Когда Дегольядо говорил, что сколько бы сражений он ни дал, он чувствует себя профессором права, а не военным, Ортегу это поражало. Сам он, получив как губернатор генеральский чин, генералом себя и чувствовал. Политическая деятельность, которой он до начала гражданской войны занимался со страстью и которая принесла ему губернаторский пост, теперь мало его волновала.
Ему понравилось воевать.
Он быстро приобрел идеальную выправку и приучил свои жесткие усы торчать горизонтально. Своим грубым, но сильным и практическим умом он схватил азы военной науки. Но главным его достоинством как генерала была именно самоуверенная настойчивость и напор.
Дегольядо любил каждого из своих солдат. И смерть каждого солдата была его горем. Солдаты знали это, и их преданность командующему, постоянство, с которым они возвращались к нему после каждого поражения, определялись этим чувством человеческой связанности.
Ортега не жалел солдат и не боялся крови. Тот, кто взял в руки оружие, принял вместе с ним бремя долга и опасности. Смерть входит в ремесло солдата. И жестокость входит в ремесло солдата. И то и другое не подлежало обсуждению.
Солдаты восхищались Ортегой. Его твердостью и уверенностью.
С Дегольядо они вместе страдали за свободу и готовы были за нее погибнуть.
С Ортегой они шли убивать и побеждать.
Этим утром генерал Ортега приказал привести в свой штаб — армия располагалась южнее Гвадалахары — священника Луиса Вальдовиноса, ехавшего из Гвадалахары и арестованного конным патрулем.
О священнике Ортега знал только одно: он еще не стар и, стало быть, годится для выполнения замысла. Мысль эта появилась у генерала давно, но пока командующим был Дегольядо, Ортега молчал, зная, что дон Сантос, с его нелепыми принципами, никогда не согласится. Теперь Дегольядо отбыл в Веракрус, командование перешло к Ортеге, и можно было попытаться… Он ждал только подходящего кандидата — и вот пришел час…
Конвойный офицер и двое солдат ввели в комнату высокого человека в сутане, из-под которой видны были тяжелые дорожные сапоги. Ортега подумал, что для священника этот дон Луис слишком красив. Но потом увидел неправильность черт, выпуклые надбровья, большие уши. И, увидев это, генерал больше не думал о внешности этого человека. Он не подошел под благословение, не протянул руки. Энергичным, пренебрежительным жестом он предложил священнику сесть. Взглядом выслал конвой. Священник сел в глубокое кресло возле легкого курительного столика. Более мягким движением генерал показал ему на коробку сигар, стоящую на столике. Отец Вальдовинос покачал головой и сглотнул, закинув голову, как будто что-то мешало в горле.
Для этой встречи Ортега надел парадный мундир с твердым стоячим воротником и блистающий золотым шитьем. Он походил по комнате, отсверкивая лакированными голенищами сапог, и внезапно остановился. Левая бровь генерала Хесуса Гонсалеса Ортеги была выше правой, и это придавало его лицу выражение вопросительной надменности. Как будто он ожидал услышать от своего собеседника то, что было ему давно и хорошо известно и не имело для него значения.
— Сколько вам лет, дон Луис? — спросил Ортега.
— Сорок три, генерал, — сказал отец Вальдовинос, стараясь прочитать в лице Ортеги смысл этого вопроса.
— Куда и зачем вы ехали?
Священник сжал правой рукой левую.
— Я ехал сюда… к армии…
— Зачем?
— Я ищу своего воспитанника, он служит у вас… Капрал Хуан Лопес… он служит в кавалерии…
— Вы хотели увезти его?
— Нет. Я просто хотел его повидать.
— Это ваш сын?
Священник улыбнулся, не разжимая губ.
— Нет, это мой воспитанник. Почему вы не верите? Ваш каудильо, сеньор Дегольядо, тоже воспитанник священника из Морелии. Вы не знали?
— Знал. Он — сын священника.
Вальдовинос пожал плечами.
— Возможно. Но Хуан и в самом деле только воспитанник. Я подобрал его мальчишкой, умирающим от голода, просящим подаяние… Он вырос у меня в доме. Он учился у меня в семинарии. Но он не кончил семинарию. Он ушел к генералу Парроди, как только началась война… эта несчастная война…
— Вы не одобряете революцию?
— Я не одобряю кровопролития.
— А действия церкви, подстрекающей темных людей к мятежам, субсидирующей убийц, вроде Маркеса, вы одобряете? Никто, кроме ваших епископов, не виноват в кровопролитии!
— Виновны иерархи. Церковь невиновна. И не может быть виновной.
— Оставим!
Ортега свел брови и пригладил пышные, курчавящиеся на висках волосы.
— Мы встретились не затем, чтобы начинать диспут. Я хочу предложить вам роль, которая искупит вашу принадлежность к преступной корпорации. Да, да! Не возражайте! Я — верующий человек, я — добрый католик, и я говорю: наша церковь — преступна! Преступны люди, ее составляющие! Мы встретились не случайно, дон Луис. Господь выбрал вас, чтоб вы искупили грехи подстрекателя и мятежника Миранды и таких, как он!
Священник встал. У него побелели губы, потом скулы, лоб. Лицо стало пятнистым.
— Я недостоин мученичества, генерал, — сказал он. — Я не готов к мученичеству…
Ортега, заложив руки за спину, приподнялся на носках и опустился, скрипнув сапогами.
— А я не предлагаю вам мученичества. Я предлагаю вам совершить поступок, который возвысит в глазах солдат свободы других, носящих такое же одеяние. И, быть может, многих из них спасет…
— Чего вы хотите от меня?
— Я хочу, чтобы вы, падре Луис Вальдовинос, вступили солдатом в мою армию. Не беспокойтесь! Вам не придется сражаться и проливать чью-то кровь. Нашему делу важен сам факт, само ваше согласие встать в ряды солдат Реформы и Свободы…
— Я не могу сделать этого!
— Почему? Кардинал Ришелье носил шпагу. Сядьте.
Священник был чуть выше Ортеги, и генерала это раздражало.
Дон Луис сел и сжал правой рукой левую. Он успокоился.
— Нет, генерал, я не могу этого сделать. И не потому, что считаю зазорным быть вашим солдатом. Мой приемный сын, в которого я вложил часть своей души, если он жив, воюет под вашим командованием… И не потому, что считаю ремесло солдата запретным, — Идальго и Морелос были священники… Но предвижу, генерал, чем кончится эта война, которую вы, конечно, выиграете. Я предвижу, что будет после нее, и вот этому я и не могу способствовать…
— Что же, по-вашему, будет?
Луис Вальдовинос зелеными безнадежными глазами смотрел на золотое шитье красного мундира Ортеги.
— Я видел и в Гвадалахаре и здесь ваших солдат и ваших офицеров. В Гвадалахаре у меня есть знакомые пурос. Они доверяют мне, и даже сейчас, скрываясь, они приходят ко мне исповедоваться…
— Зачем вы это говорите?
— Не для того, чтобы разжалобить вас, поверьте. Я хочу сказать, что хорошо знаю надежды и желания ваших сторонников, будущих победителей. Их главное желание — месть. Что-то было сделано не так. Они ждут тех дней, когда будут мстить побежденным, как праведный ждет суда господня и очищения от остатков скверны земной. Они чувствуют себя призванными судить… В Мексике человеческая жизнь и всегда-то ценилась недорого, вы знаете. А теперь она и вовсе ничего не стоит. Все привыкли убивать. И какая сила, скажите мне, сможет остановить этих людей, которым есть за что мстить? Что спасет страну от ужасающих проскрипций и террора, который сделает примирение невозможным навсегда?
— В стране будет законное правительство.
— Правительство… Что оно перед этим морем злобы и страсти? Предположим, сеньор Хуарес станет президентом…
— Предположим, — проворчал Ортега.
— На какие силы он будет опираться, чтобы обуздать мстительное своеволие? Где возьмет он потоки бальзама, чтобы смягчить и уврачевать ожесточенные и истерзанные ненавистью сердца? Как вернуть этих людей к труду, семье, мирному дому — если он даже сохранится у них? Кто осмелится проповедовать умеренность и милосердие? И кто защитит его самого от обвинения в предательстве, если он попытается сдержать анархию мести? Вы понимаете меня, генерал? Я не могу быть с вами сегодня из-за этого невыносимого завтра! Понимаете ли вы меня?
— Нет, — сказал Ортега. — Не понимаю. Вы клевещете на тех, кто проливает кровь за свободу. И еще — у вас нет выбора. Вернее, его нет у меня. Если вы откажетесь, я должен буду расстрелять вас.
— Но почему?!
— Потому, что ваше согласие мне необходимо. Священник, ставший солдатом армии Реформы и Свободы, слишком убедительный аргумент, чтоб я мог от него спокойно отказаться.
Он сделал шаг вперед — сапоги пронзительно скрипнули — и наклонился над Вальдовиносом. Жесткие, крепко закрученные усы торчали непреклонно. Но заговорил он не сразу, ему пришлось справляться со своим голосом.
— Вы хотите, падре, чтобы я понял вас, но поймите и вы меня. Эта война длится слишком долго. Слишком долго. Ее надо кончать, и для этого нужна решимость и новые средства. Мы погрязли во вчерашних представлениях. То, что я предлагаю вам, — необходимо! Поэтому я расстреляю вас, если вы откажетесь. Вы поняли меня?
Он выпрямился, отступил и пригладил взмокшие курчавые волосы на висках.
— Соглашайтесь, падре, — сказал он.
Луис Вальдовинос снова встал.
— Я прошу… — сказал он и стал крепко тереть онемевшие руки, — я взываю к вашему милосердию, дон Хесус… я не могу умереть, не повидав моего сына… Если он жив, то я умоляю вас…
Больше всего на свете генерал Ортега сожалел сейчас о том, что надел парадный мундир — раззолоченный панцирь. Он увидел со стороны — этого священника, смятенного, в старой сутане и грубых дорожных сапогах, и себя — в парадном мундире с блистающим воротником, не дающим опустить подбородок…
— Капрал Хуан Лопес, — тихо сказал Вальдовинос.
— Он жив и он не капрал… Недавно, две недели назад, я подписал приказ о его производстве в капитаны. Он отличный солдат. Умный, смелый и преданный.
— Когда я увижу его?
— Никогда. Вы же понимаете, что это невозможно. Я должен расстрелять падре Вальдовиноса, отказавшегося помочь делу Реформы и Свободы. Но я не могу расстрелять отца своего офицера. Вы его не увидите, и он ничего не узнает.
— Да, — сказал Вальдовинос, — да, так будет лучше. Вы правы…
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 августа 1860 года. Веракрус)
«Гражданская война началась из-за конституции. Это было неизбежно, и не приходится об этом жалеть», — сказал мне сегодня сеньор Марискаль. Мы сидели в маленьком кафе на набережной, вечерело, картина перед нами открывалась удивительная — что-то есть в этом тропическом душистом воздухе напоминающее родную мою Украину, но вместе с тем все иное. Море было совсем гладкое (каждый раз мне неловко писать это слово — будто нарочитый каламбур!) и только вспыхивало от заходящего солнца. Силуэты кораблей в бухте все больше расплывались. На двух или трех зажгли сигнальные фонари. Коляски с элегантными сеньоритами, которых здесь много днем, уже все разъехались. Странно трещат на жарком ветру пальмовые листья. О живом существовании говорит лишь согласное гуденье насекомых. И не думаешь ни о сильных мира сего, ни о слабых… Растворяешься. Вот тут-то Марискаль в ответ на какие-то свои мысли и сказал о конституции и гражданской войне. Потом мы пошли к нему, чтобы я мог наконец увидеть своими глазами текст этого рокового документа.
«Палладиум свободы»! — подумать только. Как любят испанцы и их потомки высокий стиль! Хотел оказать — романские народы, но это было бы неверно. Французов выручает ирония, а итальянцы выражаются скорее красиво, чем высокопарно. Правда, здесь, в Мексике, этим стилем грешат, главным образом, люди пожилые. «Палладиумом свободы» назвал новую конституцию «патриарх» пурос — сеньор Гомес Фариас, ныне покойный. Президент Хуарес таких слов не жалует. Он сдержан, лаконичен, деловит.
Часа три мы с сеньором Марискалем просидели над брошюрой, заключающей в себе конституцию. Кроме того, мой друг показал мне некоторые свои записи, касающиеся различных мнений о конституции.
Например, когда конгресс после многомесячных и бурных прений — 5 февраля 1857 года — утвердил наконец этот свод законов, по которым стране предстояло жить, сеньор Фариас провозгласил (он был председателем конгресса): «Новая конституция есть истинный палладиум свободы, вполне гуманный и как нельзя лучше призванный споспешествовать цивилизации. Мы потрясаем старинные предрассудки и находимся на пороге возрождения; мы несем истину против заблуждения, мы помогаем владычеству здравого смысла и покидаем прежний устарелый путь; мы можем вполне положиться на патриотизм мексиканского народа и на его крепкий рассудок».
Мы рассмотрели почти все статьи с точки зрения новизны и жизненности. Я делал подробные заметки и в свое время отправлю в какой-нибудь русский журнал сочинение об этом «палладиуме». Нашему читателю полезно прочитать.
Есть в этой конституции положения, которые, если выражаться в стиле «патриарха», наполняют душу восторгом и надеждой. Я человек ограниченный — чем бы ни занимался, о чем бы ни рассуждал, я все примеряю к нашей несчастной родине. И конституцию здешнюю к ней сейчас примеряю. Хотя и сознаю, что все иное, и время иное — у нас еще, если угодно, времена феодальные по сознанию нашему, а тут действенная часть населения уж в новое время прыгнула. Да вот ведь парадокс — пассивная, темная часть еще темнее и пассивнее, чем в России! Индейцы в лесах каких-нибудь, или горах, а? Но уж очень образованные круги заразительны — стоит этому темному человеку к ним прикоснуться, он перерождается. А мы или слишком вялы, или же так мечтательны, что мужика отпугиваем за версту. У русского мужика свои представления вековые, да такие прочные, что он нашего брата за дурака считает со всеми нашими идеями. А здесь к образованности относятся с доверием. Сумбур, разумеется, пишу, но ведь — для памяти, для себя, не для читателя.
Так вот — конституция. Фундаментом всех общественных учреждений объявлены права человека, права отдельной личности. И сказано: «Всякая общественная власть происходит от народа и учреждается для его блага. Народ имеет неотъемлемое право во всякое время изменить форму своего правления».
Идея знакомая, идея из прошлого века пришедшая. И в России к ней не одна голова подступалась. Но чтоб она из сферы мечтаний перешла в политику, представительные учреждения нужны! Опыт нужен представительных учреждений! Притом — постоянных. Народ-то не толпой небось форму правления одобрять или менять должен, а разумением и усилием своих представителей. Скажем, в Англии когда еще — в допотопной, можно сказать, тьме — в тринадцатом веке бароны у этого недоумка Иоанна Безземельного свою Великую Хартию вольностей выколотили, и вскоре пошел парламент. Какой он бы там ни был — а парламент, понятие о представителях сословий. Во Франции кто начал революцию? Толпа? Ничуть! Парламент! А у нас? Кто и где у нас имел своих постоянных представителей, которые могли бы выражать — да хоть шепотом, да хоть на коленях! — народные желания? Боярская дума? Олигархическое заведение. Земские соборы? Пожалуй. Да сколько раз они за нашу историю собирались? Считанные разы. А нужно постоянное представительство. Опыт нужен, нить нужна, вот что, сеньоры!
Ну, разошелся — на бумаге. Вот тут вся наша душа… Вернемся к людям дела.
Каково мне, русскому, читать вторую статью конституции: «В республике все нации свободны. Рабы, вступившие на национальную территорию, одним этим фактом восстанавливают свободу и имеют право на защиту законов».
Это, однако, не только мне читать совестно. Думаю, что и северному гиганту, который навис над Мексикой, эта статья тоже укор немалый. Интересно, господа, — и у нас, и в Соединенных Штатах Америки кипят страсти вокруг вопроса о рабстве — вот-вот дело до драки дойдет (странно, что в государствах с разной длиной истории и разными обычаями это приспело одновременно), а Мексика, всего сорок лет как начавшая самостоятельное государственное бытие, уже все решила! А может, дело в краткости ее истории и заключается? Нет устоявшихся порочных форм? Но — северный сосед? Тоже немногим старше, и принципы, в основу положенные, самые что ни на есть прекрасные. А рабство — вот оно! Нет, социальная жизнь Мексики для меня пока еще — тайна. В России все яснее издалека казалось.
Статьи здешней конституции, провозглашающие все гражданские свободы, нам бы и сейчас подошли. Свобода слова, печати, собраний, обществ.
Государственное устройство, конечно, сильно похоже на американское, я Соединенные Штаты имею в виду. «Представительная, демократическая, федеративная республика, состоящая из свободных штатов, суверенных во всем, что касается их внутреннего устройства». У нас бы это приняли за возврат к удельному состоянию и помянули бы татарское иго. Здесь, забегая вперед, тоже с этим не так просто — консервативные деятели против автономии, потому вожди штатов в большинстве своем на стороне либералов.
В Англии и в Штатах Америки парламент состоит из двух палат, а здесь из одной: верхней, привилегированной палаты, стесняющей нижнюю, тут нет. Выбирают депутатов прямыми выборами. Один курьез — женатые мужчины получают право избирать в восемнадцать лет, а холостые — в двадцать один год! Первый раз встречаю политику как средство приохотить молодых людей к семейной жизни!
А вот обстоятельство чрезвычайно важное — конгресс над президентом имеет большие права, президент диктаторствовать не может, конгресс не даст, но мексиканцы так напуганы своими диктатурами, что боятся оставить президента без присмотра даже на время парламентских вакаций. На это время конгресс назначает Постоянную депутацию, которая с президента глаз не спускает. Вот так!
Ну и уж говорить не приходится, что церкви отведена подобающая ей роль — пусть существует сама по себе. Власть имеет теперь право вмешиваться в церковные дела, школы перестали быть обязательно церковными, недвижимое имущество, изъятое по «закону Лердо», окончательно ушло. «Закон Хуареса», по выражению сеньора Марискаля, «вызвавший всю лавину», включен в новое уложение.
Как все прекрасно на бумаге и в словах! Как все горестно на деле!
Я пишу это в третий год жестокой гражданской войны, войны за конституцию. Кто мог подумать, что такое мудрое и предусмотрительное уложение вызовет столько крови и разрушений социальной и экономической жизни?
Хотя, судя по свидетельству сеньора Марискаля, такие предсказания были. Президент Комонфорт, страшно недовольный принятыми законами, заявил: «Вместо того, чтобы разрешить все вопросы и покончить с беспорядками, эта конституция вызовет одну из самых больших бурь в истории Мексики». Это он сказал сеньору Хуаресу, а тот передал Марискалю.
Что же этот вовсе не дальновидный человек и довольно неуклюжий политик, как о нем говорят, увидел в новой конституции такого, что подвигло его на эти пророчества?
Наивный, но вечный вопрос — почему так часто добрые намерения правительств вызывают столь разрушительные последствия?