Октябрьским днем 1869 года Иван Гаврилович Прыжов и Андрей Андреевич Гладкой сидели в том же московском трактире, где впервые разговорились весной пятьдесят третьего.

Сам трактир изменился мало — те же широкие темные столы, те же толстые стаканы с чаем, тот же пористый душистый хлеб на плоских тарелках. Только половые стали иными. Вместо упитанных парней, разбитных и веселых, двигались по залу бойкие и снисходительные молодые люди, поджарые и щеголяющие изяществом жестов. Гладкого это сильно забавляло.

Неделю назад, сразу по приезде в Москву, он случайно увидел Ивана Гавриловича на улице. Тот шел с каким-то невзрачным человеком, которого Гладкой не рассмотрел, ибо и не рассматривал. Иван Гаврилович шел, опустив голову, и слушал того человека. Гладкой двинулся было к ним, но тут спутник Прыжова взглянул на него — видно, почувствовал, что на них смотрят! — и в его глазах сверкнули такие злые молнии, что Андрей Андреевич остался стоять на месте. Они прошли в трех шагах, Прыжов головы не поднял.

На следующий день Андрей Андреевич пошел в «Московские ведомости», где видел статью Прыжова, и узнал там его адрес…

Они выпили по рюмке, и Гладкому не понравилась нервическая поспешность, с которой тот прижал к носу хлебную корку. Он всматривался в Ивана Гавриловича — те же черты, а какие-то траченные, одутловатость, мягкость, иссеченность и — отрешенность. Прыжов разговаривал и в то же время как бы и кого-то еще слушал. Даже иногда ни с того ни с сего кивал головой.

— А ведь вы меня дважды чуть из Мексики не выдернули, милостивый государь, — сказал Андрей Андреевич.

— Это каким же способом?

— Первый раз, когда манифест прислали, ну, думаю, пора!

— И что помешало?

— Да тут такой затянулся узел… Вторжение морских держав, война, авантюрист этот, объявивший себя императором Максимилианом.

— Николай Гаврилович писал в «Современнике» незадолго до ареста.

— Чернышевский? Не знал.

— Большая статья, обширная, с широким взглядом. Сильно было написано. Я оттуда и помню. А как вы считаете — в чем там корень?

— Так все прозрачно — грязное, корыстное дело. Прежние продажные правительства набрали капиталов под проценты у Европы, особенно Англии, за гражданскую войну еще претензий прибавилось. Собственно, Хуарес тут ни при чем был. Его противник, генерал Мирамон, забрал английские деньги в посольстве, а когда до крайности дошло, взял у банкира одного, большого пройдохи, Жеккера, миллион песо на столь кабальных условиях, что формально правительство Мексики оказалось должно пятьдесят два миллиона. Мирамону пришлось бежать во Францию, а Жеккер, не будь дурак, объединился с разными сильными людьми, такими, как сводный брат Наполеона III герцог де Морни, пообещав им за политическую поддержку тридцать процентов этого «долга».

— Так тут чистое мошенничество!

— Разумеется. Нынешний император французов — политический шулер. Только с ним такое дело и можно было обделать. Короче говоря, сперва высадились на мексиканском берегу испанцы, англичане и французы. Но испанцы и англичане скоро ушли — поняли, что дело невыгодное и кровавое, и предпочли договориться с мексиканцами миром, а Наполеон решил тут себе шубу сшить. Ему-то сошло с рук, а Максимилиан, бедолага, головой расплатился.

— А вы, смотрите-ка, по-русски изъясняться не забыли!

— Да ведь года полтора уже, как здесь. Ездил много… А сперва испанские слова так и выскакивали.

— А что это за Максимилиан, которого вы там уходили?

— Нелепый господин. Наполеон понимал, что ему англичане не дадут француза на мексиканский престол посадить, так он вот отыскал постороннего принца не у дел. Максимилиан этот был австрийцем. Младшим братом без видов на престол. Там целая интрига была — мексиканские авантюристы с французскими очень сошлись. Был знаменитый человек — вам-то что, а для меня это имя! — отец Миранда, священник, бешеный интриган! Ни один мятеж против республики не обходился без него. Вот он тоже к этому выбору руку приложил… Да тут тонкости не важны. Максимилиана этого убедили, что мексиканский народ его ждет как избавителя от смут и деспотизма демагогов с Хуаресом во главе. Он и поверил…

Прыжов искоса взглядывал на Андрея Андреевича. «Экий ты стал, братец… определенный. А тогда… вначале… теленок теленком. Видно, крепко тебя ободрало, да не так, как меня, — не обидно… Сурово, да не обидно. А наша расейская жизнь — она ведь прежде всего обидеть норовит…»

— Вот я и остался, пока каша заваренная не расхлебается. Кто ж думал, что расхлебывать чуть ли не на шесть лет хватит?

Гладкой взглянул на Прыжова новым своим взглядом — нижние веки стремительно приподнимались, ограничивая поле зрения, и взгляд выходил узкий, прицеливающийся, мгновенно охватывающий предмет.

— А второй раз — вернулся в Мехико, а меня новый пакет ждет. С прокламацией этой суровой — революция кровавая и неумолимая, радикальные перемены и тому подобное… Ну, думаю, много же паров напущено в машину, если люди решаются такое заявить. А я видел, что такое революция, я теперь могу ежели не понять, то представить ее парадокс, так надо мне спешить домой — поделиться! Но тут опять такое началось, что бросать своих новых друзей показалось мне стыдно… И я правильно сделал. Там от меня польза была. А тут… Поездил я это время по России — смутное что-то в голове. С одной стороны, если мексиканскими мерками мерить, никакой революции не видно: никто не стреляет, не скачет. С другой же — что-то подспудно происходит, но не так, как там — с южным темпераментом и нетерпением, а по-российски тяжело, медленно и необоримо… Мне как-то Хуарес говорил, что, мол, не лава ли под вашей толстой корой копится? Думаю, так и есть.

Прыжов раскатывал упругий мякиш, поглядывая в окно. Они сидели как будто на том же месте, что и шестнадцать лет назад. Снова у окна. Дождь, ливший с ночи, кончился вдруг, и окно тепло и бледно осветилось. С улицы доносился теперь робкий шум — какое-то побрякивание, колесный редкий стук, голоса. Москва после ливня вылезала с опаской на свет.

— А мне и Хуарес ваш для этого не нужен, чтоб знать, — хмуро сказал Иван Гаврилович. — Говорю вам — на многое можно народ подвигнуть, ибо сильно народ обижен.

Целое стадо ровных хлебных шариков паслось возле тарелки Прыжова. Он механически раскатывал их левой рукой.

— Иван Гаврилович, — сказал Гладкой, не отвечая на вызов, — а тот человек, с которым я вас давеча видел… С таким пронзающим взглядом… И он так думает?

Прыжов откинулся, опустил глаза, расправил пальцами бородку.

— Когда это вы меня с ним видели?

— А неделю назад, возле Чистого переулка… Странный господин.

— Что ж не подошли?

— Заробел.

— Вы-то, обстрелянный, кровь чужую проливавший?

— В бою, Иван Гаврилович, не человека убиваешь, право же, а одного из врагов. Часть угрожающего тебе целого. А чтоб так — взять и отдельного человека убить… Тяжело. Приходилось. Тяжело…

— А ежели над тобой измываются всю жизнь? Да и в этом деле, о коем мы толкуем, тоже ведь не сам по себе, а часть силы этой — унылой и зверской… Вы-то ведь знаете, какой ценой мне мои знания достались. Я, как каторжный, работал, у меня книги написаны. Да и какие! А все зря! Не писать об этом ныне надо…

— А что ж надо?

— Вы мне вот лучше скажите, в чем там секрет в вашей Мексике дикой — отчего им революция удалась и всех ваш Хуарес победил?

— Секреты эти за столом не переговоришь, Иван Гаврилович, я их в книге растолковывать буду, а что до Хуареса… Да, Хуарес мой три войны выиграл. Три войны. Одна страшнее другой. Первая — гражданская война. Вторая — против французов и Максимилиана. Третья — которую он вел ежедневно и ежечасно — против всех, кто мешал ему понять жизнь. Странно звучит? А в этом весь секрет. Это и была его главная война. Сколько, видели бы вы, было вокруг него людей эффектных и блестящих. И не мишурных дарований, а истинных. Какие ораторы — куда Хуаресу! Какие умы!.. Но каждый видел свою полосу жизни, свое поле. И на эту полосу старался всех увлечь… Естественно! А у Хуареса, скромного, которого как только ни поносили и свои, и чужие, вы и представить себе не можете! — у Хуареса есть способность увидеть жизнь разом. Понятно ли? А когда видишь жизнь разом — действовать куда как труднее. Я присмотрелся к нашей общественной жизни — любого, кто хочет действовать, рвут в две крайности. Или правительственный застой — иди туда и зубами держи общество, чтоб не шелохнулось! Или же отчаянный радикализм — гони Россию по ухабам, только ободья с колес летят! И как мало находится тех, кто этому может сопротивляться и звать на третий путь, на котором собираются важнейшие течения самой жизни… Темно говорю, да и вопрос темный пока. Хуарес тем велик, что не поддавался ни тем, ни другим, шел туда, куда указывала жизнь. И за это свое право бился жестоко и непрестанно. И как он в этой третьей войне побеждал, так не мог не победить в двух других…

Прыжов громко постучал по столу. Проворно, но как бы не спеша, приблизился половой со сдержанным ожиданием на лице. Прыжов спросил горячего чаю и баранок.

— А что, любезный Андрей Андреевич, ежели к практике подходить от теорий, не пора ли? — спросил Прыжов. — Вот вы свежим глазом, отвыкшим, смотрите на Россию, видите, что народ обижен, угнетен, разочарован и озлоблен, так ведь? И что бы вы, коли вас спросили, присоветовали?

— Боюсь определенно говорить, Иван Гаврилович, боюсь. Вы правы, мой опыт для России — чистая теория. Но ведь дельная теория — штука важная… Вот еще перед отбытием я с Заичневским говорил, и речь шла о том, что для начала действий положительная программа нужна. Он утверждал, что программа сама появится.

— И неглупо.

— Вот видите. А я сейчас до крайности убежден, что без программы начинать — пустое дело.

— А есть люди, и непустые, уверенные, что народу навязывать какую бы то ни было программу сверху — злое и вредное занятие. А нынешнее дело — полное, повсеместное и беспощадное разрушение.

— Для такой постановки нужно твердо знать, что народ готов не просто к бунту. А все равно — стержень нужен. А стержень создать может только большое и добровольное число единомышленников. Как в Мексике — партия либералов. А стержень — конституция. А у нас? Предложите-ка сейчас свободу печати, выборы в парламент, кто вас в народе поймет? Мало кто. Другое — раздел земли, равенство сословий. Это примут с энтузиазмом. Но кто осуществит? Мужик, как выяснилось, никому не верит. У нас программа реформ шестьдесят первого года могла стать стержнем, основой обновления, если бы она не оставила голодных голодными, а жаждущих — жаждущими. И если бы нашлось кому дельные реформы в народ нести. Усмирение мужиков оружием что показало? Не верит русский мужик русским деятелям… И где те люди в крестьянстве и в образованном слое, что поймут сразу друг друга, как поняли в Мексике?

— Так что же? — спросил вдруг Иван Гаврилович. — Ежели за реформой неизбежно следует смута, обида, кровь, то что в ней для живого, живущего, теплого человека толку? Что у нас, что в вашей распрекрасной Мексике…

— Э, нет, сударь! Не так. Я об этом много думал и к этому приглядывался. И обсуждал эти сомнения не раз с людьми практическими. Хотя бы с тем же Хуаресом, а это великий практик.

— И что же вывели?

— Когда реформа и какая реформа — вот что вывели. Едва ли не весь смысл — в полноте или неполноте реформы. Если голодному человеку вот этот ваш хлебный шарик дать и уговаривать — съешь и насытишься, то он, оставшись голодным и обманутым в ожиданиях, естественным образом взбунтуется. Просто, а в это и упирается.

— Теории, братец вы мой, теории… Для России пора теорий прошла. Упустили время. Они нас до отчаяния довели. А ежели человека до отчаяния довести, он какой будет? Отчаянный… Не знаю, что у вас там — в ваших горах и пустынях, а в наших лесах и болотах крайние средства нужны. Других народ не примет.

Иван Гаврилович наклонился через стол, едва не лег грудью на стакан с чаем.

— Сильные средства тогда хороши, — сказал Гладкой, — когда для них сила есть, да еще и единонаправленная. Хаос — дурная среда для деятельности. Насмотрелся я на него.

— Так ли? — Прыжов хитро сощурился, не отклоняясь. — А ежели в хаосе противоборствующих малых сил является сила уверенная, знающая, неколеблющаяся? Тогда хаос, как изволите выражаться, самая подходящая среда для достижения конечных целей. Нам нечего реформировать. Мы — отчаянные. Бить надо в самую сердцевину — тараном!

— Да где же вы этот таран возьмете? Кто и кого организует для этого удара?

Прыжов, зло сощурясь, дул на блюдце. Очки запотели от пара. Туманный безумный взгляд, подрагивающие руки с блюдечком.

— Есть такой таран, есть! Есть люди в России, что с самого основания государственной жизни не словами гремели, делом, делом… кистенями, ежели угодно! И сейчас умные деятели появились, которые дела не боятся, и не гнушаются истинными бунтарями, и готовы соединиться с лихим разбойничьим миром! Ибо сказано: разбойник — истинный и единственный революционер в России! Что — непривычно?

— Отчего же… Я знавал некоего генерала Маркеса. Благодарите бога, что он уберег вас от этаких знакомств. Генерал с другой стороны к делу подходил, но — похоже. Его, конечно, должны были расстрелять, но ему удалось скрыться из страны.

Прыжов разочарованно ссутулился.

— А что же теперь, Иван Гаврилович? — спросил Гладкой, прямо на него глядя. — Я чувствую, что жизнь ваша решилась, но куда? Теперь-то вы кто?

— Кто я? — зло пропел Прыжов. — Я вам скажу, вам могу сказать. Я был чисто труженик, был еще честный человек, я по самой природе не был агитатором, хотя не раз рука зудела… Но меня вымучили, выдавили… Поняли? Ну, коли так, сукины дети, так пойдем… Деспотизм спек яичко, а теперь его съест! Они вынуждают, так пусть не сетуют…

— А тот человек, с которым я вас видел…

— Оставьте вы того человека! Вот я перед вами. Скажите мне — вам не приспела пора делом заняться?

— Я давно понял, Иван Гаврилович. И ответить вам готов. Вы меня в заговор зовете, а не в дело. От заговора — увольте. Я ведь вам говорил…

— А вы куда теперь? — равнодушно перебил Прыжов. — Путешествовать?

— Путешествовать, Иван Гаврилович. У меня грудь моя проклятая опять болит. Думал, прошла в мексиканской жаре. Ан — нет. Мне книгу сочинить надо — там я вам и отвечу по всем статьям. А чтоб книгу написать — живым надо быть. Отправляюсь на Каспийское море, а то и дальше — в сушь и пески… Испорченный я теперь человек, Иван Гаврилович, не могу без жары…

— Понятно, понятно… Я вот тоже все книжки писал…

— Иван Гаврилович, дорогой вы мой, неужто я вас не понимаю? Вы думаете — я теоретик? Это вы теоретик! Я людей убивал за идею! Слышите ли? За идею людей живых убивал! Так то война была за идею, а не заговор. Мне Хуарес сказал: заговор — не политика. И верно. Вот я об этом написать должен. Зря я, что ли, столько лет…

Прыжов, плотно подобрав губы в редкой бородке, растерянно смотрел, как качается под его пальцами блюдце и переливается от края к краю кирпичная жидкость.

Гладкой встал.