Петров, не раз уже “битый” Верховным, на этот раз не обратился к нему, опасаясь его гнева. ‹…›

Наступление не получило развития и в течение недели. Ударная группировка не вышла на оперативный простор, и наступление хотя и продолжалось, но успешным назвать его было нельзя» [143] .

И хотя в дальнейшем войска фронта достигли больших успехов, Петров был снят с должности командующего фронтом.

Карпов не упомянул об одном немаловажном обстоятельстве – во сколько солдатских жизней обошелся этот страх боевого генерала перед «гневом Верховного»…

Цитированный нами Н. Зенькович приводит в своей книге соображения немецкого генерала Меллентина:

«Командиры младшего и нередко среднего звена страдали нерасторопностью и неспособностью принимать самостоятельные решения – из-за суровых дисциплинарных взысканий они боялись брать на себя ответственность».

И Н. Зенькевич комментирует:

«Что правда, то правда: скованность оперативного и стратегического мышления командного состава Красной армии с лихвой компенсировалась бессмысленными убийственными лобовыми атаками».

И снова цитирует Меллентина:

«Они наступали на любую высоту и дрались за нее с огромным упорством, не придавая значения ее тактической ценности ‹…›. Неоднократно случалось, что овладение такой высотой не диктовалось тактической необходимостью, но русские никогда не понимали этого и несли большие потери» [144] .

Вряд ли нужно полностью доверять мнению немецкого генерала. Он, скорее всего, весьма относительно понимал психологический механизм подобного поведения.

Один из эпизодов, рассказанный в мемуарах Жукова, многое в этом отношении проясняет.

«Верховный вызвал меня к телефону:

– Вам известно, что занят Дедовск?

– Нет, товарищ Сталин, неизвестно.

И. В. Сталин не замедлил раздраженно высказаться по этому поводу:

– Командующий должен знать, что у него делается на фронте. Немедленно выезжайте на место, лично организуйте контратаку и верните Дедовск. ‹…›

Сразу же выяснилось, что город Дедовск противником не занят, а речь видимо идет о деревне Дедово ‹…›. Я решил позвонить Верховному и объяснить, что произошла ошибка. Но тут, как говорится, нашла коса на камень. И. В. Сталин окончательно рассердился. Он потребовал немедленно выехать к К. К. Рокоссовскому и сделать так, чтобы этот злополучный населенный пункт был непременно отбит у противника. Да еще приказал взять с собой командующего 5-й армией Л. А. Говорова» [145] .

И несколько высших командиров должны были руководить атакой на совершенно ненужную в тактическом отношении деревню, прикрытую оврагом. Что, естественно, не обошлось без жертв.

Ни в коем случае нельзя забывать этот важнейший и много объясняющий фактор – атмосферу страха, которую Сталин создал не только во всей стране, но и в армии, и которая играла пагубную роль во время войны.

Елена Ржевская вспоминает:

«Я спросила: было ли у Сталина личное обаяние.

– Нет, – твердо ответил Жуков и покачал головой. – Скорее наоборот. Он был страшен. У него знаете какие глаза были. Какой взгляд – такой колючий… Иногда он бывал в хорошем настроении. Но это бывало редко. Когда успех в международных делах или военных. Тогда он мог даже петь, иногда. Не лишен был юмора. Но это бывало редко. К нему как на ужас шли. Да, когда он вызывал, к нему шли как на ужас» [146] .

Если Жуков испытывал ужас, идя на встречу со Сталиным, то что чувствовали другие…

Проблема – Сталин и война – огромна. Мы бегло рассмотрели только один небольшой ее аспект, ясно высвеченный в воспоминаниях маршалов.

По сути дела, рассмотрение этой проблемы надо начинать с 1920-х годов, захватив историю чистки Красной армии от бывших царских офицеров, многие из которых, являясь блестящими военными профессионалами, преподавали в военных училищах и Академии. Профессиональный уровень Красной армии был подорван еще до террора 1937–1938 годов. Террора, который продолжался и во время войны. Несколько крупных военачальников были расстреляны уже осенью 1941 года. В том числе дважды Герой Советского Союза Смушкевич, один из организаторов нашей военной авиации…

Особый аспект проблемы – реальные плоды индустриализации, достигнутой за счет ограбления крестьянства и труда миллионов заключенных.

Когда Жуков был уже отставлен Хрущевым, за ним была установлена постоянная слежка и организовано прослушивание.

В 1963 году председатель КГБ Семичастный в специальной записке Хрущеву доносил о нелояльности Жукова. И в частности приводил подслушанный монолог маршала:

«Вот сейчас говорят, что союзники никогда нам не помогали… Но ведь нельзя отрицать, что американцы нам гнали столько материалов, без которых мы бы не могли формировать свои резервы и не могли бы продолжать войну… Получили 350 тысяч автомашин, да каких машин!.. У нас не было взрывчатки, пороха. Не было чем снаряжать винтовочные патроны. Американцы по-настоящему выручили нас с порохом, взрывчаткой. А сколько они нам гнали листовой стали. Разве мы могли бы быстро наладить производство танков, если бы не американская помощь сталью. А сейчас представляют дело так, что у нас все было свое и в изобилии» [147] .

Это отнюдь не умаляет того, что справедливо называют «подвигом тыла». Но много говорит об уровне предвоенной подготовки, которой Сталин так впоследствии гордился.

По качеству человеческого состава Красная армия была вполне способна к эффективным боевым действиям. Причина страшных поражений крылась в другом.

Марк Солонин, которого официальные военные историки неизвестно почему обвиняют в антипатриотизме и очернительстве, в финале своей книги «22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?» писал:

«Роль военачальника огромна, и там, где командиры и комиссары смогли сохранить порядок и управляемость, смогли уберечь своих солдат от заражения всеобщей паникой, – там враг получил достойный отпор уже в первых боях.

Такие дивизии, полки, батальоны, эскадрильи, батареи нашлись на каждом участке фронта.

Трижды выбивала немцев из пограничного Перемышля 99-я стрелковая дивизия полковника Н. И. Дементьева. Только 28 июня, в тот день, когда немцы уже заняли Минск и Даугавпилс, дивизия Дементьева отошла от берегов пограничной реки Сан.

На самом острие немецкого танкового клина, рвавшегося к Луцку и Ровно, встала 1-я противотанковая бригада К. С. Москаленко – и ни одного раза не удалось врагу пробиться сквозь боевые порядки 1-й ПТАБ.

На подступах к Дубне в первые же дни войны гнали и громили гитлеровцев 43-я и 34-я танковые дивизии под командованием полковников Цибина и Васильева.

До конца встречали врага огнем гарнизоны ДОТов Гродненского, Брестского, Струмиловского, Рава-Русского пограничного укрепрайонов. Оказавшись во вражеском тылу, без связи, без продовольствия и воды, они сражались до последнего патрона и последнего человека.

На северных подступах к Минску 25 июня 1941 г. заняла оборону 100-я стрелковая дивизия генерал-майора И. Я. Руссиянова. Накануне, вследствие неразберихи среди вышестоящего командования, вся артиллерия дивизии, до батальонной включительно, была из дивизии изъята и передана на другой, пассивный участок фронта, откуда ее удалось вернуть только во второй половине дня 27 июня. Вот в таком, практически безоружном состоянии бойцы дивизии Руссиянова встретили удар 39-го танкового корпуса немцев. Три дня удерживали они свой рубеж обороны, стеклянными фляжками с бензином жгли вражеские танки, уничтожили до полка мотопехоты, в ночном бою разгромили штаб 25-го танкового полка вермахта.

2 июля 1941 года по переправлявшимся через Березину у г. Борисова немецким танковым частям нанесла внезапный удар 1-я мотострелковая Московская Пролетарская Краснознаменная дивизия полковника Я. Г. Крейзера. Удар был такой силы, что двое командующих немецкими танковыми группами, Гот и Гудериан, не сговариваясь, отмечают в своих мемуарах этот бой» [148] .

Это были в первый период войны единичные случаи, но они свидетельствуют о возможностях армии в случае умелого управления.

Вина за катастрофу лежала на командной пирамиде, вершина которой была увенчана зловещей фигурой Сталина.

Разумеется, возникает вопрос – что было бы, если бы Сталин умер от инсульта не в марте 1953-го, а в июне 1941 года?

Но ответ на этот вопрос требует обширного и тщательного анализа не столько военной, сколько социально-психологической ситуации в стране. А у нас сейчас иная задача.

 

Войны, офицеры, история

Задача данного сочинения менее всего литературная. Слабые и сильные стороны повествования Вячеслава Миронова оставим критикам.

Мне важно понять, что произошло с русским боевым офицером, с русской армией на исходе XX века – на фоне трехсотлетней военной истории России.

С петровских времен армия играла в политической, экономической, социально-психологической жизни нашей страны такую значительную роль, что без понимания ее судеб, особенностей ее сознания, ее представлений невозможно понять судьбу страны и народа.

Можно сколько угодно говорить о пагубности милитаризации русской жизни – и это чистая правда! – но бессмысленно игнорировать реальное положение вещей: еще долго проблема военного человека будет одной из ключевых проблем нашего общественного сознания.

Афганская и чеченская войны сделали эту проблему особенно острой.

Для того чтобы понять происходящее в этой сфере, нужен материал, которому можно доверять. И это, прежде всего, свидетельства участников событий.

Исповедь капитана Миронова – из этого пласта материала.

Я не случайно употребил слово «исповедь». Это не просто воспоминания о пережитом и увиденном. Это явная попытка извергнуть из своего сознания, из своей памяти то самое страшное, порой – отвратительное, непереносимо жестокое, что не дает человеку жить нормальной человеческой жизнью. Ведь «жанр» исповеди в его изначальном, церковном варианте – необходимость очиститься от худшего, греховного, что происходило с исповедующимся. Исповедующийся искренне – всегда жесток к себе. Есть серьезные подозрения, что Жан-Жак Руссо в своей знаменитой «Исповеди» приписал себе постыдные поступки, которых не совершал, чтобы его исповедь стала образцом жанра саморазоблачения человека вообще, а не только конкретного Жан-Жака.

Книга капитана Миронова – страшная книга. Ужас античеловечности сгущен в ней до предела. И не важно, происходило ли все это с самим автором, или он вбил в свой сюжет и опыт других. В любом случае – это безжалостная к себе и миру исповедь русского офицера эпохи российско-чеченской трагедии.

Словосочетание «капитан Миронов» неизбежно будит литературную ассоциацию (не знаю, рассчитывал ли на это автор) – «Капитанская дочка», комендант Белогорской крепости капитан Миронов, честный служака, беспредельно верный присяге. Но к этому капитану мы еще вернемся.

Повествование Вячеслава Миронова – в некотором роде энциклопедия не только чеченской войны, но и боевых ситуаций, и персонажей вообще. Тут и прорыв небольшой группы сквозь контролируемую противником территорию, и бой в окружении, и бессмысленно кровопролитные, преступно неподготовленные атаки, и вороватый интендант, и хлыщ из Генштаба, и захваченный в плен предатель-перебежчик, и боевое братство…

И все это приобретает фантастический колорит, когда осознаешь, что действие разворачивается в пределах одного города – Грозного – превратившегося в какое-то подобие «зоны» из «Пикника на обочине» Стругацких, пространства, вчера еще мирного, жилого, заполненного обычными домами, предметами, но в котором сегодня может произойти все что угодно…

Стараясь писать «правду и только правду», Миронов, тем не менее, не может избежать боевого молодечества, жутковатой романтизации происходящего. Но это только придает психологической достоверности. Очевидно, это неизбежный элемент ретроспективного самовосприятия сражающихся людей. Без этого память о кровавом кошмаре была бы невыносимой.

Прекрасно знающий страшную суть войны, тонкий и интеллектуально мощный Лермонтов, автор горького и мудрого «Валерика», в письме с Кавказа к московскому приятелю писал:

«У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2 000 пехоты, а их до 6 тысяч, и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, – кажется хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью… Я вошел во вкус войны…»

Если сопоставить повествование капитана Миронова с воспоминаниями участников Кавказской войны XIX века, то открывается множество ситуационных совпадений. Причем совпадений принципиальных.

Вот картина самосуда солдат над снайпером, перебежчиком из российской армии к чеченцам, описанная Мироновым:

«Метрах в тридцати от входа в подвал стояли плотной стеной бойцы и что-то громко обсуждали. Я обратил внимание, что ствол пушки танка как-то неестественно задран вверх. Подойдя ближе, мы увидели, что со ствола свисает натянутая веревка. Бойцы, завидев нас, расступились. Картина открылась страшная – на конце этой веревки висел человек, лицо его было распухшим от побоев, глаза полуоткрыты, язык вывалился, руки связаны за спиной».

А вот что записал в дневнике в августе 1859 года русский офицер, участник пленения Шамиля, после штурма аула Гуниб:

«По дороге ниже первого завала валялось много убитых мюридов. Они остались на тех местах, где происходили схватки их с ширванцами (солдатами Ширванского полка. – Я. Г. ). Один из трупов, разутый, с потрескавшейся кожей, был обожжен. Это беглый солдат, вероятно артиллерист, который стрелял по ширванцам, когда те шли в гору; найдя его при орудии, ширванцы избили его прикладами до полусмерти, зажгли на нем платье, и он обгорел совершенно. Несчастный получил награду по заслугам!»

Разница только в том, что в 1995 году самосуд надо было оправдать, и в официальном документе повешенный снайпер «умер от разрыва сердца, не вынеся мук совести», а сожженный в августе 1859 года артиллерист абсолютно никого не интересовал – расправа на месте с перебежчиками была законным делом.

Миронов описывает как характерную ситуацию ужасающий по кровавой бессмысленности штурм знаменитой площади Минутка в Грозном, спланированный упрямым и безжалостным командованием.

Но подобные же ситуации постоянно встречаются и в мемуарах офицеров той Кавказской войны. Будущий военный министр и реформатор русской армии Дмитрий Милютин, молодым офицером получивший боевое крещение на Кавказе, с бесстрастной жестокостью рассказал о штурме чеченского укрепления – Сурхаевой башни – отрядом генерала Граббе, одного из наиболее известных завоевателей Кавказа:

«Горцы защищались с отчаянной отвагою. Кровопролитный бой длился несколько часов; одна рота сменяла другую. Больно было видеть, как бесплодно гибли люди в безнадежной борьбе, но генерал Граббе упорствовал в своем намерении взять башню приступом… К середине дня страшный бой временно притих, как будто от изнеможения обоих сторон. Егеря наши томились от зноя и жажды на голой скале. В 4 часа генерал Граббе приказал возобновить приступ свежими войсками. Двинуты были батальоны Кабардинского полка, знаменитого своей беззаветной храбростью и воинственным духом, но под впечатлением испытанных в течение целого утра неудач, кабардинские егеря шли неохотно на убой. Новая попытка приступа осталась столь же безуспешною, как и прежние. С наступлением темноты передовые части войск были отведены с облитого кровью утеса».

Можно множить и множить прямые параллели между нынешней чеченской войной и войной позапрошлого века. Можно приводить исторические примеры генеральского авантюризма и пренебрежения к солдатским жизням, примеры критического отношения боевых офицеров к действиям высшего командования. То есть всего того, о чем с такой страстью пишет наш современник капитан Миронов.

Но между психологическим климатом этих двух войн есть и принципиальные различия – и это главное.

Во-первых, это – бескомпромиссная ненависть к противнику. Никаких человеческих чувств по отношению к сражающимся боевикам Миронов и его товарищи не испытывают. Это – ВРАГ. И только.

Полтора века назад при всей ожесточенности противоборства психологическая атмосфера была иной. Полковник Константин Бенкендорф в воспоминаниях фиксирует парадоксальные, на нынешний взгляд, ситуации. Во время наступления на какую-то высоту русские солдаты услышали, что ее защитники горцы громко молятся, призывая Аллаха.

«Солдаты же, прежде чем броситься в атаку, приостановились, и слышно было, как они говорили: “Нехорошо, Богу молятся!”»

Во время изнурительного похода, перед смертельной схваткой, русский солдат испытывает неловкость оттого, что приходится прервать молитву противника: «Нехорошо, Богу молятся!»…

Тот же Бенкендорф рассказывает удивительный эпизод:

«Однажды, в один базарный день, возникла ссора между чеченцами и апшеронцами (солдатами Апшеронского полка. – Я. Г. ), куринцы (солдаты Куринского полка. – Я. Г .) не преминули принять в ней серьезное участие. Но кому они пришли на помощь? Конечно, – не апшеронцам! “Как нам не защищать чеченцев, – говорили куринские солдаты, – они наши братья, вот уже 20 лет как мы с ними деремся!”»

В ходе многолетней войны возникло парадоксальное чувство родства – «братства» – с противником. Ничего подобного мы не найдем в повествовании капитана Миронова. Там есть признание высоких боевых качеств противника, но ни о каком уважении, тем более о чувствах, которые испытывали к чеченцам куринцы, солдаты одного из самых героических кавказских полков, и речи нет.

Разумеется, боевики Дудаева и Басаева, сражающиеся за бесконтрольность территории, вчерашние советские генералы, офицеры, партийные и комсомольские работники, ставшие в одночасье воинами ислама, – это не горские рыцари, не представлявшие себе иной жизни, кроме той, которой они жили веками, жизни, основанной на высокой личной независимости.

Но принципиально изменилось и сознание русского офицера. Офицер XIX века мог критиковать пагубные распоряжения своих генералов, мог презирать кого-то из этих генералов, но того тотального неприятия к «высшим», которое демонстрирует капитан Миронов – и он в этом не одинок! – в то время и представить себе было нельзя.

Кавказский офицер мог саркастически относиться к конкретным приказам, идущим из Петербурга, где весьма туманно представляли себе кавказскую реальность. Но выполнение своего долга перед империей и императором было для него чем-то абсолютно непререкаемым. Да простится мне невольный каламбур – это был нравственный императив.

Участник той Кавказской войны – генерал ли, офицер ли, солдат ли – не задавался гамлетовским вопросом о смысле войны. Он был послан расширять пределы империи и отстаивать интересы этой империи. И этого было достаточно. Для кавказских «коренных» полков Кавказ был домом. Люди проводили там десятилетия, а иногда и всю жизнь. «Кавказцы», по утверждению одного из них, составляли «особую партию или союз, но это союз в лучшем смысле слова, союз уважаемый и благотворный, так как основанием его является глубокое знание края и любовь к нему все того же края». Разумеется, это точка зрения русского офицера, которую вряд ли бы разделили наибы Шамиля. Но как отличается она от позиции капитана Миронова и его товарищей.

Я пишу это вовсе не в укор автору «исповеди» и его соратникам. Они – жертвы нашей безжалостной истории. Они – солдаты, выполняющие страшной ценой свой долг, но потерявшие ориентиры – в чем смысл их подвигов, их мучений, их жертвенности, их жестокости к противнику.

Комендант Белогорской крепости капитан Миронов два с лишним века назад бестрепетно пошел на казнь, но не изменил присяге, которая не подлежала ни анализу, ни сомнению, ни обсуждению. Это была данность. Не в том дело – хорошо это или плохо. Так было.

Сегодняшний капитан Миронов истерзан рефлексией. Он не верит никому кроме ближайших боевых товарищей. Эта мука дезориентированности, внутренней растерянности стократ увеличивает ожесточение, которое вымещается на противнике – как реальном, так и предполагаемом, им может оказаться и оказывается любой чеченец.

Является ли повествование абсолютным диагнозом происходящего? Не думаю. Положение значительно сложнее. Психологическая модель, предложенная автором, насколько я понимаю, не всеобъемлюща. Но «исповедь» капитана Миронова – безусловное свидетельство глубокого кризиса взаимоотношений в армии, кризиса представлений о задачах государства; свидетельство разрушения представлений о задачах государства, свидетельство разрушения психологической иерархии в армии. Это началось в Афганистане и достигло апогея в Чечне. При том, что для России с ее историей, которую невозможно отменить или зачеркнуть, армия и ее проблемы – существеннейший фактор общественного самосознания. Невозможно триста лет быть военной империей за десятилетие обернуться государством с доминирующим гражданским обществом. Это процесс долгий и трудный.

Российско-чеченский кризис – одно из порождений этого мучительного процесса. И здесь не может быть вины одной стороны.

Яростное, горькое, жестокое – иногда отталкивающе жестокое повествование капитана Миронова есть симптом тупиковости того положения, в котором оказались Россия и Чечня. Слишком многое происшедшее за эти годы вопиет к отмщению.

Кто ответит за гибель Майкопской бригады, с душераздирающими подробностями описанную Мироновым? Кто ответит за всю бездарность и безответственность начального этапа первой чеченской войны? Дело не в судебных приговорах. Дело в беспристрастном анализе происшедшего.

Кто ответит за насилие над мирным населением, увы, реально происходившее и происходящее?

Но кто ответит и за безумную авантюру вооруженной чеченской элиты, спровоцировавшей войну, приведшей свой несчастный народ под бомбы и снаряды российской армии? Кто ответит за маниакальное упорство радикалов, готовых воевать до последнего чеченца на территории Чечни?

Здесь нет надобности и возможности анализировать все аспекты происходящей трагедии. Но надо осознать ее глубину и понять, что выход из кровавого тупика в возвращении к фундаментальным постулатам, ясным некогда многим русским офицерам. Главный из которых – признание друг друга ЛЮДЬМИ. И только в этом случае может сработать известная и проверенная технология замирения.

И главный урок, который несет в себе повествование Миронова, – безысходность расчеловечности. И это относится далеко не только к чеченской войне.

 

Эхо Кавказской войны, или Смыкающиеся крайности

В № 3 «Дружбы народов» за 1996 год была опубликована статья Ивана Дзюбы «Нам только сакля очи колет…», принципиально важная для нас сегодня.

О чем, собственно, эта статья? О том, что Российская империя безжалостно захватывала и подавляла соседей, русское общество эту преступную деятельность приветствовало, а русские писатели в подавляющем большинстве имперскую экспансию воспевали.

В статье много верного, и счет, предъявленный России, – суров.

Но остаются неразрешенными вопросы – было ли все это со стороны России уникальным имперским хищничеством или укладывалось в общемировую практику? почему именно так (и как именно?) вело себя общество и особенно столпы русской культуры, аккумулирующие в своем творчестве общественные настроения?

И. Дзюба особо выделяет две жертвы Российской империи – Украину и Кавказ. Это и понятно – подзаголовок статьи: «“Кавказ” Тараса Шевченко на фоне непреходящего прошлого».

И. Дзюба прав – прошлое непреходяще, история – процесс нерасчленяемый. Мы живем в этом нерасчленяемом времени. Именно поэтому так велико должно быть сознание ответственности, когда мы призываем прошлое для выяснения сиюминутных взаимоотношений.

Существует небезосновательное мнение, что драматическая судьба России (которая, право же, не сводилась к захватам и угнетениям) не в последнюю очередь детерминирована возможностью расползания по гигантским сопредельным пространствам вместо концентрации усилий на пространстве достаточном, но ограниченном – как это произошло с европейскими государствами. Об этом выразительно сказал Вяземский:

«Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст» [150] .

Мировой дух распорядился так, что с востока и со стороны значительной части южных границ Московское государство, а затем и Россию обступали рыхлые политические пространства. Для того чтобы избегнуть расползания, государство должно было проявить уникальную волю к самоограничению. А кто покажет мне государство, которое могло расширить свои пределы без особых, казалось бы, издержек и не сделало этого? Все мировые империи, как, впрочем, и национальные государства, расширяли свое «жизненное пространство» сколько хватало сил. Нет надобности ссылаться на примеры Рима, Чингисхана, Александра Македонского, арабов первых исламских столетий или Османскую Турцию. Достаточно вспомнить средневековую и новую историю Европы – Столетнюю войну, Тридцатилетнюю войну, войну за испанское наследство, Семилетнюю войну… Этот кровавый передел территорий шел вплоть до окончания Второй мировой войны.

Можно, конечно, сокрушаться, что народы мира, с кроманьонцев начиная, не смогли мирно договориться о разделе земель, а вместо этого устроили из мировой истории черт знает что. Да много ли в этих сетованиях проку? Можно было бы принять – как основополагающий – тезис Паскаля:

«Люди столь необходимо безумны, что значило бы еще раз сойти с ума, чтобы не быть безумным» [151] .

Но в этом случае все наши рассуждения теряют смысл.

Те коварные и жестокие методы, которыми пользовалось руководство Российской империи, принадлежали к обычному в таких случаях арсеналу. Была, разумеется, существенная разница в том, что происходило затем на землях, присоединенных, скажем, Австрией или Россией при переделе Польши. Но это определялось степенью внутреннего развития агрессоров, состоянием того, что мы сегодня называем «права человека» в самой стране-завоевательнице, равно как и ситуацией на захваченных территориях.

Автор этих строк отнюдь не является поклонником российского самодержавия, о чем свидетельствуют его книги. И в данном случае речь не о том, чтобы представить Российскую империю благодетельницей присоединенных народов, а только лишь о корректности и объективности рассуждения и учета всего расклада факторов.

В экспансии России надо различать два слоя. Первый – действия естественные и необходимые, присущие всякому становящемуся государству. Второй – имперская дурь, толкавшая руководство империи – чаще всего самих государей – на акции, для страны непосильные и в перспективе не только не нужные, но и опасные.

Явными проявлениями имперского безумия, основанного на переоценке своих возможностей и хищническом отношении к человеческим и экономическим ресурсам собственной страны, были, на мой взгляд, «персидские походы» Петра I, параноические по своему упорству попытки прорваться к Индии по берегам Каспия.

Один из позднейших примеров – роковая для самодержавия война с Японией, спровоцированная корейской авантюрой.

Большой вопрос – нужно ли было России завоевание Средней Азии, которое, разумеется по решению императора, начал и с жестокой решимостью пытался проводить внук последнего украинского гетмана генерал Василий Перовский.

Кстати говоря, на заключительном этапе завоевания активно действовали в составе русских войск северокавказские формирования. В частности, Дагестанский конно-иррегулярный полк полковника Квинитадзе, состоявший из мусульман.

Вообще этническая перемешанность в процессе захвата прилегающих к России земель многое объясняет и в кавказской ситуации. Достаточно вспомнить, как прагматически использовал Петр I свирепую воинскую энергию калмыков хана Аюки, ходивших на дагестанцев и кумыков. Калмыки использовались и против русских – для подавления астраханского восстания 1706 года и для охоты на казаков-булавинцев.

И. Дзюба сам приводит свидетельство из эпохи «покорения Крыма» о безжалостном рейде калмыков (совместно с казаками) на Бахчисарай – с уничтожением татарских деревень и угоном в рабство их жителей.

Речь, естественно, не о том, чтобы предъявить какие-либо исторические претензии сегодняшним гражданам Калмыкии, а о том лишь, что реальная жизнь в пограничных областях империи была куда запутаннее и сложнее, чем просто агрессия русских против инородцев.

И. Дзюба с горечью пишет о «вольном или невольном украинском “вкладе” в кавказское миросвершение России» и вслед за Шевченко рассматривает участие украинцев во всех российских войнах как национальную трагедию –

«сыновья народа служили угнетателю и отдавали жизнь за него, погибая или вынужденной, или “героической” смертью. Каждая из них объяснялась своими особенными политическими или житейскими обстоятельствами, имела свою особенную эмоциональную окраску; но общим для них было то, что они обнаруживали искаженность национальной судьбы и глубоко травмировали национальное чувство».

Это чрезвычайно ответственное заявление. Но смею думать, что здесь делается попытка навязать исторической реальности весьма ограниченную схему.

И. Дзюба не раз в своей статье обращается к авторитету Льва Толстого, ссылаясь, естественно, на «Рубку леса», «Набег», «Хаджи-Мурата». Кавказскую прозу Толстого мы рассмотрим дальше, а здесь лишь коснемся ее применительно к данной проблеме.

В «Рубке леса», с ее документально, можно сказать, воспроизведенными картинами Кавказской войны, есть два принципиально важных персонажа – солдат Веленчук и капитан Тросенко. Нет надобности гадать об их национальности. Но ни единого раза ни при каких обстоятельствах Толстой, писавший героев с натуры, даже намеком не обозначает какую-то особенную украинскую специфику их мироощущения. Это – русский солдат и русский офицер. О Веленчуке вскользь сказано, что он «малороссиянин родом», а относительно ротного командира Тросенко и того нет. Толстому, да и им самим, это совершенно неважно. Тросенко –

«старый кавказец в полном значении этого слова, то есть человек, для которого рота, которою он командовал, сделалась семейством, крепость, где был штаб, – родиной, а песенники – единственными удовольствиями жизни, – человек, для которого все, что не было Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; все же, что было Кавказ, разделялось на две половины; нашу и не нашу, первую он любил, вторую ненавидел всеми силами своей души…»

И если бы капитан Тросенко, русский офицер, «малороссиянин родом», прочитал горькие строки украинца Шевченко, с горячим сочувствием процитированные украинцем И. Дзюбой: «Так вот как кровь пришлось отцам Лить за Москву…», он в лучшем случае пожал бы плечами. А уж суждения самого И. Дзюбы наверняка не нашли бы у него ни малейшего сочувствия. Как, впрочем, и у подавляющего большинства русских офицеров и солдат родом из Малороссии – а их в Кавказском корпусе было предостаточно. Нет никаких свидетельств, чтобы они воспринимали свою службу царю и России как «искажение национальной судьбы», а их национальное чувство было этой службой травмировано. Легко представить себе, как реагировал бы прямой и резкий капитан Тросенко, если бы кто-нибудь рискнул объяснить ему, что его жизнь – «обреченность на служение врагу, обреченность на подвиги ради твоего врага, против врагов твоего врага».

Отправной точкой рассуждении И. Дзюбы относительно «обреченности на служение врагу», то есть Москве, стали строки из поэмы Шевченко «Кавказ» о художнике Якове де Бальмене, погибшем в кровавой Даргинской экспедиции 1845 года. Поэма и посвящена де Бальмену, которого поэт называет «единственным другом». «Не за Украину – / За ее тирана довелось пролить / Столько честной крови». Но де Бальмен, кроме того, что был талантливым рисовальщиком, был еще и штаб-ротмистром русской армии, адъютантом командира 5-го пехотного корпуса генерала Лидерса. В этом качестве он и отправился в Даргинскую экспедицию.

Если предположение И. Дзюбы верно – а это вполне вероятно, – то предок де Бальмена (скорее всего дед) участвовал едва ли не во всех турецких войнах, с царствования Елизаветы начиная, генерал-майором в составе Украинской армии громил в 1775 году Запорожскую Сечь, подавлял волнения в Крыму, а в 1790 году командовал войсками на Кавказе. В этом случае Яков Петрович де Бальмен происходил из семьи с твердой военной традицией – Александр Петрович де Бальмен активно участвовал в покорении Кавказа, – и маловероятно, что штаб-ротмистр согласился бы с той ролью, которую уготовили ему Шевченко и И. Дзюба.

Можно, конечно, сказать, что верная служба России была результатом «искаженности национальной судьбы» солдат и офицеров-малороссов. Но тогда нужно ясно сформулировать – что же понимается под истинной судьбой этих людей при том несомненном обстоятельстве, что в реальных исторических условиях стать суверенным государством, иметь собственную армию, вести собственные войны Украина не могла. Почему служба украинцев в польских войсках, военное сотрудничество – на основе подчинения – с крымской ордой были бы предпочтительнее и органичнее для украинцев, чем служба в русской армии? Каково было украинским казакам и крестьянам под поляками, свидетельствуют кровавые мятежи и лютая взаимная ненависть, зафиксированная в поэзии Шевченко и прозе Гоголя. Не говоря уже об исторических источниках.

Каждый имеет право строить произвольные конструкции. Но это занятие сколь увлекательное, столь и небезобидное, когда из него делают практические актуальные выводы.

Тут неплохо бы вспомнить, что Гоголь, которому судьба Украины была не безразлична, в самом, быть может, высоком гимне украинскому казачеству – «Тарасе Бульбе» – подчеркнуто объединяет русское и украинское начало в речах главного героя. В знаменитом монологе о казачьем братстве Бульба провозглашает:

«Нет, братцы, так любить, как русская душа… так любить никто не может!»

А описывая героическую кончину запорожца Тараса, Гоголь восклицает:

«Да разве найдутся на света такие огни, муки и сила такая, которая бы пересилила русскую силу!»

Для Гоголя долгая раздельная судьба России и Украины была тяжким историческим срывом…

Считаю ли я при этом, что судьба Украины в составе Российской империи была благополучной? О нет! Украина, та ее часть, которая подчинялась Хмельницкому, шла под высокую руку единоверного православного царя на определенных условиях. Условия эти были Московским государством нарушены. Подлинная трагедия началась при Петре I и завершилась при Екатерине II, отдавшей украинских землепашцев в крепостное рабство и уничтожившей всякие намеки на автономию Украины.

Но при этом опять-таки неизбежно встает вопрос – а каковы были иные варианты судьбы Украины, предопределенные ее геополитическим положением? Судьба Украины схожа с судьбой Польши. Но с существенными коррективами. На протяжении столетий Польша была одним из крупнейших государств Европы, со своей развитой культурой, совершенно своеобразной государственной традицией, четко структурированным обществом. Польско-Литовское государство, отбросив агрессию с запада, как мы помним, пыталось поглотить или, во всяком случае, сделать своим вассалом Московскую Русь. И страна с таким прошлым, с такими материальными и духовными ресурсами оказалась смятой и расчлененной, государство Польское надолго исчезло с карты Европы.

Украина XVII века оказалась куда как в худшем положении. Она была зажата между Польшей, Крымом и Московским государством, а ее собственная государственная потенция значительно уступала польской.

Хмельницкий, как умный политик, понимал, что Украина может противостоять Польше, частью которой она достаточно долго была, только в тесном союзе с сильным военным партнером. Это могли быть либо крымские ханы, вассалы Турции, либо Москва. Раде в Переяславле были предложены четыре варианта – турецкий султан, крымский хан, польский король, московский царь. О суверенности речи не было.

Все это – общеизвестно.

В конкретной ситуации Украина вынуждена была стремиться под московский протекторат, который логически перешел в полное поглощение, а Москва столь же логично должна была озаботиться присоединением этого богатого родственного края.

Вхождение в состав России, увы, было лучшим из возможных вариантов – при всех его тяжких издержках.

С Кавказом ситуация была иная, но тоже отнюдь не относившаяся к категории имперской дури. И. Дзюба приводит два объяснения агрессии России на Кавказе. Первое принадлежит Д. Иловайскому:

«Начало Кавказской войны относится к концу XVIII столетия, когда Грузия вступила в подданство России и Кавказский хребет очутился между русскими владениями».

Можно как угодно относиться к Иловайскому, но тезис его совершенно бесспорен. Да, с присоединением Грузии, которая, как и Украина, пошла в вассалы России не от хорошей жизни, появилась настоятельная потребность обеспечить безопасную связь метрополии с новым краем. (Мало кому неизвестно, что Грузия регулярно подвергалась опустошительным нашествиям иранцев и – в меньшей степени – турок, что ей грозила потеря культурной и религиозной самобытности, что одним из терзавших ее страшных бичей были набеги кавказских горцев. Почему, сочувствуя лезгинам, мы не должны сочувствовать грузинам? Жизнь Грузии под русским владычеством была не сладкой, но уровень безопасности и спокойствия стал неизмеримо выше. При всей школьной банальности этих фактов – никуда от них не деться.) Соображения Берже, которые И. Дзюба противопоставляет мнению Иловайского, ничуть ему не противоречат:

«Кавказская война началась не в силу каких-нибудь политических задач или дипломатических соображений, но была естественным результатом государственного роста России».

Именно так. Естественным результатом. Можно сокрушаться по этому поводу, но странно отрицать неизбежность этого процесса. Что же касается методов – да, они были чудовищны. Именно чудовищность методов и предопределила нынешнюю трагедию. Тут у меня нет ни малейших расхождений с И. Дзюбой.

И теперь надо перейти ко второму, и главному, аспекту проблемы – как же относилось к происходящему на Кавказе русское общество и каково было реальное восприятие духовными лидерами этого общества российско-кавказской драмы?

Прежде всего вынужден сказать, что эта важнейшая для понимания жизни России тема фактически еще не разработана. Работа начинается только сейчас. Исследователям предстоит проанализировать с социально-психологической точки зрения огромный слой мемуарной, эпистолярной, художественной литературы. В данном случае мы обратимся преимущественно к литературе художественной, которая, по авторитетному мнению Ключевского, может в лучших своих образцах служить фундаментальным историческим источником. В мемуаристике периода Кавказской войны – в воспоминаниях лиц, не принимавших непосредственного участия в боевых действиях и не бывавших на Кавказе, – эта тема возникает достаточно редко. Война в Афганистане и война в Чечне волновала и волнует современное нам общество гораздо острее, чем война на Северном Кавказе беспокоила общество первой половины прошлого века. И это само по себе подлежит осмыслению.

В литературе художественной кавказские сюжеты – если учесть длительность войны – сравнительно немногочисленны. И. Дзюба перечисляет всех крупных писателей, тексты которых имеет смысл анализировать. Прежде всего, разумеется, – Пушкин, Лермонтов, Толстой. Их произведения покрывают едва ли не весь период активных боевых действий.

Я впервые перечитал соответствующие тексты под этим углом зрения. И к удивлению своему, обнаружил равновесие симпатий авторов к людям, ведущим войну с той и с другой стороны.

Если непредвзято прочитать кавказские сочинения классиков, то выявляется любопытная закономерность.

И. Дзюба укоризненно цитирует воинственный эпилог пушкинского «Кавказского пленника» со строками, прославляющими неограниченную жестокость завоевателей – Цицианова, Котляревского. Все так. Но кроме эпилога существует и сама поэма. И. Дзюба пишет:

«…как истинный художник Пушкин был восхищен суровой пластикой горского быта и не мог не поддаться сугубо эстетической симпатии».

Это неверно. Дело вовсе не ограничивалось эстетикой.

Меж горцев пленник наблюдал Их веру, нравы, воспитанье, Любил их жизни простоту, Гостеприимство, жажду брани…

С таким же успехом можно утверждать, что в свободных героях «Цыган» Пушкин ценил только их экзотическую внешность.

Структура «Кавказского пленника» предвосхищает структуру «Медного всадника»; блестящий имперский пролог и – описание другого жизненного уровня, где железная машина государства выступает как сокрушитель простого человеческого счастья.

В «Кавказском пленнике» вместо имперского пролога – имперский эпилог. Между эпилогом «Кавказского пленника» и самой поэмой такое же трагическое равновесие, как между прологом «Медного всадника» и описанием судьбы Евгения. Пушкин первый в нашей литературе, да и политической мысли, в полной мере осознал жестокую диалектику связи индивидуальной судьбы с судьбой государства.

Это понимание нашло наивысшее отражение в мучительных коллизиях «Истории Петра Великого», где, несмотря на незавершенность, уже ясно видна концепция. И концепция эта направлена как против античеловечных крайностей государственнического подхода к живой жизни, так и против хаосного своеволия людей и народов. И это имеет прямое отношение к нашей проблематике.

Известно жесткое неприятие Пушкиным попытки отложения Польши в 1830–1831 годах. (Кстати, одним из первых требований восставших к России было требование возвратить в состав Польши украинские земли.) Но жесткость эта имела свои особенности. В письме Вяземскому от 1 июня 1831 года Пушкин описал героическое поведение польских офицеров в одном из сражений. Описание это не менее уважительно, чем изображение боевой и мирной жизни черкесов в «Кавказском пленнике». Но завершается оно следующим комментарием:

«Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить… Для нас мятеж Полыни есть дело семейственное, старинная, наследственная распря: мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей » (курсив мой. – Я. Г .).

Текст, прямо скажем, не вызывающий сочувствия. При всей сложности геополитического расклада наличие Польши в составе империи вовсе не было насущной необходимостью. Завоевание Кавказа для России было в значительной мере шагом вынужденным. Раздел Польши – актом международного разбоя.

Но для нас это пушкинское заявление – если учесть многозначительную оговорку относительно образа мыслей – важно как свидетельство того самого равновесного подхода к трагическим коллизиям, о котором шла речь.

Пушкин в этом отношении был не одинок И. Дзюба пишет:

«По крайней мере, в одной памятной поэтической реплике Лермонтов сдернул убранство гордости, патриотизма и молодечества, которым украшал себя государственный разбой, и бросил резкий дневной свет на бандитский характер “романтики” колониальных походов:

Горят аулы; нет у них защиты, Врагом сыны отечества разбиты… Как хищный зверь, в смиренную обитель Врывается штыками победитель; Он убивает старцев и детей, Невинных дев и юных матерей…»

Автор выстраивает ряд – Лермонтов, обличительный «Кавказ» Шевченко, выступления Сергея Адамовича Ковалева…

Эта инвектива рассчитана на то, что никто, кроме И. Дзюбы, не читал лермонтовского «Измаил-Бея». Ибо перед цитированными страшными строками, клеймящими зверства завоевателей, читаем нечто противоположное:

Какие степи, горы и моря Оружию славян сопротивлялись? И где веленью русского царя Измена и вражда не покорялись? Смирись, черкес! и запад и восток, Быть может, скоро твой разделит рок, Настанет час – и скажешь сам надменно: Пускай я раб, но раб царя вселенной!

И только после этого идут строки, цитированные И. Дзюбой. Это тот же прием, что и в «Кавказском пленнике», на эпилог которого ориентирована лермонтовская формула: «Смирись, черкес!» – «Смирись, Кавказ!»

Удивительным образом лермонтовское пророчество о скором мировом величии русского царя буквально совпадает с предсмертным монологом пламенного украинского патриота Тараса Бульбы:

«Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!»

Вообще, судя по финалу известной статьи Гоголя «О малороссийских песнях», проникнутой глубочайшей любовью к Украине, Гоголь, сравнивая дороссийское прошлое своей родины с ее настоящим (1833 год), несомненно склонялся в пользу настоящего. Можно, разумеется, с Гоголем не соглашаться, но не учитывать его мнение некорректно. Тем более, что сочинения Гоголя по истории Украины дают весьма серьезный материал для размышлений на темы, справедливо волнующие нас сегодня.

Необходимо сказать, что многое из того, что здесь сказано и еще будет сказано, есть в статье И. Дзюбы. Но немало здравых и точных положений погружены им в такой эмоционально негативный и однонаправленный контекст, что создается впечатление яростного отталкивания от реальной истории в пользу прекрасного и утопического ее варианта, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся». Однако два этих занятия необходимо разделять – или мы мечтаем, или анализируем реальный исторический процесс со всеми его реальными ужасами. Найти выход из конкретных кризисов можно только на втором пути. Ибо уже ясно, что по причинам чрезвычайно глубоким идиллическое будущее не грозит ни бывшим республикам СССР, ни миру вообще. Одно из доказательств тому – волны террора, сравнимого по непреклонности и неистребимости разве что с террором исмаилитов-ассасинов средневековья. Это тем более опасно, что духовной базой терроризма современного является национальный реванш.

Статья «Нам только сакля очи колет…» написана человеком, смертельно обидевшимся на историю за то, что она пошла так, а не иначе, и сводящим счеты и с нею, и с теми, кого он считает виновниками «искажения национальной судьбы» Украины. Тяжба с историей – занятие бесплодное и иссушающее – присуща нынче и многим русским либеральным интеллигентам, ожидавшим почему-то всеобщей любви и гармонии в стране, где столетиями культивировались насилие и неуважение к человеку.

В основе взгляда Пушкина и Лермонтова на кавказскую драму лежала уверенность в неизбежности включения Кавказа в общероссийский мир. У Пушкина есть замечательное по своей простоте и фундаментальности выражение – «сила вещей». Это не фатализм, это понимание логики событий. И, не сомневаясь, что «силою вещей» Кавказ обречен стать частью империи, оба великих поэта старались вникнуть в сознание горца и объяснить особенности этого сознания русскому обществу, чтобы смягчить, гуманизировать тяжкий для обеих сторон, но неотвратимый процесс.

Пожалуй, первым таким опытом был пушкинский «Галуб» – поэма, написанная вскоре после «Путешествия в Арзрум». Герой поэмы, горский юноша Тазит, таинственным образом усваивает европейскую, а не горскую мораль и отказывается от кровной мести, от набегов и грабежей, чем и навлекает на себя проклятье своего отца Галуба. «Галуб» – некий психологический эксперимент, поставленный Пушкиным, цель которого понять: возможно ли сближение чуждых и враждебных миров на уровне этических представлений, или они обречены на вечную распрю? Поэма не закончена, но тенденция ясна.

А если внимательно и непредвзято прочитать «Измаил-Бея», то окажется, что и эта поэма посвящена той же проблематике. Драма героя возникает на пересечении двух миров – мучительность выбора между ними и невозможность сделать единственный выбор. Лермонтов не фантазировал – это была реальная драма многих горских аристократов. И у персонажей «Измаил-Бея», как известно, тоже были прототипы. И Хаджи-Мурат, служивший то русским, то Шамилю, погиб, не в силах сделать единственный выбор. (В Российском государственном историческом архиве мне недавно попался документ, свидетельствующий, что Хаджи-Мурат вел переговоры о переходе к русским за десять лет до истории, описанной Толстым. Толстой об этом явно не знал.)

У черкесского князя Измаила, служившего в русской гвардии и вернувшегося в горы мстителем за свой народ, после его гибели соратники обнаруживают крест и проклинают своего вождя: «Джяур проклятый!»

Пушкина и Лермонтова, осознавших неумолимую «силу вещей» (об этом, в частности, написан «Спор»), волновала прежде всего не степень вины того или другого народа. Они стремились не проклясть и обличить, но отыскать возможность совмещения двух глубоко чуждых миров, видя в этом единственный выход из трагических коллизий.

Для того чтобы выстроенная И. Дзюбой система взаимоотношений Кавказ – русское общество не выглядела слишком плоской, ее автор ищет опору внутри русской литературы. И находит ее в Толстом, в отношении к завоеванию Кавказа поднявшемся, по мнению И. Дзюбы, на гораздо большую моральную высоту, чем его предшественники. Так ли это? Правомочно ли такое противопоставление?

В «Набеге» страшная картина разорения аула дана совершенно эпически. Рассказчик, только что наблюдавший омерзительные сцены, спокойно садится выпивать с истинным героем очерка – капитаном, еще более равнодушным к происходящему. Капитан – родоначальник целой галереи любимых толстовских типов, из которых известнее всего капитан Тушин. Это простые, честные, скромные люди, на которых держится мир. И, как это ни печально, капитан, чьи солдаты только что разграбили аул, по-человечески ближе Толстому, чем несчастные горцы.

Толстой, как и его великие предшественники, не отдает решительного предпочтения ни одной из борющихся сторон. Вряд ли можно утверждать, что мрачный чеченец в «Казаках», смертельно ранивший лихого красавца Лукашку, вызывает у писателя большее сочувствие, чем сам Лукашка, убивший брата этого чеченца. Это повседневность Кавказа. Нет правых и виноватых. Если бы Лукашка не заметил и не застрелил абрека, плывшего на русскую сторону реки, абрек убил бы кого-нибудь из казаков. За тем и плыл. И в сцене на последних страницах повести, сцене гениальной в своей безыскусности, равная правота на стороне девяти чеченцев, пришедших убивать на казачьи земли, и на стороне казаков, затравивших этих чеченцев. Все это – по Толстому – естественная, природная жизнь, а в ней правых и виноватых нет.

Трудно сказать, как относился молодой Толстой к завоеванию Кавказа в плане политическом. Известно, что в письме к брату от 23 декабря 1851 года он назвал поступок Хаджи-Мурата, перешедшего к русским, подлостью. Сам он добросовестно служил и был произведен в офицеры «за отличие в делах против горцев».

И Лермонтов, автор общегуманистических размышлений «Валерика», был не просто офицером Кавказского корпуса, но азартно командовал «летучей сотней», отрядом отчаянных добровольцев, выполнявших самые рискованные и далеко не бескровные поручения командования.

Знаем ли мы хоть малейшие следы мук совести у русского офицера Лермонтова? Нет. Что это означает? Что он был моральным уродом? Сомнительно. Он был человеком военной империи, принадлежал к дворянству – касте, предназначенной для войны, и воспринимал войну как нечто совершенно естественное. Это был бытовой, неидеологизированный слой его существования. И это вполне укладывалось в рамки европейской традиции.

Но как быть с сожженными мирными аулами, вырезанными женщинами и детьми? Как быть с Грибоедовым, который, прекрасно зная о зверствах Ермолова, писал в Россию о доброте «старика»? «Рубка леса» заканчивается дифирамбом нравственным качествам русского солдата, того самого, который на предшествующих страницах громил и грабил аул. Для Толстого явно одно с другим не связано. После эпической картины общей молитвы за упокой умершего от ран Веленчука солдаты вспоминают другого своего товарища, погибшего в походе на Дарго, в котором убили и де Бальмена. Звали этого солдата – Шевченко. Любопытное совпадение.

Объяснить этот печальный парадокс можно будет только после всестороннего изучения психологических процессов, протекавших в сознании русского общества, процессов, корни которых лежали в веке восемнадцатом.

Важно, что у классиков и их современников не было ощущения стены между двумя по видимости непримиримо враждебными мирами. Кавказ воспринимался как некая особая единая сфера. Не только постоянные переходы горцев к русским, но и переходы русских к горцам не считались чем-то из ряда вон выходящим. Бегство солдат и казаков в горы было достаточно распространенным явлением. Но эта терпимость распространялась и на офицеров, на дворян. Слухи о том, что знаменитый храбрец капитан Нижегородского драгунского полка Александр Якубович время от времени «разбойничал» вместе с абреками, не вызывали у Пушкина в 1825 году ничего, кроме завистливого восхищения.

В этом отношении характерен эпизод, содержащийся в письме декабриста Трубецкого Евгению Якушкину. Трубецкой, рассказывая о жизни Оболенского, поселившегося после ссылки в Калуге, писал:

«У них Шамиль ездит по балам и вечерам и просиживает до поздней ночи [153] . Кто-то пропустил у них слух, будто бы Шамиль не кто другой, как Александр Бестужев, что заставило Оболенского вглядываться в него пристально и наконец убедиться, что сходства нет».

Оболенский не видит ничего невероятного в том, что его близкий друг и соратник Бестужев, пропавший без вести в одной из экспедиций против горцев, двадцать лет возглавлял газават…

Пожалуй, самое прямое в русской литературе свидетельство об отношении автора к кавказской драме – «Хаджи-Мурат». Кто не помнит мучительного описания разоренного аула:

«О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».

Казалось бы – окончательный приговор. Но на соседних страницах те самые люди, которые разграбили и осквернили аул, оказываются людьми добрыми и достойными в других ситуациях…

С «Хаджи-Муратом» – случай особый. К концу века Толстой стал принципиальным и непримиримым антигосударственником, считавшим, что любое правительство любой страны есть коллективный разбойник, подлежащий упразднению. И Шамиля, создателя собственного деспотического государства, Толстой описывает столь же брезгливо, как и Николая I. Известна страшная рифма – с той же холодной жестокостью, с какой Николай обрекает на страшную смерть молодого поляка, Шамиль расправляется с молодым аварцем – сыном Хаджи-Мурата. И потому трудно согласиться с И. Дзюбой, когда он пишет:

«Пожалуй, именно Толстой наиболее глубоко из всех русских авторов увидел Кавказскую войну не только как катастрофу туземного мира, но и как индикатор моральной ущербности русского общества».

Думаю, что речь может идти о моральной ущербности, с точки зрения Толстого, всякого формализованного общества, подчиняющегося любой государственной системе. И если вчитаться в текст повести, то ни жестокий лицемер, каким у Толстого выведен Шамиль, ни мятущийся Хаджи-Мурат, предававший то горцев, то русских, которого только страх за семью удерживает от войны против Шамиля и покорения для русских Кавказа, отнюдь не являются в глазах Толстого идеальными героями.

Однако фраза И. Дзюбы о «моральной ущербности русского общества», которая, собственно, и есть смысловой центр статьи, далеко не беспочвенна. Правда, я сделал бы одну оговорку. Вряд ли стоит говорить в этом контексте о «русском обществе» в этническом смысле, ибо, как показал и сам И. Дзюба, роль, например, украинского и грузинского народов, поставлявших русской армий прекрасные кадры в имперской экспансии вообще и в завоевании Кавказа в частности, была достаточно велика. А на внутреннюю и внешнюю политику империи в последней трети XVIII – первой трети XIX века и соответственно на моральную атмосферу в обществе оказывали несомненное влияние такие выдающиеся выходцы из Малороссии, как канцлер князь Безбородко, один из главных авторов окончательного раздела Польши, министр юстиции Трощинский, председатель Государственного совета и комитета министров в разгар Кавказской войны князь Кочубей. Отношение малороссийского дворянства к имперской экспансии вряд ли существенно отличалось от позиции дворянства русского – степень единства взглядов и интересов в XIX веке была уже очень высокой. И это не упрек Украине, а призыв трезво взглянуть на тогдашнее положение вещей. Главное, разумеется, не это.

Зияющая лакуна в нашем знании российской жизни, ее психологического аспекта, связанного с шестидесятилетней Кавказской войной, и есть наше незнание о том, как же эта война влияла на общественное сознание? влияла ли вообще? и если влияла, то какой тип сознания вырабатывался под воздействием этой многолетней резни на границах империи?

Это вопросы огромной важности и болезненности, и, быть может, именно поэтому в нашей исторической науке им, можно сказать, совершенно не уделялось внимания.

Но задавать эти вопросы правомочно только всей имперской общности.

Действительно, сегодня невозможно без невольного недоумения и горечи читать многие кавказские мемуары, бесстрастно повествующие о вещах, которые, казалось бы, должны были по меньшей мере коробить нормального человека.

«Март месяц был роковым для Абадзехов правого берега Белой, т. е. тех самых друзей, у которых мы в генваре и феврале покупали сено и кур. Отряд двинулся в горы по едва проложенным лесным тропинкам, чтобы жечь аулы. Это была самая видная, самая “поэтическая” часть Кавказской войны. Мы старались подойти к аулу по возможности внезапно и тотчас зажечь его. Жителям представлялось спасаться, как они знали. Если они открывали стрельбу, мы отвечали тем же, и как наша цивилизация, т. е. огнестрельное оружие, была лучше и наши бойцы многочисленнее, то победа не заставляла себя долго ждать… Сколько раз, входя в какую-нибудь только что оставленную саклю, видал я горячее еще кушанье на столе недоеденным, женскую работу с воткнутою в нее иголкою, игрушки какого-нибудь ребенка брошенными на полу в том самом виде, как они были расположенными забавлявшимся…

Думаю, что в три дня похода мы сожгли аулов семьдесят… Для солдат это была потеха, особенно любопытная в том отношении, что, неохотно забирая пленных, если таковые и попадались, они со страстным увлечением ловили баранов, рогатый скот и даже кур» [154] .

Невозмутимый автор этого повествования был во всех отношениях человеком честным и порядочным…

Было ли «морально ущербным» общество, спокойно воспринимавшее все это?

А было ли морально здоровым истово религиозное общество Англии, восторженно приветствовавшее завоевателя Ирландии Кромвеля? Вот отрывок из его отчета парламенту:

«Я приказал своим солдатам убивать их всех… В самой церкви было перебито около тысячи человек. Я полагаю, что всем монахам, кроме двух, были разбиты головы» [155] .

Ирландия буквально тонула в крови.

Все это ужасно. В этом, думаю, мы с И. Дзюбой полностью солидарны.

Принципиально расходимся мы в другом.

И. Дзюба в своих инвективах постоянно апеллирует к Тарасу Шевченко. Из статьи получается, что во всей культуре Российской империи первой половины XIX века был один-единственный гуманист, поднявшийся на моральную высоту, для прочих недостижимую, вырвавшийся из психологического контекста эпохи. Так ли это – при всем уважении к таланту и мученической судьбе Кобзаря?

Поэма «Кавказ», которая связывает все пласты статьи И. Дзюбы, действительно являет собою образец высочайшего сочувствия обиженным, и – прав И. Дзюба – смысл ее гораздо шире, чем протест против завоевания Россией Кавказа. Шевченко воздымается до богоборческих высот, скорбя о несовершенстве мира вообще. В таких случаях обличители идут поверх исторической реальности. Шевченко, разумеется, прекрасно понимает, что русская армия вела тяжкую для себя и гибельную для горцев войну не для того, чтобы отобрать у них саклю и чурек или посягнуть на их жизненный уклад, – это были трагические издержки разрешения куда более серьезных задач. И для горцев смысл их смертельной борьбы заключался не в защите имущества – они могли сохранить его, покорившись, – а в отстаивании своего миропредставления, вне которого их жизнь во многом теряла смысл, ибо терялось сложившееся веками самопредставление.

Однако при всем сочувствии к позиции Шевченко (и И. Дзюбы) нельзя не сказать и о том, что свойственная им яростная напряженность неприятия и негодования несет в себе и немалую опасность, если она не имеет катарсиса.

В обращенном к Гоголю стихотворении, написанном незадолго до «Кавказа», рассуждая о падении национального самосознания, Шевченко сокрушался:

Не услышит вольных пушек Сторона родная. Но зарубит старый батько Любимого сына За свободу, честь и славу Своей Украины.

Речь, как легко догадаться, идет о Тарасе Бульбе…

«А Тарас гулял по всей Польше со своим полком, выжег восемнадцать местечек, близ сорока костелов и уже доходил до Кракова. Много избил он всякой шляхты, разграбил богатейшие и лучшие замки, распечатали и поразливали по земле казаки вековые меды и вина, сохранно сберегавшиеся в панских погребах; изрубили и пережгли дорогие сукна, одежды и утвари, находимые в кладовых. “Ничего не жалейте!” – повторял только Тарас. Не уважили казаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц: у самых алтарей не могли спастись они; зажигал их Тарас вместе с алтарями. Не одни белоснежные руки подымались из огненного пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых подвигнулась бы сама сырая земля и степная трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие казаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя».

Решительно расходясь с Гоголем относительно органичности единства России и Украины, Шевченко тем не менее выбрал эталоном патриота Тараса Бульбу.

И тут можно было бы задать вопрос: можно ли считать с нашей нынешней точки зрения морально здоровым общество, лучший поэт которого, совесть народа, ориентируется на подобные проявления любви к родине и приемлет такие методы борьбы за ее «свободу, честь и славу»?

Гоголь в повести своей специально оговаривается и относит весь этот и сопутствующий кошмар за счет варварских обычаев того времени, обычаев, неприемлемых для Гоголя и его современников.

«Славно, хлопцы!» – на базаре Железняк взывает, Кругом пекло; гайдамаки По пеклу гуляют… Всех побили, все забрали. «Теперь, хлопцы, будет! Утомились, отдохните!» Улицы, базары В грудах трупов, в море крови…

Это – шевченковские «Гайдамаки». Но уже времена достаточно близкие – последняя треть XVIII века. Последователи Тараса Бульбы вершат свой суд над мирным польским населением…

В замечательном стихотворении «Завещание» есть у Шевченко такие строки, обращенные уже к современникам;

Схоронив меня, вставайте, Цепи разорвите И злодейской вражьей кровью Волю окропите.

После долгого перерыва я перечитал стихи Шевченко. Могу уверить И. Дзюбу, что русские крестьяне частенько страдали ничуть не меньше украинских, но не было в русской литературе писателя – тем паче поэта, – который бы с такой страстью проповедовал социальный реванш, да еще замешенный на реванше национальном. (Разве что знаменитое «К топору зовите Русь!», но это был лозунг чистого политика-радикала.)

Гайдамаки мстят за угнетение и измывательства панов над поселянами. Но разве Пугачев не был мстителем за народную обиду? Пушкин это очень хорошо понимал. Вспомним, однако, как он описывал казнь пугачевцами обитателей Белогорской крепости. Разве есть там хоть тень кровавого злорадства, романтизации безжалостной мести? (Между прочим, исторический Железняк, вождь гайдамаков, был настроен пророссийски и утверждал, что уполномочен Екатериной II на борьбу с поляками. Чего, естественно, не было.)

При всей видимой оправданности своей идеология Пугачева и Железняка, воспетая Шевченко, отнюдь не ведет к установлению гармонии и справедливости. Об этой идеологии – идеологии бунта и мщения, произрастающей из законной оскорбленности социального и национального чувства, очень точно сказал Бердяев:

«Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни (Шевченко отрекается от Бога в том же “Завещании”, пока Днепр не помчит с Украины “Прямо в сине море / Кровь всех ворогов…” – Я. Г .), он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он же ‹…› увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях».

Это относится, как видим, отнюдь не только к русскому человеку…

Остается неразрешенным вопрос – было ли русское общество, включающее в себя и Пушкина, и Лермонтова, и Толстого, «морально ущербным»? Что сказать? В стране, включающей и Россию, и Украину, в стране, за плечами которой унизительное монгольское иго, патологический террор Ивана Грозного, костоломные преобразования Петра, сокрушившие все привычные этические опоры, в государстве, которое держало в рабстве миллионы своих сограждан, разлагая тем самым сознание тех, кто формально считался свободным, не могло и не может быть абсолютного морального здоровья. Трагедийность русской литературы – от сознания этого нездоровья. Апофеозом этой многовековой болезни стала катастрофа 1917 года и то, что за ней последовало.

И жажда социального и национального реванша, жажда «крови всех ворогов» как обязательного условия возникновения «семьи вольной, новой», которая звучит во многих стихах Шевченко, благородная изначально оскорбленность за попранную справедливость, но достигающая того опасного предела, за которым начинается, по формуле Бердяева, многократное возрастание слез и страданий по отношению к слезам и страданиям отмщаемым, и весь тон статьи И. Дзюбы, увы, тоже есть результат того же морального неблагополучия.

Сегодня любому трезво мыслящему и бескорыстному человеку ясно, что России и Кавказу никуда не деться друг от друга. (Чечня – особая проблема, отнюдь не идентичная проблемам общекавказским.) И единственный путь, не сулящий крови и горя, – путь, предсказанный Пушкиным и Лермонтовым. Путь терпеливого разгадывания психологических основ существования друг друга, что необходимо для взаимоадаптации. Это медленный и непривычный для нас путь, но – единственный. Требование национального реванша и сведения исторических счетов – политический наркотик, дающий мгновенное острое удовлетворение, а в долгосрочной перспективе – катастрофу.

 

Бег по кругу: от Сперанского до Гайдара

17 сентября 1809 года – то есть без малого два века назад – умный наблюдатель Жозеф де Местр, посол Сардинского королевства в Петербурге, писал своему коллеге-дипломату о состоянии российских финансов:

«Невероятное печатание денег, вызванное войнами в чужих краях, и приостановление торговли из-за войны с Англией каждый день усиливает внутренние тяготы, я бы даже сказал внутреннюю чахотку, съедающую нас. Нет никакого предела изготовлению бумажек и, следовательно, падению оных. Рубль упал до 28 или 29 су; те, у кого 40 рублей, 40 тысяч, 400 тысяч, все они с беспокойством заглядывают в свои шкатулки, и, быть может, через три или четыре месяца окажутся в одинаковом положении».

Речь, как мы понимаем, идет об инфляции вследствие избыточной эмиссии. Бурная инфляция в России началась еще при Екатерине II, выпустившей для покрытия военных расходов 150 миллионов ассигнаций, значительная часть которых оказалась ничем не обеспечена. Войны с Наполеоном, содержание гигантской армии усугубили этот процесс.

О конкретном состоянии российских финансов в то время мы имеем свидетельство человека не менее осведомленного, но более профессионального, чем де Местр.

Это – Модест Андреевич Корф, лицейский товарищ Пушкина, сделавший незаурядную государственную карьеру. Корф был талантливым бюрократом – в точном, а не уничижительном смысле слова. Занимавший крупные посты – управляющий делами Комитета министров, Государственный секретарь – владевший методами экономической статистики, имевший доступ к самой широкой информации, касавшейся предшествующих десятилетий, Корф прекрасно представлял себе положение российских финансов в разные эпохи. Вот что писал он о конце 1800-х годов – о времени, к которому относятся наблюдения де Местра:

«Положение наших финансов вследствие прошедших войн и других причин, более отдаленных, было в то время самое печальное. Издавна принятая система покрывать годовые дефициты новыми выпусками ассигнаций и такими же выпусками совершать почти все главные обороты казны возбуждала основательные опасения людей более дальновидных; но и всякому, даже самому обыкновенному уму было ясно, что этот источник не может быть неиссякаемым. Постепенный упадок ценности бумажных денежных представителей с первоначального их выпуска служил грозным предостережением для будущего.

Нельзя было без справедливого опасения смотреть на такой упадок; нельзя было и видеть равнодушно, что средства, предлагаемые к восполнению недостатков, состояли снова – в умножении тех же представителей. Беспокойство это должно было возрасти до высшей степени, когда при предварительном обозрении финансового положения на 1810 год открылся дефицит в 105 000 000 рублей, а к его покрытию не оказывалось никаких других способов. Поступило множество разнородных проектов, но все они представляли облегчения минутные и притом вредные в своих последствиях. 125 000 000 дохода, 230 000 000 расхода, 577 000 000 долга, ни малейшего запасного фонда, ни одного готового источника, управление казначейства самое нестройное – вот какою была исходная точка, от которой надлежало идти к исправлению наших финансов».

В этой катастрофической ситуации император Александр поручил спасение финансов Михаилу Михайловичу Сперанскому, который занимался реформированием всей государственной системы и планировал созыв Государственной думы – первого в истории России парламента.

Сперанский, человек энциклопедически образованный, знавший европейские экономические доктрины, предложил ряд радикальных мер. Его главным тезисом стала мысль, что «всякий финансовый план, указывающий способы легкие и не полагающий никакого ограничения в расходах, есть явный обман, влекущий государство на погибель».

Сперанский твердо заявил: «Тот, кто решится предлагать или защищать такие планы, обличит только свое неразумие или своекорыстие». Сперанский предложил резко уменьшить количество находящихся в обращении ассигнаций, законодательно запретить выпуск новых необеспеченных кредитных билетов, радикально сократить государственные расходы, начать процесс, который вполне можно сравнить с нынешней приватизацией – а именно, продавать государственные земли и леса в частные руки (именно продавать, а не раздавать, как это делали русские цари!). При этом планировалось расширить круг лиц, могущих участвовать в публичных торгах – «сверх дворянства, также купечество высших разрядов и иностранных капиталистов, с предоставлением им владеть теми имениями на праве помещичьем». И целый ряд других мер.

То есть великий реформатор начала XIX века оказался монетаристом и приватизатором – прямым предшественником Гайдара и Чубайса.

На 1811 год Сперанский представил сбалансированный бюджет. Реакцию на свои действия Сперанский с горечью обрисовал в письме императору Александру уже из ссылки:

«Те же члены правительства, кои план одобрили, вместо того, чтобы единодушно способствовать его исполнению, начали всемерно затруднять его; и тот, кто должен быть главным его исполнителем, министр финансов, не отрекаясь от него на словах, стал первым его противником на деле. Откуда сие противоречие?

Оно изъясняется следующим: весьма легко сказать – прекратить выпуск ассигнаций, но надобно было чем-нибудь их заменить; для сего надлежало: 1) Сократить и привести в порядок издержки, а здесь-то неудобство и роптание. Вместо того, что прежде каждый министр мог почерпать свободно из так называемых экстраординарных сумм, в новом порядке надлежало все вносить в годовую смету, а потом каждый почти рубль подвергать учету в двух инстанциях совета, часто терпеть отказы и почти всегда уменьшение, и, в конце концов, еще ожидать ревизии контролера. Мог ли кому нравиться сей порядок вещей? 2) Надлежало возвысить налоги. С лишком двадцать лет Россия сего не знала. (В этом не было нужды, так как дефицит покрывался за счет выпуска новых ассигнаций! – Я. Г .)

Каждый член правительства хотел сложить с себя бремя сей укоризны; надлежало, однако же, чтоб кто-нибудь ее понес. Судьба и несправедливость людей меня избрали на сию жертву: меня осыпали эпиграммами, ругательствами и пр., а другие были в стороне».

Но в результате Россия закончила 1811 год с доходом, превысившим расход на 6 миллионов рублей! Какая, однако, знакомая картина. Сперанский предпринял то, что сегодня называется непопулярными мерами. И, как водится, расплатился за это, но спас государство от финансового краха. За 1810 и 1811 годы доходы казны с 125 миллионов рублей повысились до 300 миллионов. Благодаря этому Россия могла встретить войну 1812 года в устойчивом внутреннем состоянии, могла снабжать огромную армию.

Но к началу войны Сперанский был уже в ссылке. Бюрократическая элита не простила ему – помимо конституционных идей и прочего – того, что вольготная инфляционная жизнь, дававшая возможность неограниченного мотовства и воровства, отошла в прошлое. Появилась такая неприятная и непривычная вещь, как жесткий годовой бюджет, с которым теперь следовало соизмерять свои аппетиты, появилась, соответственно, и опасность финансовых ревизий.

Под мощным давлением придворных кругов и общественного мнения Александр, скрепя сердце, сделал вид, что поверил в государственную измену Сперанского. Общественные настроения объяснил тот же Корф:

«Неотразимая сила событий и государственных нужд, приведшая правительство к необходимости огласить состояние дел и предпринять столь решительную меру, осталась для большинства публики, как и часто бывает, непонятною; видели лишь временные неудобства и тяжелые пожертвования, привязывались, мимоходом, к новым, небывалым выражениям, и на таких привязках строили самые нелепые толкования, которые врагами Сперанского выставлялись в виде общего мнения и государственной тревоги».

Разумеется, удержаться в финансовом равновесии можно было только при разумной политике. Но после победы над Наполеоном император Александр непрерывно наращивал свои вооруженные силы. 18 января 1816 года Жозеф де Местр писал:

«Весьма затруднительно описать положение сей страны: это огромная армия, крестьяне и коронованный генерал!.. Как-то, оказавшись рядом за столом с одной важной особой, я сказал: “Весьма затруднительно понять, к чему приведет сия чрезмерная армия”, – на что он ответил мне: “Увы, милостивый государь, все очень просто: государственные доходы составляют 400 миллионов, столько же стоит армия. Все крупные собственники разорены. У каждой страны свой Бог, но для русского Бога очень много дел”».

Можно было бы счесть свидетельство де Местра преувеличением, но мы имеем весьма авторитетное подтверждение. В первой половине 1820-х годов страна оказалась на грани такого же финансового кризиса, как и в конце 1800-х. И Александр и на этот раз обратился за помощью и советом к другому политическому и экономическому либералу – адмиралу Николаю Семеновичу Мордвинову. Он был близок со Сперанским в эпоху преобразований и вышел в отставку после ссылки своего единомышленника.

В октябре 1825 года Мордвинов составил обширный план оздоровления финансов, который и поступил в Государственный совет. Но при том он написал личное письмо императору и приложил к нему документ, составляющий суть его плана. В письме он писал, что не счел возможным представить этот документ на официальное рассмотрение, а решился лишь конфиденциально сообщить его своему государю. Что же за крамола содержалась в этой короткой записке?

«Для достижений желаемого поправления финансов необходимо нужно, чтоб по росписи государственных расходов существовать мог остаток от вступающих доходов, посредством коего возможно было бы заменить уничтожение таких налогов, кои стесняют возрастание народного богатства, и умножение обременительных податей и совокупно с тем чрез отделение некоторой части сего остатка раскрыть новые источники дохода. Существующие ныне налоги гораздо превысили меру народных способов; что доказывают ежегодные значительные недоимки. При всеобщем же обеднении народа нет возможности придумать никакого нового налога с надеждою верного получения оного, и всякий новый налог послужил бы ни к другому чему, как к увеличению токмо испытуемого уже ныне по многим статьям недобора доходов. Но могут настать времена, кои потребуют чрезвычайных расходов, и тогда при скудости казначейства и при всеобщем истощении Правительство может найтись в крайнем затруднении: войска могут пребыть неподвижными; внешняя политическая власть в действии своем стесненною; а внутреннее состояние Империи во всех отношениях ослабевающим. Разбирая и расчисляя рачительно все статьи расходов Государственных, не открывается возможность сделать уменьшение в оных. Суммы, требуемые на содержание Двора, весьма умеренные; по некоторым Министерствам едва они достаточны; по другим они не соответствуют важности предметов управления; по третьим они так скудны, что самая необходимость требовала бы увеличить оные. Вообще все Министерства в соображении великого пространства Империи получают из общего Государственного дохода дробные токмо части; а из дробей ничего убавить невозможно.

При столь очевидной невозможности прибегнуть к иным способам для достижения ежегодных остатков в Казначействе, самая необходимость вынудит обратиться к уменьшению издержек по военному департаменту, на который употребляется половина почти собираемых Государственным Казначейством доходов; а если причислить к отпускаемым на сей департамент из Казначейства суммам и все то, чего стоит народу прокормить, отопить, осветить и снабдить подводами войска, то содержание армии в совокупности стоит не менее сложности всей суммы, равняющейся годовому Государственному доходу».

Вот что имел в виду собеседник де Местра, когда утверждал, что стоимость армии равна всему государственному доходу. И если в сведениях де Местра можно усомниться, то Мордвинов в совершенстве владел достоверной информацией. Очевидно, адмирал тщательно продумал ситуацию и надеялся убедить «коронованного генерала» в необходимости считаться с реальностью.

«Но известно, – пишет он далее, – что самая высшая доля, каковую можно уделить на содержание войска без приведения в изнеможение прочих правительственных частей, есть одна пятая часть годового дохода. Все другие Европейские державы из доходов своих не издерживают на войска более 1/7 и даже 1/9 доли оных, зная твердо, что та держава может почесться сильнейшею, которая при грозных обстоятельствах может от набогащенного своего народа потребовать податей, соразмерных тогдашним государственным нуждам.

В настоящее время уменьшить из расходов наших хотя бы 50 мил. рублей и употребя их на полезные прибыль народу приносящие заведения, а совокупно с тем и на отнятие препон, стесняющих возрастание народного богатства, многие источники Государственных доходов сделаются плодоноснейшими; новые другие откроются; народная деятельность и обогащение возникнут, а с оными и в самом Казначействе появится изобилие. С сей единственной меры достижения остатка в доходах можно начать поправление финансов наших и оную всем другим мерам предпоставить должно в финансовом управлении, к коей, яко коренной, присовокупить потом другие содействия возмогут, конечно, поставить Россию на стезю преуспевающего благоденствия. Тогда, по мере преумножения доходов, можно будет распространять и число войск» [156] .

Документ датирован 31 октября. A 19 ноября 1825 года Александр умер вдали от столицы и вряд ли успел получить письмо Мордвинова. Но если бы и получил, то маловероятно, чтобы согласился на предложенное сокращение армии.

Наращивание численности штыков и сабель было маниакальным стремлением российских государей. Николай I, несмотря на тяжелейшее финансовое положение, неколебимо продолжал ту же линию – до полного разорения страны.

Когда вдумываешься в приведенные Мордвиновым цифры, понимаешь – почему Россия с ее необъятными возможностями тем не менее неудержимо отставала от европейских стран в экономическом и техническом развитии.

Если Англия, Франция, Австрия тратили на армию от одной седьмой до одной девятой годового дохода – остальное шло на внутреннее мирное развитие, – а Россия вбивала в штыки и сабли более половины имеющихся реальных средств, – удивляться отставанию не стоит.

Крайне симптоматично, что адмирал Мордвинов, один из наиболее авторитетных государственных деятелей, человек отнюдь не робкий, не решился представить свои предложения в качестве официального документа. Ясно, что сокращение расходов на армию выглядело даже в его глазах отчаянной ересью…

Требование гипертрофированных военных расходов, перманентный финансовый кризис, стремление решить проблемы финансирования за счет неограниченной эмиссии, яростная неприязнь к научным методам оздоровления экономики, стремление заинтересованных общественных групп свалить тех, кто стоит за реальный сбалансированный бюджет со всеми суровыми, но спасительными последствиями, и так далее: похоже, что, описав круг в два столетия, мы пришли на тот же перекресток. Это говорит о фундаментальности и патологической застарелости проблем, которые мы пытаемся решить.