Мирамон коленями, икрами, всем телом чувствовал, как мучительно напрягаются в каждом прыжке галопа сухожилия и мускулы коня. По закаменевшей шее и закидывающейся голове коня он понимал, что это последняя, смертельная скорость. Как будто дух его залетел вперед, он увидел судорожные рывки грудных мышц скакуна. И эта мука невозможного усилия изнуряла дона Мигеля.

Он услышал рыдающий крик сзади и, мгновенно взглянув — за секунду, которую мог себе для этого взгляда позволить, — увидел, как, изогнувшись и вывернув от боли шею, медленно падает с коня самый молодой его адъютант. А чуть позади скачет драгун Ортеги и не выдергивает — боится сломать? — пику из спины адъютанта.

Как убивали позади двух других адъютантов, дон Мигель не слышал — кони вылетели на каменистую почву, гром копыт и хрипение заглушали для всадников все остальное.

Конь поймал наконец ровный ритм и летел коротким галопом, опустив голову. И Мирамон опустил голову, пригнулся, устремившись вперед, помогая коню. И вдруг он понял, что его настигают, что острие пики пляшет у самой его спины. И понял, что это острие, толчками настигающее его, это чувство близящегося смертельного удара, эта тоска — все это жило в нем последние два года, и он знал, что все это соберется, сожмется, вытянется в грубую железную иглу, в этот теплый от утреннего солнца черный смертельный конус с поблескивающим концом, отточенным в ночь перед боем… Мирамон видел этот наконечник пики, осязал его; он выпрямился в седле, свел лопатки, чтобы расслабить спину, чтоб мундир не так натягивался на спине… Он давно бросил оба разряженных револьвера, саблю он сломал в начале отступления, пытаясь перерубить пику, сабля сломалась, а напавшего драгуна застрелил молоденький адъютант, что остался лежать далеко позади. Спасения не было.

Мирамон сунул правую руку за борт мундира и вытащил тяжелый кошелек с золотыми песо, который всегда держал при себе — на всякий случай. Почти не сознавая, что делает, Мирамон развернулся в седле — острие было на расстоянии в две вытянутых руки, драгун, крепко прижав пику правым локтем, скакал с сосредоточенным лицом, сведя глаза на взблескивающем наконечнике, устремленном в поясницу беглеца, — развернувшись в седле, Мирамон швырнул кошелек в лицо драгуну. Тот дернулся, рванул узду, намотанную на левую руку, конь сбился и пошел в сторону. Когда драгун выправил коня, Мирамон уже недосягаемо ушел вперед…

Президент Хуарес получил от генерала Ортеги донесение о победе над армией Мирамона под Силао. Отложив рапорт, он вынул из папки, приготовленной Марискалем, последний манифест «маленького Маккавея».

«…Я решительно намерен установить режим самой строгой экономии, снизить избыточное число служащих, сократить число генералов и офицеров, отягощающих национальный бюджет, не принося пользы.

Я пойду по пути совершенно отличному от предшествующих. Я сниму массу налогов, которые в настоящее время раздражают население, и установлю единый налог, с очень простой системой сбора…»

Бедный оловянный солдатик, взявшийся не за свое дело. Он всерьез думает, что можно изменить экономическую жизнь страны, не трогая ее политическую систему! Господи, да он просто глуп, наш «Маккавей»! «Мало политики, много дела». Соблазнительный лозунг для тех, кто способен только на плохую политику. Каудильо, отец нации… Рыцарь, расстреливающий пленных!

Хуарес бросил листы на стол, и собственный раздраженный жест что-то ему напомнил. Да, конечно… Так в пятьдесят шестом году Комонфорт бросил листы, «плана Сакапоастлы». И сказал: «В жизни не читал ничего глупее» — или что-то подобное. А «план Сакапоастлы» вдохновил, при всей своей наивности, юного и неискушенного в политике подполковника Мирамона. И теперь идет третий год гражданской войны, любезный дон Игнасио.

Комонфорт. Неужели сведения правильные, и он собирается вернуться? Этого мне еще не хватало. Тебе не следует этого делать, Игнасио. Я должен буду арестовать тебя и предать суду за государственную измену и мятеж. Тебе не следует возвращаться. Ты и должен быть там — в царстве политических теней. Эпоха Санта-Анны, эпоха уходов и возвратов прошла. Теперь только уходят, но не возвращаются. Тебе не следует возвращаться, Игнасио, — ты погибнешь.

Хуарес отодвинул листы манифеста вправо — на край пустого стола. Он был один в кабинете. Он приказал Марискалю в течение часа никого не допускать к нему. Его ждал какой-то русский (удивительно!), но ему необходимо было посидеть одному.

После первого отступления Мирамона от Веракруса Хуаресу стало совершенно ясно, что наметился поворот. После второго отступления он знал, что война идет к концу. «Законы о реформе», обманув финансовые ожидания, тем не менее так встряхнули страну, так прочно вбили в головы всех колеблющихся, что пути назад нет, так потрясли противника решимостью вождей пурос, что клокочущий водоворот, гипнотизировавший и удручавший Хуареса, превратился в поток, несущийся к цели, появилось течение. Вторая осада Веракруса была в еще большей степени, чем первая, безумием и отчаянием, но безумием и отчаянием, сопряженным с безусловной необходимостью. Мирамон не мог иначе поступить.

Когда Ортега и его начальник штаба Сарагоса одержали одну за другой две победы, хотя и во второстепенных сражениях, когда был разгромлен в апреле Ромуло Диас де ла Вега под Гвадалахарой, всем стало ясно, что стремительность потока возросла.

«Я не могу быть одновременно повсюду!» — закричал Мирамон, узнав о разгроме де ла Веги.

Генерала взяли со штабом, всей артиллерией и, что казалось невероятным, — тысячей пленных, третью армии. Такого еще не бывало. И дело было не только в умении офицеров и доблести солдат конституционной армии, а еще и в усталости солдат противника. Они потеряли веру. Они готовы были сдаваться — кадровые солдаты, профессионалы, еще недавно влюбленные в каудильо. И Томас Мехиа приводил все меньше и меньше своих неистовых всадников…

Хуарес закурил. Толстая спичка горела с треском, запах серы и успокаивающего, медленно разраставшегося сигарного дыма…

Я уже не понимаю их разумом, я только угадываю, чувствую этих людей. Но так нельзя управлять страной.

Что нужно человеку, приехавшему из России, о которой так мало знают и еще меньше думают в Мексике? Марискаль говорил, что он хочет написать книгу о нашей революции. Что он может понять, если я понимаю далеко не все?

Если теперь, через три недели, я еще не могу осознать победу при Силао. Сражение шло по диспозиции Сарагосы…

Если кто и тревожит меня сегодня всерьез, то это Дегольядо.

Хуарес резко и раздраженно положил сигару в пепельницу. И опять остался недоволен этим жестом. Дегольядо?

А Окампо, подписавший этот проклятый договор?

Ни Франция, ни Испания не высадили десанта в Веракрусе. Ведь у нас договор с могучим соседом. Он не ратифицирован? Но это дело времени.

А что будет с Окампо?

Он дернул шнур звонка.

Марискаль заглянул. Пожалуй, он похож на Ромеро. Мне не хватает Матиаса. Он похож на Ромеро этим огромным лбом и выражением умного внимания. Но все остальное мельче — черты лица, бородка.

— Мой друг, этот сеньор из России еще ждет?

— Да, дон Бенито.

— Вы разговаривали с ним?

— Много раз. Он приехал больше месяца назад. Мы часто встречаемся — я рассказываю ему о событиях последних лет. Хотя ему многое рассказал и объяснил дон Матиас. Они встречались в Вашингтоне. Дон Андреу плыл из Нового Орлеана…

— Он умен?

Марискаль пожал плечами.

— Думаю, что да. Во всяком случае, любознателен и понятлив. Насколько я понял, он у себя, в России, придерживается тех же взглядов, что и мы. Там до сих пор рабство. У него были неприятности с полицией.

— Он говорит по-испански?

— Слишком хорошо для мексиканца.

— Пусть войдет.

Вошел высокий худой человек с желтовато-загорелым лицом, удлиненным узкой светлой бородой, с голубыми глазами. («Он похож на янки, но у них не бывает этого выражения усталости. Другая культура».) Свободный, чужого покроя сюртук, американские башмаки светлой кожи.

Хуарес встал ему навстречу.

Андрей Андреевич сказал фразу, придуманную еще на пароходе:

— Высокочтимый сеньор президент, я пересек океан и два материка, чтобы увидеть вас.

И, уже говоря эти звонкие испанские слова, понял, что говорит напыщенную глупость.

Хуарес приподнял брови.

«Кажется, Марискаль ошибся — он глуповат».

— Мой дорогой друг, не слишком ли далеко для столь незначительного удовольствия? — сказал Хуарес. И увидел, что гость краснеет.

Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 сентября 1860 года)

«Я стоял перед ним дурак дураком. Я и раньше замечал, что с разными людьми разные слова по-разному звучат, И с Ромеро, и с Марискалем мои испанские обороты были красивы и уместны. А с Хуаресом так глупо получилось! Он встал мне навстречу, с лицом приветливым, но безразличным. У него слишком много забот. Но когда я произнес свое высокоумное приветствие, он пошевелил бровями, лицо его оживилось, и в глазах его я прочел: „А и дурак же ты, братец!“

Кажется, за тот час, что мы с ним говорили, мне удалось рассеять хотя бы отчасти это первое впечатление. Он расспрашивал меня о России. Его интересовало положение крестьян, гражданские свободы, политические движения. Я заметил, что он мало знает о России, но очень быстро схватывает существо событий. Он стал расспрашивать о реформах у нас. Я ответил ему, что со времени Петра, когда царь все сломал, а построил только наполовину, Россия полтора столетия живет ожиданием реформ. Тут я увлекся, попав на больную и любимую тему, стал ему объяснять, как Петр двинул свою державу вперед и как наследники его все подступаются к продолжению и никак не подступятся — вот-вот начнется, как при Екатерине II, вот-вот, ан — глядь! — что-то снова помешало!

Он слушал молча, внимательно, можно даже сказать — с напряжением. Его блестящие черные глаза потускнели и какими-то слепыми сделались, как будто вся жизнь в нем ушла в силу размышления. Потом спросил:

— А какая часть вашего народа, я подразумеваю не только крестьян, но и другие сословия, хотела реформ императора Петра и нуждалась в них?

Ничего не скажешь, деловой ум!

Я ответил, что девять десятых народа этих реформ не хотело, но что так уж у нас получается, что правительство до поры до времени толкало общество вперед, а потом все изменилось, и общество требует реформ, а правительство упирается изо всех сил.

У него опять заблестели глаза, и он сказал:

— Не думаете ли вы, дон Андреу, что эта несуразность происходит от насильственности первых реформ? Когда реформы не подготовлены народным сознанием, то государственные институты, созданные этими реформами, подобны тонкой корке над потоком кипящей лавы. И рано или поздно этот поток вырывается наружу.

— А разве все мексиканцы подготовлены к республиканскому устройству? — спросил я с некоторой обидой.

— Нет, — сказал он, — не все. Но большая часть. Вас это удивляет? Напрасно. Разумеется, нам не хватает грамотности и просвещенности. Но мы, мексиканцы, начали воевать за свободу, за республику, за конституцию пятьдесят лет назад. Я не буду сейчас рассуждать о причинах, коренящихся в нашей истории, но когда в десятом году дон Мигель Идальго призвал народ к восстанию против испанцев, то оказалось, что жажда свободы необычайно велика в разных сословиях. Быть может, объяснение еще и в том, что креолы и метисы у нас хорошо знают происходящее в соседней республике — на севере — и в Европе. А сознание индейцев настолько девственно, что они легко воспринимают любые политические доктрины, которые кажутся им справедливыми. Пример такой восприимчивости перед вами.

Он улыбнулся и слегка поклонился. Как мне нравится его лицо и манера беседовать! Он изыскан и точен в словесных оборотах, а краткость его речи подразумевает большее знание, чем то, что выказывается в словах.

— Мы, пурос, — продолжал он, — ученики Руссо, якобинцев и Джефферсона. Правда, мы пошли дальше Джефферсона — мы не признаем рабства ни в какой форме. Но мы учимся у наших соседей, хотя между нами последние десятилетия много неудовольствий и крови, но мы учимся у них системе демократических гарантий. Я же питаю пристрастие к трезвым взглядам Бенжамена Констана, с его любовью к личной свободе граждан. Мы прошли жестокую школу политической борьбы, в которой участвовали все наши граждане, которые хотели в ней участвовать. Полувековая война за свободу дала много уроков. Мы многое успели проверить и оценить. Вот почему я считаю наш народ готовым к республиканскому образу жизни.

Я сказал ему, что у нас лава не раз вырывалась на поверхность, и начертал бегло картину пугачевского мятежа. Я сказал о желании наших крестьян жить свободно… И тут же вспомнил, что мужики принимали Пугачева за Петра III и хотели жить при добром, но все же царе, и честно признался в этом своему собеседнику. Он только кивнул.

— Но почему же, — спросил я, — в таком случае вам приходится опять и опять воевать за конституцию, если народ готов к ней?

— Церковь, — сказал он коротко, — церковь. Это особая сила, о которой в Европе уже забыли. Ни в одной из европейских стран церковь давно уже не имеет той силы, что у нас. Даже в Испании. У нас церковь стоит выше государства, она богаче государства, она умнее государства, она оставляет государству только механическое управление, а духовную связь с обществом берет себе. Это плохо потому, что государство, какое ни есть, должно отвечать перед обществом, для блага которого оно создано. А церковь не отвечает перед обществом, она отвечает только перед богом. И когда церковь уклоняется от истинного пути, а у нас так и произошло, она становится чудовищем. Она берет себе все — души людей, их деньги, их поступки. И не отвечает перед ними.

Тут он, бесспорно прав. У нас нет ничего подобного. С тех пор как Петр в ответ на просьбу синода о назначении патриарха ударил себя в грудь, обнажил кортик и сказал: „Вот вам патриарх!“, — с тех пор церковь у нас государству служанка, не более.

— Вы слышали, быть может, — продолжал сеньор Хуарес, — что первым декретом, который я издал, став министром юстиции пять лет назад, был декрет об отмене привилегий церкви и армии. Века привилегий так развратили наших священников, что они чувствовали себя неподвластными никаким законам. И эти люди брались определять форму правления, экономическую систему. Никогда Мирамон не поднял бы мятеж в Пуэбле, если бы за его спиной не стоял падре Миранда.

Тут в дверь заглянул мой друг Марискаль, давая понять, что аудиенция затянулась. Президент спросил меня, долго ли я располагаю пробыть в Мексике. Я ответил, что, мол, неопределенный срок. Он сказал, что хотел бы еще расспросить меня о России.

Я ушел. Марискаль остался исправлять свою должность, а я отправился на набережную, в маленький ресторанчик, где на противне, наполненном растопленным жиром, жарят удивительные пирожки с курятиной, бараниной, свининой и какими-то душистыми травами. А если попросить, то дадут маленький глиняный горшочек такого ароматного густого кофе, какого в Европе ни за какие деньги не попробуешь.

На рейде Веракруса стоят военные корабли европейских держав, но Марискаль утверждает, что интервенция Мексике больше не грозит.

Сейчас, вечером, записывая это, я вижу пред собой небольшую ладную фигуру сеньора Хуареса, его словно вырезанное из темного дерева лицо и блестящие черные глаза. Я обратил внимание на его руки — небольшие, широкие, с коротковатыми пальцами и ногтями хорошей формы. Разумеется, можно было бы убедить себя, что он — потомок Монтесумы или одного из его вельмож, но оставим это другим. Скажем положительно, что этот человек есть создание просвещения, чувства долга и тех таинственных качеств великого когда-то племени, которые долго лежали под спудом, а теперь, разбуженные бурями сегодняшнего мира, вышли на поверхность… Я перечитал последнюю фразу и покраснел. Но вымарывать не буду. Пусть останется мне укором.

Удивительное все же создание человек. Сеньор Хуарес стоит во главе одной из самых бурных и кровавых революций в истории — и что же? Я увидел скромного, строго одетого, сдержанного с виду человека.

История, где твои громы и молнии?»