«Неизъяснимое счастье внутренней свободы». О Юрии Давыдове
Россия Юрия Давыдова
Когда Юрий Тынянов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно вел разговор о своей эпохе, но никогда – о самом себе. Потому его проза еще и историософский трактат.
Когда Юрий Давыдов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно говорил и о себе, – и поэтому его проза еще и грандиозный личный дневник.
То, что Давыдов ставил самого себя в центр воссоздаваемого им мира, вовсе не есть признак эгоцентризма. Это – выбор точки наблюдения.
«Он любил полуподвальные рюмочные, в питерском просторечии – низок. Там пахло огородами и взморьем, лучком, укропчиком, килечкой. Добром вспоминал завсегдатай довоенное пиво “Красная Бавария”, а граненую стопку называл “ударом”… Однако кто он такой, этот пожилой плешивый холостяк без особых примет, если не считать подозрительную недостачу двух пальцев на правой руке?» [68]
Это и есть Юрий Владимирович Давыдов, персонаж своих романов и повестей, по сюжетной и смысловой значимости не уступающий главным героям.
В 70-е годы прошлого века в русской исторической прозе едва ли не главенствующее место занял жанр квазимемуаров – имитированных воспоминаний: блестящие «Имматрикуляция Михельсона» и «Императорский безумец» Яана Кросса, «Путешествие дилетантов» и «Свидание с Бонапартом» Окуджавы, «Большой Жанно» Эйдельмана.
В авторском вступлении к повести о Федоре Коржавине, свободолюбце-авантюристе екатерининских времен, Давыдов писал:
«В сонме ушедших навсегда есть люди, тобой избранные. Духовно, душевно прильнув к ним, обретаешь как бы теневое соучастие в земных делах и днях этих людей. А взявшись за перо, словно бы предаешься воспоминаниям» [69] .
Последняя фраза – ключевая для всей исторической прозы Давыдова. В отличие от Тынянова, гениально конструировавшего объективное историческое пространство, в отличие от Кросса, Окуджавы, Эйдельмана, заставлявших вспоминать своих персонажей – «условных авторов», Давыдов вспоминает сам.
Эта позиция была выбрана не сразу. «Завещаю вам, братья…» и грандиозная по смысловой концентрации «Судьба Усольцева» – образцы виртуозного использования приема «условного автора». В первой повести рассказчиком-свидетелем выбрано лицо историческое – второстепенный литератор второй половины XIX века Владимир Зотов, волею судеб оказавшийся прикосновенным к судьбе «Народной воли». Во второй – вымышленный персонаж доктор Усольцев.
Но в «Двух связках писем» («Соломенная сторожка» в другом издании), центральной вещи Давыдова до «Бестселлера», он уверенно обретает «теневое соучастие» в происходящем задолго до его рождения. И это «теневое соучастие» настолько интенсивно, что дает автору возможность стянуть воедино времена.
Шестнадцать лет назад, после выхода второго издания романа, я писал о нем, и поскольку суждения мои не изменились, то позволю себе автоцитату:
«Личный бытовой и духовный опыт дает Ю. Давыдову возможность писать эти письма читателю, рассказывая эпизоды жизни Лопатина, Нечаева, Лаврова, Азефа так, словно он, автор, был их свидетелем.
История написания романа – это и история жизни писателя. Судьбы героев пересекаются с судьбой писателя – биографическими аналогиями, местами действия, знакомством с потомками, предметами, пришедшими из прошлого… Главную роль играет не архитектоника романа, хотя она весьма сильна и оригинальна, а его психологическая структура, степень понимания, сострадания, ненависти, свобода и органичность, с которыми автор вступает во взаимоотношения с персонажами.
Малые временные пространства смещаются, перетасовываются, обрываются сюжетные ситуации, чтобы дать место другим – нужным по надсюжетному смыслу, затем снова всплывает брошенная сцена, вклиниваются герои, которым рановато еще вклиниваться хронологически, наконец, сам автор, который стоит здесь же, рядом, вмешивается в действие, комментируя происходящее, как человек, стоящий во время уличного происшествия в первом ряду толпы, комментирует для тех, кто, вытягивая шеи, с трудом различает логику происходящего, ибо не все детали может уловить».
Это не столько поток событий, сколько водоворот. И, медленно и мощно вращаясь, водоворот этот втягивает постепенно и сегодняшний день, тот день, когда сочиняется роман и когда читается роман. Тогда возникает то, что Ю. Давыдов называет «целокупностью времени». Одно громадное настоящее, и посредине этого огромного настоящего – читатель рядом с автором.
«“Письма” Ю. Давыдова – это письма с места действия, с поля сражения» [70] .
С удовлетворением должен сказать, что тенденция была мною уловлена точно. Через тринадцать лет, после выхода «Бестселлера», я писал, позабыв о своей давней статье:
«“Бестселлер” – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода… В “Бестселлере” жизнь автора, жизнь героев, жизнь человечества, если угодно, развернуты и сопряжены с бестрепетной решимостью. Структура повествования – структура художественной памяти, где главенствует не хронология, а смысловая иерархия. Давыдов здесь выпрямился во весь свой гигантский рост. Он гордо и весело играет с историей. Раньше она его вела, теперь он по праву свободного выбрал роль демиурга. Он творит мир. На роковой вопрос своего предшественника “Тварь ли я дрожащая или право имею?” он отвечает не так, как Раскольников. Раскольников выбрал право на насилие, Давыдов – на свободу. Историческая стихия под его пером живет, времена перетекают друг в друга, он тасует эпохи и персонажей, то и дело подменяя их самим собой» [71] .
Разумеется, Достоевский появился здесь не случайно.
В предисловии к своему сборнику «Герман Лопатин. Его друзья и враги» Давыдов писал:
«Многие страницы отданы мрачным эпизодам былого. Пользуясь определением Лопатина, мы заглядываем в “архивы человеческой гнусности”, сталкиваемся с носителями идеи крайних мер, с предателями и провокаторами… История должна быть не только памятливой. Она должна быть и злопамятной» [72] .
Главные вещи Давыдова – не в последнюю очередь о мраке предательства, о чудовищных безднах человеческой души. О том, что заставило Достоевского написать «Бесов».
По свидетельству Ю. Карякина, в 1981 году Давыдов так охарактеризовал «Бесов»:
«Я не знаю в мировой литературе другого романа, обладающего такой светлой силой нравственного воздействия и такой грозной силой предупреждения» [73] .
Конечно же, Давыдов держал в голове «Бесов», когда писал «Глухую пору листопада» – роман о Дегаеве и подполковнике Судейкине, предшественниках Азефа и Плеве, и когда затем писал об Азефе и Плеве. Но – между историческим взглядом Давыдова, идущим, безусловно, во многом от Достоевского, и бескомпромиссно-антиреволюционной позицией автора «Бесов» есть существенная разница.
Между ними стоит Лев Николаевич Толстой.
В июне 1881 года, после убийства народовольцами Александра II, Толстой зло спорит со Страховым:
«Вы отвечаете мне: “я не хочу слышать ни о какой борьбе, ни о каких убеждениях, если они приводят к этому” и т. д. Но если вы обсуждаете дело, то вы обязаны слышать […] Юношу прекрасного Осинского повесили в Киеве. Я не имею никакого права осуждать […] тех, кто повесил Осинского, если я не хочу слышать ни о какой борьбе. Только если я хочу слышать, только тогда я узнаю, что […] Осинский был революционер и писал прокламации […]. Ваша точка зрения мне очень, очень знакома (она очень распространена теперь и мне очень несочувственна). Нигилисты – это название каких-то ужасных существ, имеющих только подобие человеческое. И вы делаете исследование над этими существами. И по вашим исследованиям оказывается, что, даже когда они жертвуют своей жизнью для духовной цели, они делают не добро, но действуют по каким-то психологическим законам бессознательно и дурно.
Не могу разделить этого взгляда и считаю его дурным. Человек всегда хорош, и если он делает дурно, то надо искать источник зла в соблазнах, вовлекших его в зло, а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того, чтобы указать соблазны, вовлекшие революционеров в убийство, нечего далеко ходить. Переполненная Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и жестокость властей – не отговорка, а настоящий источник соблазна».
(Последний абзац хорошо бы перечитывать на ночь апологетам «России, которую мы потеряли».)
Достоевский в 1873 году, поднося Александру II через Победоносцева экземпляр «Бесов», в сопроводительном письме убеждал императора, что революционеры – «язва неестественной цивилизации». В этом взгляде он совсем недалеко расходился с Толстым. Они, собственно, толковали об одном и том же. Но если для Достоевского изуродованные жизнью люди – пропащие навсегда, способные только на ужасное и подлое, то для Толстого они прежде всего жертвы. Достоевский смотрел на них извне. Толстой старался взглянуть на происходящее их глазами – и понять.
«Юноша прекрасный Осинский» был одним из героев Давыдова. В начале романа «На скаковом поле, около бойни» душераздирающе описана сцена его казни.
В прозе Давыдова совместились подходы двух гигантов. Он бесстрашно заглядывал в смрадные бездны – катастрофические провалы нравственного чувства, порожденные уверенностью в праве на убийство, какими бы соблазнами эта уверенность ни порождалась. Предательство и провокаторство, злобный цинизм вырастали на той же почве, что и бескорыстное самопожертвование, готовность положить душу свою за ближних и дальних.
Вот тут и сыграла свою роль творческая метода Давыдова – «теневое соучастие», незримое для персонажей, но очевидное для читателя присутствие автора в центре «целокупного времени». Только так можно было достигнуть того уровня понимания побудительных мотивов, какими руководствовались отчаянно переступившие заповедь «не убий», которого достиг Давыдов.
В отличие от Юрия Трифонова, автора «Нетерпения», судившего народовольцев с высоты политического знания второй половины XX века, Давыдов живет среди них, совмещая тот же исторический опыт, что у Трифонова, с ясным сознанием обиды, горечи, гнева, которые застили глаза даже таким светлым людям, как Лизогуб, «князь Мышкин» террора, и «юноша прекрасный Осинский», человек и в самом деле редких душевных качеств.
Среди сквозных героев Давыдова – два судьи: Лопатин и Бурцев. Первого он искренне, по-человечески любит, второго – уважает. Но не дает им руководить собой. Вместе с ними он анатомирует мучительное сознание провокаторов Дегаева и Азефа, ренегата Тихомирова, монстра революции Нечаева. Но Давыдов видит дальше и глубже судей, прозревая трагическое единство революции и ее страшных сыновей, даже если они восстают против нее.
Из всего этого неимоверно сложно воспроизведенного мира вырастает представление Юрия Давыдова о России человеческой, экзистенциальной, если угодно.
Россия Давыдова – мятущаяся человеческая общность, потерявшая сверху донизу ясные ориентиры – духовные, политические, нравственные, с равной интенсивностью рождающая героев и предателей, святых и негодяев, мучительно пробивающаяся сквозь этот хаос к тому состоянию, которое Давыдов назвал «неизъяснимым счастьем внутренней свободы».
Ибо только это состояние дает надежду.
Русская история в романах Давыдова трагична – он сам участник этой трагедии. Но это – высокая трагедия, несмотря на все «архивы человеческой гнусности», которые прослаивают российское бытие.
В 1918 году, в страшный для России период, Георгий Петрович Федотов писал, прекрасно сознавая весь ужас и всю мерзость происходящего:
«Культура творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры. Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново» [74] .
Именно эту историю и писал Юрий Давыдов.
Феномен Юрия Давыдова
Очевидно, существует, специальный юбилейный жанр, но я им не владею. Придется писать как бог на душу положит. По отношению к Юрию Давыдову это самое разумное: поскольку он и сам последнее время жанровому определению не поддается. (См. «Бестселлер» – роман? гигантское эссе? поэма?)
Анри Пиренн, известный бельгийский исследователь, автор фундаментальной истории Нидерландской революции, приехав как-то в иностранную столицу, отказался осматривать древности, заявив: «Я – историк и поэтому люблю жизнь». Полагаю, что Давыдов вполне равнодушен к истории как предмету академического изучения. Он любит жизнь. Вернее, история для него – естественная часть жизни сегодняшней, наполняющая эту жизнь широким внебытовым смыслом.
Давыдов органичен в любом обществе – от лагерного барака до европейского университета… И не потому, что обладает способностью к мимикрии – ничуть, он всегда равен себе, – а потому, что высокодемократичен.
Может показаться при поверхностном знакомстве, что в быту он играет себя – вот такого: моряцкая внешность, сиповатый голос – как будто он только что отстоял вахту на баренцевом ветру, – безбоязненное использование всех ресурсов нашего богатого языка. Но он не играет – он живет.
Можно сказать: а на самом деле под этой внешностью и повадкой морского волка скрывается интеллектуал, великий мастер архивных разысканий, тонкий стилист, большой писатель и так далее. Но это вовсе не противоречие формы и содержания. Давыдов органичен, как талантливая проза.
Соображение, которое я рискну сейчас предложить, не есть всеобщее правило, а кому-то оно покажется несправедливым и жестоким. Но я уверен, что для писателя-историографа далеко не безразлична биографическая специфика. Давыдову в этом отношении, так сказать, повезло незаурядно: морское училище, Северный флот военных времен, послевоенный арест и конвейеры-допросы, сталинский лагерь – грубая плоть истории как единого жизненного потока в предельных своих образцах…
Для того чтобы проследить то, что в просторечии называется творческим путем Юрия Давыдова, требуется обширная монография. По количеству художественной прозы он недалеко отстал от Льва Николаевича Толстого. Будучи, помимо всего прочего, великим и упорным тружеником.
Здесь же возможно только окинуть беглым взглядом многообразное и бурное пространство его прозы.
Для меня чтение и почитание писателя Юрия Давыдова началось лет тридцать назад с «Судьбы Усольцева». Я пытался теоретически вычленять роковые элементы утопизма в поведении вершителей судеб России. Это, разумеется, были подходы к объяснению явного тогда уже провала большевистской модели жизнеустройства. И, читая небольшую повесть малоизвестного мне тогда писателя, понял, что он на сотне страниц художественного текста (имеющего, впрочем, историческую основу) уже решил эту задачу с блеском и неотразимой убедительностью, показав, что идти нужно не столько сверху вниз, сколько снизу вверх.
«Судьба Усольцева» – не только прозаический шедевр, но и могучий историософский трактат. Эту историю о том, как несколько сотен русских людей во главе с казачьим офицером Ашиновым попытались построить на африканском (!) берегу свое общество свободы, равенства и братства, свой социальный рай, свою Утопию, свой Город Солнца и какой ужас из этого получился, – эту историю я бы, будь моя воля, издал миллионными тиражами и включил в школьные программы.
Затем я прочитал «Глухую пору листопада» – один из самых мрачных и блистательных исторических романов в нашей литературе, сюжетный и смысловой стержень которого – дегаевщина, изощренная провокация, предшествующая эпопее Азефа.
Несмотря на бросающиеся в глаза отличия прозы Давыдова от прозы Достоевского – стилистика, общий взгляд на русскую историю, политическая идеология, – Давыдов, по сути дела, идет вслед за нашим «сумрачным гением». Его главные герои всегда на полюсах. Провокатор Дегаев и рыцарь революции Лопатин, палач Фролов и «князь Мышкин революции» Лизогуб, демонический лжец Нечаев и неистовый правдолюбец Бурцов. Давыдов изучает мир, где благородство и злодейство ведут непрерывный роковой хоровод, мир, где все обострено и смертельно напряжено, мир исторического катаклизма.
Да, да, у него, морского офицера, есть несколько прекрасных книг о русских флотоводцах – увлекательных, достойных, полезных. Но какое счастье, что он не остался на этом пути, что его генеральной темой стало русское освободительное движение, вызывающее сегодня сколь яростные, столь и бессмысленные споры, ибо в этой драме нет безоговорочно правых и виноватых.
О русских революционерах писали тьмы советских конъюнктурщиков.
Романы Давыдова не имеют к этой стихии ни малейшего отношения. Это трагические фрески. Давыдов выбрал народников, народовольцев, эсеров и близких к ним персонажей так же органично, как жил и живет. Ему, прошедшему мясорубку репрессий, видевшему и самому испытавшему, как неправедная власть унижает достоинство человека, оказалось внятно чувство, двинувшее его героев в смертельную борьбу, апогеем которой стал индивидуальный террор, – чувство оскорбленного достоинства сильных людей, загнанных в угол, людей, которым не оставляют иных средств протеста. (В этом, кстати говоря, принципиальное отличие террора народовольцев от кровавых безумств современных террористов, имеющих бездну легальных способов борьбы.)
При этом Давыдов отнюдь не идеализирует мир «Народной воли».
Покойный Натан Эйдельман, наш общий с Давыдовым друг, упрекал его в некоторой односторонности взгляда: где Толстой и толстовство? где гуманистический пласт?
Давыдов, конечно же, видел все пространство эпохи – и Эйдельман это знал. Но эти два блестящих исторических писателя-моралиста (как и подобает русским писателям) тяготеют к разным типам морализаторства – условно говоря, к толстовскому и достоевскому. Эйдельман, великий просветитель, роль которого в жизни нескольких поколений и в нашей культуре вообще недостаточно пока еще оценена, проповедовал толерантность как политическую панацею. Давыдов исповедует безжалостный аналитический подход к событиям и судьбам. В «Двух связках писем» Давыдов передал Петру Лаврову одно из определяющих положений:
«Коль скоро революция у дверей Истории, нечего пятиться: примирись с неизбежностью насилия, как примиряются с хирургом, с хирургической операцией…»
Из-за этой-то неизбежности, из-за этой-то необходимости и вглядись пристальнее в хирургов. Давыдов, естественно, не Лавров, но последняя фраза – программная.
Вглядываясь в толщу российской истории, Эйдельман говорил нам: «Так быть не должно, и я объясню вам почему!»
«Так было, и я объясню вам почему!» – говорит Давыдов.
Это сопоставление не оценочно. Оба они выполняли свою особую миссию «в черном бархате советской ночи».
Давыдов десятилетиями исследовал духовное состояние страны, стремившейся в бездну. Потому-то романы Давыдова так актуальны сегодня – они объясняют, почему страшная инерция этого гибельного движения, длившегося столетиями, иссякает так медленно, с таким мучительным скрежетом…
В отличие от своих литературных сверстников и многих младших современников, Давыдов творчески нисколько не пострадал от свершившегося эпохального сдвига. Он как шел, так и идет своим путем. И пришел к уникальному жанру последней по времени вещи, жанру, имеющему фундаментальный философический смысл.
«Бестселлер» – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода. При острой чуткости Давыдова к существу исторического процесса нельзя не связать это с приходом свободы политической, пускай и искаженной вышеупомянутой инерцией.
В «Бестселлере» явственно обозначилась задача всей многолетней работы Давыдова – понять, что же делает история-жизнь с человеческой душой? Недаром в финале второй части возникает имя-символ – Усольцев. Суть «Бестселлера» – философия существования человеческой души в плотном, едином, безумном и мудром потоке истории-жизни.
Давыдову – 75 лет. Жизнь продолжается, и духовное усилие идет по восходящей.
Миссия Юрия Давыдова
Перед нами – последняя повесть Юрия Давыдова – «Коронованная валькирия».
Юрий Давыдов принадлежит к той когорте исторических прозаиков, чьи книги дают мыслящему читателю редкую и благотворную возможность всерьез подумать о судьбе России, об органичной и драматической связи ее прошлого с ее настоящим и, соответственно, о своей собственной судьбе, детерминированной этой связью.
Прежде чем говорить о «Коронованной валькирии», мы должны хотя бы бегло окинуть взглядом пространство духовной работы Юрия Давыдова, в котором эта повесть занимает особое и немаловажное место.
Одна из бед последнего десятилетия – психологический разрыв между происходящим сегодня и фундаментальными причинами этого происходящего, коренящимися в «великом вчера». В ситуации массового неверия в публицистические формулы снять этот опасный психологический порок может только историческая литература, теплое художественное начало, вызывающее доверие к говорящему. Так было в глухие семидесятые, когда историческая проза высокого уровня включала своего читателя в единый и осмысленный исторический поток, давая ему силы для противостояния абсурдной реальности.
Я взял эпиграф из философской автобиографии Бердяева не только из-за его локального смысла, имеющего непосредственное отношение к работе Юрия Давыдова. Взаимоотношения между методами философа Бердяева и историософа Давыдова куда глубже. В программном предисловии к «Самопознанию» Бердяев декларирует:
«Между фактами моей жизни и книгой о них будет лежать акт познания, который меня более всего и интересует… Я пережил мир, весь мировой и исторический процесс, все события моего времени, как часть моего микрокосма, как мой духовный путь. На мистической глубине все происшедшее с миром произошло со мной» [76] .
Уверен, что Давыдов мог бы подписаться под этим текстом, вычеркнув только слово «мистическая».
Давыдов написал очень много. Он был помимо всего прочего фантастически работоспособен. Но если исключить, скажем, увлекательные биографии русских адмиралов и некоторые ранние вещи, то главные его книги по сути своей – именно переживание «мирового и исторического процесса», как своего духовного пути.
Его романы по глубинному смыслу есть и самопознание писателя, его автобиография – и не только историософская. Он прямо дал понять это своим «Бестселлером», где сам Давыдов стоит в центре мирового круговорота и ему, как сказал Гоголь, «стало видимо далеко во все концы света». И – добавим – во все концы времен.
Осознавая единство исторического процесса и условность деления на эпохи, Давыдов в творчестве своем исповедовал принцип «сюжетного потока», перетекания материи главных его книг одна в другую: «Глухая пора листопада», «Две связки писем» – и, как реки в море, в «Бестселлер». И боковые протоки: «Завещаю вам, братья…», «На скаковом поле, около бойни…».
Давыдов, несмотря на свою демонстративную повадку старого грубоватого морского волка – флотская служба, усугубленная лагерным опытом, – был человеком обширной и тонкой образованности. Бердяева он, разумеется, читал. Но я выбрал этого мыслителя отнюдь не как единственно эталонную для Давыдова фигуру, но как один из примеров тесного родства писателя с фундаментальными явлениями русской нравственной культуры, экзистенциальной этики, так сказать. Можно уверенно говорить и о связи мировидения Давыдова с таковым же у Федора Степуна – достаточно вчитаться в «Бывшее и несбывшееся», историософскую автобиографию Степуна. Можно сопоставить историко-политическую ясность взгляда Давыдова с построениями Георгия Федотова.
По трезвости и жесткости взгляда на историческую реальность Давыдов ближе всего к Ключевскому. Его подход к материалу можно определить старым поэтическим термином «безочарование». В его интеллектуально-художественной системе нет места иллюзиям.
Две книги, с которых начинается «Большой Давыдов», были написаны почти одновременно с 1966 по 1970 год – «Глухая пора листопада» и «Судьба Усольцева».
«Судьба Усольцева» (более позднее название «Африканский вариант») есть манифест борца с утопией. Трагическая история «Новой Москвы», попытки создания мечтателем-авантюристом Ашиновым на африканском берегу земледельческой коммуны «вольных казаков» – реализация как крестьянских утопических идей, так и утопий политических – стала смысловым прологом всего дальнейшего творчества Давыдова, а вымышленный доктор Усольцев – спутником писателя до конца жизни. Он, Николай Николаевич Усольцев, оказался «условным автором» написанной уже в конце 1980-х годов повести «Вечера в Колмове», в которой действие происходит тоже в колонии, тоже в общине, но община эта – больница для душевнобольных, где оканчивает дни свои Глеб Успенский, где, в отличие от казарменной утопии Ашинова, действует принцип «нестеснения» и где жизнь нормальнее, чем за пределами колонии. Этот парадоксальный поворот судьбы Усольцева требует своей расшифровки, для которой здесь нет места, но которая важна для общей концепции творчества Давыдова.
И в конце «Бестселлера» снова возникает – и не в первый раз – доктор Усольцев, летописец крушения утопий, и появление его сопровождается авторской фразой:
«Охота, чтобы вы когда-нибудь прочли давно уже позабытые творения вашего покорного слуги: “Судьба Усольцева” и “Колмовские вечера”».
В «Бестселлере» при кажущейся хаотичности сюжетного потока каждая фраза глубоко значима и продумана. Исследователи творчества Давыдова обязаны обратить внимание на эту просьбу…
Еще до «Колмовских вечеров» Давыдов говорил мне, что собирается написать роман о старых народниках уже в советское время – двадцатые-тридцатые годы, – и главным героем-рассказчиком будет доктор Усольцев. Он не написал этого романа. Но ясно, что избавление от исторических иллюзий было главной его задачей. И решалась она многосложно.
Давыдов совершенно лишен либерального ханжества. Он знал разницу между террористами «Красных бригад» и народовольцами. Он никогда не отрекался ни от Александра Михайлова, ни от Лизогуба, ни от Веры Фигнер, не говоря уже о Лопатине. Но он показал нам, как мир государственного насилия порождает мир насилия революционного и как любой радикализм постепенно приводит к вырождению самых благородных намерений.
Давыдов любил Германа Лопатина, героя конспирации, разоблачителя провокаторов. Однако совершенно особым было его отношение к Бурцеву. И дело не в конкретной деятельности Владимира Львовича как «ассенизатора революции». Бурцев – фигура трагическая и трагически кончил потому, что не признавал ничего, кроме правды. «Моральное уродство» человека было тем драконом с бесчисленным количеством голов, с которым он сражался всю жизнь.
Недаром самая личная и самая важная для Давыдова книга «Бестселлер» заканчивается смертью Бурцева – «задрал бородку и стал вправду похож на Дон Кихота». Бесстрашный Лопатин был д'Артаньяном. Бесстрашный Бурцев – Дон Кихотом. На другом полюсе давыдовского мира – иуды: азефы, дегаевы…
Давыдов знал широту человеческой натуры, но, вопреки известному рецепту, не старался ее сузить. Именно между ее полюсами и разворачивается написанная Давыдовым драма русской истории и его собственной жизни. Он стянул огромный мир своих персонажей и собственную биографию в фантасмагорическое пространство «Бестселлера». И гибели Бурцева предшествует его борьба против одной из самых мрачных и опасных мистификаций – концентрированной иллюзии, «Протоколов сионских мудрецов».
Так заканчивал Юрий Давыдов свой подвиг, свою энциклопедию русской политической жизни, человеческой жизни, свое движение к правде и только правде.
Если «Бестселлер» – уникальная автобиография писателя и историософа, вплетенная в историю страны, то «Коронованная валькирия», написанная вскоре после «Бестселлера», – в большей степени взгляд на судьбы двух женщин, жизненные ситуации которых, начавшись столь розно, печально сблизились в конце. Это датская принцесса Дагмара, валькирия, ставшая русской императрицей Марией Федоровной, супругой Александра III, и княжна Екатерина Долгорукая, любовница, а затем и жена Александра II, так и не ставшая императрицей. Это история двух женщин, шедших, казалось бы, поверх исторических катаклизмов своей эпохи, чьи судьбы в роковой момент были историей взорваны…
Но Давыдов не был бы Давыдовым, если бы главных героинь не включил он в обширную и многослойную систему второстепенных, на первый взгляд, персонажей – среди них, в частности, столь важный для Давыдова иезуит революции Нечаев, чье мимолетное появление символизирует грядущую беду.
О чем бы ни писал Давыдов, он пишет о зловещем парадоксе истории, остро лично им, Давыдовым, переживаемом. И в «Коронованной валькирии», где происходящее более отстранено от жизни и личности самого писателя, чем, скажем, в «Бестселлере», он выстраивает систему пронзительных контрастов, столь горько-саркастически поданных, столь неповторимо по-давыдовски увиденных, что скорбная фигура автора явственно встает над трагической суетой событий. Великий князь Александр Александрович, будущий император, и принцесса Дагмара, плачущие от умиления и любви, и вскоре Каракозов, смертник, под виселицей со слезами целующий крест, и императрица, плачущая на плече ничтожного Комиссарова, объявленного спасителем императора от убийцы Каракозова. Страшная сцена казни Каракозова – и следом – оскорбительно пародийная история возвышения Комиссарова, закономерно спивающегося в результате «всенародной любви».
Дмитрия Каракозова Давыдов как бы случайно, но настойчиво называет Митей Каракозовым, точно рассчитывая на ассоциацию с другим Митей – Карамазовым. Митя Карамазов на слуху у каждого, кто читал Достоевского. Тень Достоевского, прямого предшественника Давыдова, витает над повестью, материализуясь в участника драмы – в ключевые моменты. Как всегда у «позднего Давыдова», сюжетная система при кажущейся хаотичной прихотливости выстроена с абсолютной глубинной точностью – появление Нечаева после идиллического медового месяца Дагмары и Александра предвещает появление Достоевского. Чтение Достоевским сцены из «Братьев Карамазовых» – душераздирающего рассказа бабы, потерявшей маленького сына, чтение в Мраморном дворце, в присутствии великой княгини, принцессы Дагмары, зловеще предваряет самую страшную трагедию жизни будущей императрицы – потерю любимого сына Миши, Мишеньки, убитого большевиками.
Тень Достоевского, горько-неудачливого заклинателя бесов-убийц, но, как никто, умевшего сострадать их жертвам, жертвам зла, в каком бы обличии оно ни являлось, Достоевский видится императрице Марии Федоровне, коронованной валькирии, всё и всех потерявшей, перед отплытием ее из оставляемого белыми Крыма – на английском крейсере…
Чем пристальней вчитываешься в повесть, чем внимательней всматриваешься в пугающий хоровод персонажей, кружащихся, как пушкинские бесы, вокруг главных героинь, – от Ленина до Победоносцева, – тем яснее различаешь тончайшую игру смыслов, параллелей, пророчеств, если угодно, и тем ощутимей присутствие автора, с убийственной трезвостью читающего нам книгу истории, как Достоевский читал свой роман августейшим невольникам этой истории.
«Пророческий мотив» сколь неожиданно, столь и органично возникает в самые разные сюжетные моменты, приобретая иногда фантасмагорическое звучание. Две вдовы – «коронованная валькирия», потерявшая Александра III, и княгиня Юрьевская, потерявшая Александра II, на крыше Зимнего дворца наблюдают в телескоп комету Галлея. И чуткая Мария Федоровна, в юности ценившая Кьеркегора, провидит в ужасных вихрях космической пыли кровавую гибель империи…
«История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее», – с меланхолической горечью констатировал Бердяев.
Но для того и призваны в наш мир такие летописцы его, как Юрий Давыдов, чтобы заставить историю заметить нас, а уж если гибель неизбежна, то воздать личности мудрым состраданием.
Иосиф Бродский, для которого Достоевский был куда как важен, в юношескую поэму «Шествие» включил монолог князя Мышкина:
Юрий Давыдов всей своей духовной работой, всем, что написал он в свой зрелый период, и призывает нас осознать бесстрастную жестокость истории и самим защитить себя.
Мир опустел
«Мир опустел…» – так написал Пушкин после смерти Байрона. Мир вокруг него был плотно наполнен друзьями и недругами, а ему казалось – опустел.
Есть люди, от присутствия которых зависит ощущение бытийной полноты этого мира, чей облик принципиально меняет характер жизненного пейзажа.
«Пустыня мира…» – позже скажет Пушкин.
Незадолго до смерти Давыдов прислал мне открытку – просто так, без всякого повода, – которая начиналась словами: «Мой дорогой старый товарищ…» Он был уверен – товарищество больше, чем дружба. Он тончайшим образом понимал не только нюансы языка, но человеческих отношений. Он был для меня больше, чем другом, – товарищем в этой жизни.
Я знал много лет, что в Москве живет Юра Давыдов, мой товарищ, мой друг, мой соратник, с которым мы делаем одно дело. И оба мы понимали это. А теперь его нет. «Мир опустел».
В семидесятых, приезжая в Москву, я всегда останавливался у него, ночевал в его кабинете. В пять утра он тихо входил, садился за письменный стол и работал до девяти. А я спал. Потом мы шли пешком на Авиавокзал, беседуя по дороге. Там был тогда ресторан со шведским столом, а главное, Юру там обожали буфетчицы и официантки… Мне уже случалось писать о его высоком и совершенно естественном демократизме, о его внешности и повадке морского волка, с нахмуренными бровями и хриплым боцманским голосом: «Врежем по сто пятьдесят на нервной почве!» Эта повадка была столь же органична, как и его напряженный интеллектуализм, его огромная образованность, сила и нетривиальность его мысли. Он не любил и не умел играть. Он был равен самому себе, я уверен, и на Северном флоте во время войны, и в сталинском лагере, и в жюри Букеровской премии…
Его любимые герои совершенно не похожи на своего автора. Он объективировал свой духовный и бытовой опыт гораздо более сложным путем. Он, битый и ломанный нашим веком, знал, как опасна роль историка-судьи, тем паче прокурора. И передавал эти жестокие функции бескомпромиссным персонажам – Лопатину, Бурцеву… И наблюдал за их страстными неудачами.
Ближе всех для него был персонаж вымышленный – Николай Николаевич Усольцев, доктор Усольцев, русский интеллигент народнического толка, которому Давыдов поручил рассказать один из самых глубоких своих сюжетов: историю крушения народной утопии. Его глазами видит Давыдов историю умирания близкого ему, Давыдову, Глеба Успенского. А несколько лет назад Давыдов рассказывал мне замысел большого романа, действие которого должно было происходить в 1920–1930-е годы, и старый уже доктор Усольцев стоял в центре событий и наблюдал их. Давыдов высоко ценил в Усольцеве великий талант свидетеля – не судьи.
«Воды глубокие тихо текут…» – писал он мне в той же открытке. Сторонившийся всякой шумихи и суеты, он проживал нашу историю как собственную жизнь и относился к ней с той же мерой ответственности. Таких мало. Оттого с их уходом и пустеет мир.
Он был бесстрашен в историософском диагнозе. Он анатомировал душу палача и химерическое сознание провокатора. Но сам, знавший, что такое унижение и обида, – что мог испытать молодой флотский офицер на допросах в НКВД? – он старался понять и объяснить душу оскорбленного человека с бомбой в руке, когда ему не оставляют иного пути. Уж он-то знал разницу между Верой Засулич, выступившей с каким-то игрушечным пистолетом против махины беззакония и произвола, и безумцами, совершающими тысячные жертвоприношения ради своих корыстных утопий…
Десятилетие за десятилетием он, великий труженик, бился над тем, чтобы показать нам страшную и величественную изнанку нашей истории, и делал это «тоскуя и любя», презирая и сострадая. Он свершил монументальный труд. «Глухая пора листопада», «Судьба Усольцева», «На скаковом поле, около бойни…», «Две связки писем» и, наконец, поразительный «Бестселлер» – это концентрация давыдовского таланта, владения языком, ощущения исторического потока, понимания парадоксальности – не линейности! – истории вообще и бытия отдельного человека в частности.
Ожесточающая болезненность выхода из рабства, все волчьи ямы полусвободы, неадекватность восприятия реальности оскорбленным человеком – обо всем, что сегодня потрясает нас, он твердил в каждой своей книге. Но «воды глубокие тихо текут», а мы, как известно, «ленивы и нелюбопытны». Однако Давыдов был человеком долга. Он не кричал об этом, он просто делал свое дело. И делал его «до полной гибели всерьез» – как Пушкин, как Гоголь, как Толстой, как Достоевский.
В предисловии к «Глухой поре листопада» он писал:
«В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским “Fuimus”, что значит “Мы были”…»
Что тут скажешь, мой дорогой старый товарищ? Будем утешаться тем, что мы были и честно делали свое дело, свидетельствуя и предупреждая, что «не прославили ни хищи, ни поденщины, ни лжи» и что для тех, кто, Бог даст, прочтет наши книги, мир не покажется опустелым.
Человек против истории. О Натане Эйдельмане
Собеседник
Не много ли эпиграфов? – может спросить читатель. Нет, не много. Я просто следую традиции. Возьмите «пушкинскую трилогию» моего героя – Натана Эйдельмана («Пушкин и декабристы», «Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта», «Пушкин. Из биографии и творчества»): вся она пронизана эпиграфами, десятки эпиграфов, к каждой главе – эпиграф. Но и Эйдельман тоже следовал ясной традиции своего героя. Откройте пушкинскую прозу – эпиграфы, эпиграфы. «Повести Белкина», «Пиковая дама», «Капитанская дочка»: к каждой повести, к каждой главе – эпиграф.
Это не прихоть. Так декларируется характер мировосприятия. Обилие эпиграфов – подчеркнутое обилие связей, открытость системы, разговорчивость, обращение к учителям, соратникам. Диалог.
А вот в прозе Лермонтова эпиграфов, можно сказать, нет. Всего один – к ранней «Княгине Лиговской», строчка Пушкина. В «Герое нашего времени» – ни одного. Принципиально иной характер взаимоотношений с миром…
Теперь надо попытаться определить жанр. То, что видит перед собою читатель, ни в коем случае не анализ пушкиноведческой работы Эйдельмана. И не портрет историка России. Это, пожалуй, заметки. Дружеские заметки. Если угодно, заметки друга, для которого чисто человеческое в герое неотделимо от профессионального.
Есть два типа историков. Одни говорят об истории. Другие говорят с историей. Это не качественная оценка. Это – констатация.
Эйдельман говорил с историей так же расположенно, открыто и бурно, как разговаривал с друзьями. Он был исследователь-собеседник. Из тех, кто разговаривает с богами и при этом не только вопрошает.
Мы знаем эту тенденцию в нашей культуре. Мандельштам с полным правом мог назвать свой «Разговор о Данте» – «Разговором с Данте». Я убежден, что методологические принципы историка зависят в не меньшей степени от особенностей его человеческой натуры, чем от научной школы. Это можно было бы доказать и показать на примерах наших корифеев – от Татищева до Ключевского.
Чтобы понять Эйдельмана в любом его профессиональном качестве и в качестве пушкиниста тем более, необходимо увидеть его за разговором с историей в конкретных исторических обстоятельствах. Быть может, рано надеяться на плодотворную ретроспекцию, но «волею могучих обстоятельств» мы должны торопиться, ибо жизнь наша меняется не менее стремительно, чем во времена Петра или после февральской революции. И мы должны торопиться понимать.
Эйдельман погиб – как и его главный собеседник и учитель Пушкин – на переломе, на разрыве эпох. То, что эпоха уходила, не выполнив своего предназначения, тяжко давило на душу Пушкина, лишая его жизненных сил.
То, что перехлест двух эпох, уходящей и наступающей, оказался неестественно стремителен и оттого порождал чудовищные завихрения и уродства, изнуряло и мучило Эйдельмана. Его типологическое сходство с главными его персонажами – Герценом, Пущиным, Карамзиным и Пушкиным – в плане взаимоотношений с миром подлежит еще внимательному изучению. Он «смотрел вперед» без боязни. Однако на преодоление исторического ужаса уходит слишком много сил. Гениальная фраза Блока об отсутствии воздуха, убившем Пушкина, – универсальна. Мне казалось и кажется, что наступающая эпоха это и есть время Эйдельмана, его друзей и единомышленников. Но может оказаться, что история сыграла с нами жестокую шутку. «Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете», – писал 30 декабря 1918 года все понявший угрюмый Блок торжествующему Маяковскому. Он оказался трагически прав и в этом случае. Быть может, исследователи 80–90-х годов XXI века обнаружат то, что нам сегодня невозможно уловить, – наше смертельное погружение в пространство, наполненное другим историческим воздухом, не пригодным для наших легких.
Перед биографами Эйдельмана откроется широкая возможность гадать: почему он жил последнее время так самоубийственно? Почему, будучи тяжко болен, никому об этом не говорил и не обращался к врачам? Что мешало ему бороться за жизнь, как это сделал бы на его месте почти каждый?
Жизнь в истории, а не просто изучение ее – опасная вещь. Трагедию позднего Пушкина можно уже вычитать из черновика «Истории Петра», из того, как проживал он мучительное умирание первого императора. «Зуб истории гораздо ядовитее», чем мы думаем. Эсхатологический мотив истории русской должен был пронзительно резонировать в душах тех, для кого она стала «почвой и судьбой», а не просто предметом изучения. Карамзина – одного из самых любимых героев Эйдельмана – убило зрелище 14 декабря.
Был ли Эйдельман пушкинистом в том смысле, в каком были пушкинистами Томашевский, Цявловский, Бонди? Очевидно, нет. Из двух десятков написанных им книг только три – о Пушкине. Но дело, естественно, не в этом. Пушкин, повторяю, был его учителем и собеседником. Главным участником его, Эйдельмана, разговора с историей. На пиру богов и ушедших героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип «собеседничества» как принцип, если угодно, методологический и философический одновременно, был заимствован им у Пушкина. Принцип «собеседничества» в осознании истории – это живое взаимодействие сознаний: сближение, отталкивание, как угодно, но – живое, с ощущением союзника ли, оппонента ли как собеседника, а не как предмета дружелюбной или враждебной научной вивисекции.
Эйдельман постоянно находит реализацию этого принципа у Пушкина-историка. Более того, это было способом осознания истории у всего пушкинского круга. «С Тацитом расстался я как с приятелем», – радостно цитирует он Николая Тургенева.
Эйдельман видит беседующими Тацита, Карамзина, Вяземского, Пушкина. И немедленно включается в их беседу…
Цельность исторического времени, разговор всех со всеми. Но как же разрывы, переломы эпох? Отставание человека от времени? Здесь нет противоречия. Исторические связи не менее парадоксальны, чем законы микромира. Опасаюсь, что индивидуальное сознание живет не по правилам линейной хронологии. Река истории, как натуральная река, и едина и неоднородна. Она знает свои омуты, стремнины, она состоит из струй, текущих с разной скоростью, уходящих на глубину, снова вырывающихся на поверхность. Так и границы эпох никогда не бывают подобны государственным границам. Напротив, они размыты, неопределенны, эпохи смешиваются, перетекают одна в другую.
В октябре 1979 года Эйдельман написал нам с женой на книге «Пушкин и декабристы»: «Дорогим Тате, Яше – и их XVIII веку – с напоминанием, что XIX век еще не кончился». Для Эйдельмана в 1979 году – да и до смерти – не кончился XIX век. И это была не шутка. Это – особенность существования конкретного человеческого духа. От связанности с той или иной эпохой зависит реальная судьба. Для Пушкина никогда не кончался XVIII век. Последний год его жизни – «Капитанская дочка», вещь для Пушкина роковая. В ее финале – крушение веры в будущность русского дворянства. Эйдельман прекрасно понимал значение для судьбы Пушкина судьбы Гринева и пристально в это переплетение всматривался.
«Своим творчеством Пушкин как бы объявляет: если уж придется выбирать – к царям или к Пугачеву? – ответ будет: “в Гриневы!”
Молодой человек, уберегший “честь смолоду”, – добродушный, прямой, честный, откровенный, всегда “равный самому себе… Не споткнувшись, сохраняя внутреннее естественное благородство и перед Пугачевым, и перед властью, Петруша Гринев спасен – и в награду обретает подлинное счастье”» [77] .
Натан Эйдельман, верный себе, «равный самому себе» всегда, не просто анализирует, интерпретирует пушкинский текст. Он спорит с Пушкиным, убеждает его в спасительности той позиции, которую он, Эйдельман, здесь декларирует. Он ищет спасение для всех – на все времена.
Но его собеседник, погибающий Пушкин, знал уже 19 октября 1836 года, в день окончания «Капитанской дочки», что Гриневы обречены – он сказал об этом в эпилоге – и что он обречен вместе с ними. «Зуб истории гораздо ядовитее…»
Однако духовная мощь и уникальность Эйдельмана в том и заключается, что он не мог примириться с трагедиями, отдаленными от нас даже и столетиями. Он не принимал трагедийности истории. Он всем своим интеллектуальным усилием стремился снять эту трагедийность. Вся его жизнь – поиски противоядия.
И, быть может, в этой вере – вопреки всему – залог нашего спасения.
Жизнь и судьба Натана Эйдельмана
Когда Василий Гроссман называл свою эпопею «Жизнь и судьба», он тонко указал на различие двух понятий. Жизнь – это быт. Судьба – вектор бытия.
Книга «Дневники Натана Эйдельмана» являет нам уникальный пример этой двуслойности. И дело не в том, что книга состоит из собственно дневниковых записей Эйдельмана и обширного реального комментария Юлии Мадоры-Эйдельман, переходящего часто в параллельное мемуарное повествование. Дело в том, что в самих дневниках быт и бытие драматически и парадоксально пересекаются постоянно.
Текст Юлии Мадоры – предмет особого разговора, пожалуй, в данном предисловии излишнего. Надо, однако, сказать, что этот человечески напряженный, исполненный горечи утраты, ностальгии и чувства вины (знакомого, увы, каждому, кто терял близких людей!) рассказ дает массу драгоценной информации будущим биографам Эйдельмана и исследователям второй половины XX века. Юлия Мадора не только расшифровывает «темные места» дневников, но и рисует живое окружение Эйдельмана, ту среду, вне которой он не мог бы существовать и без которой его невозможно понять.
Особую ценность, разумеется, имеют биографические сведения об авторе дневников, почерпнутые как из документов, так и из рассказов самого Эйдельмана, – его детство, юность, судьба отца, взаимоотношения с советской реальностью и так далее.
Суждения Юлии Мадоры неизбежно субъективны. Она рассказывает о «своем Натане», о своей жизни с ним, но, при неизбежной, повторяю, субъективности, делает это вполне корректно.
Не всегда можно согласиться с ее оценками.
«В подавляющем большинстве эти записи, – пишет она о дневниках Эйдельмана, – лишь условно можно отнести к дневниковому жанру, в нем почти отсутствуют интимные переживания, подробности жизни (и даже то, что там есть, пришлось изъять по соображениям такта)».
То, что справедливо изъято из публикуемого текста «по соображениям такта», не играет сколько-нибудь значительной роли в определении жанра записей Эйдельмана. Присутствие или отсутствие событий личной жизни и характеристик, могущих задеть чье-то самолюбие, в данном случае не принципиально.
На мой взгляд, Эйдельман вел дневник в точном смысле слова. Но это особый дневник, отличающийся от дневников, так сказать, классических, с их подробным описанием происходящего. Для эйдельмановского дневника характерна неимоверная концентрация разных пластов мировидения – быта и бытия.
По трансформации текста от периода к периоду можно определить глубинные изменения во взаимоотношениях автора и мира. Если, оставив в стороне прелестные фрагменты детского дневника, начать с записей 1955 года, то можно проследить этот процесс концентрации, стремительное повышение уровня лапидарности записей. Это соответствовало мощному интеллектуальному «взрослению» Эйдельмана, нарастающей потребности вобрать в себя максимум значимого жизненного материала. Это, если угодно, был процесс превращения историка в историософа и художника.
Толстой (к которому Эйдельман относился глубоким интересом, считая, что без учета толстовской доктрины невозможно понять и воспроизвести последнюю треть русского XIX века) писал, отчаявшись совладать с материалом петровской эпохи:
«История хочет описать жизнь народа – миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство – дар художественности, нужна любовь».
Все это имеет прямое отношение к Эйдельману – и автору дневника, и автору научных монографий, и автору «Большого Жанно».
Толстой в 1870-е годы пришел к выводу, что история-наука не в состоянии адекватно передать историческую реальность. Нужна история-искусство. Оставаясь высокопрофессиональным историком, Эйдельман стремительно расширял свои творческие взаимоотношения с прошлым и настоящим. И дневник демонстрирует нам этот грандиозный процесс. Чего стоят одни только списки осуществленных и задуманных работ в разных жанрах.
На основе дневника можно было бы реконструировать творческий метод Эйдельмана, восходящий к толстовскому осознанию подробности человеческого бытования в истории. Отсюда бесчисленное количество разнокалиберных фактов, ситуаций, зафиксированных встреч, случайных и принципиально важных разговоров – и все это образует невероятно плотную, насыщенную лаву проносящейся жизни.
Думаю, однако, что для широкого читателя, которому и предназначена эта книга, важнее другое – личность автора и встающая из этого потока человеческая драма.
Дневник запечатлел удивительный и горький «парадокс Эйдельмана», особость его судьбы, не совпадающей с обстоятельствами повседневной жизни.
Чем благополучнее становились эти обстоятельства, тем острее ощущается в дневниковых записях нарастание трагедийности восприятия автором себя в историческом потоке.
Тому, на мой взгляд, было несколько причин. Разумеется, мучительный «личный фон» играл существенную роль, но не он был определяющим в последнее десятилетие жизни Эйдельмана.
У Эйдельмана и глубоко почитаемого им Тынянова один уникальный общий герой – Павел I. Им жадно интересовался и Толстой, утверждавший в 1867 году – эпоха завершения «Войны и мира»! – что в Павле он «нашел своего исторического героя».
В «Подпоручике Киже» есть у Тынянова поразительная по точности фраза: Павел осознает, что он «царствует слишком быстро».
И Тынянов, и Толстой воспринимали Павла как отчаянного борца с естественным ходом истории. Работая над своей блестящей книгой «Грань веков», Эйдельман другими путями пришел к тому же выводу. Он уверенно апеллирует к яснополянскому мудрецу:
«Великий мыслитель видел возможность развить свои любимые идеи; симпатизируя Павлу как личности, даже порой идеализируя его, Толстой тем не менее понимал его обреченность: даже самодержавный царь не может создать то, для чего нет исторической основы. Нельзя (по Толстому) “выдумывать жизнь и требовать ее осуществления”».
И, внимательно читая дневник, пробиваясь сквозь плотную массу исторических фактов, современных автору событий, личных признаний, пересказов важных и неважных, на первый взгляд, бесед, мы оказываемся лицом к лицу с трагическим «парадоксом Эйдельмана». Такого, казалось бы, жизнелюбивого, сильного, энергичного Эйдельмана тяготила его яркая, насыщенная жизнь. В дневнике попадаются пронзительные записи. Вот одна из них – обращенная к недавно умершему отцу:
«Милый мой, ты слышишь ли меня? Где ты? Сколько еще дней?.. Скорее, Господи!!! Вот так люди всю жизнь торопят жизнь».
В мировидении, а стало быть, и в судьбе Эйдельмана была одна фундаментальная черта, роднившая его с Толстым. Оба они понимали неизбежность естественного хода истории и губительность резкого воздействия на него. Но того и другого мучила несправедливость происходившего и происходящего. Сознание детерминированности событий не снимало изнурительного дискомфорта.
Возникало жестокое противоречие. С одной стороны, Эйдельман-историк изучал и воспроизводил (как говорилось, разными методами) картину прошлого, с другой – Эйдельман-гуманист, человек необычайной доброты и терпимости, обремененный обостренным чувством справедливости, не мог внутренне примириться с неоправданной жестокостью процесса.
По прочтении – уже не первом – «Иосифа и его братьев» он записал: «…Лучшее – Иосифа везут купцы и учат, что время даст всему вызреть само…» Он понимал, что мудрость – в этом. Но примириться не мог. Отсюда его самоубийственно интенсивная деятельность просветителя, которая еще далеко не оценена. Он «жил слишком быстро». Отсюда неимоверная плотность дневниковой ткани – стремление запечатлеть все, остановить это бесконечное мгновение, называемое историей, чтобы, всмотревшись, разглядеть зерна благородства.
Отсюда – гомерические планы: записи, поражающие многообразием будущих тем для книг. Это было не просто талантливое изучение и воспроизведение истории, это была постоянная борьба с реальной историей во имя справедливости.
Как ни странно это звучит, но если бы я писал книгу об Эйдельмане, я назвал бы ее «Человек против истории».
Толстой, изнемогший – по тем же причинам – в единоборстве с историческим материалом, отринул его и принялся писать «Анну Каренину».
У Эйдельмана не было возможности такого маневра. Но он написал «Большого Жанно» – свой вариант истории. Думаю, что это, быть может, неосознанный подступ к его главной книге – книге вне жанра и с сюжетом вне времени, вернее – во всех временах, концентрат его представлений о справедливом мире.
Вероятно, чем дальше, несмотря на, так сказать, стабилизацию внешних обстоятельств, внутренний конфликт становился все определеннее. Это особенно очевидно в дневнике «перестроечного» периода, когда люди эйдельмановского круга жили надеждой на благие перемены, а у Эйдельмана появилось множество возможностей, о которых до того не приходилось мечтать.
В дневниках за 1970-е – начало 1980-х годов есть немало страшных записей. Это можно объяснить и личными обстоятельствами, и мерзостью политической, торжествовавшей вокруг. В мае 1977 года:
«Кошмарные дни… Мысли о близости конца (одна дама находит, что я похож на смертника) – но я вычислил себе 57–58 лет (Лунин, Пущин, Герцен)».
Он мучительно переживал смерть отца, умиранию которого посвящены пронзительные и трогательные записи. Его терзали катастрофические предчувствия, касающиеся судьбы страны. В марте 1980 года:
«Апокалиптичность. Ощущение позднеримского конца времен».
Дневник 1984 года – мрачное, мертвое время – заканчивается записью:
«Усталость… – и открытия, открытия. Попробую еще пожить».
Все это легко объяснимо. Но чем объяснить запись апреля 1987 года:
«…Усталость, спад, мысли о самоубийстве, 2117 годе, слезы».
2117 год – случайная цифра, увиденный номер впереди идущей машины – двухсотлетие революции, мысль о своей правнучке – еще не рожденной! – которой, возможно, придется жить в том году. И что ее ждет в этой истории?
Вообще, дневник 1985–1989 годов, последнего пятилетия жизни Эйдельмана, – удивительный сплав лапидарно, но ярко запечатленных роковых событий и сущностных черт наступающей новой эпохи, которую он, безусловно, приблизил своими книгами и своим неистовым гуманистическим просветительством, энергичной фиксации бесчисленных творческих замыслов и свершений и безжалостно нарастающего экзистенциального отчаяния.
Разумеется, были внешние факторы, отравляющие его жизнь. Его терзало наступление агрессивного шовинизма, которому власть не умела противостоять. Особую роль в его жизни тех лет сыграл тяжкий конфликт с Виктором Астафьевым, которого он высоко ценил как писателя. Эйдельман постоянно с горечью возвращается к этому сюжету. Была отвратительная малограмотная травля, развязанная неким А. Мальгиным и И. Зильберштейном в «Литературной газете» по поводу блистательного «Большого Жанно».
Но все это было преодолимо, если помнить об интеллектуальной и душевной мощи Эйдельмана, о сознании важности его дела, о тесном дружеском круге, состоящем из людей незаурядных, о тяге к нему людей новых поколений, о его оглушительной популярности.
Все это было преодолимо, если бы здесь не расходились линии жизни и судьбы, судьбы, которую и определяла его библейская по своему масштабу схватка с несправедливостью мировой истории, заставляющая его жить «слишком быстро» и внутренне столь мучительно.
Его мистическая уверенность в предопределенности жизненного срока, о котором он пишет в дневнике, – смертный рубеж его главных героев – Лунина, Пущина, Герцена, свидетельствует о его абсолютном психологическом включении в цельный исторический контекст, об отождествлении своей судьбы с судьбами тех, кого он выбрал в качестве эталонных для себя фигур.
Дневник куда явственнее говорит о роковой нерасторжимости связей Эйдельмана с историческим потоком, чем его книги. Он был и ощущал себя отнюдь не просто последователем – он был живым персонажем воссоздаваемой им исторической драмы.
В этом суть его судьбы, отличной от его бытового существования, суть разрыва между бытом и бытием. Он взял на себя неимоверно тяжелую ношу.
Дневники Эйдельмана, помимо всего прочего, это еще и огромный материал для изучения советской эпохи, которая интересовала его ничуть не меньше, чем XIX век. Только там можно найти уникальные свидетельства о советских вождях, почерпнутые в разговорах с либеральными функционерами, только там можно найти бездну говорящих деталей общественного быта. И этот слой материала совершенно органично входит в историософский мир дневников – высокое и личное принципиально сочетается с низким и отстраненным. При всей кажущейся хаотичности записей в дневниках есть своя система – органика жизненного потока.
Книга «Дневники Натана Эйдельмана» – грозный вызов будущим поколениям историков и мыслителей, которые захотят всерьез понять: что произошло с Россией и ее интеллектуальной элитой во второй половине XX века и как это было связано с предшествующими двумя веками.
Выбор героя, или В поисках благородства
17 января 1968 года Натан Эйдельман писал литератору Константину Шилову:
«…Выбрал себе героя для книги в серии “Жизнь замечательных людей” и вскоре сяду работать: Михаил Лунин, по-моему, один из самых ни на кого не похожих людей, в котором все важно и интересно – и его декабризм, и религиозность, и дуэли, и каторга» [79] .
Эйдельману оставалось еще двадцать с небольшим лет жизни, наполненной убийственным по своей интенсивности трудом. И без особых сомнений можно сказать, что, выбрав в герои Лунина, он определил главное направление своей деятельности и стилистику того подвига, который он совершил за эти двадцать лет.
Разумеется, Лунин был фигурой ярко индивидуальной, сознательно утрировавшей эту индивидуальность, но при этом являл собою чрезвычайно определенный тип – тип человека поступка, сочетавшего умственную мощь с тягой к прямому действию.
Лунин – сквозная фигура последних двадцати лет творчества Эйдельмана. Соперничать с ним может только Пушкин. Историк с широчайшими возможностями в выборе тем для исследования был, казалось, загипнотизирован этим бретером, радикалом, в ранний – достаточно мирный – декабристский период предлагавшим планы захвата и ликвидации императора. В этом магнетическом притяжении, в постоянных возвращениях Эйдельмана к Лунину, в восторженном отношении историка к своему персонажу есть некая парадоксальность.
Дело в том, что Эйдельман был принципиальным и последовательным противником насильственного вмешательства в исторический процесс. Он был эволюционистом и революционные методы категорически отвергал. Не говоря уже о цареубийстве как акте индивидуального террора.
О том, что коллизия «цель – средства», «справедливость через насилие» постоянно мучила Эйдельмана, свидетельствует его дневник, для опубликования им не предназначавшийся, где он говорил сам с собой – совершенно открыто. В мрачном 1981 году, когда яснее, чем когда-либо, ощущался кризис как господствующей идеологии, так и оппозиционного движения, Эйдельман сделал в дневнике несколько многозначительных записей.
«Сегодня 13/III – точное столетие 1-го марта 1881 г… В П‹ушкинском› Д‹оме› – картотека Карамзина. Вечером – В Доме литераторов – о предках Пушкина. Потом – у Гордина. Мороз, счастье… Выступление в ВТО – о Нащокине (продолжение разговора об Эпикуре и Марке Аврелии); кажется, хорошо – о положительном идеале, о новом типе святого. “Если иначе нельзя”: темп, песни Городницкого…
Спор с Гординым о терроре: он – о том, что либеральная деятельность возможна вследствие террора. Надо возражать: главное – 1) неправовое сопротивление…
14/III. Дневник К. Р. День с Вацуро. Он остер, мрачен, безнадежен, насчет суеты сует – но тут же предлагает “основать журнал”. Бездна полезного о Карамзине… До 3 ч. ночи – у Мариэтты… с Гордиными: споры о терроре и проч.» [80] .
В этих ленинградских записях многое сконцентрировано: обычные для Эйдельмана напряженные занятия своим делом – работа над книгой о Карамзине, чтение публичных лекций, встречи с друзьями, но это – активный фон для размышлений и дискуссий о роковой коллизии «цель – средства».
Будучи, как явствует из текста, участником этого сюжета, я хорошо понимаю событийную и смысловую подоплеку записи, все составляющие которой прочно между собой связаны. Работа над Карамзиным, в отличие от многих побочных занятий Эйдельмана, была глубоко принципиальна. Речь шла о роли историка и интеллектуала в общественном движении, его взаимоотношениях с властью. Эйдельман искал собственное место. Нащокин, ум и душу которого так ценил Пушкин, был «житейский мудрец» (несмотря на то что промотал несколько состояний!), искавший счастья в частной жизни; Эпикур и Марк Аврелий (о последнем Эйдельман собирался писать книгу) разрабатывали модели «достойного существования», примирения с несовершенством бытия. И все это происходило в столетний «юбилей» самого, быть может, значимого в истории России, если не в истории вообще, террористического акта – убийства Александра II. И в этот же вечер автор дневника смотрел спектакль Молодежного театра «Если иначе нельзя», герой которого Дмитрий Лизогуб – «князь Мышкин» радикального народничества, сам не способный никого убить, добрый и благородный, из жажды справедливости отдавший свое немалое состояние революционерам-террористам и за это казненный. Пьеса была написана Юрием Давыдовым и мной по мотивам замечательного романа Давыдова «На скаковом поле, около бойни…». Отсюда и «новый тип святого» – человек, жертвующий всем, вплоть до жизни, ради справедливости. Отсюда и наши споры о роли террора в русской истории. Ни я, ни Давыдов, разумеется, отнюдь не являлись сторонниками террора, и пьеса была о трагической безвыходности ситуации, но речь шла о том, что существование и деятельность умеренных, либеральных групп в России после остановки реформ дозволялась властью только по контрасту с остервенением радикалов, бросавших бомбы. Эйдельман отказывался принимать «неправовое сопротивление», апеллируя к «другому пути».
На этом базировалось и его общее несогласие с Юрием Давыдовым, которого он любил, ценил и глубоко уважал. 26 октября 1982 года он пишет в дневнике:
«Спор о книге Ю. Давыдова “Две связки писем”. Я считаю, что он чересчур “лев”: нет Льва Толстого, Столыпина» [81] .
Эйдельман был в трудном положении – Лев Толстой в 1879 году яростно отреагировал на казнь террориста Валериана Осинского, назвав его «юношей прекрасным» и прокляв его палачей. Позицию Толстого Эйдельман противопоставляет убеждениям революционеров, хотя в 1905 году Толстой оправдывал крестьянские восстания аморальностью имперского правительства, свержение которого считал благим делом.
В том-то и заключается парадокс Эйдельмана-историософа, что, отвергая политический радикализм, он раз за разом выбирал в качестве близких его сердцу героев именно радикалов. К 1968 году он углубленно занимался изучением деятельности Герцена, но не стал писать его биографию. Среди декабристов он выбрал не умеренного Никиту Муравьева, близкого ему идеологически, а бретера Лунина, жизненные установки которого ему, казалось бы, чужды.
В живой практической политике Эйдельман был сторонником безусловной толерантности. 1 июля 1985 года он записал свой разговор с дипломатом Анатолием Леонидовичем Адамишиным:
«Ад‹амишин›: “с буржуями можно договориться и главный ход за нами”. Неверность нашей политики – “все или ничего”: нужно идти на стол и договоренность на каждом уровне… Маневр… Я говорю об аппарате – он как бы смягчает. В изгибах политики – вся жизнь…»
И затем Эйдельман старается внушить своему собеседнику мысль о полезности подходов ссыльного Сахарова, который был, как известно, в тот период сторонником конвергенции – широкого взаимного компромисса двух систем.
«Маневр… Изгибы политики», установка на компромисс и – несгибаемые Лунин, Сергей Муравьев-Апостол, да и Пущин.
Всякая «железность», несгибаемость в современной жизни отталкивает Эйдельмана до отвращения. Он пишет в августе 1985 года:
«В этом же номере [“Наш современник” № 7. – Я. Г. ] вылез Сережа Семанов… с афоризмами о раздвоениях, либеральничающих офицерах-гамлетах, с ними не выиграть войны (не то что с фортинбрасами). Аминь!»
Перед этим речь шла об Афганистане.
Но Лунин был бы на стороне «фортинбрасов». В своих сибирских сочинениях, которые в это время комментировал Эйдельман, декабрист упрекал власть в непоследовательном и вялом ведении войны на Кавказе.
В августе 1986 года – уже явственно наметился поворот в партийной политике, способствовавший радикализации оппозиционной интеллигенции, – Эйдельман делает выписки из Цветаевой, декларировавшей отнюдь не тривиальный подход к взаимоотношениям с советской властью:
«Здесь я не нужна, там я невозможна». Иваску: «Вы, может быть, хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее [эмиграции. – Н. Э .] слаба? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят, п. ч. отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут [так и было. – Н. Э .] не пустить в его любимый Марбург – а меня – в мою рожденную Москву. А казни, глубже – все палачи – братия: что недавняя казнь русского с правильным судом и слезами адвоката – что выстрел в спину Чеки – клянусь, что это одно и то же, как бы они ни звались: мерзость, которой я нигде не подчинюсь; как вообще никакому организованному насилию, во имя чего бы оно ни было и чьим бы именем оно бы ни оглавлялось».
Не важно, насколько правомочна эта позиция, совпадающая с позицией позднего Толстого. В реальности она завела несчастную Цветаеву в гибельный тупик. Важно, что Эйдельман счел нужным выписать в дневник этот текст. Он присматривался к самым разным установкам, прикидывал их соответствие его внутреннему ощущению.
В конце 1982 года, когда «потенциальный реформатор» Андропов с помощью психушек, лагерей и высылок завершал разгром диссидентского движения, стремясь подавить всякую живую мысль, Эйдельман после цитированной записи о «левизне» Юрия Давыдова (а спорил он с Эмилем Кардиным, острым и последовательным публицистом-оппозиционером) пишет:
«Разговоры о… конформизме. Наводит на мысль – об активном самоиспытании, самоизгнании etc.» [83] .
То есть речь идет о переходе в активную и явную оппозицию, чреватую гонениями. «Самоиспытание» – любимое занятие Лунина.
Эта кажущаяся противоречивость была на деле жаждой живой диалектики как аналитического метода. Эйдельман смертельно боялся соблазна «простых истин», однолинейных объяснений, категорических выводов. Одной из причин его постоянного обращения к духовному опыту и жизненной практике декабристов-радикалов было стремление к равновесному пониманию исторического процесса во всем его таинственном многообразии.
Но это была не единственная причина, а быть может, и не главная.
Уникальность Эйдельмана не в его собственно исследовательской работе. Высокий профессионал – несметно образованный историк, архивист с поразительным чутьем, владевший всем методологическим арсеналом, он тем не менее как ученый стоит в ряду многих замечательных русских историков XX века, не уступавших ему в профессиональных достоинствах.
Но при этом Эйдельман обладал редким для историка художественным талантом, заключавшимся не просто в стилистическом искусстве, но в особости подхода к предмету. Мир людей, а не ситуаций, сумма поступков, а не политический и экономический процесс, – вот чем была для него история.
Он не изучал историю. Он жил в ней. Он не говорил об истории. Он говорил с историей в лице ее «действователей». Он изучал и воспроизводил только персонифицированные идеи, то есть – личности и судьбы.
Всерьез он мог писать только о тех, кого любил и уважал, с кем мог обменяться опытом.
Да, он писал о Дубельте. Но это была, собственно, публикация семейной переписки генерала, элемент общего фона. Его, как и почитаемого им Вадима Вацуро, остро интересовал Булгарин. Но если бы он и собрался писать о Булгарине, то и Фаддей Венедиктович, уверен, рассматривался бы им как некий элемент быта его главных героев, поскольку душевного общения с Булгариным у него быть не могло…
При всем многообразии научных и литературных занятий Эйдельмана в его работе было две основных темы – декабристы и Пушкин. Причем сюжетно декабристы превалировали.
Герцен – а именно книга «Тайные корреспонденты “Полярной звезды”» сделала имя Эйдельмана известным – не стал его героем. При безусловной идейной близости. В планах Эйдельмана, зафиксированных в дневнике, нет книги о Герцене как таковом (хотя есть свидетельства, что он думал о подобной книге). Эйдельмана увлекал опыт Герцена-публикатора, вскрывавшего тайны самодержавия, при том, что он прекрасно понимал все величие личности издателя «Колокола» и автора «Былого и дум».
Осмелюсь сказать, что и Пушкин не был героем Эйдельмана. Характер их отношений был иной. И об этом у нас еще пойдет речь.
Декабристы привлекали Эйдельмана именно своей противоречивостью. Безжалостный XVIII век сочетался в них с гуманистическими идеалами XIX века. Для Герцена как «действователя» не было роковой проблемы «цель и средства». В декабризме, для конкретных декабристов она стояла чрезвычайно остро. Собственно, эта проблема задана в предлагаемой читателю книге с самого начала – в очерке «Из предыстории декабризма». Встреча и беседа Палена, организовавшего переворот 11 марта 1801 года, убийцы императора Павла, и молодого Пестеля, еще только начинающего свой путь заговорщика, – встреча двух веков. И встреча принципиальная в отношении нравственных установок:
«…Все дело в том, что Пестель, учась, соглашаясь, отвергая, размышляя над чужим опытом, никогда бы не смог стать Паленом. У того, старого генерала, дело вышло, может быть, именно благодаря недостатку принципов; у этого, молодого полковника, не выйдет, и, может быть, обилие благородных идей отчасти мешает…»
Говорить об «обилии благородных идей» у Пестеля, на первый взгляд, рискованно – Пестель, как известно, планировал убийство всей августейшей фамилии – с женщинами и детьми! – идеологически предвосхитив Ленина и Свердлова. Он предлагал для умиротворения Кавказа уничтожить или изгнать все непокорное горское население, предвосхитив Сталина и Берию. Но ключевое слово произнесено – «благородные идеи».
Эйдельман был убежден, и не без оснований, что свирепые замыслы Пестеля, касающиеся царской семьи, равно как и авантюрные предложения Лунина, как и иезуитские проекты Рылеева относительно убийства Николая, – все это не более чем замыслы. Реальность декабрьских дней 1825 года это подтверждает. У северян, среди которых было достаточно решительных людей (Каховский на площади – в боевой обстановке – убил двоих и ранил третьего), явилось немало возможностей убить императора, что в высокой степени обеспечивало их победу. Но ни у кого из потенциальных цареубийц не поднялась на него рука. Можно сказать, что они принесли свой успех в жертву собственному благородству, «обилию благородных идей». Невозможно представить себе даже неистового Бестужева-Рюмина убивающим мальчика – наследника Александра Николаевича или девочек – великих княжен… Сергей Муравьев-Апостол, любимец Эйдельмана наравне с Луниным, жаждущий действия, не побоявшийся взбунтовать свой полк – в отличие от Пестеля, отказавшегося после своего ареста дать сигнал к восстанию, – решительно возражает против цареубийства, не говоря уже об уничтожении царской семьи.
Роковой конфликт цели и средств решался в конце концов в пользу цели.
Гуманисту Эйдельману, но при этом мыслителю-историософу, который трезво оценивает «силу вещей» (любимое выражение Пушкина-историософа), определяющую человеческое поведение, важно было понять реальное соотношение в практической политике необходимого и неизбежного насилия и «правового сопротивления». Ему важно было понять: до какой черты может идти «действователь», оставаясь «человеком благородным». Это – важнейшее для него – исследование Эйдельман мог осуществить эффективнее всего в диалоге с декабристами.
В том же очерке «Из предыстории декабризма» он сочувственно цитирует Никиту Муравьева, писавшего в Сибири:
«Заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России».
Если с пользой для отечества – то убийство императора допустимо…
Цель и средства в реальной политике – неразрешимое противоречие. Но благородство цели если не снимает это противоречие, то переводит его в другой план.
И в этом отношении принципиально важен и в структуре данной книги, и вообще в работе Эйдельмана малоизвестный его очерк «Эфирная поступь» о декабристе отнюдь не первого ряда – об Александре Одоевском, находящемся, казалось бы, в стороне от главных занятий историка.
Здесь надо, однако, вспомнить фундаментальную по смыслу дневниковую запись «о положительном идеале, о новом типе святого», запись, стоящую рядом с фразой о спектакле, посвященном Дмитрию Лизогубу, светлому и доброму человеку, принесшему себя в жертву идее справедливости, осуществляемой страшными средствами.
Историософские искания Эйдельмана по своим устремлениям глубже, чем нам обычно кажется. Очевидно, для их реализации была задумана его «главная книга», о которой он постоянно вспоминает в дневниках, обозначая ее буквами «ЮК» – Юлина книга (имя его жены), и которую он не успел написать.
Одно из ключевых слов в этих исканиях наряду с «благородством идей» – «жертва». Оба героя Эйдельмана – Лунин и Сергей Муравьев-Апостол – люди истово религиозные. В советской подцензурной печати Эйдельман не мог углубляться в эти материи. Но он смог сказать о роли жертвенности – главной составляющей христианской идеологии – в судьбе России достаточно определенно.
В замечательном очерке (или обширном историческом эссе) «Доброе дело делать» он подробно описывает предсмертные часы Сергея Муравьева-Апостола:
«…Судя по всему, Сергей Иванович стоически спокоен, сдержан и говорит сестре о том, что дух его свободен и намерения чисты (мотив каждого тюремного письма). Мы даже уверены в таком его настроении, так как после свидания он заметит, что “радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута”. Вот каков был Сергей Муравьев-Апостол; если перед казнью сумел не согнуться перед горестями, а даже обрести радость, спокойствие, – значит, решает он, жил правильно, жертва не напрасна».
Эйдельман не просто согласен со своим героем. Он им восхищен. «Положительный идеал, новый тип святого…» Очевидно, отсюда и приведенная им восторженная фраза Толстого:
«Сергей Иванович Муравьев, один из лучших людей того, да и всякого времени».
При том, что Муравьев торопил гражданскую войну, пролил кровь, и не только собственную… Но и Христос своей проповедью спровоцировал гибель многих своих последователей. Для Толстого и Эйдельмана великий постулат «Душу свою за други своя» оказывается превыше всего прочего.
Идея «новой святости» доведена до апогея в «Эфирной поступи». Александр Одоевский, молодой, бесшабашный, готовый в канун восстания умереть и убивать, жалко каявшийся на следствии, но из Сибири написавший знаменитое послание Пушкину – манифест непримиримости, наверняка совершенно искренний, в ссылке и на Кавказе поднявшийся до истинно христианского просветления, оказывается для Эйдельмана тем самым «новым типом святого»:
«…Ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов – он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность… Память Одоевского странным светом, “легким паром вечерних облаков” засветилась над Россией. Частицею “тихого пламени” попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее».
Знавший Одоевского на Кавказе юный Огарев вынес из этого общения великий урок –
«не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе – не стоит, да и нельзя бороться!»
Так этот урок сформулирован Эйдельманом.
И здесь мы подходим к еще одному существеннейшему аспекту нашего сюжета.
Отчего Эйдельман, пристально изучавший русское освободительное движение, так явно отдавал предпочтение декабристам перед народовольцами? Ведь и там, и там насилие было вынужденным. Упрямая власть в лице либерального Александра I вытолкнула лояльных реформаторов в радикализм, заставила их выбрать военный переворот как единственное средство реализации реформистских идей. Не менее упрямая власть в лице либерального Александра II и его советников ожесточила мирных народников-пропагандистов, приведя их к мысли о терроре как единственном средстве защиты от несправедливости. И там, и там силен мотив жертвенности. Причем у народовольцев он интенсивнее, чем у декабристов. В чем же дело?
Разумеется, были чисто человеческие и, скажем так, культурно-эстетические предпочтения: высокий интеллектуализм декабристских лидеров, их установка на «благородство» – важнейший элемент «пушкинской эстетики» поведения, основанной на понятии чести, были ближе Эйдельману, чем угрюмый революционный демократизм героического и безжалостного Исполнительного Комитета «Народной воли».
Но главное – с точки зрения политической прагматики Эйдельман ясно различал созидательность декабристской оппозиции, опиравшейся на гуманные европейские ценности, и разрушительность оппозиции народовольческой, ориентированной на стихийный бунт. Военный переворот предполагал минимальное насилие, народный бунт – максимальное. Декабристы ставили своей целью усовершенствование государственного устройства, народовольцы – полное разрушение.
Декабризм ассоциируется с Пушкиным. Народовольчество – с Достоевским. Это ясно прочитывается в классических романах Юрия Давыдова. Достоевский и Давыдов – исследователи нравственных тупиков. Достоевский – в великом предвидении результатов этого процесса, Давыдов – во всеоружии ужасного опыта русского XX века.
Горькая любовь Эйдельмана к декабристам объясняется еще и тем, что он сознавал плодотворность дворянской оппозиционной политической культуры, которую самоубийственно неуступчивая власть подавила, не заменив чем-либо нравственно равноценным, и тем освободила место для революционно-демократической политической культуры с ее этическим релятивизмом, трансформировавшимся в принципиальную аморальность большевизма. (Хотя ставить знак равенства между двумя этими явлениями было бы непростительным упрощением.) Трагедийность этого процесса сознавал и Юрий Давыдов, выбирая в центральные герои главных своих романов Германа Лопатина, «джентльмена народничества», «Лунина 1870– 1880-х гг.», противостоящего нечаевским тенденциям – симптомам нравственного распада – с позиций чести и благородства.
Следуя великой традиции русской литературы, Эйдельман искал «положительную идею, новый тип святого». И делалось это не для собственного душевного успокоения, хотя и личная потребность в «положительной идее» была велика.
Чем бы ни занимался Эйдельман, он старался отыскать составляющие этой «положительной идеи». Как ни странно это может прозвучать, но в «Грани веков», одной из лучших книг историка, посвященной царствованию и гибели императора Павла I, главное – не личность и судьба Павла (по причинам, о которых уже говорилось). На этом материале Эйдельман исследует рождение и развитие той человеческой среды, той многообразной общности, из которой вышли его «новые святые». В финале книги он формулирует свои любимые постулаты:
«Уже не раз говорилось, но повторим, что одним из самых значительных итогов послепетровского столетия был тип прогрессивного, культурного человека – в основном из дворян; то были лучшие плоды двух или трех “непоротых” поколений, ибо не могли явиться из времен Бирона и Тайной канцелярии ни Саблуков, ни Пушкин, ни декабристы…
Это был тот замечательный социально-исторический тип, которого не заметил Павел. Тот круг (куда более широкий, чем декабристский), которым основаны и великая русская литература, и русское просвещение, и русское освободительное движение. С ним связано все лучшее, что заложено в России XVIII–XIX вв… Генеральное направление российского просвещения, разумеется, не определялось одним или несколькими событиями, но были такие ситуации, которые как бы экзаменовали, испытывали на прочность…» [85] .
Вспомним запись в дневнике об «активном самоиспытании, самоизгнании».
Особенность творческого метода Эйдельмана, выделявшего его среди собратьев-историков – органичное вхождение в систему жизневидения своих героев, стремление примерить к себе их судьбы. В этом пассаже из «Грани веков» содержится еще одно ключевое понятие – «просвещение». Но об этом чуть позже.
Меня всегда удивлял настойчивый интерес Эйдельмана к явно фантастической версии «ухода» Александра I. (Публикация в первом номере «Звезды» за 2001 год писем императрицы Елизаветы Алексеевны к матери, где она подробно и горестно описывает последние минуты Александра, вплоть до предсмертного шепота, закрывают проблему – глубоко верующая, сама смертельно больная императрица не могла в интимных письмах, отправляемых с оказией, выдумать эти мучительные подробности.) Но, читая дневники Эйдельмана, начинаешь понимать, что идея «самоизгнания», неоднократно осуществлявшаяся людьми XIX века, была не просто внятна Эйдельману, но и постоянно его преследовала. При том, что XIX век ощущался им как свое, родное время. XIX век для него длился со всеми его духовными коллизиями, включая характерный для пушкинского времени «сплин» – тоску, душевный надрыв от неудовлетворенности собой и миром. В январе 1983 года он записывает:
«Работаю, как бегу в трансе, по инерции. Меж тем моя жизнь мне все более не нравится».
Ему попадается роман Сомерсета Моэма и потрясает его:
«Дело не в романе, который умен и блестящ: дело во мне. Исходя из принципа неслучайности – он резко объяснил мне, старый Сомерсет, необходимость ухода из этого мира, особенно поразил меня министр финансов, 50-летний индус, ушедший в простую жизнь. Но как? Мы не в Чикаго… Независимость? Но это – писанина. Какие же пути, как видимо, постепенные: 1) долгие, многомесячные исчезновения – но не в дом творчества – а на частные квартиры, в гостиницы etc., 2) переход в пед. институт или провинциальный университет: но, оказывается, и с 15 книгами это почти невозможно; 3) учительство в школе; 4) не ведаю – что (шахматный тренер!). Но голос был. Он был 24 января 1983 года. Ах, как жаль, что – не физический труд.
Спокойствие, выдержка, самоотречение, покорность, твердость духа, жажда свободы» [86] .
Конечно, все это было связано и с тяжелыми обстоятельствами жизни Эйдельмана, но сами идеи восходили к александровской легенде и к лунинскому постоянному самоиспытанию (последняя фраза: перечисление необходимых свойств – генеральная характеристика Лунина, Сергея Муравьева-Апостола, Пушкина…), к толстовским сюжетам, к пушкинскому «Страннику», беглецу из этого мира.
Максимум самоотождествления с избранным героем – в «Большом Жанно», любимом и, быть может, самом значительном сочинении Эйдельмана. Здесь он решился на дерзкий прием – имитацию мемуаров Ивана Ивановича Пущина. Он прямо заговорил от лица декабриста. И, как всегда, выбор его безупречно точен. Монолога от лица Лунина или Муравьева-Апостола не получилось бы. И не только потому, что Пущин оставил образец – свои воспоминания. Лунин и Муравьев – жестко определенны. Пущин – загадочен, но в понятной части его личности максимально близок самому Эйдельману: мягкость и лояльность: при неуклонном следовании фундаментальным принципам, открытость и веселость натуры, культ дружбы и многое другое. Лунин и Муравьев – военные профессионалы со многими особенностями этого психологического типа. Пущин – при его недолгой службе в гвардейской артиллерии – человек совершенно штатский. Лунин и Муравьев стремительно шли к своей цели и погибли, не успев спокойно обдумать происшедшее. (Лунин в Сибири еще более целеустремлен, чем на воле.) Пущин имел такую возможность, хотя и не зафиксировал в полной мере свою духовную ретроспекцию. Это сделал за него Эйдельман, выстроив многомерную, двоящуюся фигуру «условного автора» (Пущина) и реального автора (Эйдельмана). Этот «историко-спиритический сеанс» вызвал такую ярость оппонентов вовсе не по методологическим причинам. Для них оказался глубоко чужд и неприемлем Эйдельман, заговоривший в советском распаде от имени декабристов, с позиций чести и благородства.
Выбрав столь рискованный прием – и понимая его рискованность! – Эйдельман стремился как можно эффективнее выполнить главную свою задачу – ПРОСВЕЩАТЬ. 14 декабря 1983 года он делает горькую запись в дневнике:
«Более 10 000 долга. Ура! А между тем за последние дни: I. ругают-переругивают: идиотский скандал из-за портретов при Карамзине. Чтение Павла наверху. II. злобные вопли вдовы Фейнберга, что я “все спер” у И. Л. III. Мальгин etc… (и еще Зильберштейн).
Опасно входить в кризисную полосу – с лишними годами, лишним весом, лишними долгами. А между тем – просвещал, просвещал…» [87] .
Идиотский цензурный скандал из-за того, что в «Последнем летописце» портреты «отрицательных» персонажей равны по размеру портретам «положительных», при безусловной практической опасности был все же анекдотичен. Скандал вокруг «Большого Жанно» – травля, развернутая «Литературной газетой» (злобно-недобросовестные, вызывающе невежественные статьи Мальгина и Зильберштейна, издевательские тексты «от редакции»), – имел подлинно сущностный смысл.
И не только чисто политический и внутрилитературный. Эйдельман вырос в фигуру неприемлемо крупную для значительного сектора общественного сознания. Его просветительство, его проповедь «пушкинской этики» казались оскорбительными агрессивно-конформистскому сознанию. Для этой среды он был чужой.
В последние два десятилетия стремительно дряхлеющей советской власти ее – эту власть – можно было переупрямить. В «инстанциях» Эйдельмана терпеть не могли, но после бурного успеха его первых книг – особенно «Лунина» – «закрыть» его было не так-то просто. Люди, присутствовавшие на его бесчисленных публичных лекциях, ощущали совершенно иной уровень духовной свободы, слышали проповедь непривычных, но бесконечно притягательных нравственных постулатов. Обаяние декабризма как средоточия благородства, бескорыстия, жертвенности, политического интеллектуализма, сыгравшее немалую роль в трансформации представлений советского интеллигента, – далеко не в последнюю очередь результат просветительского напора Эйдельмана. И одна из причин влияния Эйдельмана – его трезвый оптимизм.
В предисловии к последней книге Эйдельмана «Революция сверху», вышедшей незадолго до его смерти в 1989 году, его друг со студенческих времен, политзэк хрущевской эпохи (сам Эйдельман чудом избежал этой участи) академик Николай Николаевич Покровский писал:
«Говоря о “революциях сверху”, и в первую очередь о реформах 1860-х годов, Н. Я. Эйдельман подмечает много общих проблем таких преобразований, о которых задумывается и сегодняшний читатель. Это и проблема кадров: откуда в недрах вроде бы совсем неподходящей для новых задач среды берутся деятели, смело и успешно осуществляющие такое, о чем и помыслить зачастую недавно было страшно. Это и проблема постепенного постижения реформаторами всей глубины и сложности поставленных задач. Это и вопрос о том, как в прошлом удавалось нейтрализовать могущественные социальные силы, противящиеся перестройке. Это, конечно же, и проблема: какова роль в таких реформах носителей высшей державной воли? А сколь интересны прослеживаемые Н. Я. Эйдельманом исторические аспекты зигзагообразного характера движения к новому, острота проблемы темпов этого движения…» [88] .
Сам Эйдельман закончил эту замечательную книгу (которую было бы необходимо переиздать, ибо проблематика ее стала еще актуальнее) следующими соображениями:
«“Революции сверху”, нередко длящиеся 10–20 лет, в течение сравнительно короткого времени приводят к немалым, однако недостаточно гарантированным изменениям. Последующие отливы, “контрреволюции” редко, однако сводят к нулю предшествующий результат; так что новый подъем начинается уже на ином рубеже, чем предыдущий.
Наиболее надежная основа под коренными реформами сверху – их постоянное продолжение, расширение, создание более или менее надежных систем обратной связи (рынок, гласность, демократия), позволяющих эффективно координировать политику и жизнь. В этих процессах огромную, часто недооцениваемую роль играет прогрессивная интеллигенция, чья позиция очень многое определяет в ходе преобразований – их успехи, исторические границы…
Несколько раз, начиная с XVI века, в русской истории возникали альтернативы “европейского” и “азиатского” пути.
Иногда товарность и самоуправление брали верх, порою возникали сложные, смешанные ситуации; но часто, увы, торжествовали барщина и деспотизм.
Каждое такое торжество было исторической трагедией народа и страны, стоило жизни сотням тысяч, миллионам людей, унижало, обкрадывало, растлевало страхом и рабством души уцелевших.
Очередная великая попытка – на наших глазах… Мы верим в удачу – не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами, – но все же вперед» [89] .
Запомним: «Трудное движение с приливами и отливами…».
И здесь надо сказать о взаимоотношениях Эйдельмана и Пушкина. Пушкин, повторю, не был персонажем Эйдельмана. Он был его учителем. Трезвый оптимизм, мужество прямо посмотреть в лицо исторической трагедии и разглядеть сквозь кровь и дым слабые контуры нормальной жизни, которая в конце концов должна осилить навязанное ей уродство, способность уловить сквозь имперский гром и пыточный вой твердые и гордые голоса людей честных, гуманных и благородных – это уроки Пушкина.
Эйдельман вослед Пушкину мыслил себя не свидетелем и исследователем истории, но ее полноправным участником. Это – принципиально. Эйдельман говорил с историей так же открыто и бурно, как спорил с друзьями. Как и Пушкин, он смотрел вперед без боязни. Но при этом осознавал принципиальную возможность катастроф. И на преодоление этого «исторического ужаса» уходило слишком много сил. Исторический оптимизм не дается даром, как и прозрение «холода и мрака грядущих дней». «Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете…» – писал 30 декабря 1918 года все осознавший Блок торжествующему Маяковскому. Жизнь в истории требует предельного напряжения сил. Гибель Пушкина тому доказательство. Именно Пушкин был главным участником разговора Эйдельмана с историей: на пиру богов и героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип собеседничества – определяющий для творчества Эйдельмана как принцип методологический, был заимствован им у Пушкина. «Пушкин избирает Тацита собеседником…» – это из второй книги о Пушкине.
Перед биографами Эйдельмана неизбежно встанет вопрос: почему он так самоубийственно жил последние годы? Почему он – как и Пушкин – не реализовал идею «побега», «ухода», о которой Пушкин писал в стихах, а Эйдельман – в дневнике, и которая в легендарном своем варианте столь мощно гипнотизировала его? Потому ли, что и для того, и для другого это означало уход из истории? Сдачу позиций? Измену принципу, который так бесхитростно сформулировал Пущин в канун 14 декабря: «Если ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов»?
Вслед за Пушкиным, понимая определяющую роль «силы вещей», логики исторического процесса, Эйдельман видел историю как совокупность человеческих поступков, ни один из которых не теряется… Зрелый Пушкин был категорическим противником прогресса через насилие, но это не снимало его любви и уважения к декабристам, его понимания их мотивов – трезвого взгляда на катастрофичность пути, по которому власть вела страну, верности долгу перед страной, как велело им представление о чести.
Быть может, отношение к феномену декабризма – со всеми его заблуждениями, противоречиями, опасными крайностями, но при этом – благородством и бескорыстием – более чем что бы то ни было роднило Пушкина и его ученика.
Понимание неимоверной сложности исторического процесса и вместе с тем необходимости выбора фундаментальной идеи как путеводного света Эйдельман унаследовал от Пушкина. И этим путеводным светом была идея этики и эстетики благородства как непременного ведущего элемента исторической деятельности.
Можно считать это утопией, а можно видеть в этом тот «положительный идеал», без которого исторический процесс приобретает чисто механический характер, а человек становится не субъектом, а всего лишь объектом истории, ее безразличным материалом.
Все, что делал в жизни Эйдельман, было протестом против подобного варианта.
Хранители предания
Давно не выходило у нас исторической книги более актуальной, чем собрание политических сочинений Михаила Сергеевича Лунина, написанных полтора века назад, подготовленных ныне к печати Ириной Желваковой и Натаном Эйдельманом и выпущенных в монументальной иркутской серии «Полярная Звезда» (1988).
Во вступительной статье Эйдельман декларирует мысль, принципиально важную для всей его работы и окончательно проясняющую особое значение для нас декабристского наследия вообще и текстов Лунина в частности.
«Законченные, неоконченные, черновые, едва намеченные тексты Лунина лишь в своей совокупности помогают ощутить всю значительность, величие общего замысла. В основе его лежало постоянно и широко толкуемое декабристом понятие традиции, Предания… Во всем многообразии исторических событий Лунин видит некоторые незыблемые идеи, которые обнаруживают и передают человечеству носители Предания. Не сомневаясь в божественном происхождении естественных идей, он видит и в своей деятельности стремление к отысканию, воплощению Предания. “Итак, братия, стойте и держите Предания”, – эти строки из священного писания Лунин поместил сразу вслед за планом “Писем из Сибири”».
Фраза из первого послания апостола Павла к коринфянам, которую, очевидно, имеет в виду Эйдельман, в полном своем виде звучит так: «Хвалю вас, братия, что вы все мое помните и держите предания так, как я передал вам». Но есть в посланиях Павла и обращение: «Итак, стойте в свободе…»
Лунин, использовав священные тексты, сформулировал лаконичный лозунг, обращенный к соратникам, в котором сконцентрировал смысл своей борьбы – сохранить Предание: не просто правду о былом, но заветы, учение, ведущую идею, идею свободы, благородства, высокого патриотизма.
И здесь духовный вектор Лунина совпадает с таковым же у Эйдельмана. Понятно, почему Лунин стал его сквозным героем – на два десятилетия, до смерти? Для Эйдельмана выявление и сохранение предания, очищенного от скверны духа русской истории было осознанным жизненным подвигом, трудом для современников и в еще большей степени – для будущих поколений.
Оба они – брутальный заговорщик и мирный историк, – будучи погружены в кипение современной им жизни, знали свой долг перед будущим.
Лунин называл деятелей тайных обществ «людьми будущего», и это отнюдь не было ни высокопарной фразой, ни самовозвеличиванием. Это трезвая оценка их умственного и духовного потенциала, их возможностей, пресеченных самодержавием. Лучшие умы декабризма оказались «людьми будущего», ибо предвидели грядущие катастрофы и предлагали действенные и уравновешенные способы предотвращения этих катастроф.
Обращаясь от имени сибирских изгнанников к николаевскому правительству, Лунин вопрошал:
«Что сделали вы для блага народа за эти пятнадцать лет? Вы взялись продолжать предыдущее царствование, при котором началось освобождение крестьян, была дарована конституция полякам, а русским торжественно обещана представительная система; крестьяне не освобождены, поляки лишены своей конституции, а русские обмануты в самых дорогих своих упованиях. Вы обязались выслушивать и развивать все законно изложенные мысли об улучшениях, но сделали это невозможным, окружив свободу печати новыми ограничениями, препятствуя сношениям с Европой и парализуя действие цивилизующих начал с помощью ретроградных систем. Мы исповедовали культ закона, вы же исповедуете культ личности, храня в церквах одежды государей, как нового рода реликвии. Вы взялись очистить Россию от заразы либеральных идей, а ввергли ее в бездну распущенности, в пороки шпионства и мрак невежества. Вы погасили рукой палача умы, освещавшие общественное движение и руководившие его развитием; а что поставили вы на их место? Мы, в свою очередь, вызываем вас на суд современников и потомства: отвечайте!»
Противопоставляя здравые и необходимые для нормальной политической, общественной, экономической жизни страны действия и планы своих соратников мрачным последствиям политического дилетантизма и тупого консерватизма, Лунин, по сути дела, сформулировал дилемму, которая стояла перед Россией многие и многие десятилетия, фатально реализуясь в пользу консерватизма – с неизменными трагическими последствиями.
Не одно поколение граждан России могло бы задать эти вопросы своему правительству…
Сочинения Лунина издавались разрозненно, не всегда исправно, никогда – столь полно. А главное – давно и малыми тиражами. Сегодняшнему читателю-неспециалисту они фактически недоступны.
О Лунине написаны два фундаментальных труда: тщательная, насыщенная материалом научная биография, созданная С. Окунем, и блестящая книга-эссе Н. Эйдельмана, впервые вышедшая в ЖЗЛ, в которой воистину «дышит судьба». Оба труда сейчас переизданы.
И однако же, несмотря на высокие достоинства этих трудов, выход тома «Писем из Сибири», открывает совершенно новый период в познании личности и мысли одного из удивительнейших людей нашей истории.
Том этот включает кроме собственно писем и «Взгляд на русское тайное общество», и «Разбор донесения тайной следственной комиссии», и «Общественное движение в России в нынешнее царствование», и интереснейшую «Записную книжку», и еще целый ряд сохранившихся лунинских текстов. Обширный комментарий, ясная, стройно организованная статья Н. Эйдельмана «Лунин и его сибирские сочинения», высокопрофессиональная статья И. Желваковой и Н. Эйдельмана «Литературное наследие Лунина» вместе с текстами складываются в единое целое. И это целое дает нам возможность услышать Лунина, впервые заговорившего в полный голос.
Появилась возможность духовного диалога.
Но прежде всего надо представить себе собеседника. Представить его таким, каким он сам, глубоко себя изучивший – свои чувства, побуждения, исходные принципы, – себя представлял, каким он встает со страниц удивительной книги:
«К полноте бытия моего – писал он в 1839 году, – недостает ощущений опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединках, в сражениях, в борьбах политических, что опасность стала привычкою, необходимою для развития моих способностей. Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару, но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния».
Все время будем помнить, что мы имеем дело с человеком, бесстрашным в своей последовательности и последовательным в бесстрашии.
Он был абсолютно храбр физически. Но таких было много вокруг него. В Лунине, однако, встречаем мы нечастое сочетание физической храбрости с полным умственным мужеством, которое, кстати говоря, не всегда совпадает даже с развитым и острым умом.
Если прибавить к этому незаурядную внешность, обаяние особого «кавалерийского аристократизма» с изысканной грубоватостью манер, простоту и благородство бытового поведения, то не приходится удивляться, что Лунин был столь популярен среди гвардейской молодежи, как пишет о том Н. Эйдельман.
Но что это была за популярность?
Н. Эйдельман говорит энергично и выразительно:
«…Сам факт увлечения многих современников яркой личностью – признак сродства; доказательство того, что поклонники находят в ней предельное выражение собственного идеала. Подобно другим тогдашним кумирам (Денис Давыдов, Якубович, Ермолов), Лунин прежде всего храбр, остроумен, дерзок с высшим начальством… Куда менее заметны и понятны современникам другие выдающиеся свойства декабриста. Лишь узкому кругу друзей и единомышленников импонируют серьезные занятия, глубокие нравственные поиски – то, что, например, восхитило Сен-Симона в его молодом собеседнике. Понятно, сотни юных гусар, гвардейцев не столько думали, сколько пили, дрались, волочились “по-лунински”. Интеллектуальные достоинства Лунина получали широкое признание в той степени, в какой они реализовались необыкновенным поведением, поступками знаменитого офицера. Своеобразный поступок определяет социальную репутацию Лунина…»
Из трех названных здесь «кумиров» с Луниным сопоставим, с некоторым трудом, лишь Денис Давыдов. Романтический аморалист Якубович, работавший, так сказать, исключительно на себя, и исполненный безмерного честолюбия Ермолов, на мой взгляд, персонажи иного плана.
Знаменитые гусары-бражники Каверин и Бурцов пили похлеще Лунина. Как дуэлянту ему далеко было, скажем, до бретера-убийцы Толстого-Американца. Неотразимых ловеласов в тогдашней гвардии хватало.
Очевидно, уникальная популярность Лунина определялась именно интеллектуализмом, осмысленностью и последовательностью его бурного поведения. Сорвиголов было много. Сорвиголов такого ума – не очень-то. В чреватых кровью столкновениях Лунина современников не могло не поразить его духовное превосходство над противником.
Якубович, человек безудержных страстей и столь же безудержной фантазии, которая доводила его до вполне безосновательного бахвальства скорым цареубийством, а то и до клеветы на своих товарищей, спровоцировал трагическую «четверную дуэль», на которой погиб его друг Шереметев. Грибоедов едва не лишился руки, а сам он чудом избежал смерти. Но ради чего? Только ради романтического вызова судьбе, ради тех острых ощущений, которые дает игра своей и чужой жизнью.
Да, Якубович был одним из символов времени, но и антиподом Лунина. Он строил свою жизнь по канонам вульгарно понятого байроновского романтизма, и это, как всякое совмещение литературы и жизни, приводило к тяжким последствиям…
Лунин, и как исторический персонаж и как герой легенды, возникшей безо всяких стараний с его стороны, лишен был и намека на позерство. Он абсолютно органичен в своем поведении. Как до суда и каторги, так и во время и после. История единственной достоверно известной нам лунинской дуэли это подтверждает. Декабрист Завалишин рассказывал:
«Однажды при одном политическом разговоре в довольно многочисленном обществе Лунин услыхал, что Орлов, высказав свое мнение, прибавил, что всякий честный человек не может и думать иначе. Услышав подобное выражение, Лунин, хотя разговор шел не с ним, а с другим, сказал Орлову: “Послушай, однако же, А. Ф.! ты, конечно, обмолвился, употребляя такое резкое выражение; советую тебе взять его назад; скажу тебе, что можно быть вполне честным человеком и, однако, иметь совершенно иное мнение. Я даже знаю сам много честных людей, которых мнение никак не согласно с твоим. Желаю думать, что ты просто увлекся горячностью спора”. – “Что же, ты меня провоцируешь, что ли?” – сказал Орлов… – “Я не бретер и не ищу никого провоцировать, – отвечал Лунин, – но если ты мои слова принимаешь за вызов, я не отказываюсь от него, если ты не откажешься от твоих слов!” Следствием этого и была дуэль».
Причем дуэль необычная. Лунин дважды вынудил Алексея Орлова стрелять в себя, сам – после выстрела противника – стрелял в воздух и давал плохому стрелку Орлову практические советы, чем довел его до истерического бешенства. После второго выстрела секунданты их развели. Михаил Орлов – один из секундантов – сказал потом Лунину: «Я вам обязан жизнью брата».
В отличие от Якубовича, Лунин совершил шаг величайшей осмысленности – рискуя жизнью, он дал будущему шефу жандармов и окружающим жестокий урок уважения к чужому мнению, к независимой мысли.
Независимость – вот, пожалуй, ключевое понятие для размышления о «Письмах из Сибири». Лунин и сам постоянно на том настаивает. Он пишет в 1838 году о своей политической позиции:
«Теперь в официальных бумагах называют меня: государственный преступник, находящийся на поселении. Целая фраза возле моего имени.
В Англии сказали бы: Лунин, член оппозиции. В самом деле, таков мой политический характер. Я не участвовал ни в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Единственное оружие мое – мысль, то в ладу, то в несогласии с движением правительственным, смотря по тому, в ком находит она созвучия, ей отвечающие. Последнего не надо пугаться. Оппозиция есть стихия всякого политического устройства».
«Заговоры, приличные рабам», – это, как справедливо сказано в комментариях, – дворцовые перевороты. Декабристские тайные общества, по Лунину, – подвиг истинно свободных людей, действующих, прежде всего, силой независимого мнения.
Это редко и непривычно в русской жизни. Недаром Радищев мало кем был понят. Николай Тургенев, узнав за границей о событиях на Сенатской площади, в горестном изумлении воскликнул: «Боже, кровь лилась в России за мнения!»
Сказывалась давняя привычка к силовым методам общественной и политической борьбы: придворная интрига, чреватая опалой побежденного, выступление гвардии, ночное убийство… Мнение, высказанное открыто и убежденно, долго казалось чем-то эфемерным. Люди тайных обществ, быть может, первые со всей ясностью оценили реальность превращения гласного мнения в «мнение народное», материальную силу. Но в начале и в основе оказывалось индивидуальное суждение.
Лунин всегда осознавал самоценность независимой мысли с особой остротой. Он записал в 1839 году:
«Как человек я всего лишь бедный изгнанник; как личность политическая я являюсь представителем системы, которую легче упразднить (точнее было бы перевести – подавить, уничтожить. – Я. Г. ), чем опровергнуть».
Личность, каково бы ни было бытовое ее положение, сильна своей убежденностью.
А каково было реальное положение личности в Российской империи?
В начале века высокомерно проницательный Сперанский, мечтавший переустроить весь общественный и государственный быт России, оправдывал предстоящую ломку:
«Я хотел бы, чтобы кто-нибудь указал мне, какая разница в отношениях крепостных к их господам и дворян к неограниченному монарху. Разве последний не имеет над дворянами такой же власти, как они над своими рабами? Таким образом, вместо пышного деления русского народа на различные сословия – дворян, купцов, мещан, – я нахожу только два класса: рабов самодержца и рабов земледельцев. Первые свободны только сравнительно с последними; в действительности же в России нет свободных людей, исключая нищих и философов. Отношения, в которые поставлены между собою эти два класса рабов, окончательно уничтожают всякую энергию в русском народе».
Лунин же был из той породы «русских рыцарей», которых никак не устраивало положение раба, свободного лишь сравнительно с еще большими рабами. Он был из тех, кто сознавал: независимость, в пределах справедливых государственных законов, может быть только полной, или же ее нет вовсе. И Лунин последовательно и дерзко осуществлял в своем поведении эту полную независимость – де факто, в то же время как член тайного общества подготовляя ее наступление де юре.
Все известные нам «гвардейские шалости» Лунина – вызов неправедному «порядку». Быть может, самым выразительным в этом отношении поступком Лунина была история с великим князем Константином. В анналах русской дуэли сохранились всего две попытки привести к барьеру представителей августейшей фамилии. В 1822 году член тайного общества капитан Норов, оскорбленный Николаем, при помощи своих товарищей по лейб-егерскому полку попытался заставить великого князя принять вызов. Но задолго до этого молодой кавалергард Лунин поймал на слове Константина, обидевшего в запальчивости офицеров полка и шутливо предложившего дать любому из них сатисфакцию. Хотя дело и закончилось высочайшей шуткой, сам поступок Лунина исполнен серьезнейшего значения. Лунин доказал в очередной раз, что не считает себя ниже тех, кто стоит на самом верху иерархической системы. Это был резкий политический шаг.
В отличие от многих прославленных «шалунов», Лунин был политиком по преимуществу. И сознавал это. В письмах из Сибири он декларирует:
«Политика такая же специальность… как медицина. Бесполезно предаваться ей без призвания, безрассудно быть завлечену в нее. После роли лекаря поневоле самая смешная: политик поневоле».
Он был политик по призванию – сильно и ясно мыслящий.
«Всякий нерешенный вопрос – отклонен ли, рассечен ли он – возникает снова с заботами неожиданными и затруднениями, каких не имел в начале».
Эта формула, столь простая на первый взгляд, на протяжении веков оказывалась непосильной для царей, правителей, министров. Два императора – современники Лунина Александр и Николай – были великими мастерами отклонения, рассечения, отодвигания насущно необходимых решений. И оба царствования кончились катастрофами, предопределившими и дальнейший катастрофический путь страны.
А сегодня разве мы не бьемся над последствиями того же политического дилетантизма?
«…Политика заключается в глубине всех вопросов нравственных, ученых и литературных», – писал Лунин. Он и воспринимал себя прежде всего как политика.
«Факты сильнее слов. В Варшаве я опровергал систему, принятую в делах польских. Меня приговаривают к смерти. Спустя четыре года край возмущен, власть опрокинута, крепости выданы, войска вытурены. В это время держали под замком человека, который предсказывал смятение и мог бы его укротить».
О себе, своих возможностях, своей судьбе Лунин думал и писал в письмах из Сибири много и настойчиво. В судьбе собственной он видел некий эталон общей судьбы своих соратников.
Но Лунин не был бы Луниным, если бы не использовал свое могучее оружие – «единственное мое оружие – мысль», – чтобы объяснить миру, откуда возникла в русской жизни варварская нетерпимость к независимому мнению, к личной свободе и достоинству человека, как сложилась та деспотическая система, которая оттолкнула лучших людей страны, оттеснила их от государственных дел и вынудила объединиться в тайный союз. Предпринимая разбор донесения следственной комиссии, исследуя историю тайных обществ, Лунин не просто сражается за репутацию собственную и своих товарищей, не просто опровергает официозную клевету – в этом случае его сочинения имели бы сегодня чисто академический интерес, ибо мы и так знаем правду, – нет, Лунин обнажает корни, истоки страшной системы, покоящейся на рабстве, опутанной военно-бюрократической паутиной и увенчанной самодержцем, который и сам оказывается рабом системы. «Сверху донизу все рабы».
Для того чтобы в конце 30-х годов позапрошлого века предпринять такое исследование и провести его трезво и последовательно, необходимо было обладать прежде всего полной независимостью мышления. Ибо ради истины приходилось посягать на авторитеты, казалось бы, незыблемые для просвещенного русского человека.
Но прежде о главном зле.
«Ошибки не проходят даром в политике. От повреждения одного корня общественного дерева увядает вся растительность; так от одной неверной ноты разрушается стройность аккорда. Рабство выражается в наших нравах, обычаях и учреждениях. Впечатленные от колыбели примером безусловного повиновения, мы утратили нравственную силу, отличающую человека и составляющую гражданина. Мы не страшимся смерти на поле битвы, но не смеем сказать слова в Государственном совете за справедливость и человечество. Оттого мы лишены светильника рассудительной оппозиции, которая, освещая стези правительства, способствовала бы исполнению его благотворных намерений».
Откуда пошло страшное зло? И тут Лунину – и, как увидим, не ему одному, – пришлось трезво и жестко взглянуть на деятельность первого императора – Петра Великого.
В примечаниях к «Разбору донесения Тайной следственной комиссии», которые, кстати сказать, не менее важны, чем сам «Разбор…», «каторжный мыслитель» без обиняков объяснил связь рабства крестьян со всеобщим политическим порабощением:
«При вступлении на престол Петра 1-го, кроме царской власти находились в России еще два начала устройства. Первое: собрание представителей, под наименованием Земской Думы или Государственного Собора, могущих обратиться в парламент, если б их собрания были периодические в установленные единожды сроки, круг действий определен и внутреннее устройство их основано на благоразумных началах, необходимых для законодательного собрания. Второе начало – тогдашнее духовенство. Петр не собирал Земской Думы, пренебрегая мнением своего народа и отстраняя его от непосредственного участия в своих делах. Следуя понятиям реформаторства, он объявил себя произвольно главою церкви, истребил власть духовенства и поколебал уважение к нему народа».
В сибирской ссылке одновременно с Луниным глубоко обдумывал эти материи его ближайший соратник по «умственному подвигу» Михаил Фонвизин, чья монументальная фигура вышла теперь на свет благодаря замечательному изданию его трудов и писем. Интересно и поучительно сравнить мнения этих двух крупнейших исторических мыслителей декабризма.
Фонвизин говорил с горечью:
«…Гениальный царь не столько обращал внимание на внутреннее благосостояние народа, сколько на развитие исполинского могущества своей империи. В этом он точно успел, подготовив ей то огромное значение, которое ныне приобрела Россия в политической системе Европы. Но русский народ сделался ли от того счастливее? Улучшилось ли сколько-нибудь его нравственное или даже материальное состояние? Большинство его осталось в таком же положении, в котором было за 200 лет.
Если Петр старался вводить в России европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации – дух законной свободы и гражданственности – был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений по образцам, виденным им за границей: для регулярных войск, флота, для украшения городов, построения крепостей, гаваней, судоходных каналов, дорог, мостов, для заведения фабрик и пр. Он особенно дорожил людьми специальными, для которых наука становилась почти ремеслом; но люди истинно образованные, осмысленные, действующие не из рабского страха, а по чувству долга и разумного убеждения, – такие люди не могли нравиться Петру, а скорее должны были ему казаться свидетелями беспокойными и даже опасными для его железного самовластия, не одобряющими тех тиранических действий, которые он слишком часто позволял себе… В его время в некоторых государствах западных крепостное состояние земледельцев уже не существовало – в других принимались меры для исправления этого зла, которое в России, к несчастию, ввелось с недавнего времени и было во всей силе. Петр не обратил на это внимания и не только ничего не сделал для освобождения крепостных, но, поверстав их с полными кабальными холопами в первую ревизию, он усугубил еще тяготившее их рабство».
Несомненный признак глубины и осмысленности историософской идеи – прорастание ее в принципиально различные эпохи в головах совершенно разных по всем своим установкам людей.
«Петр слыл законодателем России, но где же законы?..» – саркастически вопрошал в конце 30-х годов XIX века Лунин, подводя некий итог своим размышлениям о деятельности первого императора.
Уже в следующем столетии ему прямо ответил разночинец Ключевский, десятилетиями бившийся над теми же вопросами, что заставили Лунина вступить на свой крестный путь:
«Новый военный порядок Петр создавал не столько официальными указами, сколько письмами, частичными распоряжениями по отдельным случаям без соображения с законом. Это не законодательство, а личные распоряжения деспота, вышедшего из рамок закона».
Любопытно и поучительно: через семьдесят лет Ключевский, отнюдь не оппозиционный аристократ, но скептический разночинец, которого не обвинишь в ностальгии по старомосковской патриархальности, записал мысли, вполне совпадающие с мыслями Лунина и Фонвизина:
«Петр не создал ни одного учреждения, которое, обороняя интересы народа и на него опираясь, могло бы встать на защиту своего создателя и его дела после него.
Деятельность Петра сплелась из противоречий самодержавного произвола и государственной идеи общего блага; только он никак не мог согласить эти два начала, которые никогда не помирятся друг с другом».
И дворянские радикалы первой половины XIX века, и профессор-разночинец в начале XX века обвиняли великого Петра прежде всего в том, что созданные им учреждения не обороняли интересы народа и не опирались на народ, в том, что идею общего блага он пытался реализовать методом самодержавного произвола, то есть в вопиющем противоречии между провозглашенными целями и практическими методами.
(Не удивительное ли совпадение взглядов и формулировок? Лунин: «Петр не собирал Земской Думы, пренебрегая мнением своего народа и отстраняя его от непосредственного участия в своих делах». Ключевский: «Петр не создал ни одного учреждения, которое, обороняя интересы народа и на него опираясь…»)
Как и мыслители тайных обществ, Ключевский через много десятилетий увидел гибельную противоречивость политического процесса, который самодержавие навязывало России.
«Петр – деспот, своей деятельностью разрушил деспотизм, подготовляя свободу своим обдуманным произволом, как его преемники своим либеральным самодержавием укрепляли народное бесправие».
Первый император своими реформами разбудил в русском человеке – прежде всего дворянине и «вышедшем в люди» разночинце – понятие о своем достоинстве, о своем высоком долге и при этом поместил его в жесткую структуру, основанную на всеобщем политическом рабстве. Это рождало мучительный духовный дискомфорт, который, усугубляясь в эпохи «либерального самодержавия» с их иллюзиями, порождал отчаянные попытки привести внутреннее самоощущение в соответствие с реальным общественно-политическим положением: мятеж декабристов, кровавый героизм народовольцев и так далее…
Разумеется, гениальный гигант стоит – помимо всего прочего – и у истоков русского освободительного движения (сам того отнюдь не желая!). Но какой путь приготовил он стране…
Петр, ликвидировав изобилующее разнообразными неустройствами сословное Московское государство, вместе с тем уничтожил и то ценное, что в нем потенциально имелось, – начатки представительного принципа. Рабство крестьян было им не просто закреплено, но возведено в абсолютный принцип и – в процессе податной реформы – распространено на всех «вольных и гулящих», кто еще сохранился в стране. Эта абсолютизация рабства не могла не повлиять тяжелейшим образом на сознание дворян, несмотря на кажущиеся выгоды их положения.
Лунин, как и Фонвизин, все это прекрасно понимал и сказал об этом с присущей ему чеканностью. В письме от 22 октября / 3 ноября 1839 года он пишет:
«Рабство пришло к нам не прямым путем, но случайно, во времена недавние, когда уже все просвещенные народы признавали оное не сообразным с законами божественными и человеческими».
И далее, говоря о возобновлении после Смутного времени указа о запрещении перехода крестьян:
«Вероятно, увлекаясь временными выгодами, не предусматривали окончательных последствий возобновленного указа. Приводимый в различные времена и царствования в постепенно большую силу и объятность, он, по существу дела, лишил многочисленную часть народа покровительства законов, предав оную произволу частных лиц».
И делает сноску: «Петр I, Екатерина II».
Читая Фонвизина и Лунина сегодня, мы особенно отчетливо слышим голоса наших духовных пращуров, убеждавших современников и потомков, что между полусвободным и свободным человеком – пропасть, что просвещение и рабство – «две вещи несовместные», что человек не может быть свободным в науках или искусствах и рабом в жизни общественной, что «тайная свобода» в рабском мире – штука тяжкая, требующая смертельного напряжения духа, что с «тайной свободой» редко доживают до старости…
Обвиняя первого императора, они обвиняли созданную им систему, против которой и «восстали на умственный подвиг»; говоря о двойственности петровских реформ, их политической порочности, они предрекали усугубление невыносимого для сильной души раскола, разлада. Они понимали и жаждали объяснить не просто причины, что привели их со товарищами в тайные общества, но и сами корни трагического неблагополучия, которое пытались они врачевать…
Размышляя в Сибири о тернистом пути России, они приходили к неизбежному выводу, что подвиг людей тайного общества венчал долгую и мощную традицию сопротивления самовластию.
Подробно обозрев отечественную политическую историю после Петра, бросив внимательный взгляд на события 1730 года – попытку князя Дмитрия Михайловича Голицына с единомышленниками ввести конституционное правление, – на деятельность и судьбы Новикова, Радищева и Княжнина, на замыслы конституционалистов екатерининской эпохи, идеи некоторых лидеров переворота 1801 года, позиции русских поэтов-обличителей, Лунин провозгласил:
«Из сего следует, что все люди отличные в России видели и чувствовали несовершенства существующего порядка и стремились во все времена, явно или скрыто, к достижению цели Тайного союза».
Эти «люди отличные» были, собственно, дворянским авангардом, который отнюдь не совпадал с просвещенным дворянством. Консерватор Щербатов далеко превосходил по своей образованности Радищева, апологет неограниченного самодержавия Феофан Прокопович не уступал по просвещенности князю Дмитрию Михайловичу Голицыну с его конституционными идеями, вряд ли кто-нибудь из декабристов превосходил просвещенностью Уварова, мечтавшего остановить на пятьдесят лет развитие России, и так далее. Просвещенность отнюдь не была синонимом прогрессивности.
Людям дворянского авангарда, который и в первой четверти XIX века не исчерпывался деятелями тайных обществ, была свойственна особая политическая просвещенность, включавшая как обязательные элементы: трезвость взгляда на мир, стремление к истине, а не к ее суррогатам, поиски оптимальных государственных форм впереди, а не в прошлом, понимание необходимости движения и гибельности идеи ложной стабильности – любимой идеи российской бюрократии…
Но, опять-таки, Лунин не был бы Луниным, если бы он ограничился изучением и обдумыванием дня вчерашнего. Он весь в настоящем. Историософия для него – служанка актуальной политики. С проницательностью поразительной для человека, отдаленного от столиц на тысячи верст, он схватывает главное в происходящих там процессах, видит самое опасное, самое зловещее. Его особое внимание привлекает деятельность министра народного просвещения Уварова – средоточие новой идеологии.
«Министерство народного просвещения, – пишет Лунин в 1838 году, – старается упрочить самодержавие и, соединяя могущественные средства свои, направлять к развитию оного. Оно не умолкая проповедует, что господствующею мыслию народа всегда был этот образ правления, что в нем только удачность блага настоящего и залог счастия в будущем. Наемные писатели сочиняют книги в пользу этих предположений: полиция осыпает их своими хвалами. Но надобен другой язык, другие доказательства и, особенно, администрация для того, чтоб идеи нам выгодные внушить 50-ти миллионам людей. Ибо народ мыслит, несмотря на его глубокое молчание. Миллионы издерживают на то, чтоб подслушивать мысли, которые запрещают ему выражать».
Разгадав зловещую сущность уваровщины – подмену реальности фантомами, подмену политических идей самозабвенной демагогией, – Лунин жестоко высмеивает главную, основополагающую идею Уварова – идею «народности». И здесь оказывается едва ли не единственным в тот момент откровенным единомышленником убитого уже Пушкина, насмерть сражавшегося с уваровщиной. Недаром Пушкин всю жизнь восхищался Луниным…
Огромный и глубокий труд, предпринятый И. Желваковой и Н. Эйдельманом к вящей пользе своих сограждан – во всяком случае, тех из них, кого влечет стихия «умственного подвига», – явил нам личность Лунина и в том аспекте, что был исследован менее других. Мы видим Лунина – религиозного мыслителя. Это предмет особого разговора, но здесь можно только сказать, что – как ни странно это звучит – непреклонный католицизм Лунина объясняется, скорее всего, той же неукротимой независимостью лунинского духа. Католическую доктрину он представлял изначально противостоящей государственному диктату (на что и указывает Н. Эйдельман). Высокая степень независимости католической церкви от государства, в отличие от полурабского положения церкви православной – после Петра, – должна была Лунину импонировать.
«Восточная церковь всюду находится под покровительством государства: часто орудие политической власти».
Можно догадываться, что протестантизм отталкивал его, помимо всего прочего, и потому, что реформация, по его мнению, дала светским властям право контроля над церковью. Петра он считал наследником «понятий реформаторства».
(Удивительно различие Лунина – историка России и Лунина – историка церкви. Если первый вдумчиво и строго следует за фактами, выстраивая картину хотя и предельно идеологизированную, но достоверную, то второй создает нужную для исходной идеи модель, смело подминая факты. Этот парадокс еще ждет своего объяснения…)
Нечастое для русского освободительного движения сочетание могучего революционного темперамента и глубокой религиозности определило мессианские черты лунинского сознания. И в письмах его, и в заметках постоянно присутствует идея своего избранничества.
«Теперь с равным сожалением люблю друзей и врагов. Мысль, мне явившаяся, была слишком сильна для тех и других. Омраченные внезапным блеском, они не увидели, что общее благо их таилось во глубине этой мысли. Нет нужды. Она разольется и без меня, несмотря на препятствия».
«Мое земное послание исполнилось. Проходя сквозь толпу, я сказал, что нужно было знать моим соотечественникам. Оставляю письмена мои законным наследникам мысли, как пророк оставил свой плащ ученику, заменившему его на берегах Иордана».
В записной книжке Лунина есть удивительная запись, объединяющая задачу апостольскую с декабристской:
«Призванием первых католиков была борьба с язычеством, наше призвание – борьба с ересью. Это все то же дело, то же оружие, та же борьба. Предшественники наши имели дар языков; мы говорим на всех языках, проповедуя примером собственного поведения».
Человек тайного общества, борец за социальную справедливость сливается в сознании Лунина с апостолом, а самодержавие представляется ему ересью – злостным искажением высшей идеи справедливости.
Да, это был «человек на все времена», не замыкавшийся ни в прошлом, ни в собственном настоящем, но принадлежащий будущему.
«…Мысли, созревшие в тишине темниц, не отвергнутся теми, которые в простоте сердца ищут истины и которые понимают, что обязанность говорить ее для общего блага независима ни от каких обстоятельств нашей скоротечной жизни».
Так проповедовал Лунин.
А мы? Готовы ли мы принять его уроки? Можем ли мы принять их как «законные наследники мысли» этого духовного подвижника?
Трудно сказать. Одно ясно – эту книгу надо читать и перечитывать каждому, для кого слова «истина» и «справедливость» не пустой звук.
Издатели книги свершили свой «умственный подвиг». Готов ли читатель к своему? Готов ли он «держать Предания»?
Наследие Петра и судьбы наследников
Предисловие – разнообразный по назначению жанр. И чтобы не вводить читателя в заблуждение, необходимо прежде всего определить задачу в данном конкретном случае. В мои функции не входит научная оценка работ Е. Анисимова и Н. Эйдельмана – их репутации достаточно выразительны, – а равно и пересказ содержания насыщенных материалом и мыслями исследований.
Передо мной два очень разных автора, два очень разных царствования, две очень разные августейшие особы. И моя задача – очертить принципиальную общность сюжетов, хотя бы наметить единство «роковых» проблем, стоявших перед Елизаветой и Павлом именно потому, что они были «самовластными и самодержавными».
Подзаголовок работы Е. Анисимова – «Борьба за наследие Петра». Подзаголовок всей книги мог бы быть – «Борьба за наследие Петра и борьба с наследием Петра».
Петр начал русский XVIII век. Павел завершил его. Елизаветинская эпоха расположена как раз на полпути – переломный этап. Все главное, что происходило в политической, общественной, экономической, культурной жизни этого «безумного и мудрого» столетия, вырастало так или иначе из петровских реформ. В елизаветинское царствование наметилось их новое качество, возникли новые тенденции, появились новые надежды, которым, однако, не суждено было реализоваться, но с самой возможностью которых Павел повел бешеную борьбу…
Если начать с черт, бросающихся в глаза, то можно сказать, что судьбы Елизаветы и Павла, как, впрочем, и остальных русских владык XVIII века, определены были дворцовыми переворотами – выступлениями гвардии. И не потому только, что гвардия свергала и возводила, но и потому, что позиция этого, условно говоря, вооруженного сообщества мощно влияла на сознание августейших особ, была подспудным, но постоянно действующим фактором.
Елизавета получила престол в результате переворота, а следующий переворот смел выбранного ею наследника. Екатерина предназначала российский трон Александру, Павел же фактически захватил власть, но царствование и жизнь его кончились дворцовым переворотом.
Что это – бесконтрольное буйство гвардии, напоминающее худшие времена Римской империи, когда преторианцы свергали и возводили императоров по своей прихоти? Ничего общего…
Еще не написана политическая история русской гвардии. А без понимания – хотя бы приблизительного – этой истории невозможно понять логику событий столетнего периода – от Петра I до Николая I.
Гвардия была первым и, быть может, наиболее совершенным созданием Петра. И не в том дело, что эти два полка – шесть тысяч штыков – по боевой выучке и воинскому духу могли потягаться с лучшими контингентами Европы. Гвардия стала для Петра универсальным инструментом власти, «кузницей кадров». Гвардейские офицеры и сержанты выполняли любые поручения царя – от организации горной промышленности до контроля над действиями высшего армейского генералитета. Гвардия была той идеальной моделью, ориентируясь на которую, Петр мечтал создать свое идеальное государство – четкое, послушное, сильное, слаженно и добросовестно работающее.
Петр дал семеновцам и преображенцам мощное ощущение участия в строительстве священного храма нового государства. Гвардеец не только был, но и ощущал себя государственным человеком. Петровский гвардеец понимал себя создателем нового и небывалого. В отличие от привилегированного московского стрельца он был куда меньше связан с современным ему бытом. Он был предан будущему. Он был человеком реформы как жизненного принципа. Именно это мироощущение и самоощущение, а не бритый подбородок и европейский мундир принципиально отличали петровского гвардейца от допетровского стрельца. Но в этом могучем самоощущении берет начало и та трагическая раздвоенность, то несовпадение личных возможностей и условий для их реализации, которые радикально влияли на политическое поведение гвардии с 1725 по 1825 год, на трансформацию этого поведения, на судьбы лучших людей русского дворянства.
Петр пытался вырастить деятельных, инициативных людей с чувством личной ответственности в условиях жестокого самодержавного деспотизма, ни одной из прерогатив которого он поступиться не желал. Он хотел вырастить рабов с деловыми качествами свободных людей.
В 1718 году Александр Кикин, до того очень близкий к царю человек, замешанный в деле царевича Алексея, вися на дыбе, на вопрос Петра: «Как ты, умный человек, мог пойти против меня?» – отвечал: «Какой я умный! Ум любит простор, а у тебя ему тесно». Исследователь Петровской эпохи, приведя этот эпизод, точно его комментирует:
«В такой форме всепоглощающему государственному абсолютизму, воплотившемуся в лице Петра, был противопоставлен принцип свободы личности» [91] .
Борьба двух этих начал, сложно реализуясь в политической практике, и определила драму лучшей части русского дворянства.
В конечном счете вопрос стоял вполне ясно: государство для человека или человек для государства? Именно в период петровских реформ возникла эта дилемма, неизменно решаемая как Петром, так и его наследниками в пользу государства. Именно об этом шел спор между самодержавием и дворянским авангардом на протяжении столетия, пока 14 декабря 1825 года он не был прерван картечью, виселицей, Сибирью.
Борьба с наследием Петра… Она, собственно, не прекращалась последние два с половиной столетия. История есть нечто цельное, несмотря на грандиозные катаклизмы, резкие сломы, когда – по видимости – отсекается напрочь прошлое, во всяком случае сбрасывается груз «отрицательных традиций», и начинается одно безбрежное будущее. На самом же деле история в некотором смысле великое настоящее, ибо она – единый процесс. Рискну сказать, что происходившее в 1718 году для нас не менее «сиюминутно» по степени актуальности, чем события настоящего, коим мы являемся очевидцами.
За какое же и против какого «петровского наследия» шла борьба во времена Елизаветы и Павла, а равно и много позже?
Развитие промышленности, более высокий уровень технологии, яростные попытки динамизировать администрацию, упорядочить ход государственных дел, грандиозное расширение территории страны, едва ли не самая мощная в Европе армия, стремительный культурный рывок. И в то же время – истребление элементов представительного правления, тотальное закрепощение податного сословия, возникновение хищного бюрократического аппарата, не поддающегося эффективному контролю сверху и не рассчитанного на контроль снизу – короче говоря, создание той самой поставленной на рабстве народа и увенчанной не ограниченной законами властью самодержца военно-бюрократической системы, что, принеся России столько страданий и унижений, рухнула в огне и крови через 200 лет…
Смешно и глупо отрицать необходимость европеизации страны в начале XVIII века. Речь идет о цене, средствах и результате.
Созданная Петром государственная машина пришла в противоречие с интересами не только податного сословия, но и значительной части дворянства. Наследники Петра оказались в тяжком положении, из которого они старались выйти самыми разными путями. Герои данной книги выбрали пути, принципиально отличные друг от друга. И этот контраст чрезвычайно красноречив…
Царствование Елизаветы началось с дворцового переворота. Е. В. Анисимов подробно и выразительно рассказывает не только о самом событии, но и о его подоплеке. Читатель с пользой и удовольствием прочитает эти страницы. Здесь же имеет смысл взглянуть на ситуацию с несколько иной точки зрения.
Знаменитый историк С. М. Соловьев писал:
«Во всех дворцовых переворотах в России XVIII века мы видим сильное участие гвардии; но из этого вовсе не следует, что перевороты производились преторианцами, янычарами по своекорыстным побуждениям, войском, оторванным от страны и народа; не должно забывать, что гвардия заключала в себе лучших людей, которым дороги были интересы страны и народа, и доказательством служит то, что все эти перевороты имели целью благо страны, производились по национальным побуждениям» [92] .
Советский историк Я. Зутис, тщательно изучавший данную проблематику, говорил по поводу восшествия на престол Екатерины I:
«Отныне гвардия стала политическим фактором первостепенного значения; причем перед историком выступают не отряды наемников-телохранителей или преторианцев, торговавших престолом римских императоров, а головные отряды господствующего класса, его политический авангард, который никогда не терял связи со страной. Русская гвардия вполне сознавала свою историческую роль и уверенно отстаивала политические интересы дворянства. Можно было подкупить несколько десятков гвардейцев, но гвардию в целом никто из иностранных агентов или политических авантюристов XVIII века не сумел купить, хотя подобные попытки делались неоднократно» [93] .
«…Гвардия заключала в себе лучших людей, которым дороги были интересы страны и народа…»
«…Политический авангард, который никогда не терял связи со страной». Эти положения надо запомнить.
Можно было бы вслед за С. М. Соловьевым настаивать на национальном чувстве как основном двигателе переворотов. Но факты не дают нам воспользоваться этой соблазнительной возможностью.
После кончины Анны Иоанновны и прихода к власти Бирона, перед которым спасовали сильные персоны, немедленно началось низовое оппозиционное движение в гвардии. Из следственных дел Преображенского поручика Ханыкова и семеновского подполковника Пустошкина, замышлявших выступление, но преданных и схваченных, ясно, что инициатором свержения Бирона был не Миних, возглавивший уже сформировавшееся движение, а само гвардейское офицерство. Но не оскорбленное национальное чувство двигало Пустошкиным, Ханыковым и их товарищами. Они желали видеть у власти вместо немца Бирона немца Антона Брауншвейгского и полунемку Анну Леопольдовну. И уж ни у кого не вызывал сомнения в качестве русского императора немец на три четверти Иоанн Антонович. Следующий переворот, созревший опять-таки в гвардейских низах, сметя Анну Леопольдовну, вынес наверх полу-«немку» Елизавету Петровну, а в 1762 году гвардия решительно предпочла полунемцу Петру III чистокровную немку Екатерину II.
Разумеется, было и оскорбленное национальное чувство, и яростный патриотизм. Но главным двигателем переворотов было все же не это.
Можно было бы взять за абсолютную основу дворянскую сущность поведения гвардии – защиту классовых интересов. Но этому мешает многое. И, быть может, нагляднее всего ограниченность такого подхода обосновывают поразительные данные, которые приводит Е. В. Анисимов. Анализируя состав гвардейской группы, совершившей переворот в пользу Елизаветы, он пишет:
«Списки показывают, что переворот осуществили 308 гвардейцев. Дворян среди них было всего лишь 54 человека, или 17 %! 137 человек, или 42 %, – выходцы из крестьян, 25 человек – из однодворцев, 24 человека – дети церковников, 24 человека – солдатские дети, 14 человек – бывшие холопы и их дети. Кроме того, в реестрах упомянуты бывшие монастырские служители, казаки, инородцы, посадские и купцы. Всего выходцев из “разных чинов” (кроме дворянства и крестьянства) было 117 человек, или 37 %. Вместе с крестьянами они составляли 83 % (254 человека) общей численности участвовавших в перевороте гвардейцев. Иначе говоря, Елизавета была возведена на престол в основном недворянами».
И далее автор убедительно показывает, что среднее и особенно высшее дворянство вовсе не было заинтересовано в смене Анны Леопольдовны Елизаветой.
Открытие Е. В. Анисимова необыкновенно важно для понимания всей политической ситуации второй половины XVIII века и, в частности, для понимания истинной роли гвардии. Елизавету возвели на престол представители всех слоев и групп российского населения, причем ни один из этих слоев и ни одну из этих групп они уже не представляли. Ни крестьянству, ни купечеству, ни солдатским детям, ни холопам не было нужды рисковать головами, бросаясь в это плохо подготовленное предприятие. В отдельности ни одна из этих групп не была специально заинтересована в Елизавете. Гвардии очень недурно жилось и при Брауншвейгах. Но, собранные вместе, составившие особую автономную группировку – гвардию, эти люди должны были выдвигать Елизавету, дочь Петра, в силу своей особой гвардейской идеологии.
Когда Петр определил преображенцам и семеновцам уникальную роль контролирующей и регулирующей силы, стоящей вне собственно системы управления, он и не думал о подобных последствиях. Но логика процесса поставила гвардию на то место, которое оставалось вакантным после упразднения земских соборов и любого рода представительных учреждений, так или иначе ограничивавших самодержавный произвол, когда он слишком явно вредил интересам страны. Этот «гвардейский парламент», сам принимавший решения и сам же их реализовавший, был, пожалуй, единственным в своем роде явлением в европейской политической истории…
Е. В. Анисимов в отличие от Н. Я. Эйдельмана располагает материал не хронологически, а «смысловыми блоками». Каждая глава – особый аспект царствования. Это придает книге проблемную четкость, но требует от читателя дополнительного усилия для цельного восприятия сюжета, что, впрочем, совершенно закономерно. И если читатель сделает это усилие и охватит духовным взглядом пеструю картину елизаветинской эпохи, то он легко уловит ее коренное противоречие: страстное желание удержать все, как было при отце-основателе – Петре, постоянно противоборствует с пониманием необходимости перемен, развития, реформ, отвечавших требованиям изменившегося исторического времени.
Первой задачей елизаветинского правительства было установление политического баланса, отсутствие которого и погубило предшественников «дщери Петра».
К 40-м годам XVIII века разбуженные Петром социально-общественные силы значительно усложнили политический процесс. Порожденная петровскими реформами и крепнувшая с каждым десятилетием имперская бюрократия, темное и своекорыстное в большинстве своем поместное дворянство, «гвардейские политики» и примыкавшее к ним политически просвещенное дворянское меньшинство, доведенное до отчаяния крестьянство – вот неполный перечень достаточно активных сил, политические устремления которых расходились, иногда – радикально и непримиримо. И это важная составляющая петровского наследия…
Убедительно и подробно показывает Е. В. Анисимов, что первым порывом елизаветинского правительства был порыв «реставраторский» – вернуться назад, к установлениям Петра. Для российских самодержцев это вообще характерный психологический ход. Реставрационный импульс в их сознании был чрезвычайно силен до самого конца.
И то, что делал Павел, было, в свою очередь, истерической реакцией на царствование Екатерины, которую он считал развратительницей государства и исказительницей петровских предначертаний (Екатерина, между тем, во многом развивала идеи елизаветинской политики). Павел пытался вернуть «разболтавшееся» государство и общество к состоянию петровской «регулярности», какой она ему представлялась.
В следующем веке Александр I, взойдя на престол через труп Павла, декларировал реставрацию екатерининских принципов – и это не были пустые слова. А Николай I, встав в резкую оппозицию к александровской и екатерининской политике, воспринял себя прямым продолжателем дела Петра и в некоторых важных моментах солидаризировался с Павлом…
Но параллельно с реставраторскими усилиями, обреченными на неуспех, Елизавета и ее советники внесли в государственное устройство принципиально новые черты. В отличие от режима Анны Иоанновны – Бирона Елизавета пошла по пути рассредоточения власти. На первый взгляд это напоминало петровскую коллегиальность. Но дело обстояло сложнее. В основе петровского принципа коллегиальности лежало не столько желание демократизировать управление, сколько надежда создать еще один способ контроля подданных – в коллегиях все контролировали всех. И в гражданском управлении, и в военном деле практика коллегий и обязательных военных советов не давала в отсутствие царя сосредоточиться слишком большой власти в одних руках. (В присутствии царя военные советы, скажем, теряли смысл – принималось, как правило, решение, предложенное Петром.)
Елизаветинская коллегиальность иного рода. При дворе образовано было «министерское и генералитетское собрание», которое занималось главным образом внешними делами. Небывалые доселе полномочия получил Сенат, который не только обладал законодательной властью и являлся высшей судебной инстанцией, но и назначал губернаторов и всю высшую провинциальную администрацию, т. е. в значительной мере контролировал страну.
Цитированный уже нами исследователь (Я. Зутис), тщательно изучавший данный вопрос, утверждал:
«Елизаветинский Сенат действительно в истории русского государства занимает особое место – он не знает себе предшественника, так как в области внутреннего управления даже Сенат Петра I не достигал подобной самостоятельности» [94] .
Историк считает возможным употребить весьма ответственный термин – «сенатский конституционализм елизаветинского царствования». И в самом деле, даже «сильная личность» царствования – Петр Шувалов, несмотря на свое право контролировать Сенат, оказался отнюдь не всесилен.
Эта, конечно же, разумная и обнадеживающая тенденция должна была замирить активную и дальновидную часть дворянства. Эта тенденция должна была уравновесить претензии гвардии на государственную роль: органично включить «гвардейский парламент» в политическую структуру, исключить необходимость постоянного вмешательства этой «вооруженной общественности».
Именно в елизаветинскую эпоху сформировался тот тип русского дворянина, остро сознающего свою ответственность за судьбу страны (а не за благополучие государственного аппарата или своего класса), который дал о себе знать еще в 1730 году в шляхетской конституционной оппозиции и попытался взять власть в 1825-м.
Но параллельно с этой весьма обнадеживающей тенденцией развивалась другая, противоположная по историческому смыслу.
Режим Анны Иоанновны строил свои отношения с дворянством на терроре и подачках. Был отменен петровский указ о майоратах, направленный против дробления имений. Этим удовлетворялись сиюминутные интересы дворянской массы и наносился тяжкий удар по экономическому и политическому будущему дворянства. Ужесточалось крепостное право. И вторая генеральная тенденция елизаветинского царствования оказалась продолжением именно этого ужесточения. Остановившись на полпути в деле рассредоточения власти, не желая допускать активное и просвещенное дворянство к подлинному участию в управлении страной, елизаветинское правительство откупалось крестьянскими головами. Дворянские привилегии стремительно росли не столько за счет самодержавия, сколько за счет крестьянства. Дворяне получили право продавать и покупать крестьян с землей и без земли. Расширилась судебно-полицейская власть помещика над крепостными.
Государство выдавало крестьян помещикам, лишая их своей защиты, обрывая последние связи основной массы подданных с властью. Петр начал этот процесс, Елизавета, вслед за Анной, его продолжила, Екатерина II завершила. Павел получил в наследство результат.
Ненормальность положения крестьян ясна была «мозговому центру» царствования – Шуваловым. Но попытки остановить обнищание крестьян, облегчить их положение прощением недоимок, снижением за счет косвенных налогов подушной подати успеха не принесли, ибо дело было не только в экономической стороне жизни. Крестьянин ощущал возрастание степени своей несвободы, человеческого унижения, бессилия против несправедливости. Начался трагический кризис взаимоотношений крестьянства и правительства, кульминацией которого явилась гражданская война – восстание Пугачева.
В елизаветинское время главной формой протеста стали массовые побеги, которые с полным правом можно назвать стремлением крестьянства к эмиграции. Десятки и сотни тысяч крестьян бежали отнюдь не только на традиционный Дон и ближние окраины. Бежали в Финляндию, Польшу, Пруссию, Швецию, Среднюю Азию, Турцию.
В именном указе от 14 марта 1745 года сказано:
«Уведомились мы, что при ревизии в Астрахани явились многие из подлых, объявляющие о себе, что не признают своих помещиков, ни того, где родились, которых по указам о ревизии выслать оттоль велено в Петербург на поселение, а иные подлые люди по привычке жить вокруг Астрахани от той высылки бегут в Пермь и бусурманятся, также в степи на кубанску сторону на р. Куму и на бухарскую сторону за Яик и там, промыслом звериным питаясь, зверски в отчаянии живут».
Историк С. В. Ешевский, автор одной из немногих крупных дореволюционных монографических работ о Елизавете и ее эпохе, темпераментно комментировал этот указ:
«Ничто не может лучше характеризовать этой жажды воли. Беглецы русские в Остзейских провинциях, в Польше, Пруссии, даже в Турции оставались верны религии отцов; надобно было, чтобы было положение их столь отчаянное, когда они решились лучше бусурманиться, чем воротиться к помещикам» [95] .
Появились и другие симптомы кризиса: страну наводнили разбойничьи ватаги, костяк которых составляли беглые солдаты. Некий полицейский чин доносил в 1752 году:
«…в Серпейском уезде появилось много воров и разбойников. Оные злодеи ходят великими партиями с огненным ружьем, с рогатинами и прочим злодейским ружьем и разбивают помещичьи дома».
Подобные донесения поступали из десятков уездов. Против разбойников посылались регулярные войска, далеко не всегда добивавшиеся успеха. Разбойничьи ватаги, вооруженные иногда и пушками, превращали обширные пространства страны в поле постоянных боевых действий. Начиналась «малая гражданская война».
Разбойники захватывали небольшие города и забирали налоговые деньги из правительственных учреждений. Именным указом от 22 октября 1759 года Елизавета оповестила Сенат:
«Известно нам, что во многих провинциях, и особенно в Московской и около Новгорода, великие разбои завелись и ужасные грабительства как проезжающим, так и живущим по деревням помещикам чинятся».
Елизаветинское царствование – эпоха выбора, эпоха великих возможностей – было блестящим: расцвет литературы и искусства, успехи наук и подъем образованности, появление дворянской интеллигенции, смягчение нравов и выработка кодекса поведения дворянина, ориентированного на понятия чести и личного достоинства; но вместе с тем царствование это оказалось и глубоко драматичным: усугубление социального антагонизма, стремительное движение к большой гражданской войне…
Людям умным и дальновидным ясно было, что требуются меры скорые и эффективные, дабы предотвратить потрясения и придать государственному организму стабильность подлинную, а не мнимую. Недаром Петр Шувалов – едва ли не центральная и наиболее характерная фигура царствования – был бешеным прожектером. Прожектером в прямом, а не в уничижительном смысле. Недаром Иван Шувалов, фаворит императрицы, человек не только умный, но и гуманный, взывал к ней в 1760 году:
«Всемилостивейшая государыня, воззрите на плачевное многая людей состояние, стонущих под игом неправосудия, нападков, грабежей и разорениев».
Елизаветинское правительство, ощущая крайнюю неустойчивость положения, старалось найти выход в максимальном удалении от того «равенства несвободы», «равенства перед дубинкой», которым некогда Петр пытался – и не без успеха – сцементировать страну.
Во времена Анны Иоанновны дворянство получило несомненные привилегии за счет крестьян. Но оно платило за них тем же «равенством перед дубинкой», только еще более унизительным.
Двумя стремительными государственными переворотами гвардия принципиально изменила положение. Она вырвала у самодержавия гражданские права для дворянства и дала правительству возможность выбирать рациональные варианты дальнейшего развития.
Самодержавие выбрало вариант внутренне порочный, замиряя один социальный слой за счет ограбления и унижения другого. И только усугубило нестабильность…
Е. В. Анисимов, верный выбранному им структурному принципу, рассматривает елизаветинскую эпоху в нескольких основных аспектах. Чрезвычайно свежа и увлекательна глава о внешней политике России в этот период и о Семилетней войне.
Большая война всегда оказывается зеркалом, безжалостно отражающим реальную государственную жизнь страны. Именно с этой позиции пишет о Семилетней войне автор. Елизаветинское правительство, занятое выпутыванием из внутренних противоречий, рискованной и неблагодарной социально-политической игрой, оказалось совершенно не готовым к войне. Армия, как известно, никогда не существует сама по себе. Вся непоследовательность внутренней политики империи повторилась в жизни армейского организма в военных условиях. И, как это неоднократно бывало в нашей истории, за правительственный дилетантизм и некомпетентность генералитета расплачивалась солдатская масса. Только самоотверженный героизм солдат позволил противостоять такому опасному противнику, как армия Фридриха II, и побеждать его, хотя плоды этих столь дорого купленных побед немедленно терялись.
Однако главной в работе Е. В. Анисимова является небольшая глава «Дворянская империя», на конкретном материале исследующая «роковую проблематику» эпохи, проблематику, стоящую в центре российской жизни XVIII века, – взаимоотношения сословий и самодержавия. Важнейшая тема главы – деятельность Шуваловых – представлена автором одновременно подробно и лаконично. Трагедия государственного неустройства, вынуждавшая российских самодержцев на разных этапах нашей истории прибегать к политическому, а отнюдь не только к интимному фаворитизму, встает с этих страниц.
Целая группа талантливых деятелей, окружавших трон Елизаветы, пользовавшихся ее поддержкой и имевших в руках сильные средства воздействия на действительность, оказались бессильными в условиях разбалансированности социальной системы. Они пытались усовершенствовать то, что следовало радикально реформировать.
Тяжким кризисом кончалось царствование, начинавшееся такими надеждами. Неизбежным было новое вмешательство гвардии.
Заинтересованный, но поверхностно знакомый с историей читатель узнает из работы Е. В. Анисимова то, что не сможет не поразить его: царствование Екатерины II, которое часто представляется нам расцветом оригинальных идей и тенденций, было, увы, в главных своих чертах продолжением и развитием елизаветинского царствования. Только делалось все более искусно, тонко и умно. Так, знаменитая Комиссия Уложения, прославившая первые годы Екатерины, уже была созвана в конце жизни Елизаветы и распущена Екатериной после узурпации трона. В проекте елизаветинского Уложения, составленном под руководством Петра Шувалова, в ряде проектов самого Шувалова уже обнаруживаются те идеи, которые легли затем в основу екатерининской внутренней политики. Но есть тут один существенный нюанс. В отличие от Елизаветы Екатерину возвела на престол не просто гвардия, но гвардия в союзе с либеральными вельможами, мечтавшими о конституционных ограничениях самодержавия. И это обстоятельство наложило отпечаток на все царствование Екатерины, заставив ее лавировать, изживая авансы, данные при воцарении.
Нас, однако, интересует сейчас не хитроумная императрица, а ее прямолинейный сын. Надо только сказать, что, несмотря на все несомненные таланты Екатерины и ее сподвижников, ей не удалось решить ни одной из истинных задач, стоявших перед страной. Ее царствование ознаменовалось кровавой гражданской войной и окончательным окостенением структуры подавления и удержания, созданной ею в союзе с «сильным человеком» Потемкиным и генерал-прокурором Вяземским. Победоносные войны, расширившие границы империи, поглотили огромные средства и расстроили финансовую систему. Крестьянин был окончательно превращен в бесправного раба, а социальный антагонизм, несмотря на разгром пугачевщины, достиг апогея. Равно как и сформировалось ясное понимание лучшими дворянами не просто порочности, но – преступности системы…
Павел получил тяжкое наследство.
Читатель, переходя от работы Е. В. Анисимова к повествованию Н. Я. Эйдельмана – от «благородной сухости» анисимовской стилистики к большей свободе и яркости эйдельмановской прозы, – сразу почувствует и разницу задач, поставленных перед собою авторами. Наиболее она ощутима в подходе к изображению исторической личности, к человеку в истории.
Мы можем сколько угодно говорить о развитии, эпохах, процессах и тенденциях, но история как событие, в которое все мы включены и которое столь же зависит от нас, сколь и мы от него, станет понятна нам только через конкретные человеческие судьбы.
Архитектоника повествований Е. В. Анисимова и Н. Я. Эйдельмана принципиально различается. Для первого эпоха, о которой он пишет, равномерно населена множеством персонажей приблизительно равной значимости. Да, конечно, Елизавета – императрица и формально центральный персонаж. Но для понимания существа происходящего ничуть не менее важен клан Шуваловых. И Е. В. Анисимов, как шахматные фигуры, расставляет вокруг «дщери Петра» ее сподвижников, врагов, наследников. Каждый из них оказывается на определенное время в поле нашего зрения, ярко освещенный авторским знанием и концентрацией характерных сведений. Как уже говорилось, в этом повествовании нет единого сквозного сюжета, он построен по принципу крупной мозаики, т. е. по принципу в основе своей статичному (в чем нет ничего дурного!), и персонаж, сыграв свою роль, уходит в тень. Но мастерство автора – исследователя и повествователя – заключается в том, что каждый выхваченный из жизненных переплетений персонаж – сгусток эпохальных черт, яркий знак времени. Все это закономерно, ибо сама Елизавета, не отличаясь ни умом, ни волей, не определяла характера эпохи. Портрет правительницы России в ее царствование – портрет коллективный.
Принцип построения «Грани веков», второй части книги, – динамика. В центре – Павел, истерически навязывающий свою волю окружающему миру. Тынянов сказал, что Павел царствовал «слишком быстро». Эпоха продиктовала чуткому автору манеру рассказа.
И Е. Анисимов, и H. Эйдельман прекрасно понимают, как важно в популярном тексте показать, с одной стороны, слитность исторического деятеля с эпохой, с другой – его обособленность, естественное стремление к индивидуальным решениям, индивидуальной судьбе. Это совсем непросто. Взаимоотношения крупного «исторического человека» и «исторического потока» парадоксальны. Разнородность, разнонаправленность на разных уровнях исторического времени пронизывают психику деятеля, создавая противоречие между двумя слоями его сознания – слоем, сформированным сиюминутностью, воспринимающим как должное прагматические требования момента, и более глубоким, в котором происходит осмысление генерального исторического направления.
Человек момента и человек перспективы – разные существа. При этом они составляют единую личность. И первоочередная задача писателя-историка – показать это противоречивое единство.
У Н. Эйдельмана судьба Павла – основная тема повествования, ибо в ней иногда уродливо, иногда адекватно отражаются основные коллизии двух эпох. Елизавета как личность достаточно нейтральна к историческому контексту. Павел яростно характерен. Черты его личности определяли слишком многое. И работа Н. Эйдельмана воспринимается как история личности, созданной временем и бешено пытающейся сломать время, как летопись судьбы.
Если Е. Анисимов, рассказывая о елизаветинской эпохе, представляет читателю некую terra incognita, то Н. Эйдельман в ином положении – ему необходимо прежде всего сломать уже сложившийся стереотип.
Маленький плосколицый нелепый человек, «чухонец с движениями автомата», как сказал о нем современник, герой бесчисленных смешных и страшных анекдотов, психопат на троне, неизвестно чей сын, четырехлетний трагикомический эпизод русской истории… Но Толстой, заканчивавший «Войну и мир», с жадным любопытством обозревавший пространства прошлого и увидевший Павла, писал, что нашел наконец своего героя.
Эпоха Павла не была ни случайной, ни нелепой, как сам Павел не был ни психопатом, ни автоматом. Его царствование подвело трагический и горько парадоксальный итог столетия, выявило, как никакое другое, генеральные черты процесса, стимулированного Петром.
Павел вступил на престол в то время, когда не только Россия, но и вся Европа охвачена была мучительным кризисом. Рухнули надежды на всемогущую силу разума, на неодолимое действие просвещения. В России просвещение сделало огромные успехи, но страна не стала счастливее и спокойнее. Война с собственным крестьянством закончилась победой самодержавия. Борьба с явными вольнодумцами из дворян – тоже. Могучий, упорядоченный «екатерининскими орлами» бюрократический аппарат, который (единственный!) выигрывал во всех катаклизмах, похоже, нейтрализовал «гвардейский парламент». Государственная структура стала, казалось, достаточно прочной и отрегулированной, чтобы удержать гвардию в отведенных ей законом границах.
И однако ощущение возможной катастрофы не оставляло вершителей судеб империи. Для самого Павла главным врагом мыслилась активная часть дворянства, дворянский авангард, мятежные настроения которого он приписывал растлевающему действию маменькиной политики. На самом же деле он столкнулся с результатом длительного – с петровских времен – процесса осознания лучшими из дворян своего долга перед страной и отсюда рождавшегося чувства высокого личного достоинства. Павел правильно понял, откуда идет стратегическая опасность, но не осознал тактической ситуации.
Переворот 11 марта организовали и возглавили главным образом не сторонники конституционных свобод в духе времени, а люди, мыслившие на уровне тех генералов 1730 года, что просили верховников: «Батюшки, прибавьте нам как можно воли! Довольно, чтоб нам головы без суда секли!» Естественная, но примитивная реакция на петровский деспотизм…
Однако без активного участия группы гвардейских офицеров совсем иного толка переворот состояться не мог. И, как показали события «александровской весны», в русском обществе уже созрели силы, которые неизбежно выступили бы, если бы Пален, Беннигсен и иже с ними не перехватили инициативу, воспользовавшись промахами императора. И недаром инициаторы переворота немедленно сошли с политической сцены. Не только из-за отвращения молодого царя к недавним союзникам-убийцам, но и потому, что они были людьми вчерашнего дня по своему политическому сознанию…
Если же вернуться к началу сюжета, то еще раз скажем: Павел, истерзанный и искалеченный предшествующей жизнью, принял совершенно непосильную ношу – ответственность за гигантскую империю с ее смертельным социальным антагонизмом, растущей бедностью, финансами, расстроенными разорительными войнами, коррумпированным аппаратом.
Павел хорошо помнил – слишком хорошо! – историю дворцовых переворотов (как в свое время Петр – стрелецкие мятежи). Вот когда в полной мере стала отыгрываться в политике самодержца память о роли гвардии в жизни страны. И чтобы понять степень концентрации «роковых проблем» в павловское царствование, нам нужно вспомнить «гвардейскую специфику» послепетровских десятилетий. Там завязывались узлы, которые пытались ослабить Елизавета с Екатериной и которые принялся сплеча рубить Павел.
Историки, как правило, гораздо менее охотно ставят вопрос «почему?», чем вопрос «каким образом?». Мы часто располагаем достаточной суммой фактов и можем подробно описать ход событий. А вот объяснить мотивы, побудительные причины, движущие индивидуумами и массами… (Вспомним отчаянную попытку Толстого в «Войне и мире» – историки редко проявляют такую решимость.) На мой взгляд, главная ценность «Грани веков» в том именно, что автор настойчиво ставит вопрос «почему?». Почему Павел не пошел по демагогическому пути своей матери – пути демонстративных компромиссов с опасным дворянством и скрытой концентрации власти в союзе с бюрократией? Почему он восстановил против себя всех – в том числе и аппарат, который он пытался поставить под абсолютный контроль, – и остался вообще без социальной и политической опоры в правящих группировках? Почему возник этот каскад противоречивых, дельных, нелепых, гуманных, жестоких полуреформ? Где корни катастрофы Павла-правителя и Павла-человека?
Елизавета, как мы помним, первым делом рассредоточила власть и принялась подкупать дворянство, губя мужиков. Ее лавирование привело в конце концов к тяжелейшему кризису, поставило страну на грань гражданской войны. А что предложил стране Павел?
И тут перед читателем возникает странное, на первый взгляд, явление – попытка построить «демократическое самодержавие», попытка, восходящая к кровавой демагогии Ивана Грозного и отчасти к практике Петра I. Н. Эйдельман показывает, как Павел, сделав по-своему логичные выводы из опыта предшествующих десятилетий, пытался опереться на гвардейских солдат, минуя офицеров, на крестьян, минуя помещиков, покровительствовал купечеству – «третьему сословию». Все это судорожно и непоследовательно, но вполне явственно. (Тут надо помнить, что в отличие от эпохи переворотов 1740–1762 годов дворянство в гвардии сосредоточивалось в офицерском корпусе. Солдатская же масса гвардии формировалась почти целиком из низших сословий.)
Свою попытку задушить дворянскую, гвардейскую инициативу Павел считал борьбой с наследием Екатерины, а на самом деле он вступил в борьбу с наследием Петра. Точнее, опираясь на одну, деспотическую, тенденцию этого наследия, он попытался снять, убрать из исторического процесса вторую его тенденцию – раскрепощение личности. Но Павел вовсе не был тупым деспотом. Он о многом догадывался.
Одной из явно негативных черт петровских реформ была их этическая недостаточность. Елизавету она не волновала. Екатерина ее использовала в своих целях. Павел видел в ней источник общественного разложения.
Взломав старую систему представлений, разорвав прежние, патриархальные связи государства и граждан, Петр слишком мало дал взамен. Это имело тяжкие последствия. Казнокрадство, взяточничество, предательство общих интересов свидетельствовали вовсе не о какой-то природной испорченности русского должностного лица, а о характере его отношений с новым государством.
Павел сделал героическую попытку довести бюрократическую машину до полного автоматизма и вместе с тем одухотворить ее, спустить сверху высокие идеи и силой заставить подданных исповедовать эти идеи.
Мы уже говорили о парадоксальной двойственности исторического сознания, о его различных уровнях. На протяжении всего повествования Н. Эйдельман разворачивает перед читателем трагический сюжет, имеющий два неразрывных аспекта: превращение сентиментального и полного благих замыслов юноши в чудовище, убитое собственными приближенными, и крах реформаторской идеологии, берущей начало в петровскую эпоху, крах принципа «силовой реформы», властно моделирующей действительность. Тактический и стратегический аспекты исторического существования…
Работа Н. Эйдельмана в соответствии со своей прорастающей сквозь научную ткань повествования художественной природой пронизана подспудными смысловыми лейтмотивами. Один из них – параллель Петр – Павел. Читатель может развить намеченные в тексте сопоставления.
Сам Павел помнил постоянно об этом сочетании имен, восходящем к Священному Писанию. Он утверждал, что однажды ему явилась тень Петра и сказала: «Павел, бедный Павел, бедный князь!»
У первого императора были все основания сочувствовать своему правнуку. «Бедный Павел» пал жертвой коллизий петровского периода, неразрешимых самодержавными методами. Борьба за петровское наследие и борьба с петровским наследием…
Книга, объединившая две незаурядные работы, оказывается книгой об изначальной и принципиальной порочности российского самодержавия, не сумевшего органически слить свои интересы с интересами страны. Книга трактует весьма важные аспекты нашей истории, отнюдь не исчерпывающиеся судьбами императрицы и императора и проблематикой их царствований. Что происходит со страной в ситуации насилия над естественным историческим процессом и что происходит с личностями, осуществляющими это насилие, – вот подспудная тема книги, выявленная и усиленная сочетанием двух повествований…
А теперь хочу повторить: я не ставил своей задачей писать каноническое предисловие, направляющее мысль читателя, оценивающее и корректирующее основное содержание книги. У меня нет ни права, ни желания делать это. Я изложил здесь соображения по поводу книги, поскольку материал этот волнует меня много лет. Максимум, на что я претендую, – это попытка объединить основную проблематику двух повествований. Прошу читателя рассматривать эти страницы как выражение позиции «третьего лица», чей взгляд может быть столь же небесспорен, как и некоторые положения работ Е. Анисимова и Н. Эйдельмана. Ибо время бесспорных текстов в нашей исторической науке и литературе, надеюсь, прошло.
«Чему, чему свидетели мы были…»
Новая книга Н. Эйдельмана – «Пушкин и декабристы» – равно принадлежит и литературе, и исторической науке. Этим определяется не только стилистическая свобода, но и многообразие, и неожиданность сюжетных линий. И что, быть может, еще важнее – характер связи между различными сюжетами. Книги Н. Эйдельмана делятся, условно говоря, на два типа. Первый тип – это биографии, тщательно и точно выстроенные. Жизнь Лунина, воссозданная Н. Эйдельманом, – замечательный образец научной и художественной концентрации эпохальных черт. Лунин, в последние, самые напряженные и насыщенные годы существования тайных обществ стоявший в стороне от активной деятельности, оказывается в блестящей интерпретации писателя-историка фигурой, сконцентрировавшей в себе фундаментальные черты декабризма. Лунин, как и в несколько ином плане Сухинов, продемонстрировал неистребимость и несгибаемость декабризма как особой жизненной позиции.
Повесть о Сергее Муравьеве-Апостоле принадлежит к тому же типу. В обеих книгах размеренно прослежены события жизни героев. Это примеры последовательного и цельного существования. Варианты завершенной судьбы. Отсюда и цельные, завершенные и уравновешенные структуры обеих книг.
Второй тип – это во многом противостоящие двум первым книгам «Герцен против самодержавия» и «Пушкин и декабристы». Только в сочетании эти четыре книги образуют творческий мир Н. Эйдельмана.
«Лунин» и «Апостол Сергей» – чистый результат исследовательской работы. Перед нами стройная картина, сложенная из отобранных, продуманных, проверенных фактов. Почти вся черновая работа осталась там – по другую сторону листа. В «Герцене против самодержавия» и «Пушкине и декабристах» – принципиально иной подход к задаче.
Мне представляется, что за последние годы изменился сам характер интереса Н. Эйдельмана к истории. Его интересуют не только результаты, но и процесс. Не столько познание прошлого как прошлого, сколько движение прошлого и настоящего навстречу друг другу. Процесс познания лежащих позади нас эпох важен писателю, как способ сближения времен. «Лунин» – книга, прежде всего воссоздающая удивительную личность определенной эпохи. «Пушкин и декабристы» – книга, прежде всего демонстрирующая процесс познания прошлого настоящим. Отсюда фрагментарность, разрывы сюжетной ткани, обилие гипотез и интенсивное присутствие автора.
Сегодня пушкиноведение – в плане изучения биографии героя – стоит перед качественно новой задачей: заново увидеть накопленный за почти полтора столетия плеядой замечательных ученых материал, уловить тончайшие связи между фактами, предпринять психологическую детализацию, локализовать роковые узлы пушкинской жизни. В этом направлении идет работа ряда пушкинистов, например М. Гиллельсона, В. Вацуро, в несколько ином плане В. Непомнящего.
Предстоит заново оценить и осознать многое. Н. Эйдельман постоянно об этом говорит.
«…Небывалая, толком еще не осознанная нами Михайловская осень 1824 года».
Структура «Пушкина и декабристов» определяется этой новой задачей. Книга состоит из трех параллельно идущих пластов: судьба осмысленных и интерпретируемых документальных материалов, судьба связанных с ними людей, судьба самого поэта.
Книга Н. Эйдельмана не всегда впрямую о Пушкине и декабристах. Это прежде всего книга о свидетелях и свидетельствах.
Это очень разные свидетели – Липранди, Алексеев, Горбачевский, Пущин, Бошняк… Но в их разности одна из особенностей книги. Мы видим систему источников света различной яркости и удаленности от Пушкина. Эти персонажи для автора не только функциональны. Они интересуют его как самостоятельные фигуры, ибо каждый из них – индивидуальный вариант единой эпохальной судьбы. Так складывается сложный образ времени, окружавшего Пушкина.
Проблема исторического свидетеля – его роли, его психологии, его способности к адекватному воспроизведению событий, его воздействия на читателя – едва ли не центральная проблема сегодняшней исторической литературы. Многие из наиболее значительных исторических романов последних лет построены именно таким образом – между читателем и автором стоит свидетель: летописец, мемуарист, рассказчик.
Весьма примечателен в этом отношении роман Б. Окуджавы «Путешествие дилетантов» с его сложной системой посредников – мемуары, письма, донесения. Как ни странно это может прозвучать, между книгой Н. Эйдельмана и романом Б. Окуджавы есть определенное и неслучайное родство. И тому и другому нужно показать тончайший механизм воздействия эпохи на индивидуальную судьбу, и оба они прекрасно осознают, насколько важно здесь понять, освоить точку зрения современников героя, наблюдающих его вплотную.
Нет надобности, я полагаю, говорить о различиях между Пушкиным и героем Окуджавы, как нет надобности говорить о различии подхода к материалу и способах его освоения авторами. Но необходимо помнить, что характер книги «Пушкин и декабристы» имеет прямое отношение к особенностям исторической литературы вообще. В том числе и художественной. Надо сказать, что многие черты работы Эйдельмана-исследователя определяются сильным художественным началом его дарования. Его научная осторожность и тактичность часто вырастают из художнического ощущения нелинейности человеческих отношений:
«Как легко заковать в схему живые, подвижные образы и мысли из переписки трех мыслителей: чуть-чуть “пережать” – возникает идиллическое единство взглядов, но чуть-чуть сгустить оттенки несогласия, спора – и Пушкин делается чужим для людей, ему далеко не чуждых…»
И дальше Н. Эйдельман говорит вещь очень важную для понимания его собственного метода:
«…Пушкин глубже, “художественнее” понимал позицию Рылеева, нежели Рылеев – позицию Пушкина».
Элемент художественности, сообщающий большую глубину вполне строгому научному подходу, дает автору книги немалые возможности. Об этом шла речь в самом начале. Книга «Пушкин и декабристы» обладает не «научной последовательностью» построения, но именно художественной логикой сцеплений далеко отстоящих ситуаций.
Три части книги – три отдельных сюжета, каждый из которых тоже дробится на подсюжеты, часто впрямую не связанные друг с другом. И тем не менее движение общего внутреннего сюжета книги просматривается совершенно четко.
Первые семьдесят страниц книги повествуют как бы и вовсе не о Пушкине. Герои этих страниц – знакомцы поэта, с разной степенью близости: Липранди, Владимир Горчаков, Алексеев. Но – любопытное дело! – именно здесь, рассказывая о людях, окружавших поэта, вспоминавших о нем, влиявших на него и испытывавших его влияние, Н. Эйдельман сумел накопить огромную смысловую и эмоциональную энергию, направленную на читательское сознание. Сжатая пружина внутреннего сюжета мощно разворачивается, и неторопливо напряженное движение переходит в смысловой взрыв – главу о пушкинских «Заметках по русской истории», поразительный по глубине мысли и важности соображений трактат.
Затем, после некоторой – отнюдь не смысловой, но эмоциональной – паузы следует новый взрыв – последняя глава первой части, глава о преследовавшей Пушкина клевете. После анализа «Заметок по русской истории», после точного рассказа о мучительных и высоких процессах, происходивших в сознании молодого поэта, глава о клевете производит особое впечатление, ибо мы уже подготовлены к восприятию драматизма ситуации – мы ощутили масштаб пушкинской личности.
Глава о клевете очень характерна для художественной структуры книги. Неявность ее связи с предыдущими и последующими во много раз усиливает эффект. Горькая драматическая нота, заданная этой главой, звучит, не ослабевая, до конца книги.
Важна эта глава и в плане методологическом. Мы видим, как личная, почти случайная ситуация оказывается отражением огромной ситуации кризиса целой страны. То, о чем рассказывает Н. Эйдельман (возникновение слуха о возможном шпионстве Пушкина, слуха, исходящего из среды южных декабристов, явившегося страшным результатом сложнейшей игры политических сил), было возможно только в особой – кризисной – ситуации.
Подробно анализируя историю возникновения клеветы, ее возможные источники, реакцию на нее Пушкина, Н. Эйдельман показывает личностный характер общественных процессов, показывает, как образуют этот абстрактный под пером историка процесс живые судьбы.
Нет надобности и возможности разбирать здесь структуру всех частей книги. Нам важно определить принцип ее. И существеннейшей чертой структуры является именно стремление автора к синтезу лично-бытового, творческого и общественного. Этот синтез и есть судьба.
Декабристская тематика стремительно нарастает к концу книги. Но, опять-таки, сложные идеологические отношения великого поэта и создателей первой русской революционной организации погружены в личностный материал. И мы видим, что Пушкин немыслим вне декабристского движения просто потому, что это была одна человеческая природа.
Художественность структуры книги проявляется и в способе общения персонажей друг с другом – способе разговорном. Например, история отношений Пушкина с Рылеевым и Бестужевым в Михайловский период дана в форме эпистолярной беседы. Совершенно так же, как многолетнее, главным образом мысленное, общение Пушкина с Пущиным – постоянный внутренний диалог.
Личность Пушкина крайне трудна для психологического восприятия. Она слишком многообразна, динамична, не ограничена никакими стандартами поведения. В этом отношении, скажем, Лермонтов куда яснее.
Книга Н. Эйдельмана – сильная и изобретательная попытка уловить и «остановить» черты пушкинской личности и судьбы через декабристскую и околодекабристскую среду. Смысл этой попытки не только в ее несомненных результатах, но и в самом ее опыте.
Мы оставили в стороне многое: тонкий анализ пушкинских сочинений, то обстоятельство, что в книге «использованы материалы десяти архивных хранилищ; выявлены некоторые новые материалы», и многое другое. Мне кажется, что в данном случае имело смысл говорить не о материале и способах его обнаружения, не о качествах литературоведческой работы автора, но о методе исследования судьбы Пушкина.
Уровень собственно исторической и литературоведческой работы Н. Эйдельмана ясен. Работа Н. Эйдельмана-писателя подлежит внимательному рассмотрению, ибо она своеобразна, плодотворна и весьма поучительна. «Пушкин и декабристы» в силу своей научно-художественной многомерности – это книга не только о Пушкине и декабристах, но и о нас.
Заклинание трагедии
Натан Эйдельман, как мало кто, прозревал ядовитость «зуба истории» – разлагающий сознание яд ее жестокости, несправедливости, алогичности с точки зрения живого человека, «подвергающегося истории». При том что история – творение рук человеческих, сумма человеческих поступков. И только.
Последние десятилетия своей жизни Эйдельман напряженно искал среди персонажей русской истории аналог самому себе. Это не имело никакого отношения к честолюбию или тщеславию. Это были поиски союзников в той борьбе, которую он вел и о которой речь ниже.
В 1983 году он выпустил книгу «Последний летописец» о Карамзине, явно примеряя его судьбу к своей. Эйдельмана травили. В предпоследней главе «Карамзин решительно упал» он собирает злые и пренебрежительные отзывы современников и близких потомков о великом историографе. А в «Заключении» говорит о неожиданно возродившемся интересе к Карамзину:
«…Чудеса: за последнее двадцатилетие… количество книг, статей, эссе, публикаций о Карамзине явно растет».
Издаются сочинения Карамзина. И Эйдельман пишет с надеждой:
«Значит, есть общественная потребность…»
Общественная потребность была. Была потребность распаду, неверию и цинизму позднего советского периода противопоставить «благородный стиль» прошлого. Если угодно, историографический аристократизм. Острый неофициальный, оппозиционный интерес тех лет к Карамзину, Пушкину, декабристам был далеко не случаен.
Равно как не случаен факт издания «Вагриусом» сочинений Эйдельмана именно сегодня – в 2004 году. Он не просто не случаен – начало выхода многотомного собрания глубоко симптоматично. Это означает вернувшуюся общественную потребность в эталонных представлениях, потребность в нравственном просвещении.
Сам являясь в некотором роде издателем, я прекрасно понимаю многосложную совокупность обстоятельств, в результате которых рождаются подобные проекты. Но всегда существует некий глубинный импульс, без которого все остальное не приводит к целенаправленному действию.
Стало быть, пора.
Книги Эйдельмана выходили последние годы. Но это были – эпизоды. Собрание сочинений – система. И она, соответственно, должна оказать системное воздействие на общественное сознание.
Я не преувеличиваю воздействие печатного слова на умы и души, но не склонен и преуменьшать его.
В чем, на мой взгляд, особость Эйдельмана-просветителя и причина его, я бы сказал, воодушевляющего и облагораживающего влияния на читателей и слушателей? То, что я скажу, может показаться странным и неожиданным. Но мы с Эйдельманом были друзьями последние пятнадцать лет его жизни, и не только из внимательного чтения его книг, но и из многочисленных бесед и споров с ним я вынес ясное убеждение: его категорически не устраивала история в том виде, в каком представала она перед объективным наблюдателем. Не писаная история, не историография, а сама реальная история. По аналогии с известными терминами «богоборец», «иконоборец», Эйдельмана можно назвать «историоборцем». Образованнейший профессионал, владевший в совершенстве инструментарием исследования материала, тщательнейшим образом изучавший предмет, он, тем не менее, не просто изучал и воссоздавал в разных жанрах прошлое. Он не мог примириться с несправедливостью и жестокостью исторического процесса. Он сам утверждал, что «сломал для себя стену между объективным и субъективным».
Эйдельман превосходно знал фактуру эпох, которыми занимался. Но его принципом была свобода моделирования внутри несомненной исторической структуры. Можно говорить об особом чувстве контекста, которое свойственно Эйдельману. Можно сказать, что он ощущал «подвижность исторической реальности». Это ощущение позволяло ему вычленить светлые начала процесса и доказать, что именно эти начала и являются определяющими. Поэтому такое значение в судьбе Эйдельмана сыграла встреча с Луниным.
Если внимательно читать письма Лунина из Сибири – а каждое письмо есть маленький трактат – и его исторические работы, написанные в ссылке, то становится очевидной близость его восприятия истории к мировидению Эйдельмана. Вернее, наоборот. Рискну сказать, что историософ Лунин был одним из учителей Эйдельмана-историософа.
Михаил Сергеевич Лунин – странный бретер, готовый поставить себя под пули противника, но никого не убивший на поединках, не терпевший посягательств на свое личное достоинство, твердый перед лицом агрессивного следствия после 14 декабря, стоически принимавший все удары судьбы, и в письмах-трактатах, и в историософских работах шел не только против официальной истории, но против очевидной истории вообще. Было ли это искажением истории, обманом? Как ни парадоксально – нет. Исторический процесс – эта совокупность сложно взаимодействующих человеческих поступков – многослоен. Лунин – как и Эйдельман – старался вывести на поверхность его благородный слой, теряющийся для большинства академических историков в многоголосице источников.
Отсюда и уникальная черта Эйдельмана – подчеркнутая лояльность по отношению к историческим персонажам. Я имею в виду не любимых его героев – это вполне тривиальный вариант. Но даже к персонажам традиционно отрицательным и не вызывающим симпатии у самого Эйдельмана. (Разумеется, были исключения – скажем, Сталин.)
В дневнике за 20 сентября 1986 года, после одной из наших встреч, он записал:
«Споры о реформах Николая I. Яша несколько раз признается в литературных сгущениях».
Последнее слово подчеркнуто. Речь идет о моей книге «Право на поединок» о последних годах Пушкина и политической ситуации в России в 1830-е годы, о крушении надежд на реформы. Книга вышла в 1989 году, но Натан читал ее в рукописи. Он считал, что я несправедлив к императору, что Николай искренне хотел реформ – в том числе и крестьянской, – но «сила вещей» (любимая формула Пушкина, часто повторяемая Эйдельманом) оказывалась сильнее самодержавной воли. Сейчас не важно, кто из нас был прав. Важна позиция Эйдельмана.
Лунин был одним из главных персонажей первой крупной исследовательской работы Эйдельмана «Тайные корреспонденты “Полярной Звезды”». И вот что крайне любопытно: в мощном комплексе работ Эйдельмана, касающихся деятельности Герцена (они собраны Е. Л. Рудницкой в превосходно изданном томе «Свободное слово Герцена» – М., 1999), мы не найдем сколько-нибудь развернутого анализа личности Герцена. Нет этого анализа и в более поздней книге «Герцен против самодержавия».
То же самое было и с Пушкиным, казалось бы, одним из важнейших для Эйдельмана персонажей нашей истории и культуры. Тонкие и подробные исследования идеологии и творчества Пушкина, более того, важных аспектов его судьбы – и при этом проблемы личности на втором, если не на третьем плане… Это принципиальный вопрос, в котором предстоит разобраться будущим исследователям наследия Эйдельмана. Я же могу только предположить, что Эйдельман выбирал героев для исследования личности – столь же научного, сколь и художественного – не только по степени человеческой близости к себе. Этого было бы достаточно для беллетриста. Но для историософа нужно еще нечто. А именно – характер взаимоотношений героя с историей.
Лунин, Пущин, Сергей Муравьев-Апостол, Карамзин… Пущин и Муравьев попытались выправить историю вооруженной рукой. Лунин и Карамзин – пером. Для каждого из них это был «подвиг честного человека».
Повесть о Пущине, «Большой Жанно», имитирующая воспоминания самого Ивана Ивановича, – отчаянной смелости эксперимент. Прием этот не был изобретен Эйдельманом. Он, разумеется, прекрасно знал классические образцы этого жанра. Например, великолепный роман Маргерит Юрсенар «Записки Адриана». Знал он и «Имматрикуляцию Михельсона» – записки генерала Михельсона, победителя Пугачева, с поразительной достоверностью сочиненные Яаном Кроссом. Знал повесть нашего общего друга Юрия Давыдова «Завещаю вам, братья» – историю народовольца Александра Михайлова, рассказанную по воле Давыдова Владимиром Зотовым.
Но Франция это Франция, генерал Михельсон мало волновал советскую критику и власти, Владимир Зотов – малоизвестный писатель, кому до него дело. Но Пущин – «первый друг, друг бесценный» Пушкина – это номенклатура. Этого Эйдельману, как мы помним, не простили, устроив отвратительную травлю в «Литературной газете». А для Эйдельмана «мемуары» Пущина были принципиальнейшим опытом. Подменив собой Пущина, этот образец человеческого достоинства и благородства, он получал стратегическое преимущество в своем споре с историей, с ее несправедливостью.
Издательство «Вагриус», в нарушение хронологии, начало издание с одной из самых блестящих книг Эйдельмана – «Грань веков», вышедшей в 1982 году. В том же году, что и «Большой Жанно». Есть смысл и в этом нарушении хронологии, и в этом хронологическом совпадении.
Несправедливость истории Эйдельман воспринимал как личную обиду. Он писал книгу о деспоте и самодуре Павле I, чтобы исправить эту несправедливость. Не несправедливость историков, но – истории. Он поставил своей целью – помимо всего прочего – показать, как «сила вещей» (а не просто суровая родительница) изломала изначально совсем неглупого и вполне способного к благородным порывам человека. Да, самодур, да, деспот – но мог быть иным! Все могло быть по-иному…
В самом подходе Эйдельмана к историческому процессу содержался плодотворный парадокс: сознавая неизбежность власти «силы вещей», он не желал мириться с властью этой «силы» над живым конкретным человеком.
Как историк с основательной академической подготовкой, он отнюдь не отрицал исторических закономерностей. Как мыслитель и художник, он был убежденным антидетерминистом. И продемонстрировал это в «Апостоле Сергее», книге о Сергее Муравьеве-Апостоле, в главе «Фантастический 1826-й», где развернул гипотетическую картину победы восстания Южного общества. Это – не только более благополучный, но и благородный вариант истории. Глава заканчивалась словами: «Не было. Могло быть». Такой интеллектуальный эксперимент проделал в свое время знаменитый Арнолд Джозеф Тойнби (не путать со старшим Арнолдом Тойнби, автором классического «Промышленного переворота в Англии XVIII века»). Тойнби написал изящное эссе, где исходил из того, что Александр Македонский не умер в 33 года, но победил болезнь и продолжил преобразование мира. Но от Александра Тойнби отделяли два с лишним тысячелетия – другой уровень ответственности. Для Эйдельмана XIX и XX века были единым пространством. Вся его неимоверная по интенсивности деятельность историографа, мыслителя, просветителя была по сути гигантским усилием не допустить распада «связи времен», утраты эталонных нравственных представлений, мечты о том, что «могло быть». В 1979 году на одной из подаренных мне книг он написал: «XIX век еще не кончился».
Глубокий исследователь того, что было, он был рыцарем того, что «могло быть», должно было быть, должно осуществиться в будущем…
Для меня реакция нашего общества на выход собрания сочинений Эйдельмана станет свидетельством интеллектуально-нравственного состояния российской интеллигенции. Всех ее слоев.
Признаюсь, я жду этой реакции с тревогой.