Обратная перспектива

Гордон Гарри

Роман «Обратная перспектива» — четвёртая книга одарённого, глубокого художника, поэта и прозаика Гарри Гордона, автора романа «Поздно. Темно. Далеко», книги стихов «Птичьи права» и сборника прозы «Пастух своих коров». Во всех его произведениях, будь то картины, стихи, романы или рассказы, прослеживается удивительная мужская нежность к Божьему миру. О чём бы Гордон ни писал, он всегда объясняется в любви.

В «Обратной перспективе» нет ни острого сюжета, ни захватывающих событий. В неторопливом течении повествования герои озираются в поисках своего места во времени и пространстве. Автор не утомляет читателя ни сложными фразами, ни занудными рассуждениями — он лёгок и доступен, остроумен, ироничен, но лёгкость эта обманчива, ибо за нею, точнее под нею таится глубокий смысл, там совершается драма грустной человеческой жизни и таинство её перехода в мир иной.

 

Гарри ГОРДОН

ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Роман

 

ПРОЛОГ

«… Я, Печёнкин Геннадий Александрович, продаю свой дом в деревне Упеево Устиновского с/с Кимрского района, завещанный мне матерью, Ириной Ивановной Печёнкиной, 28 декабря 1983 г., за 650 рублей Новиковой Антонине Георгиевне, проживающей по адресу г. Москва Рижский проспект, 71, кв. 17.

Деньги в сумме шестьсот пятьдесят рублей мною получены от Новиковой А.Г. 24 февраля 1984 г. при свидетелях: Смирнов Андрей Егорович, Сагарсасу Марселино Диего Армандо Мерино, Волнухина Антонина Павловна.

Деньги отдала Новикова Антонина Георгиевна.

Деньги получил Печёнкин Геннадий Александрович. 24. 02.1984 г.»

— Вот и всё, — сказала секретарь сельсовета. — Поздравляю.

— А печать? — напомнила Антонина Георгиевна.

— Никакой печати не нужно, — терпеливо, но с готовностью повысить голос внушала секретарь. — Подписи продавца и свидетелей удостоверяют документ. Так везде. — добавила она миролюбиво.

Антонина Георгиевна промокнула платочком лоб.

— Геннадий, — строго попросила она. — К апрелю, пожалуйста, освободите дом. Мы въедем…

— Не боись, бабка, — Генка глянул с печальной злостью. — К апрелю пропаду. Сгину.

— То есть, как это сгинешь! Сгины…пропадать не надо. У тебя же родня есть.

— Сгинет, сгинет, Георгиевна, — успокоил свидетель Андрей Егорович, колхозный бригадир, — куда он денется.

Жена бригадира, свидетель Волнухина, безмолвно прикрыла веки.

Антонина Георгиевна с сомнением разглядывала расписку. Листок из школьной тетрадки в клеточку. Филькина грамота. И всё же… «Я потом обрадуюсь, — успокоила она себя, — вот только выйду на свежий воздух».

— Пойдёмте, Антонина Георгиевна, стемнеет скоро. Дорога скользкая, — торопил Марселино.

Марселино молодец, спасибо ему великое. Антонина Георгиевна знала его ребенком, — соседи по лестничной площадке. Худенький мальчик с глазами больного телёнка. Думала даже, что еврейчик. А, оказалось, вывезли его младенцем из франкистской Испании. Советская власть дала ему образование, и теперь он солидный человек, главный инженер, отец семейства. Прослышал случайно, какая у Антонины Георгиевны забота, и предложил:

— Поедемте, у меня концы в Калининской области.

— Так ведь зима? — удивилась Антонина Григорьевна. — Что там увидишь…

— Весной поздно будет — убеждал Марселино. — Всё раскупят. Да и цены подскочат.

На следующий день принёс фотографию. Бревенчатая изба на фоне леса. Четыре окошка с наличниками по фасаду. Высокая трава. Белоголовые дети на переднем плане.

— Что это, Марселино?

— Это мои владения. Дом и шесть соток.

— Целых шесть! — восхитилась Антонина Георгиевна, — а дети?

— Дети соседские. Ну что, Антонина Георгиевна, едем? Купим вам точно такой. Может чуть поменьше.

— И речка будет?

— И речка. Приток Волги, а как же!

Антонина Георгиевна зажмурилась. Детство она провела в деревне, и как всякий городской человек была убеждена, что несколько соток одичавшей земли могут сделать чудеса, вернуть забытые представления о смысле и радости жизни, напомнить о корнях и истоках…

Она представила зелёные пупырчатые огурцы, холодящие ладонь, млеющие в парнике розовощёкие помидоры, стебли сельдерея, наливающиеся неоновым светом в сиреневых сумерках.

Внучки ползают по клубничным грядкам, слизывают на корню крупные ягоды, сверкающие после утреннего полива.

Надо только руки приложить хорошенько, а глаза — ничего, побоятся и перестанут.

Неизвестно, правда, как проявит себя зять в таких настоящих человеческих условиях, есть ли у него руки, а главное, захочет ли пахать… Ничего, можно напомнить, что у него растёт дочь, а для кого всё это, как не для неё. Так-то он ничего, не злой, по крайней мере, а жадный ли — не разобрать, вечно у них нет денег.

Татьяна, тоже, странная — не могла найти что-нибудь посущественней. Говорит — поэт. Хорошо, допустим. Но какой он поэт, если нигде не печатается, и в организации поэтической не состоит. Этак каждый назовёт себя поэтом или астрономом, пойди, проверь. А работает этот поэт и вовсе — художником. От слова «худо» — рисует в какой-то конторе стенгазеты, да лозунги пишет: «Слава КПСС!», а сам советскую власть ругает.

Указала ему как-то на это, а он смеётся: «Я, говорит, лозунги пишу за деньги, это, может и нехорошо, зато власть ругаю — бескорыстно, а это лучше, чем наоборот. И потом — «Слава КПСС!» — это просто наша всеобщая фамилия».

— Ну, спасибо вам, Андрей Егорович, — сказала Антонина Георгиевна у машины, и протянула руку. — И вам, Антонина Павловна. И тебе, Гена. Будь счастлив.

— Постой, бабка, — откликнулся Генка, — а магарыч?

— Какой тебе ещё магарыч! — звонко ответила Антонина Георгиевна, — шестьсот пятьдесят рублей забрал. Я, между прочим, два года копила. С пенсии.

Она посмотрела на бригадира Андрея, ожидая поддержки.

— Тут я, Георгиевна, Генке не указ, — глядя в снег, сказал Андрей Егорыч. — Его дело. А только по-людски надо.

Антонина Георгиевна растеряно глянула на жену бригадира. Та медленно опустила веки.

«Ну вас к чёрту! — в сердцах подумала Антонина Георгиевна, — мало я вам колбасы навезла. Сервелата дефицитного…»

Марселино сунул Генке пять рублей и едва ли не втолкнул в машину Антонину Георгиевну.

— Всё, мужики, пока. До апреля.

Машина тронулась, Марселино включил отопление.

— Ну, всё, — вздохнула Антонина Георгиевна, — можно выращивать рассаду.

Но должной радости не случилось. Тревожно было на душе. Она раскрыла сумку и вынула расписку. И эта дрянь стоит шестьсот пятьдесят рублей… Антонина Георгиевна пробежала по тексту. Господи!.. Сагарсасу Марселино Диего Армандо Мерино… Простое имя «Марселино», почти русское, распахнулось вдруг павлиньим хвостом, зловещим и нелепым, среди заснеженных лесов.

— Марселино, выключи, пожалуйста, печку. Что-то жарко.

Антонина Георгиевна сбросила с головы платок. Да что ж это за документ такой получается…Иностранец в полный рост в глубине Калининской области — свидетель! Опера «Кармен». У любви, как у пташки крылья, прости Господи!.. А если районное начальство потребует эту расписку — пиши пропало. Затаскают. Посадить — не посадят, не то время, но сделку признают недействительной. И ещё сельсоветчице попадёт. Вот тебе и Марселино! И ещё: свидетель — Волнухина Антонина Павловна. Тут Антонина, и там Антонина. Похоже на подтасовку или путаницу. Не может быть веры такой бумажке…

— Антонина Георгиевна, если хотите, сделаем крюк, километров двенадцать, посмотрите на дом хоть издали, с реки… Лёд крепкий, проедем спокойно.

— Не надо, Марсик, — вздохнула Антонина Георгиевна. — Что теперь изменишь.… Будь что будет.

 

Глава первая

 

1

За Кимрами в щели автобуса просочилась гарь, химическая, резиновая, пассажиры достали носовые платки и отвернулись в разные стороны, как будто обиделись друг на друга. Тлела городская свалка.

Карл уткнулся в окно и сквозь марево разглядывал жёлтые и голубые волны дыма, пёрышки пламени, прорывающиеся кое-где, и беспорядочную свору обеспокоенных чаек.

С чайками у Карла связано одно из первых разочарований. В детстве, пробираясь на трамвае сквозь колхозные поля, к дальнему таинственному пляжу, где предполагались пугающие синие глубины, коричневые скалы с гулкими пещерами, парящие и реющие альбатросы и небольшие белые, хохочущие от восторга чайки, Карл увидел их, — и альбатросов, и белых, — на чёрной пашне. В развалку, по-вороньи, они переваливались на глыбах чернозёма, рылись в разбросанном навозе, выклёвывали из коричневой жижи червяков цвета морской волны.

Это было двойное унижение, и маленький Карл заплакал.

Унижены были птицы, вольные и гордые, списаны на берег, низведены до чина побирушек и говноедов.

Унижен был Карл, ставший свидетелем такого позора. Как если бы он подглядел одну из заманчивых тайн взрослой жизни, подглядел и ужаснулся.

Тем не менее, полного разочарования не произошло, победила радость жизни, и теперь, оказываясь иногда на берегу моря, Карл с удовольствием смотрел на резких, срывающих пену с волны хохочущих птиц, или на основательных мартынов, треплющих увядшую медузу, понимая, что эти-то и есть настоящие, а прочие — так, добровольные репатрианты, беженцы, перерожденцы, и вообще, — зарекаться не стоит.

Он только что вернулся из Италии, где повидал, кроме прочего, таких беженцев из Восточной Европы.

Украинцы, молдаване, поляки стайками толклись на вокзале Тибуртино, что-то таскали, грузили, заходили, таинственно оглядываясь, за угол и возвращались с подчёркнуто будничным видом.

По вечерам они ели у фонтана, на прохладных мраморных скамейках. Из хрустящих крафтовых пакетов доставалась печёная курица, маслины, иногда, — вяленые pomodori в оливковом масле и, главное, хлеб. Вино было дешёвое, в литровых пачках.

Поужинав, иностранцы стреляли у прохожих сигареты и беседовали на новом, загадочном языке, смеси польского и румынского.

Некоторые из них очень скоро стали патриотами своего места — своего вокзала, своего фонтана. Один западный украинец заставил Карла в благодарность за сигарету, или ещё почему, выпить большую кружку воды.

— Такоi води, як у цьому фоntаnа немаЄ навiть на полонинi, — убеждал он.

Вода действительно была хороша. Но это не удивило Карла, его удивил хлеб. Подыскивая эпитеты, Карл остановился на слове «вкусный».

В Риме Карла с семейством встречали племянники, братья сорока и пятидесяти лет, отъявленные одесситы. Обещали хлеба и зрелищ.

Они ходили, по возможности, парой. В их жестикуляции и манере спорить было нечто такое, отчего их часто принимали за любовников.

В 90-е годы закружило их в водовороте эмиграции, и спустя несколько лет вышли они обновлённые и нагие, из вод Тирренского моря и, подскакивая, прокалывая пятки на морских ежах, плюхнулись в белый песок. Младшего звали мэтр Шланг — в нём постоянно находилось столько спиртного, сколько помещается в метре садового шланга.

Сели в двухэтажную электричку. Предстояло ночевать три недели в пустующем, по сезону, курортном посёлке под финиковыми пальмами и кипарисами.

В электричке братья размахивали руками так по-итальянски, и так по-итальянски галдели, что возник откуда-то человек в униформе, красивый, кудрявый, и вежливо напомнил, что они не в Польше.

… И дело не в двадцати градусах тепла в середине марта и, конечно же, не в голубом небе. И не в цветущей мимозе, совсем такой, как веточка в стакане, но размером с одесскую акацию. И что за мимозой — каменный дом тринадцатого века о двух этажах с черепичной крышей.

Четыре стены, дверь, два окошка, третье наверху. Из дверного проёма на каменные ступени вышел дядька в помочах, с осанкой проконсула. Причём тут дядька?..

Дело в том, что сущностью этой картинки, её целью и причиной был воздух. Он был правдой — полной и единственной. Он являл собой древность и будущее, и настоящее — одновременно. Он и был собственно Временем, — ниоткуда не берущимся, никуда не утекающим. А птичьи свисты, растворённые в запахах, это — в подарок.

Дядька на крыльце долго смотрел на непонятную экспедицию, возникшую на платформе, с чемоданами, квадратными глазами, в тёплых куртках.

— Неореализмо! — подумал дядька и ушёл в дом.

 

2

Автобус задрожал, остановился и затих. Водитель вышел, отфыркиваясь от дыма, поковырялся в капоте, вернулся в кабину и задумался.

— Всё, приехали, — очнулся он через некоторое время. — Пушной зверёк. Песец.

Пассажиры, матерясь, растворились в дыме, жёлтом и голубом. Карл огляделся. Слева клубилась свалка, справа кладбище разбегалось в поле новыми нарядными могилами. Зацветала черёмуха у кладбищенской сторожки, пахла плавящимся пластиком и тлеющей ветошью. Из сторожки вышел мужик в телогрейке, постоял и скрылся среди могил.

Карл подбросил рюкзак на спине. Ловить попутку здесь было бессмысленно. Никто не остановится. Нужно пройти хотя бы с километр.

Вокруг больших свалок ходит множество легенд и догадок, здесь разворачиваются детективные коллизии, зреют кровавые сюжеты, чего только не пишут… Карл не верил во все эти страсти — кроме тоски здесь не было ничего. Кромешная тоска да ворох серых чаек.

Собирался дождь, свисал вдалеке серыми косицами, в кювете рябила стылая вода. Карл время от времени оглядывался на набегающий шорох машин, безнадёжно поднимал руку.

Свалка осталась далеко позади, но скучно не стало — мусорная струйка текла вдоль шоссе путеводной нитью, путник мог быть уверен, что, следуя ей, он не собьётся с дороги, придёт, куда надо. Пластиковые бутылки, обёртки, пакеты от чипсов, сигаретные пачки…

Карл вспомнил немца из поезда Берлин-Москва. Немец был юный, студент, наверное, и, очевидно, это была его первая заграничная поездка. Целый день он простоял в тамбуре, радовался свободе, благо бригада была российская, и курить не запрещалось, он и курил, и смотрел в окно, и удивлялся — сначала заросшим польским полям, потом грязным скамейкам с затоптанными сиденьями на платформе Варшавы, напряжённо и зачарованно всматривался в партизанские снега Белоруссии, просевшие под апрельским солнцем. В России, сразу же после границы, снега стали белее и суше, а вдоль колеи…

Немец погасил сигарету, испуганно повертел головой, ушёл в своё купе и никто его не видел до самой Москвы…

Вдоль колеи километрами тянулась полоса мусора. Тряпки, бутылки, стулья, тулупы, валенки, галоши, ушанки, кастрюли, чайники, холодильники, диваны, чемоданы, книги, рюмки, рамки, картины, корзины, картонки…

Было очевидно, что Россия восстала из пепла и тлена, отряхнула прах и пошла по новым своим делам.

 

3

Как ни странно, но после Италии деревня показалась маленькой. Так было в детстве, когда Карл вернулся из пионерлагеря. Низкой и маленькой показалась комната, пугающих прежде размеров тёмный буфет как будто присел, маленькой стала мама, и папа стал совсем маленьким.

Казалось бы — какая Италия, — вот на этом лугу, от Славкиного дома до реки можно разместить целый тосканский холм, и город на нём, и тысяч пять народу.

Луг был плоский, кочкарник, заросший высокими травами.

«Может быть, оттого маленькая, что своя, как детство?» — неуверенно гадал Карл. Да нет, за двадцать пять лет пребывания здесь, наездами, он это место не мог назвать своим. Разве что, как заблудившийся человек, оглядевшись, вбив несколько кольев для благоустройства, любит своё временное пристанище.

Карл слегка гордился тем, что происходило у него на глазах, хоть и помимо его воли и усилий: перелесок, возникший по руслу ручья, стал за четверть века полноценным лесным массивом, и наступал, и нависал стеной, высылая вперёд задиристую мелкотню — сосенки и берёзки выскакивали из травы и подбегали к самому дому. Пустые заболоченные берега медленной реки заросли ивняком, ольховником, на невысоких пригорках светился молодой березняк. Ещё недавно были здесь только две бобровые хатки, вон там, у острова, о них шёпотом рассказывали друг другу дачницы, округляя глаза от почтения к живой природе. А за последние несколько лет развелось этих бобров, как прости Господи, не то слово. Посрезали всё, поспиливали, любимую иву вон, столетнюю — и дачницы округляли глаза от печали по вековой иве.

Да, провели здесь юные лета его дети, а спроси, что их держит здесь, что связывает, — пожмут плечами: домик в деревне, плохо ли… Даже у детей здесь не было воспоминаний детства — летние отношения непрочны и необязательны.

Двадцать пять лет останавливает коня на скаку Татьяна — только бы дом не рухнул. Мать её, выбравшая когда-то это место, мужественно мёрзла весной и осенью, сражалась с кислыми почвами, торопила зелёные помидоры, плакала над ними, вспоминала тёмные дубравы над душевной Окой, мельницы на весёлом Осетре, на своей родине.

Положение Карла в семье было хорошим, но затруднительным. Его любили, но толку в практической жизни не ждали, и редкие инициативы воспринимали с недоверием, в лучшем случае снисходительно. Лидера из него не получилось, и Карл зачислил себя в серые кардиналы, и бывал иногда до того сер, что сливался с окружающей средой. Со временем он выбрал себе место, самое безопасное при землетрясениях — ни внутри и ни снаружи, а в дверном проёме.

Стараясь быть полезным, он хватался за физическую работу, не требующую инженерного мышления. Валил деревья на дрова и столбы для забора, копал землю. Монотонная работа радовала — мозги свободны, а душа ликует вместе с мускулами. Но с годами мускулы ликовать отказывались, душа приуныла, а мозги панически цеплялись хоть за что-нибудь душеспасительное. Может быть, детство? Но детство — это так, полродины, полсудьбы, его можно поменять, выдумать заново, обрести задним числом, наткнувшись на приснившийся когда-то городок, или улицу, или дом. «Детство — это всё-таки место, — думал Карл, — а вот родина…»

Вырос Карл в Северном Причерноморье, неуловимом для него. Жаркие глиняные обрывы над морем, марево над степью, мелкие лиловые колючки, сладкие гроздья акаций, танго над пароходиком, — всё это вспоминалось, разглядывалось, искусственно даже раздувалось до средних размеров счастья, но помалкивало, не отвечало, даже осаживало иногда — взглядом исподлобья, немым вопросом: «А ты хто такий?» Хто вiн такий Карл не знал, на этот счёт не было семейных преданий, были только анекдоты из жизни.

Последние доживающие деревенские люди тоже не помнили о себе, да и не было для воспоминаний ни повода, ни привычки.

Карла они долго не замечали, а, заметив, отворачивались. Тощий нерусский в лёгкие разговоры не вступал, презирал, что ли, или стеснялся, хрен поймёшь. А имя его и вовсе — язык сломаешь.

Именем свои Карл тяготился — не расскажешь каждому, что назвали тебя в честь вождя мирового пролетариата, и любить тебя за это, пожалуй, не стоит, но уважение, какое-никакое… Со временем, заметив, что рыбу он ловит хоть и мелкую, но в любую погоду, до посинения, что с техникой он не в ладу, но брёвна таскает из леса «пердячим паром», его всё-таки, нет, не зауважали, а полюбили по-своему, и заочно называли уменьшительно, хотя, казалось бы, куда уж меньше…

 

4

«Пойти к Славке, отметиться», — решил Карл. Он приготовил гостинец — бутылку водки, кружок колбасы, коробочку аллохола. Славка с некоторых пор, сломав ногу, пристрастился к лекарствам. Сначала это был анальгин, действительно спасавший его в одиноких трудах. Приняв лекарство, Славка стелил в межгрядье телогрейку и лёжа, отставив ногу, полол. Нога со временем срослась, осталась лёгкая хромота, но Славка лекарства уже полюбил, причём, всякие, видимо, из чувства благодарности, в память об исцелении. Ему привозили препараты от язвы, от аритмии, от повышенного давления и пониженного, от заболеваний печени и почек, всяческие спазмалитики и анальгетики и даже средство от выпадения волос. Лекарства он хранил в коробке из-под радиоприёмника, и в дождливые дни, если выпить было нечего, меланхолично глотал три-четыре таблетки без разбору.

Славка встретил Карла на крыльце. В чёрных пальцах висела банка молока.

— Из окошка тебя увидел, — поздоровался Славка. — Держи банку, у меня руки в навозе. Огажу. Хозяйке передай — пусть попьёт. Бесплатно пока. Если летом будет брать — договоримся.

Он с достоинством принял у Карла пакет, поставил под лавку, у ног, достал жестянку с табаком.

— Как зимовал? — спросил Карл.

Славка оглядел его с головы до ног — не шутит ли, — и вздохнул.

— Шишку на лбу когда набил? — не унимался Карл. — Свежая.

Славка оживился.

— Дедушку из зелёного домика знаешь? Вчера приехал. Ну, и позвал меня. Посоветоваться. Ну, советовались мы до темна. — Славка помолчал, будто вспоминая, как советовались. — А ты Борисыч, знаешь, для чего у нас берёзы растут? Я вот знаю. Идёшь себе в темноте, шатаешься. А она — вон, белая, стоит и светит.

— Интересно, — удивился Карл, — а шишка тогда откуда?

— На осину набрёл, — хмыкнул Славка.

Он погасил окурок, растёр его сапогом вместе с цветком мать-и-мачехи. Из окошка доносились старые песни о главном, передача на «Маяке», ухватистый голос тянул:

И где бы ни жил я И чтоб я ни делал — Пред Родиной вечно в долгу…

— Слав, — спросил Карл, — а родина — это что?

— А зачем тебе? — Славка глянул мрачно, почти враждебно.

— Да так, — смутился Карл, — интересно.

Славка посмотрел в небо, оглядел улицу, зелёный домик дедушки-дачника вдалеке, перевёл взгляд на своё подворье и остановился на скирде коровьего навоза с небольшой чайкой на вершине. Он шевелил губами, словно что-то подсчитывал.

— Родина, Борисыч, это когда говна много, а раскидать — рук не хватает. И антенну ветром порушило.

На обратном пути Карл не удержался, и, укоряя себя за подозрительность, сделал крюк, прошёлся мимо зелёного домика. Так и есть: домик заколочен, как и в прошлом году, и в позапрошлом, и ещё… Серебрились доски, крест-накрест перехлёстывающие тёмные окошки, яркая некогда зелёная краска шелушилась, просвечивала вагонка телесного цвета. Жила здесь несколько лет назад нелюдимая женщина, водила за ручку тихую девочку, принуждённо здоровалась. «Вот это Славка, — огорчился Карл. — То-то лицо у него такое просветлённое, одухотворённое почти. Неужели, всё это лекарства? Надо же — придумать себе Карлсона на старости лет…»

 

5

Покуривая в своём дверном проёме, Карл дивился, как быстро накатывает туман с реки, как навстречу ему, из глубины деревни валится другой, более светлый на фоне леса, как они смешиваются посреди луга, размывая кочки, обросшие борщевиком, пижмой, конским щавелем. Задавленно и беспомощно, как лягушка в молоке, барахтался треск коростеля.

Светлая стена высилась, круглилась и вскоре явила собой усечённый конус с рожком на вершине. Корнето, что по-итальянски означает «рожок». Так назвал этрусский городок Тарквинию П. Муратов в своих «Образах Италии».

Городок окружали оливковые деревья, похожие на обыкновенные наши ивы — так же пенилась, лопалась и шипела их мыльная зелень.

«Ну, да, — подумал Карл, — так и есть. Ойл — ивы». И тут же испугался — так можно додуматься и до эт-русских. В шестидесятые годы кто-то из завзятых патриотов доказывал, что Посейдон — это, всего лишь, казачья мольба: «Посей, Дон!»

Вообще, каламбур может быть полезен, как способ удержать дистанцию. В тягучей его пошлости увязнет любое откровение. А пошлость — великая сила. Достаточно заявить, например, что рукописи не горят, или искусство требует жертв, или красота спасёт мир — и можно уже ничего не говорить. Это может быть истиной только с момента первого произнесения до первого повтора. Какая красота… Какой мир… Что для Достоевского красиво — то для немца смерть.

Главная улица, мощёная то базальтом, то пористым известняком, то керамической плиткой вилась вверх по спирали, и городок напоминал Вавилонскую башню с картинок Ренессанса или цоколь электрической лампочки. Но Карл тут же отвёл это сравнение, как принижающее образ. Над каменными заборами торчали леонардовские ёлочки, словно засушенные в толстой книге — хвойные отростки не свисали, и не торчали в разные стороны, но стояли вертикально на горизонтальных ветках. Зелёные жалюзи всюду распахнуты, но в окнах темно — ни горшка какого-нибудь, ни занавески. Горшки стояли на тротуарах, в них сияли плодами мандариновые и лимонные деревья.

Городок будто вымер, однажды только пересёк главную, фонтанную площадь усатый карабинер с маршальскими лампасами. Мельком, но внимательно оглядел пришельцев, постучал в дверь траттории и скрылся в приоткрывшейся щели.

— Сьеста, — объяснил мэтр Шланг.

— Неореализмо, — возразил Карл, — Витторио де Сика.

Так, переговариваясь на чистом итальянском, они подошли к парапету на краю площади. В бугристом известняке поблёскивала мраморная табличка с надписью на латыни.

— «Здесь кончается всё», — перевёл мэтр Шланг.

Карл посмотрел вперёд и обомлел. Синели, бурели, серели, плавали в золотистом воздухе Тосканские холмы, бежали по ним прозрачные тени прозрачных облаков, внизу, у подножья таяли и вспыхивали белые цветы. Именно этот пейзаж видел он полчаса назад в музее, на стене этрусского раскопа. Те же облака, те же тени, и цветы нисколько не увяли.

Карл забеспокоился — надо показать это Тане и Кате, они отпросились куда-то ненадолго, надо их разыскать.

— Пойдём, — сказал мэтр Шланг, — тут недалеко.

Они свернули за угол, и Карл обомлел снова: у раскрытой двери маленькой лавочки, на венских стульях сидели, как королевы, Татьяна и Катя. Словно скипетр и державу приподнимала каждая из них — в одной руке стакан красного вина, в другой — очищенное крутое яйцо. По обе стороны стояли столбиками хозяева лавочки — восьмидесятилетние близнецы Пьетро и Паоло. Вид у них был счастливый.

— Здесь начинается всё, — сказал мэтр Шланг, предвкушая.

Рожок на вершине городка был сторожевой башней квадратного сечения, наверху — окошки на все четыре стороны света. Этруски опасались набегов сарацин.

Каменные ступени холодили босые подошвы, мёрзли ноги в коротких шортах.

— Ну, ты и вырядился, — заметил мэтр Шланг.

— Я за границей. Меня тут никто не знает. Могу ходить хоть голым.

Карл ожидал, что мэтр Шланг отпарирует: «Можно подумать, что тебя знают на родине», — но тот промолчал.

Карл высовывался во все окошки, оглядывал холмы, рассматривал улицы. Сарацин нигде не было, хотя…

Вон появились две сарацинки с лукошками, Маргаритки, мать и дочь, их звали иначе, но кто-то раз нарёк, и повелось. Младшая обижалась: маргаритками, по её мнению, гусары называли женщин лёгкого поведения. При чём тут гусары, и почему Маргаритки — непонятно, только обижалась она напрасно: лёгким поведение этих женщин назвать было трудно.

А вон пробираются по узкой тропинке уехавшие лет десять назад в Израиль сарацины Гольдманы. Вот так, с рюкзаком — с родины на родину. И обратно.

Сарацин Славка подходит к калитке, табак достаёт.

— Борисыч, ты в школе учился?

Славка основательно усаживается, вытягивает хромую ногу.

— Да, вроде, — пожал плечами Карл. — А что?

— Вот ты мне скажи: на хера этот инвалид блоху ковал?

— Какой инвалид?

— Какой, какой… Который одной левой.

— А, Левша, — догадался Карл. — Я думаю, Слава, ни за чем. Просто так. Художник, душа требует.

— Душа! А как блоха помрёт, что потом, с подковой выбрасывать? А если ты художник, то печку разрисуй, или чучело красивое на грядах поставь. — Славка расстроился. — Пойду я. Дел до хера. Художник…

 

6

Карл, не открывая глаз, слушал, как шевелятся занавески от лёгкого морского ветра, как горлица кличет, и совсем без акцента, с одесской вопросительной интонацией — всё ли, мол, в порядке? Вжикнула молния на чемодане — Татьяна отбирала одежду по погоде.

Зашевелилась Катя.

— Папа умер, — сказала Татьяна.

Катя недовольно замычала в ответ. Карл замер. Море по-прежнему рылось в занавесках, добавилось чьё-то жужжание, и горлица… Ему стало неловко, что он подслушивает, да и страшновато — он зашевелился.

— Не спишь? — оживилась Татьяна. — Папа умер. По телевизору только что… Поднимайтесь, ребята, восьмой час. Электрички до Рима, наверное, битком. Вы хоть помните, что вечером — в Венецию?

Карлу очень не хотелось в Венецию. Он, уже почувствовавший Рим, и Сиену, и Тарквинию, боялся туристической Мекки. Там и Шекспир, и Томас Манн, там Генри Джеймс и кинофестиваль, и, конечно же, Иосиф Бродский. И вообще — серенады, гондольеры, пафос любования, восхищение на все времена. А сувениры! Русский человек сдохнет от голода, но навезёт из-за границы кучу мусора в чемоданах на колёсиках. Американец, впрочем, тоже навезёт, но не сдохнет. К тому же — ехать всю ночь, да на один день… Но уже волновалась Татьяна, и Катя поглаживала сумку на животе, и Женя возился с фотоаппаратом, похоже смазывал, чтобы не было осечки. Переминался с ноги на ногу мэтр Шланг — он бывал в Венеции, но давно и один раз.

— В конце концов, — решил Карл, — не понравится Венеция — это её проблема. А если спросят в Москве: «Ну как?» — отвечу: «Красиво, знаете ли».

Прозрачный ультрамарин розовел, растворялся в рассветном тумане. Большой Канал угадывался бульканьем вокруг свай. Фонари отражались в чёрных досках причала рассеянно и неторопливо, как у нас на севере, где-нибудь в Петрозаводске.

В течение долгого медленного пути никто не встретился на влажной набережной. Город сдался без боя. Несколько позже, когда по верхним этажам полоснуло свежим солнцем, на параллельной Большому Каналу улице, тоже канале, только узком, зашевелилась будничная жизнь. Мусорщики в оранжевых жилетах сволакивали к причалу чёрные пластиковые мешки, грузили их в широкую плоскодонную барку. Барка, прядая кормовым гюйсом, покачивалась на чёрной воде, когда мусорщик отталкивался от борта, погрузив очередной мешок. Работали молча. Была такая тишина, что казалось — раздайся внезапно резкий звук, хотя бы кашель, и эхо поскачет чугунным ядром по замшелым цоколям, разобьёт углы подворотен, сокрушит в брызги полуовалы знаменитых венецианских окон.

Наполненная барка тихо загудела и медленно двинулась. За винтом забугрилась, завилась спиралью бирюзовая вода, сломала ночные отражения подворотен.

Появились первые прохожие. Люди шли на работу, и это было неожиданно. Выходили — нарядные, невыспавшиеся, оглядывались по сторонам и шли — пешком, как всегда, как следует.

Кем можно работать в мемориальном городе? Наверное, декоратором, костюмером, гримёром. И, конечно, кассиром.

Цокали торопливые каблучки, как в Ленинграде, в студенчестве, когда возвращаешься в общежитие после глубокой ночи.

На площади Сан Марко ещё не проснулись легендарные голуби. Туман отодвинулся в сторону моря, приподнялся над Большим Каналом, и можно разглядеть чёрные гондолы, зачаленные к пучкам зеленеющих брёвен. Гондолы поскрипывают и тенькают сами по себе, казалось, их изваял великий Страдивари.

Собор Святого Марка выглядит богатым татарином на площади Санкт-Петербурга.

Издали остров Мурано писан по всем правилам акварельной техники — на влажной бумаге, с кляксами зелени и подтёками отражений. Посёлок с одной оживлённой улицей. На берегу — территория, похожая на пионерский лагерь. Молдаване красят картонные домики, таскают мусор, сгребают прошлогодние листья. Пахнет жжёным сахаром. Молдаване приветливы: «В этом году весна задержалась на две недели. Вам не повезло, а если купаться — то это лучше в Лидо. Только вода ещё холодная». И обращаясь к мэтру Шлангу: «А отчего у тебя морда такая загорелая? Не работаешь, наверное».

Рядом с пионерлагерем знаменитый стекольный завод. При заводе магазин и музей. В музее сложные вещи — люстры, канделябры, даже скульптуры. Всё это из рубинового стекла с золотыми перегородками. Красиво, знаете ли. В магазине можно недорого купить флакончик, чашку, плошку.

Тут же — производственный цех. Там показывают мастеров. Туристы, скопившись за перегородкой, с натасканным восхищением следят за каждым движением стеклодува, пожирают глазами пузыри, возникающие на конце трубки.

Мастера смиренны, но привыкнуть к этому, видимо, невозможно, если работаешь не понарошку. Опытные ремесленники ведут себя как неопытные киноактёры — чувствуют камеру на щеке. В объектив смотреть нельзя. С нормального таинства сорвали покров, получилось неприличное зрелище.

В полдень Венеция потеряла лицо. Набережную затопили туристы и торговцы, стало шумно и ярко, у барных стоек возникли очереди. За столиками места ещё можно было найти. У стойки дешевле. Несколько чашек капуччино, немного граппы, пирожок, круасан, кусочек пиццы — всё это, как ни варьируй, стоило примерно одинаково и звучало вполне по-итальянски: «семьсчемто».

К причалу бесшумно подплывает гондола с дюжиной японцев на борту. Японцы щерятся от напряжённого внимания, скалят зубы, топорщат ушки. Снисходительный гондольер, опираясь на весло, наблюдает, как они выскакивают на берег, напутствует длинной тирадой. Если бы японцы понимали по-итальянски, они бы услышали:

— Беги, косой, теперь спасайся, а, чур, зимой — не попадайся.

Город оклеен фотографиями Иоанна Павла Второго в траурной рамке. Папа мортэ. В соборе Сан Марко закрыли главные ворота, сквозь которые шастали туристы, готовилась месса. Туристы на цыпочках, приседая, прикрывая рты ладошкой, покидали храм через боковую дверь. Остались те, кому было нужно. Внутри храм неожиданно оказался строгим и величественным. Было тихо.

На площади, на ослепительном солнце, подростки играли в футбол. Воротами служили запертые двери храма. Пацан в голубой майке с надписью Maldini на спине забил великолепный гол в нижний угол. Вратарь не успел сложиться. Удар мяча в тяжёлые ворота гулко прокатился по площади. Впрочем, ничего не случилось. Всё подтверждалось: у гробового входа играла младая жизнь, и равнодушная природа сияла вечною красой.

Под вечер площадь Сан Марко медленно остывала в тени. Рассосались туристы, булыжники зашевелились, — это голуби цвета базальта вернулись с карнизов, где пережидали дневной топот.

За столиком кафе сидит Иосиф Бродский. Задумчиво вертит пальцами стакан с водой.

Бродский:

Ты стоишь в стакане предо мной, водичка, И глядишь на меня сбежавшими из-под крана Глазами, в которых, блестя, двоится Прозрачная тебе под стать охрана.

Из переулка появляется Славка, медленно пересекает площадь, сдвигает металлический ажурный стул, садится напротив Бродского.

Славка:

Здорово!

Бродский:

Как зимовал?

Славка отмахивается.

Бродский:

Ты откуда взялся?

Славка:

Ничего я не взялся, никуда я не делся, погода такая, — я просто лекарства наелся.

Оглядывает Бродского с головы до ног, смотрит на стакан.

Славка:

Готов поклясться, что тебе не ху — Сидишь на пьяцце и куёшь блоху

Бродский:

Хамишь, Славка.

Ты не скажешь комару: «Скоро я, как ты, умру» С точки зренья комара Человек не умира.

Я знаю, зачем ты пришёл. Увы:

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова, Был только зелёный луг, и на нём корова.

Славка качает головой:

Видно жизнь твоя нелегка. Я пришлю тебе молока. Съешь на завтрак, или на ужин, Ну, а мне ты лично не нужен, Ни в тулупе, ни в шушуне, Не хожу на дорогу. Не.

Бродский:

Гондолу бьёт о гнилые сваи, Звук отрицает себя, слова и Слух, а также державу ту, Где руки тянутся тёмным лесом Перед мелким, но хищным бесом И слюну леденит во рту.

Славка:

Бедный Иосиф. Ты всё ещё ищешь свободы В землях, где пряные травы и пышные воды. В ласковых землях, где даже в распутицу сухо Вольному — воля. Но пришлому — лишь расслабуха.

Бродский:

Я, иначе, никто, всечеловек, один Из, подсохший мазок в одной из живых картин, Которые пишет время, макая кисть, За неимением лучшей палитры в жисть.

Славка:

Если вернёшься, я весь свой навоз, всё говно Отдам под твоё прорастание, но Помни и ты, что правда не только в говне — нельзя свободу искать вовне.

Бродский:

Мы жили в городе цвета окаменевшей водки, Электричество поступало издалека, с болот, И квартира казалась по вечерам Перепачканной торфом и искусанной комарами.

Нет, Славка, я не вернусь. Нельзя дважды блевать одним и тем же портвейном. И так далее, и так далее, и так далее…

Оглядывается:

Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел, После восьми набережная пуста. Синева вторгается в тот предел, За которым вспыхивает звезда.

Ты пошляк, Славка, и демагог. Скучно с тобой. Прощай.

В подвёрнутых валенках с тусклыми галошами Славка удаляется, хромая, оскальзываясь палкой на брусчатке. Бормочет:

Еврейский мальчик с берегов Невы, Он заикался в гневе и печали. Он так хотел, чтобы его на «Вы…» Друзья ж дразнили, а враги не замечали.

Вот тебе и дорога к величию.

Стемнело внезапно, и сильно похолодало. И всё повторилось, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека… Фонарей было мало.

На пьяцца ди Кано один только фонарь освещал загадочные перемещения многочисленных кошек. На первый взгляд хаотичное, движение это, если постоять неподвижно несколько минут, раскрывало некоторую внутреннюю логику, непостижимую пришлому человеку. Напряжение чередовалось с внезапным покоем, нарастающая интрига оборачивалась простодушием, миролюбивое обнюхивание взрывалось вспышкой агрессии. Лица кошек были разнообразны: кругломордые, купеческие с тюркским разрезом глаз — местные, судачьей расцветки миловидные северянки, чернявые, с усиками — явно из Восточной Европы.

Редкие окна светились в чёрном городе. То ли население ложится спать сразу же после вечерней дойки, то ли… Говорят, недалеко, за болотами построен современный спальный район.

Узкий мостик, в полтора человека шириной, ведёт через пятиметровый канал в чёрную щель между домами. В конце мостика можно, перегнувшись, коснуться освещённого тёплого окна, или просто заглянуть в него — занавески нет, скрывать нечего, все свои. Стол с бежевой скатертью, тёмный буфет, оранжевый абажур с бахромой…

Вспоминаются коварные марсиане Рея Бредбери, прикинувшиеся давно умершей роднёй в ностальгическом городке детства.

Но вот в комнату входит девушка в джинсах и топике, следом молодой человек в майке. Девушка ставит на стол кастрюльку, молодой человек подходит сзади и обнимает её. Гаснет свет.

Они живут в этой комнате уже лет четыреста, ничего не меняя и не меняясь, омолаживаясь только за счёт смены поколений. Не забыть сказать Славке: Родина — это непрерываемость традиций, длительность, уверенность во вчерашнем дне.

 

Глава вторая

 

1

— Константин Дмитриевич, — уныло попросила Снежана, — заделал бы забор. Опять наркоман свалился замертво на нашем участке.

Плющ сдунул опилки с резной рамы, помял замшевую тряпочку.

— Это, Снежана, традиция, — вздохнул он. — Можно сказать — культура. Милицию вызвала?

— Та вызвала.

— Ладно. Менты уедут — заделаю.

— Вы всегда так говорите…

Плющ рассмеялся:

— Что я могу поделать, Снежаночка, если менты никогда никуда не уезжают.

Художник Константин Плющ ещё недавно был знаменит. Мягкая тихая слава стояла над ним, как погода в сентябре. О нём не писали в газетах, не брали интервью на телевидении, но непостижимым образом на всём пространстве от Одессы до Питера имя его было на слуху.

Никто не мог определённо сказать, каков он как художник, определить качество, манеру и направление в его живописи, но если человек стал легендой — какая разница, что он делает и как…

В последние годы осевший в городе Кимры, Плющ почувствовал, что слава его кукожится, сокращается географически, но не тает, а даже сгущается, меняется качественно, становится, наконец, светом в окошке.

Окошко светило в маленьком доме из силикатного кирпича. Он был построен в девяностые годы специально для Плюща деловым немцем из Кёльна. Почему немец и почему Кимры — об этом позже, но, так или иначе, дом был оценён немцем в три пейзажа Константина Дмитриевича.

Покупатель хорошо пил водку, показывая фотографии своих детей и открытки с видами Кёльна. Плющ был восхищён Кёльнским собором, удивлялся, развлекая немца, что соорудили его на вокзальной площади, поражался долгострою.

— А чтобы его почистить, — размышлял он, вглядываясь в фотографию, — нужно ещё лет триста. Представляешь, сколько у нас за это время можно разрушить?

Очень скоро, разобравшись, Плющ клял своего благодетеля на чём свет стоит — участок в четыре сотки стоял прямо на тропе наркоманов, между вокзалом и цыганской слободой, осевшим табором.

Молодые наркоманы, как муравьи, ведомые генетической памятью, не сворачивали, а пёрли напролом, круша заборы. Табор, где продавались наркотики, назвался Голливудом. В мирных, на первый взгляд, недрах его с курятниками и голубятнями, козами и цепными псами воплощались мистические триллеры, социальные драмы, трагикомедии и фарсы. Говорят, что название это придумал сам Сергей Петрович, цыганский барон, а попросту пахан, цинично имея в виду грёзы, приносящие реальные деньги. Барон жил в затейливом особняке в центре города, напротив мэрии. Он не открывал ногой, как говорили злые языки, двери городского начальства, а входил туда тихо, неохотно и редко — бездарные чиновники его удручали. Мэр же, на призывы общественности разорить этот гадюшник, сравнять с землёй, закатать асфальтом, только руками разводил, — «Голливуд» в основном формировал бюджет города, это вам не обувная фабрика, а километр асфальта знаете, сколько стоит?..

На свет в окошке Плюща слетались местные интеллектуалы, коллекционеры, художники, поэты и просто бездельники, — то, что раньше называлось богемой, а теперь — элитой. Толклись они в городской библиотеке под вывеской шахматного клуба, а к Плющу залетали поодиночке. Впрочем, по пятницам за ним заезжали и отвозили в клуб, где художник Плющ Константин Дмитриевич проводил мастер-класс. Закалка Одесской богемы сказывалась, и шестидесятилетний Костя держался дольше других.

Скоро он заподозрил, что развлекает балбесов, а развлечение такого рода — деликатная форма хамства.

— Знаешь, Снежаночка, — высоким от обиды голосом жаловался он жене, — благотворительность имеет смысл только в материальном выражении. Конкретный взнос в конкретное дело. А вкладывать душу — хоть в просветительство, — сколько надо той души? Кило, полтора? Так и пролететь можно. Ещё должен останешься.

И Плющ нашёл выход — по пятницам он приезжал по-прежнему, но откупался небольшой картинкой в дар обществу и с полным правом пил молча.

Картинки, точнее, этюды он писал загодя, месяца на два вперёд, одной, разумеется, левой. Это был либо морской пейзаж, либо розовая обнажёнка, либо натюрморт с рыбками.

— Достали меня эти Васюки, — приговаривал художник, имея в виду любителей шахмат

Тем не менее, по пятницам он неизменно надевал белую рубаху и старинную фетровую шляпу. Маленький, смуглый, с седой бородкой, он походил на степного ветеринара.

Снежана, сорокалетняя молодая поэтесса, полуцыганка, отвоёванная Плющом у Васюков, только вздыхала: Костик давно ничего не писал серьёзно.

— Картина жизни, Снежаночка, давно написана и уже подсохла. Осталось обуть её в хорошую раму.

И, хороший ремесленник, Плющ ковырял на рамах коллекционным инструментом растительные орнаменты. Рамы покупали неохотно, — цена доступна, не живопись, но в то же время — работа знаменитого мастера — а это накладывает дополнительные обязательства, призывает к другому образу жизни.

Со слетавшимися на свет поодиночке Плющ был приветлив: «Гостеприимство, Снежаночка, у нас никто не отнимет — ни комсомольцы, ни олигархи». Хотя, конечно, доставали и здесь. Особенно настырным был Лелеев, обалдуй со стеклянными глазами. Он величал себя князем, потомком декабриста, и настаивал, чтобы так его называли другие, и почти в этом преуспел, но заехавший прошлой осенью Карл — надо же, нашёлся через двадцать лет, — объяснил, что Лелеев — фамилия не дворянская, а приютская, для подкидышей, что-то вроде Безродного, и декабристы терпели разночинца только по идейным соображениям.

— Константин Дмитриевич, Лелеев пришёл, — объявила Снежана.

Плющ вытер руки о штаны и надел пиджак.

— Проходи, сраный разночинец, — приветствовал он. — Снежана…

Снежана уже ставила на кухонный стол холодную картошку в мундире, квашеную капусту, селёдку с луком, полбутылки водки.

Лелеев, усмехаясь в потолок, вытащил из кармана брюк бутылку «Путинки».

— Сплетничать будешь? — осведомился Плющ.

— О ком сплетничать, Плющик…

— Не Плющик, а Константин Дмитриевич, — нахмурилась Снежана.

— Ну, да. Вот я и говорю, Дмитрич, эти козлы только порочат славное звание провинциалов…

— Со свиданьицем, — Плющ поднял стакан. — Снежана, ты будешь?

— Я — потом, как-нибудь. Голова разболелась. Пойду, прилягу.

— С Богом, — одобрил Константин Дмитриевич. — Ну, так что у нас с провинциалами?

— Я так понимаю, Дмитрич, что провинция — это духовная целина, которая кормит столицу… Это кровеносная система, которая…

Плющ вышел и вернулся с маленьким зеркальцем.

— Смотри сюда, разночинец. Вот эта морда именует себя провинциалом? Это же чистый люмпен.

Он отложил зеркальце и печально выпил.

— Дожили. Кимры ему провинция. Провинция, Лелеев, это Одесса, или Флоренция. Провинциальнее Одессы может быть только Питер.

— Именно Питер. Мой предок, князь Лелеев…

— Твой предок обосрался первым и сдал всех этим…кагебешникам.

— Как ты можешь так говорить, — задохнулся Лелеев. — Его ж наказали!

— И правильно! Что ему за это, премию выписывать? Тринадцатую зарплату?

Вошла встревоженная Снежана, села за стол.

— Ребята, охренели?

— Да, Снежаночка. Извини, князь. — Плющ приподнялся и пожал Лелееву предплечье.

— Наливай, — сказала Снежана, — за всё хорошее. Скажи мне, Лелеев, куда Паша подевался? Уже месяц, как…

— Неужто Пашу вспомнили, — раздался голос, и все обернулись. В дверях стоял мужик лет сорока пяти, в джинсовом костюме.

— О, Пашечка, — Плющ встал, приобнял гостя и повёл его к столу.

Из всех своих посетителей Константин Дмитриевич по-настоящему уважал только Пашу. Нормальный, можно сказать, провинциал, работяга без понтов, роет колодцы по деревням, неплохо зарабатывает. Жена, дочка. От нежности к нему, а скорее, к причерноморским степям, где довелось незаметно для себя обмелеть и испариться, Плющ называл Пашу Криницей.

Паша рассказал, что был на халтуре, вырыл три колодца и теперь свободен до осени, а осенью — в сорока километрах отсюда, в глуши, в бездорожье нужно вырыть одному безрукому. Только кольца нужно завозить в августе, там трактора застревают — только так…

— Как безрукому, совсем?

— Да нет, — улыбнулся Паша, — руки вроде бы есть. Только, говорят, растут из задницы.

— Вот бы посмотреть, как он воду будет доставать, — засмеялся Плющ.

— Ты бы ему, Криница, приспособление какое сделал…

 

Глава третья

 

1

Колодец был полон, на поверхности горбилась спина рыхлой льдины. Карл пнул её лопатой. Спина недовольно заворочалась.

Воду надо выкачивать всю и, желательно, несколько раз. Вода, побывавшая в твёрдом состоянии, химического состава, конечно, не меняет — те же H2O, но меняются её психические, а главное, моральные качества. Добро ещё на реке, или в ложбине, — она не забывает, замёрзнув, запаха солнца и земли, она просто впадает в анабиоз, вмерзает в самоё себя вместе с лягушкой.

Но в колодце, во тьме, что она может помнить, даже не замёрзнув? Запах осклизлого заплесневевшего сруба, земли, натекающей грязью сквозь прорехи меж прогнивших брёвен, трупы червей и неосторожных землероек. Естественно, доставшему её по весне, она отвечает мрачной дремотой, ледяным бесплодием.

Карл усмехнулся: что, если эту туфту предложить, скажем, Маргариткам. Округлят глаза:

— Да, да, мы об этом читали!

Он закрепил насос над самым дном и включил. Из глубины раздался высокий звук дальней моторной лодки. Вода, видимо, всё-таки что-то вспомнила. Вокруг шланга завибрировали мелкие морщинки, разбежались серым муаром. Карл сунул конец шланга в бочку и посмотрел на часы.

Недели через две к берегу на Старой Деревне, где клюёт хорошая краснопёрка, попадается подлещик, подойти будет трудно, — толстые жилистые травы станут выше головы, а если подойдёшь всё-таки, да вытопчешь полянку — всё равно не закинешь: выпрет из воды яркая осока, закачается густая треста, утильник по-здешнему.

Казалось бы, ну и что? Зайди по пояс и выкоси, хочешь — дорожку, а хочешь — лужайку, да прикорми, и таскай себе… Это можно, если живёшь здесь постоянно. А так — уедешь, и завтра придёт белотелый умелец, опарыш во вьетнамках, с полотенцем на шее, сядет на складной стульчик. Поплавок шевельнётся, медленно ляжет, полежит неподвижно, — тут важно не спешить, — и пойдёт против течения, ускоряясь…Ну и что? Жалко, что ли? Да нет, пожалуйста, пусть ловит. Хотя, жалко, конечно. И ещё как… Вот если бы пришёл пацан какой-нибудь, или старик… Где ж ты видал в деревне пацанов, которые ходят на рыбалку? А старики баловством не занимаются, — Славка, вон, кроме сетки ничего не признаёт. Живи здесь, кто мешает…

От этого диалога внезапно стало жарко. Карл снял майку и вытер лицо. Выключить насос, пусть остынет… Всё-таки, Борисыч, лучше всего тебе удаются ремарки.

 

2

Видение красивой, постоянной, едва ли не вечной жизни появилось лет пятнадцать назад, постояло над деревней яркой, с протуберанцами, летающей тарелкой, и в одночасье завалилось за горизонт.

Ранним утром по лугу, вспугивая жаворонков, бродили три человека. Молодой атлет катил тачку, впереди с ломом шёл его отец, синеглазый и крепкий, рядом с сыном шла Большая Людмила. Они собирали валуны под фундамент, строили дом. И вскоре…

Большая коричневая корова улыбалась, сияла вычищенными зубами. Тёлка тёрлась о её бедро растущими рожками, кокетливо поглядывая снизу. Белые козы трясли бюргерскими щеками. В хлеву пахло ромашкой и зверобоем. Петух, похожий на фазана, похаживал туда и обратно перед строем воспитанных кур.

Тем летом стояла долгая засуха. В пыльном небе с утра до вечера дремал коршун, коростель в зарослях побелевшего иван-чая хрипел из последних сил пересохшим горлом. Дачники лежали на воде лицом вниз, как утопленники, едва шевеля раскинутыми плавниками, раздувая загорелые жабры. Деревенский колодец мелел с каждым днём. Воды хватало только на главное — еду приготовить, чай вскипятить. Вода была рыжая, как небо, нужно было ждать несколько часов, пока она отстоится.

Карл, набирая воду, всякий раз всматривался в тёмную сырую глубину, надеясь увидеть звезду. Но ничего не отражалось в тусклом квадрате, кроме искаженной его головы.

Людмила принесла молоко, разговорилась с тёщей. Антонина Георгиевна горько сетовала, что горят огурцы, а воды нет — приходится с реки возить в канистрах, но ведь это — кот наплакал. Большая Людмила удивилась:

— Да вот у вас мужик стоит, пусть колодец выроет. Метров пять. Я думаю, хватит. Низина всё-таки.

Походы на пляж превратились в каторгу. Двадцатилитровые вериги грузились на тележки, и… нет, чтобы босиком по траве, размахивая майкой, да взапуски…

Зато заполнять канистры было приятно. Канистра швырялась на воду, затем, зайдя по колено, нужно было прижать предплечьем горячий дюралевый бок. Раздавались гулкие резкие глотки, канистра постепенно принимала вертикальное положение, глотки превращались в цокание, и затем, погружаясь на дно, канистра мелко-мелко хихикала, как от щекотки. Приятно было волочь её по воде, но на берегу нужно было поднимать двумя руками. Тележка — рама на колёсиках со ступенькой внизу. Канистра ставилась на ступеньку, плашмя привязывалась к раме. Вторая тележка была детской коляской, с доской вместо колыбели. На нижнюю площадку дополнительно всовывали тазик со стиранным бельём. Первую тележку нужно было влачить за собой, вторую — толкать вперёд.

Осенью умер муж Людмилы. Произошло это, как и всё в этой семье, просто и по-хозяйски. Потрепал козу по щеке и сполз по стене. После похорон в дом никто не вернулся. Многие годы он чернеет на заросшем участке, усохшие брёвна вываливаются, в щелях прорастают травы, цветут и отцветают, шифер на крыше местами сорван — ветром или ещё почему — обрешётка покрыта белой плесенью.

Где теперь Большая Людмила, жива ли — в деревне никто не знает. Два года назад, нет, три — видели её сына, — небритый и пьяный плыл на моторной лодке.

 

3

Карлу польстило, что Большая Людмила назвала его мужиком и не сомневается, что он способен вырыть колодец. На самом деле, он давно подумывал, что пора совершить подвиг — собственная бесполезность угнетала его. Дома, в Москве, он не чувствовал себя бездельником — писал, по старой памяти, южные пейзажи. Работы эти продавались иногда в маленькой галерее. Литература, конечно, дохода не приносила. А здесь — здесь невыносимо было стоять на подхвате у тёщи — милок, принеси мне лейку, вон там… или: когда будешь свободен, отдери мне эту доску, мешает…

— Отдыхай, Карлик, — смеялась Татьяна.

Карл негодовал:

— Издеваешься! Как я могу отдыхать, если я не устал!

— Ну, тогда пиши.

В первые годы Карл так и предполагал — на чердаке, в классической мансарде, можно сказать, у распахнутого окна.

Залетела ласточка, — вон, под самой крышей, на стыке стропил её гнездо. Ветер шевельнул лист белой бумаги, слышно даже перекличку туристов с того берега. Туристы, гады, соорудили длинные мостки, с комфортом ловят подлещика.

К причалу подошла моторка. Двое. Нет, трое. Кто бы это мог быть… А тебе не всё равно?.. От крыльца голос невидимой тёщи:

— А где у нас Карлик?

— Он занят, мама.

По наступившему молчанию понятно, что тёща пожала плечами.

Муха кружит над головой. Да, так вот… А что, если на муху? Нет, вряд ли. Голавля у нас нет, а здешний язь…Собака залаяла — кого это там принесло?

— Здорово хозяйка, а где сам?

Обнаружилась бессмысленность писательского дела — кому и зачем нужны слова, когда вокруг всё живое?

— А как же, например, Астафьев?

— Астафьев у себя местный. Ему что писать, что сено косить. Органика. Так уж лучше писать.

Татьяна, увидев, что Карл завирается, оставила его в покое.

Пробовал писать этюды, но на плоской равнине мотив был один: трава на берегу, полоска реки — то белая, то бурая, то невыносимо синяя, тёмный лес и небо. А небо лучше писать по памяти.

— Пойдём, выберем место для колодца, — потребовал Карл.

— Ты что, серьёзно?

— Пойдём, пойдём.

Место выбрали самое удобное для бабушки — метрах в пяти от ближайшей грядки.

Два дня Карл готовился — ходил кругами, вострил уши, даже точил лопату. Деревня притихла. Проходящие мимо здоровались с новым любопытством. Славка подошёл, посоветоваться.

— Не выроешь, — резюмировал он, возвращая стакан и занюхивая корочкой. — Вода, как червяк. Червяка рыл? На рыбалку? Вот. От жары уползает, хер догонишь.

В ночь перед сражением Карл почти не спал, но вскочил бодрый в семь часов утра, раньше тёщи. Так рано он вставал только ради рыбалки, и то давно, когда верил в утренний клёв. Обычно не завтракающий, сварил себе пару яиц и кофе покрепче. Всё, нужно выматываться, а то встанут — засмеют, или, того хуже, притормозят.

Зеркало воды будет у нас метр на метр, нет — много, восемьдесят на восемьдесят. Значит, яма должна быть два на два. Иначе не размахнёшься. А глубина — глубина пока не известна. Ну, ты даёшь, Борисыч.

Карл отмерил рулеткой два метра, прикинул на глаз прямой угол. Не важно, когда дойдёт до сруба, будем точнее. В профессионалы мы не набиваемся, в дилетанты — тем более, — то и другое исключает полную самоотдачу. Будем художественны. Выкосил площадку, и стал нарезать дёрн ковриками.

Бугристая эта целина не выпахивалась испокон века. Здесь, на месте этой деревни была стоянка позднего палеолита. Об этом Карл вычитал в Интернете. Вернее не сам вычитал, он был недоступен для Интернета, а принёс ему распечатку сын Сашка, известный в телевизоре человек. Принёс и смотрел укоризненно — несколько лет назад он подарил Карлу ноутбук, но тот его не освоил, — не то, чтобы трудно, но не хотелось прельщаться образом новой жизни. А ещё в распечатке было сказано, что в шестнадцатом веке на месте деревни было сельцо, принадлежащее царскому опричнику Печонке.

Дёрн резался с хрустом при нажиме лопаты, корни осота и пырея сплелись в прочную арматурную сетку. — Ничего — думал Карл, — дёрн уберём, а там — слоями: глина, песок, опять глина, опять песок, где-то в очередном песчаном слое и зарыта эта собака, вода.

Самое трудное было скатывать тяжёлые коврики и отбрасывать их подальше. Карл решил нарезать их помельче.

Иногда он останавливался, отходил в сторону и щурился, как перед картиной. Картина была интересная, и Татьяна с Антониной Георгиевной время от времени подглядывали из-за угла.

Два перекура понадобилось, чтобы содрать весь дёрн, и Карл пошёл пить чай. Он сидел, расправляя плечи, барабанил пальцами по столу. Татьяна с мамой отворачивались, прикрывая рты ладошкой.

Глина оказалась хуже, чем каменная, она не кололась, а пружинила, как резина, лом оставлял в ней глубокие оспины, не более. Пришлось отыскать в сарае ржавую кирку. Карл пошёл с топором в перелесок, вырубил берёзовый черенок. Возился долго: сдирал кору, строгал, подгонял под узкую прорезь в кирке. Наконец, вбил гвоздь вместо клинышка, сунул кирку в бак с водой и пошёл обедать. По такой жаре можно было вернуться к работе часов в семь, не раньше. Можно и на речку сходить, с канистрами, теперь это не так унизительно.

Через несколько дней, на метровой глубине, стало полегче. Карл рыл ступеньками, землю выбрасывал совковой лопатой лихо, через плечо. Бубнил тупую, из молодости, поговорку: «Два солдата из стройбата заменяют экскаватор». В дневных перерывах, в жару, он уходил в лес, высматривал сосновый сушняк для сруба, возвращался с длинным хлыстом на плече. Сосны выбирались по силам, толщиной с ногу.

Настоящий сруб, в лапу, ему не потянуть — ни умения не хватит, ни времени. Будет бревенчатая опалубка на каркасе. Для каркаса пришлось свалить две сосны потолще, причём живые. Повозился, таскаючи, зато вон они, четыре пятиметровых бревна, лежат ровненько, радуют глаз.

Время от времени, оглядывая стройку, Карл пугался её масштаба. Тут одной уборки на три дня! Но подходила Татьяна, заглядывала в яму, говорила: — уже лучше.

Попадались камни, разные — ледниковые булыжники, лёгкие известняки. Меловые шарики выскакивали из-под лопаты, и Карл аккуратно, двумя пальцами откладывал их в сторонку, подальше — пригодятся?..

После двух метров выбрасывать землю лопатой получалось плохо, пришлось опустить лестницу. Карл, поднимаясь на несколько ступенек, подавал ведра с землёй, Татьяна наверху подхватывала.

Метрах на трёх лопата взвизгнула на чём-то твердом. Карл отступил в сторону — то же самое. Огромный валун вырастал посередине ямы. Край его всё-таки обнаружился, Карл с силой воткнул лом и подважил. Камень слегка шевельнулся, и то хорошо. Успокоившись, Карл окопал его со всех сторон. Гладкая штука сизого базальта, а может, диабаза, весила, на глаз, килограммов семьдесят и ничего не выражала: лежала безучастно, будто отвернувшись. Карл выбрался из ямы, и, отказавшись обедать, пошёл спать.

Спокойно, ничего страшного, побольше бересты, щепок, поленьев берёзовых. Гореть должно медленно и долго, не меньше часа. Потом, резко, — ведро воды похолодней. Должен треснуть, а там — ломом, киркой, дело техники… и Карл уснул, успокоившись, и снились ему ромашки.

Проснувшись под вечер с дурной головой, он подошёл к яме. На краю, на красной закатной глине, серебрился валун. Кажется, он улыбался. Улыбалась и Татьяна. Карл, ошеломлённый, спросил:

— Танечка, это — ты?

Татьяна рассмеялась:

— Ну, и репутация у меня!

Оказалось: проходили мимо Маргаритки, на речку, с двумя своими гостями — то ли десантники, то ли охранники, — оценили обстановку, один сбросил полотенце с шеи, спрыгнул в яму, попросил кусок чего-нибудь. Татьяна принесла брезент, оставшийся ещё от прежних хозяев, десантник сковырнул на него валун, охранник сверху подхватил — вся операция заняла минут пять.

Когда радость поутихла, Карл даже расстроился — у него был такой красивый план.

Под камнем был мокрый песок. Вёдра стали тяжелее, на душе стало легче, и вот уже след сапога наполнился водой. Карл подчистил поверхность, воткнул лопату и выскочил из ямы. За ужином выпили немного водки — ни за что, просто так, с устатку. Рано утром Карл подкрался к яме, осторожно, чтоб не вспугнуть. На дне плавали облака, из воды торчала половина черенка лопаты. Меж облаками что-то мерещилось, мерцало — может, звезда? Карл глянул вверх — небо заволокло, за лесом громыхало — засуха кончилась.

Несколько дней потом он пилил брёвнышки, подрезал края, скалывал четверть, прибивал соткой к каркасу. Готовый на треть, но уже тяжёлый, каркас осторожно сдвинули в яму, и Карл добивал его уже внутри, поднимаясь снизу, и вода постепенно догоняла его. Потом он засыпал яму вокруг каркаса, с наслаждением топтал глину, утрамбовывал. Потом он соорудил журавль, настоящий, с ведром на цепи, маленьким и лёгким — для бабушки.

Пришёл Славка, мельком глянул, сказал: «молодец». Большая Людмила нисколько не удивилась, спросила только, какая глубина.

Антонина Георгиевна было восхищена, всем проходящим мимо рассказывала, какая Карлик умница, теперь наступила новая жизнь, ведь для полива нужно вёдер двадцать в день, не меньше… Карл считал колодец лучшим своим произведением, к тому же это был первый частный колодец в деревне.

Татьяна осторожно спросила:

— А это не гордыня, Карлик, не памятник самому себе?

— Бери выше — тогда уж памятник собственной глубине — целых три с половиной метра. Смотри, как бабушка радуется.

Купаться ходили теперь налегке, и было это почему-то грустно. На зиму колодец забыли закрыть крышкой, и в него упал зайчик. Вытащила его по весне Татьяна — Карл не смог.

 

4

Розовый надувной заяц прилип к белому полусводчатому потолку сельской базилики в посёлке Санта Маринелло, римской области. Белые стены обшиты по плечо деревянными панелями. Общее колхозное собрание затянулось далеко за полночь — это было торжественное богослужение по поводу католической пасхи.

Карл числился православным, но сейчас это не имело значения — он был «туристо религиозо».

Зал был почти полон, прихожане сидели тихо, иногда покашливали. Пастор негромко читал латинские фразы, то отрывистые, то долгие, насколько хватало вдоха. Затем на кафедру взошла тётка в пиджаке, а пастор отсел в президиум. Тётка громко и недовольно выговаривала пастве. В голосе её звучала медь звенящая, кимвал бряцающий.

Прихожане ёжились. Карл подумал: если такие тётки — норма для католиков, тогда понятно, отчего благодатный огонь даётся только православным.

Из всех христианских чудес больше всего Карла волновал благодатный огонь, его схождение. Рассказы о том, что он не обжигает, а лишь омывает и греет, его не трогали. Были у него знакомые с опалёнными бородами и даже обожжёнными мордами, — и правильно, благодатный — не благостный, и не игрушка. Но само чудо схождения — это и есть экзамен на веру, покруче непорочного зачатия.

Тётка умолкла, снова вышел батюшка пастор, извинился, как мог, судя по интонации. Возникли певчие в белых одеждах и в джазовом ритме исполнили:

`аллилуйя, `аллилуйя, `аллилуйя, `аллилуйя, `аллилуйя, `аллилуйя, аллилуйя`.

Зал, воодушевлённо притоптывая, подхватил.

Чёрная ночь стояла над курортным посёлком, копошилась в сосне ночная птица, верещала рассветным голосом: «Чивитта веккиа… Чивитта веккиа…», что в переводе означает «древняя цивилизация».

 

5

Карл выключил насос и огляделся: обе бочки были наполнены, полны были ведра, кастрюли, тазики и лейки. Он поволок шланг по заросшим грядкам, бросил под яблоню. Конец шланга крутнулся, ледяная вода зашевелилась в молодой траве.

Давно уже нет тёщи, прошли времена наивного выживания, когда казалось, что огород, в случае чего, прокормит. И ёмкости эти с водой ни к чему — разве что прольёт Татьяна ближе к вечеру оставшиеся грядки — с луком, чесноком и укропом, да квадратный метр зелёного горошка для детишек. И, конечно, цветы — много теперь у Тани цветов.

Общественный колодец оплошал совсем, протух, и этот, гордость бабушки, тоже. Почти вся деревня вырыла себе личные, бетонные, водопроводы понаделали, да ещё с подогревом. Стыдно возить воду от соседей, в бочке на тележке, это стоит речной канистры. Нужен колодец настоящий, взрослый. А этот — пусть останется памятником на родине героя. Прости, Антонина Георгиевна.

«Не смеют силы чёрные над Родиной летать…»

Карл вышел на крыльцо. По лугу парадным строем двигались автомобили — старики, высланные на покой, на дожитие, после долгих лет службы. Они и здесь трудились по мере сил — таскали от причала коробки, рюкзаки и пакеты, волокли бревно или лодку, возили навоз из славкиных запасов.

Впереди, елозя глушителем по кочкам, переваливался горбатый «запорожец».

За ним, рыча, еле сдерживая страсть, подпрыгивала зелёная «Нива», следом притулилась новенькая среди них, ещё неотёсанная белая «Лада». Над «Ладой» нависал военный грузовик с тентом, безносый, с вытаращенными фарами. Он единственный в команде был практически здоров и мог выбираться на большую дорогу. Замыкающим присобачился современный квадрацикл.

Из «Нивы» неслись песни военных лет, трепыхались флаги — триколор, красный с серпом и молотом и даже, на грузовике, пластиковый флажок США. За рулём сидели дети, лет двенадцати-четырнадцати.

— Девятое мая, — вспомнил Карл и покачал головой: младая жизнь играла не хорошо — скакала по бездорожью, громыхала железяками и кривлялась.

— Любуешься? — Славка опёрся на палку и с отвращением смотрел на кавалькаду. — Вот нахера, Борисыч, эти хуйвинбины мне только что забор чуть не повалили…

— Ладно, Слава, чуть не считается. Они ведь хорошего хотят, только не знают, как.

— Хорошего! Они бобра от козла отличить не могут. Пойдём к тебе, посоветуемся. Праздник всё-таки. Хозяйка не прогонит?

Праздник Победы на деревне чтили, но не отмечали, — наскоро сажали картошку, и разъезжались по домам — завтра на работу. Оставшиеся поднимали вечером стаканы, каждый в своём углу — Васька с Машкой, Сан Саныч с Галей, да Славка с дедушкой из зелёного домика.

Во второй половине дня ветер поутих, — река ещё синела, но облака уже не выбегали из-за леса, а плавно покачивались посреди неба. Вечером, может, и клевать начнёт. Надо проверить удочки — сменить поплавок, перемотать донку. Дел то всего — Карл огляделся — сжечь мусор. За две недели накопилось два мешка. Мусорная яма была на лугу, метрах в тридцати от забора. С каждым годом она мелела, заполнялась несгораемыми предметами — битой посудой, дырявыми вёдрами, перегоревшими электроплитками, консервными банками. Каждой весной это было тревожное зрелище. Время от времени ветер выманивал из кучи полиэтиленовый пакет, и тот перелетал с места на место, цеплялся за прошлогодние травы, срывался и вновь скользил по свежей траве, уводил Карла далеко, как перепёлка от гнезда. Карл подкапывал кучу по краям, забрасывал глиной самое неприглядное. В конце мая куча зарастала, превращаясь, как в сказке, в великолепную клумбу тёмно-зелёной полутораметровой крапивы.

Он решил вырыть рядом новую яму, не такую основательную, но хотя бы на пару сезонов. Сухую траву вокруг ямы срезал лопатой, присыпал края глиной, «по уму», как сказал бы Астафьев, — чтобы пламени не было за что зацепиться, если перехлестнёт через край.

Каждой весной случались на лугу небольшие пожары, — то Митяй подожжёт, то десятилетний Илюха, а если горело широко и долго, то это — округляли глаза дачницы — приходил Колька, пастух своих коров, чтобы трава лучше росла. И, главное, козёл — подожжёт и уйдёт себе в Кокариху, чем кончится — по барабану, хоть трава не расти.

Эти лёгкие пожары были не страшными и даже забавными. Гасли они сами, в крайнем случае, можно пройти по кромке мелкого огня, затаптывая его сапогами. И ничего — подошвы только слегка нагревались, даже приятно в холодный день.

Карл поволок чёрный мешок — совсем, как в Венеции. Надо же, и шнурок продет, Европа. Он затянул шнур и аккуратно уложил мешок на дно ямы. Окропил бензином, вытер руки о штаны, бросил спичку и отшатнулся. С лёгким взрывом поднялось высокое пламя, и тут же осело. Мешок морщился, тускнел, гримасничал, потом раздался хлопок и взлетели над ямой пламенные памперсы, картонные тарелки. Короткий порыв ветра, может быть, последний порыв уходящего циклона — и содержимое мешка перевалило через глинобитную полосу.

Как можно было не обратить внимания, что прошлогодние травы в этом году значительно выше, гуще и суше, чем всегда. Как можно было туго затягивать верёвочкой этот чёртов мешок… Это всё — потом, потом. А сейчас — высокое, по плечи, пламя надвигалось на отступающего Карла быстро, но без суеты, оно издавало тихое грудное гудение, оно явно что-то имело в виду. Что-то новое, грозное, а может, давно забытое. Вдруг стало ясно, что огонь ниоткуда не взялся, он был растворён в воздухе, — всегда; дремал мирным маревом, ждал момента. Знакомое ощущение мелькнуло сквозь ужас, ну да, это было само Время, воздух Италии, обратная его сторона. Это был Благодатный огонь, знамение Царства Божьего, Благодатный, но не благостный, призванный уничтожить всё ненужное, мусорное… Неужели… Татьяна бросилась в дом, вынесла внучку. На зов Кати откликнулись уходящие к причалу в городских одеждах Митяй с Лёхой. Возник Илюха с вёдрами, с вёдрами прибежала Катя, Карл лихорадочно включил насос. Струя потекла медленная, вялая, совсем не такая, как утром.

Пламя шло по трём направлениям: на дом, на деревню, на лес. Митяй, его мать и Лёха лопатой, щёткой и водой отсекли деревню довольно быстро. Но уже дымились слеги забора, пламя заползло на участок, примеривалось к сараю. Уже занималось снизу, заусенцы на неструганых досках почернели. Митяй окатил стену ведром воды, притоптал у основания. Метрах в трёх от забора горел штабель сухих обрезков, выше человеческого роста. Карл дёргал Митяя, тыкал пальцем в штабель, но Митяй поставил около него ведро с водой.

— Там уже ничего не поделаешь. Сиди, Борисыч, следи, — и побежал командовать.

Воду передавали по цепочке, шланга было не достаточно, и кто-то черпал прямо из колодца ведром с верёвкой — знаменитый журавль давно развалился, народу набежало человек десять, пол-деревни.

Карл сидел на своём посту и с ужасом думал, что одного ведра не хватит. Обрушил каблуком обгоревший забор и успокоился — трава между штабелем и забором выгорела, заниматься было нечему, нужно было только следить, чтобы очередной порыв ветра не перекинул горящую палку.

Ноги стали ватными, тяжело налились кисти рук. Сквозь тупое оцепенение смотрел он, как взлетают нити, круги и спирали пепла, чёрные и серебристые. Сквозь марево на дорожке показались Гольдманы, с рюкзаком и тележкой — спешили к катеру. Над головой проступил птичий щебет. Карл очнулся. Фронт был уже метрах в ста по направлению к лесу, в действиях пожарных уже не чувствовалось паники, они деловито перекликались. Митяй сбегал домой, принёс огнетушитель. Его хватило метров на пятнадцать. Карл взял ведро и пошёл к людям.

У входа в лес кабаны перепахали довольно большой участок. Огонь ткнулся в серый разрыхлённый бруствер и сник. В лесу оставались небольшие лужайки огня, но было не страшно — сосны и берёзы отражались в талой воде. Карл подходил к лужайке, нагребал сапогом из лужи, затаптывал. Рядом топтался незнакомый человек, седой, со спокойным лицом, в ярко-зелёной ветровке.

— Вы кто? — спросил Карл.

Седой усмехнулся:

— Да как вам сказать… Меня называют дедушкой из зелёного домика.

Возвращались все вместе, усталые, но довольные, как в колхозных фильмах. Илюха, шедший рядом с Карлом, тихо спросил:

— Как сердце?

Растроганный Карл не успел ответить — Митяй протянул ему щётку на палке.

— Вот держи, Борисыч, купишь мне точно такую.

Пластиковая щетина спеклась чёрными шишечками.

— Конечно, — пробормотал Карл. — А с этой что делать?

— Как что? Спалишь.

Когда все отсмеялись, Карл спохватился:

— А куда девался дедушка из зелёного домика?

Митяй покрутил пальцем у виска.

— С этим — к Славке. Пить надо меньше, Борисыч.

Карл подошёл к просевшему штабелю, сунул в белый дым Митяеву щётку. Обернулся в сторону леса, оглядел пожарище — не померещился же ему зелёный дедушка, будь он неладен.

На чёрном пепелище ярко зеленели кочки с молодой травой, меж кочек, высоко поднимая ноги в красных сапожках, бродила девочка лет семидесяти в цветастом платье. Жёлтые, как дым, букли прикрывала льняная шляпа с матерчатыми цветами. В руке у неё была плетёная корзинка. Время от времени старуха приседала, двумя пальцами поднимала яйцо, — перепёлки, или вальдшнепа, или коростеля, а может быть, чайки, выпрямлялась и, щурясь, смотрела сквозь него на закат.

Блаженно улыбаясь запавшим ртом, старуха бережно укладывала яйцо на дно корзинки, на белую вату.

Удручённая Татьяна укачивала ребёнка.

— Тс-с-с, — сказала она. — Всё в порядке?

Карл кивнул, крутнулся возле кровати и рухнул. Спал он жадно, большими глотками, захватывая пересохшим сознанием неведомую глубину.

 

Глава четвертая

 

1

Плющ завязал галстук, вгляделся в зеркало и вздохнул:

— Что делается? Я был, Снежаночка, похож на мачо. Как там… Бэ самэ мучо. А теперь — чистый дедушка Мичурин. Одно лицо.

— Это потому, что вы добрый, — отозвалась Снежана. — Иди с Богом, водитель уже сигналит.

Бизнесмен Надежда попросила Константина Дмитриевича посмотреть работы своей дочери — есть ли у неё талант, стоит ли заниматься, а если стоит — не подготовит ли он ребёнка к поступлению в художественное училище. Занятия раза два, хотя бы, в неделю, за приличные, разумеется, деньги. А то и без таланта — возраст у девочки опасный, что ей болтаться по Кимрам — вокруг грязь, криминал и Голливуд.

— Хорошо бы, — вздохнула Снежана.

Постоянная нехватка денег душила и старила её.

Пенсии Плюща и её зарплаты офис-менеджера, а попросту уборщицы, хватало на оплату коммунальных услуг — ничего себе, услуги, — удобства во дворе, и, пожалуй, сигареты — курили они оба здорово. Деньги от изредка продаваемых резных рам считались шальными и тратились быстро и вдохновенно.

Морская рыба дорожает с каждым днём, а Костик речную не ест — приторная, говорит, и сладкая. В Москве хорошо, там выбор, а здесь — скумбрия мороженая, да мелкая камбала, и то не всегда. «Вот уж, воистину, Москва — порт пяти морей» — Снежана кисло улыбнулась своей шутке — что-либо придумать приходилось редко, а стихи не сочинялись уже давно.

Она окончила педагогическое училище ещё при советской власти и несколько лет проработала в детском саду. Что вспоминать. Детские сады, как некогда церкви, превратились в овощехранилища, склады под чипсы и пепси-колу — новое поколение оказалось капризным и прожорливым. Пришлось помотаться. Хорошо, хоть была отдушина — шахматный клуб, бородатые интеллектуалы. Там и встретила Константина Дмитриевича четыре года назад.

Когда проехали мост и остановились у двухэтажного особняка деревянного барокко, Плющ затосковал. Какой из него преподаватель, он и сам сроду не учился, и учителям не доверял.

Учитель, по его мнению, это неудачник, не справившийся с профессией или судьбой.

Если что-то умеешь — делай себе, кто мешает, а не можешь — нечего пудрить мозги другим. Если речь идёт о передаче опыта, то у меня нет опыта. Только возраст. Я из него состою, и отдавать нельзя — рассыплюсь.

Но, поднявшись на второй этаж и позвонив, Константин Дмитриевич вдруг ощутил острый восторг от осознания своего несовершенства и возможности начать всё заново.

Окончив четыре класса и работая подмастерьем у печника, Плющ и не помышлял об учёбе в художественном училище, но там учились его друзья — и Карлик, и Кока, — всё равно приходилось там болтаться, и писать постановки, и спорить, — правильнее было бы всё-таки поступить.

Требовался аттестат зрелости: в этом случае не нужно было сдавать общеобразовательные предметы — диктант Костик завалил бы обязательно. В крайнем случае, годилась бы справка об окончании восьми классов. А диктант — пацаны что-нибудь придумают, Карлик подбросит.

Документы — подлинные, разумеется, — продавались на Староконном рынке. Аттестат стоил двести пятьдесят рублей, справка — сто. Деньги немалые, но скопить можно. Только какой же ты художник, если копишь деньги, вместо того, чтобы пить белое сухое, без которого не докажешь, что Сальвадор Дали — просто гамно.

Однажды в конце мая Плющ ворвался в мастерскую сияющий.

— Где пропадал? — спросил Карл.

— А я, пацаны, бабки делал. Неделю раствор месил. И в результате — у меня на кармане триста карбованцев.

— Аттестат! — строго сказал Кока.

— Ну да. Причём, свежий. Урожая этого года. Когда у них там выпускной?.. В воскресенье — на Староконный. Только, мальчики, поедем вместе. А то мне туфту двинут — я того аттестата в глаза не видел.

Кока достал из кармана мелочь, сдул табачные крошки.

— У меня рублей шесть, — ответил Карл.

— Ребята, а я? Я в доле.

Кока пасмурно оглядел Плющика.

— С тебя тридцатник. И больше не вздумай.

Взяли три бутылки вина, три пачки болгарских сигарет «Витоша», кружок полтавской колбасы и буханку чёрного хлеба.

Отцветала уже сирень, но над её синей листвой колыхались и шумно дышали огромные груды белой акации, в её сладком запахе возвращались смутные детские печали. А когда этот запах смешивался с запахом морской воды, ещё прохладной и потому особенно свежей, тянуло сделать что-нибудь глупое и необъяснимое.

Под Аркадией, на диком пляже, горел в пещере небольшой костёр из плавника, на гибких веточках дерезы покачивался над огнём шашлык из колбасы и хлеба. Колбаса шипела и лопалась, жир капал на гладкие, обточенные морем деревяшки, и капля долго чернела, пока деревяшка не обгорала.

О живописи — это слишком серьёзно, об этом потом, вечером, в пустом гулком коридоре под статуей Лаокоона. А сейчас — акации гонят волну, волны эти сталкиваются над берегом с волнами прибоя, мерещатся в этой зыби пленительные образы.

Девушки на курсе, конечно, никакие. Одна — дура, с вечно воздетыми ручками и круглым животом, похожа на примус. Другая — красивая, ничего не скажешь, только уж слишком распущенная, опасная, гуляет с фиксатыми жлобами, старыми, лет под тридцать. А эта вообще — комсомолка с тонкими ножками и бородавкой на губе. Римка, конечно, ничего — весёлая, талантливая, с крепкими ногами и низко посаженным задом, а двигается — как американский авианосец «Кирсардж». Только и с ней говорить не о чем — тёмная, как антрацит, с какого-то хутора под Херсоном.

— Вот мы привередничаем, — грустно сказал Кока, — а женимся в результате на каких-нибудь кугутках.

— Я не женюсь, — похвастал Плющик. — Я, как приспичит жениться, ухо себе буду обрубать, вроде Ван Гога.

— Это сколько тебе ушей понадобится, — рассмеялся Карл. — И вообще — ты Ван Гога с отцом Сергием перепутал.

— Тихо! — Кока приложил палец к губам и насторожился. Все замерли.

— Нет, показалось, — сказал Кока.

Карл знал, что не надо расспрашивать. Показалось — и показалось. Он выполз из пещеры — и задохнулся, как от хорошей новости: шелестела и клокотала в прибое галька, впереди — полное лето каникул, ему — восемнадцать, а до женитьбы — как до того Лузановского мыса, что висит над горизонтом светлой охрой, с разбелённым ультрамарином в лощинах.

Кока взобрался на скалу и подбрасывал в воздух остатки хлеба. Чайки кружили над ним, овевали крыльями щёки, садились на плечи, зависали над головой, царапали светлые волосы, Кока хохотал и разбрасывал руки. Внезапно он затих.

— Стоп! А где Плющик?

— Мало ли… Зашёл за скалку.

Кока спрыгнул с камня.

— Ты — туда, а я — туда.

Карл посмотрел на море — да нет, Плющик сдуру туда не полезет, он и в тёплой воде не очень-то… По гальке и по песку, перебираясь через осыпи и завалы, заглядывая в пещеры, мимо бледной парочки, недовольно поглядевшей вслед, Карл обошёл несколько бухточек и вернулся к угасшему костру. Через некоторое время подошёл Кока.

— Ну?

— Слинял, гад.

— Это кто слинял? Это кто гад?

Светящимся силуэтом Плющ возник в проёме пещеры, торжественно вынул из-за пазухи тёмную бутылку кубинского рома.

— Плакал аттестат зрелости, — обречённо кивнул Кока.

— А ром — он и есть сама зрелость, — возразил Плющик, — напиток настоящих мужчин. Ничего, Кокочка, на справку осталось. Ты, ведь, Карлуша, диктант подкинешь?

Швыряли камни, целились в сигаретную пачку, жменю гальки подбрасывали таким образом, чтобы она, входя в воду, произносила «Бурлюк!». Спорили, у кого лучше получается. Пили за настоящих мужиков: дядю Хэма, Поля Гогена, Александра Грина.

— Я вам скажу хорошую новость, мальчики. Этих бабок всё равно бы не хватило. Я узнавал — с этого сезона аттестат стоит пятьсот.

 

2

— Ну как, рассказывай. — Снежана нетерпеливо пододвинула стул. Лелеев поднял над столом стеклянные глаза.

— Ты меня, Снежаночка, сначала напои, накорми, а потом спать уложи.

— Нет, серьёзно.

— А серьёзно, — Плющ налили себе полстакана водки и залпом выпил. — А серьёзно — ничего серьёзного. Разночинец, дай-ка зажигалку.

— Ну, не томи…

Плющ, наконец, успокоился.

— Во-первых. Ты же знаешь, Снежаночка, эти музейные особняки — сплошные коммуналки и жить страшно — деревянные конструкции сто раз погнили. А тут — капитальные перекрытия, и весь второй этаж — заблудиться можно. И полы тисовые. Водила меня, госпожа, водила, а потом завела в ванную и показала свою джакузи…

— Что-что? Лелеев, что ты ржёшь?

— Джакузи. Ну, хреновина такая. С водоворотиком.

— Ладно. А сама-то она как, Надежда?

— Ничего. Только обаятельная. Сволочь, наверное.

Лелеев закашлялся.

— И нечего кашлять. Хорошему человеку незачем казаться хорошим.

— Да Бог с ней, — Снежана придвинула тарелку с макаронами, измазанными мясным фаршем. — Что ученица?

— А… — Плющ вдруг устал. — Четырнадцатилетняя дылда. Ростом… Лелеев, встань-ка.

Лелеев приподнялся в недоумении.

— Ну, да, — удовлетворённо кивнул Плющ. — Не меньше. Садись. Покажи, говорю, свои работы. Приготовился. Думаю — кувшинчики какие-нибудь, яблочки, берёзки… а она приносит… Знаешь, бумага для ксерокса, формат А4. И на ней фломастерами — принцессы в бальных платьях. С диадемами. А вместо глаз — миндалины с ресничками. Ну, говорю, а ещё что-нибудь умеешь? А она осматривает меня с головы до ног, делает восхищённые глазки и нежно так выдыхает: «да…»

Плющ внезапно вскочил, с шумом отодвинул стул и взревел:

— На хрен!

Лелеев тихо выпил и приподнялся.

— Я пойду…

— Иди, иди…

Когда дверь за Лелеевым закрылась, Плющ грустно усмехнулся:

— Всё, Снежаночка. Теперь вся Кимра будет знать, что я обозвал Надежду и сукой, и падлой.

 

Глава пятая

 

1

После пожара ничего не изменилось, но было ощущение, что раскрылась новая тетрадка, и жизнь началась с красной строки.

В этом новом спокойствии чувствовался, тем не менее, какой-то изъян, раковина, пузырёк воздуха невысоко над головой.

Карла раздражало чувство новой неполноценности, он восстанавливал все события девятого мая, но пузырёк не исчезал, а только смещался, как при моргании помеха в глазу, похожая на инфузорию Хуана Миро.

Облегчение пришло внезапно. Вот Славка на лугу — корову доит, а вот рядом с ним… Конечно же, это та старуха с перепелиными яйцами на пожарище, возникшая так мистически вместо дедушки из зелёного домика.

Гнетущий пузырёк над головой лопнул — он оказался сомнением Карла в собственной психической нормальности.

Старуха стояла тёплая и живая, потрогай, если не веришь, и дышала как Славка, как корова. У неё были имя и статус — госпожа Стелла, ясновидящая. И гостила она у своего родственника Васьки.

Васька, в отличие от Славки, был человек положительный и нелюбознательный, в свободное время отсиживался за печкой — мрачно болел язвой желудка. Казалось, он вырезан из дерева, не пригодного для поделочных работ, из делового, местного, сосны, например, и потому пошёл продольными трещинами сверху донизу.

Наезды родственницы терпел со скрипом, считал её балоболкой, не годящей для деревенской жизни. Дура, дом продала, а теперь мыкается по родственникам, почву какую-то ищет.

Эта госпожа Стелла была когда-то Стешей, Степанидой, и жила недалеко, в большом селе, в двадцати километрах отсюда. Муж ушёл от неё рано, ей и тридцати не было. Стеша, гладкая, доброжелательная баба, не горевала, поработала недолго в колхозной чайной, но не выдержала напора грубых человеческих сил, и уютно вжилась в своё небольшое хозяйство, с козой, коровой и десятком кур. Развала колхоза она, замечтавшись, не заметила, тяжёлые перестроечные времена проулыбалась — дачник не вымер, и даже слегка плодился и требовал молока.

Однажды Стеша проснулась позже обыкновенного, вспомнила, какой сегодня день и заволновалось — ей стукнуло пятьдесят пять, время заслуженного отдыха, и должно произойти, наконец, что-то чрезвычайное.

Она затаилась в кровати и прислушалась. За окном было тихо, два-три ленивых голоса донеслись издалека, проурчал грузовик, хлопнула дверца кабины, и опять тишина.

Стеша накинула халат и вышла на крыльцо. Солнце стояло высоко, розовая пыль улеглась за ушедшим стадом, сияли влажные от росы чёрные крыши. На яблоне, одной из трёх в её хозяйстве, пламенело в холодной листве единственное яблоко, ранее не замеченное, чудом явившееся невесть откуда.

— Вот это подарок, — восхитилась Стеша и огляделась. Это явление нужно было закрепить, засвидетельствовать. Этим нужно было поделиться. Но никого не было вокруг, зато — сверкала бисером паутина, растянутая в лопухе, ломкая стрекоза отражала чудовищным глазом белое облачко, засохшая грязь тракторной колеи отливала небесной голубизной.

Немыслимые объёмные цвета мелькали в воздухе, растворялись и вспыхивали, проносились над рекой, копошились в листве, жужжали и жалили.

У Стеши закружилась голова, она закрыла лицо ладонями и присела на крыльцо.

Замычала корова. Стеша неохотно опомнилась и пошла доить. Корова Глаша смотрела на неё печальными глазами стареющей красавицы. Коричневая шерсть отливала фиолетовым и зелёным.

— Нюр, — Стеша постучала соседке в окно. — Нюр, выйди-ка…

Соседка показалась на крыльце с пёстрой тряпкой в руках.

— Чего тебе, Степанида?

Стеша неожиданно смутилась и начала издалека:

— Нюр, а что ты мне подаришь на День рождения? Ну, если вдруг?..

— Чего это ты? Ну, не знаю. У тебя всё есть. Кол осиновый. А что?

— Ничего. Твоя Лялька всё лето рисовала. Может, остались краски какие, бумага, кардонки?..

— Не-е. Она всё с собой увезла, в школу. У них теперь требования, знаешь какие!

— Тогда найди мне простой карандаш и листик бумаги. Я у себя обыскалась.

— Кляузу будешь писать?

Стеша обиделась:

— Я когда-нибудь кляузничала?

— Тогда зачем тебе карандаш и бумага? Ладно, погоди, посмотрю.

Нюра ушла в избу и вернулась с карандашом и тонкой пачкой писчей бумаги.

— Вот тут Лялькины каракули. Не получалось что-то. А обратная сторона чистая. И карандаш хороший, целый. Вот ещё, погоди, — она раскрыла ладошку, — резинка, ластик. Напишешь кляузу, сотрёшь и опять напишешь, — она рассмеялась. — А что это ты про день рождения?

— Да ничего. У меня, сегодня. Спасибо тебе, Нюра.

— Поляну накроешь? — закричала Нюра вслед.

— Какую поляну?

— Какую… Полбанки хоть поставишь?

— А, конечно. — Стеша в нетерпении притопывала ногами, — вечером…

Она осторожно обломила ветку с яблоком и листвой, осторожно, чтоб не стряхнуть созревшее яблоко, поддерживая снизу ладонью, разместила ветку на розовой скатерти. Положила листок бумаги на кухонную доску и долго точила нож, чтоб очинить карандаш — грифель, знала она, должен быть длинным и острым.

Ну и что с того, что карандаш серый? Ты же знаешь, что яблоко красное. Если понимать, что рисуешь — то и получится.

Яблоко было не только красное. Оно было ещё жёлтое, синее, зелёное и фиолетовое. И очень круглое. Стеша не представляла, что предметы бывают такими объёмными и весомыми. А тень, оказывается, не тёмная, а почти такая же, как свет, только другая, с отражёнными воспоминаниями. А зелёные листики сворачиваются, тают, а потом опять чернеют, и всё это по каким-то правилам, указаниям, непонятным пока для Стеши, получается какое-то неведомое государство, чужое налаженное хозяйство, чужое, но гостеприимное — заходи, пожалуйста, будь как дома. Легко сказать…

Время шло, и свет из окна перемещался. Стеша вдогонку исправляла, стирала, портила, пока не догадалась, что всему своё время и можно взять другой листок и начать всё заново.

«Всё, как в жизни, — поражалась Стеша, — да нет, это и есть сама жизнь, где ж ты была раньше, дура старая…»

Под вечер зашёл за творогом культурный дачник, и Стеша не удержалась. Она вынесла рисунок и смущённо залепетала:

— Глядите-ка, Антон Петрович, какое у меня яблоко выросло в одночасье.

Антон Петрович взял рисунок, вытянул руку и прищурился.

— Вот здесь яблоко красное, а здесь — розовое-розовое, и немножко голубое. — Стеша азартно тыкала пальцем. — А листья…

Антон Петрович вздохнул.

— Сами рисовали? А красок, конечно, нет? Ну, ладно…

Он побрёл по дороге, помахивая творогом.

Вечером пришли гости — Нюра с Володей. Подарки принесли: бутылку «Амаретто», два сникерса и банку растворимого кофе «Нескафе».

— Пей, Степанида, американское кофе и будешь ты крутая, — гудел Володя.

Он недавно выкупил у колхоза пилораму и строил планы.

— Ну, да, крутая, — возразила Нюра, — теперь Амаретто со сникерсом принимают ханыги вместо портвейна и барбариски.

— Чего ж принесла? — улыбнулась Стеша.

— Портвейна теперь с огнём не сыщешь.

Стеша поставила на стол бутылку спирта «Royal»

— Это — другое дело, — обрадовался Володя. — Ветер перемен надо ловить в полный рост.

— Радуется бизнесмен, — ворчала Нюра, — погорит он со своей пилорамой, и к бабке не ходи…

Стеша прикрыла глаза и затихла.

— Да нет, Вова, — очнулась она, — всё у тебя будет хорошо.

— Вот! Вот! Не мальчика, но мужа! Нюрка! Девяносто третий год на дворе. Ельцин что сказал — берите, сколько можете унести!

— Сказал! То он про демократию. Народам. Этим… удмуртам.

— Теперь все удмурты! А демократия — это и есть деньги!

Володя развеселился окончательно и запел:

Дайте в руки мне тальянку, Про любовь играть хочу. Полюблю я итальянку, — Эх, визу в Пизу получу!

— Охальник, — рассмеялась Нюра.

Это было действительно смешно, но Стеша только улыбнулась — она вдруг поняла, что смеяться хочет только от счастья.

На следующий день дачник Антон Петрович прислал с мальчишкой пакет. Стеша тут же на крыльце вынула из него коробку с ученическим набором масляных красок, две плотные белые картонки с зернистой поверхностью, и три кисточки — широкую, среднюю и совсем тоненькую, рыжую с острым кончиком. Мальчишка с любопытством рассматривал Степаниду.

— Выдавливать умеете? — спросил он.

Ночью Стеша разговаривала с репродукцией иконы Владимирской Божьей матери.

— Матушка, извини, что я с тобой не разговаривала, я не знаю, как полагается. Руки у меня не болят, и ноги у меня не болят, и спина у меня не болит, и живот. И душа у меня не болит. Не болела. Что делать? Я увидела, чего нет, чего не было, а оказалось — есть, и душа теперь неспокойна. Сделай так, чтобы у меня не болели хотя бы руки и голова…

С непривычки подбирать слова было так же трудно, как рисовать, только чуда в этом не было, и Стеша заснула.

 

2

В галерее, куда Плющ заглянул справиться о своих делах, у стены стояли несколько работ, написанных на оргалите, крашеном половой краской. Настоящий деревенский примитив без понтов, с удивительным чувством цвета, с нежной отвагой в композиции, с беззащитностью, вызывающей тревогу.

— Как вам наша начинающая? — похвастала хозяйка. — Настоящая бабка, из деревни. Готовый брэнд. Будем раскручивать.

Плющ не знал, что такое «брэнд», но он знал хозяйку — эти комсомольские работники крутить умеют, и только в свою сторону. Константин Дмитриевич решил съездить, посмотреть на гения чистой красоты и предупредить, рассказать хотя бы, как нужно защищаться. Он подъехал к избе на такси, деловито вытащил из багажника рулон бортовки и пачку реек для подрамников, и, приподняв шляпу, представился выглянувшей Степаниде.

— Плющ.

— Что? — не поняла Степанида и огляделась.

— Константин Дмитриевич. Можно просто Костик. Вы же старше меня.

Степанида измерила маленького наглеца взглядом, улыбнулась и повела в дом.

Приезд Плюща был похож на возвращение после недолгой разлуки. Стеша рассказала, как набрели на неё охотники за иконами, как осторожно охали, как отобрали небольшую пачку картинок и заплатили — целых сто долларов. Как потом приезжала девка и взяла на комиссию пять картин.

— Как ты думаешь, вернёт?

— Скорее всего, деньгами, — ответил Плющ. — Всё ясно, пойдём спать.

Он остался так естественно, что в селе никто не удивился. Нормальный ход. Повезло Стешке на старости лет. Мужичок хоть маленький, но рукастый, решительный и даже, порой, сердитый. Стешку гоняет — только так, заставляет мазать свои картинки, а сам — и дрова колет, и неполадки разные в хозяйстве поправляет. А у Стешки, похоже, и правда талант какой открыли — что ни день, машины подъезжают, иномарки, а маленький Дмитрич — Кот Котофеич, ведёт переговоры.

За два года рейтинг художницы Стеши — она так подписывала свои картины — поднялся до заметного: её имя шелестело среди галеристов и коллекционеров.

Доллары Стеша небрежно сбрасывала в жестянку с иголками и напёрстками. Плющ сколачивал подрамники, натягивал холсты, грунтовал — фабричным холстам он не доверял.

В творчество Стеши Константин Дмитриевич не вмешивался, давал иногда профессиональные советы — и то, если попросит. Много писал сам. Он затеял цикл «Сто портретов одной женщины» и так увлёкся, что перестал гонять Степаниду.

Здесь и нашёл его понимающий немец, владелец силикатного кирпича, отобрал три картины в обмен на дом. А у Стеши не купил ничего. Стеша порадовалась за Костика, но слегка обиделась.

В том, что немец не обманет, Плющ не сомневался: что-что, а такого рода чудеса случались в то время, и очень даже часто. Что особенного — у немца дела с городским начальством, и стройматериалы, скорее всего, ворованные.

Плющу так необходима была своя крепость, что он верил в неё.

Осенью в галерее у комсомольцев открылась персональная выставка Стеши. Куратор, Константин Дмитриевич Плющ, отобрал тридцать три работы.

Степанида не была в Москве лет десять, озирала с переднего сиденья великолепие лужковской архитектуры и охала. На ней был плащ, купленный Костиком в фирменном магазине.

Перед выездом, по настоянию Плюща, она долго мыла за ушами — «чтоб была у меня не хуже Наташи Ростовой». Накануне, ночью, она вновь разговаривала с репродукцией иконы Божьей Матери.

Стеша:

— Матушка, что ж получается. Всю жизнь провела в слепоте, света Божьего не видела, одни только хари. И сама — жила, как коза прости Господи, жевала только, от козы и то больше пользы. А теперь — и радость-то какая, да только вот куда попёрла? Зачем выставка? Кому? Это как исподнее показывать…

Репродукция:

— Дура ты, Степанида. Отчего ж не показать исподнее, если оно красивое, да целое, да не вонючее. Ты зла никому не делала, вот и сейчас никому не сделаешь, кроме добра.

Стеша:

— Так они же деньгами меня меряют, что я за человек, сколько стою. Будто я шлюха какая, или блядь.

Репродукция:

— А это не тебе решать. Может, ты всегда такая была, только не показывала.

Стеша:

— Да что с деньгами-то делать, если получу? И так вон — валяются.

Репродукция:

— Не боись. Деньги сами найдут применение. И себе, и тебе. Иди-ка ты, Степанида, спать. Утро вечера мудренее.

Войдя в зал и увидев свои работы — в рамах, мягко освещённые, Степанида ужаснулась: картины, как брошенные дети в казённой одежде, кинулись к ней со слезами — «забери меня отсюда». Стеша не была матерью и растерялась. Затем, оглядывая каждую, она увидела в них части своего тела, обнажённые и немытые. Какое уж там исподнее…

Богатый важный народ стоял кучками, бесшумные официанты с подносами виляли, как летучие мыши. Сверкали вспышки фотоаппаратов, телекамеры норовили подставить ножку — комсомолка расстаралась.

Плющ отстёгивался от Стеши, подходил к знакомым, беседовал на посторонние темы, не упуская из виду именинницу.

Стеша стремительно напивалась. Хозяйка поглядывала на неё с удовольствием: лыко было в строку, всё работало на имидж. Константин Дмитриевич встревожился — не дошло бы до откровенной потехи, и решил держаться поближе.

Комсомолка время от времени отводила Стешу в уголок, отнимала бокал с вином и наливала ей текилы, заставляла, на заграничный манер, слизывать с кулачка кислую соль.

На середину зала вышел осанистый хмырь, попросил внимания и стал говорить, одобрительно похлопывая Стешу взглядом, видимо, что-то хорошее. Ему поаплодировали, хозяйка вывела Стешу в круг и ткнула в бок: говори.

Стеша увидела перед собой множество лиц, — они были прекрасны, глаза их сияли любовью и уважением. Стешу же любовь и уважение к ним просто захлестнули, как порыв ветра в грозу. Она перевела дыхание и начала:

Во ку, во кузнице, Во ку, во кузнице, Во кузнице молодые кузнецы Во кузнице молодые кузнецы…

Полная тишина была в зале, только звякнул бокал, и матернулся шёпотом официант.

Пойдём Дуня, во лесок, во лесок, Сорвём, Дуня, лопушок, лопушок…

Выставка длилась три недели, и комсомолка была счастлива — ушло больше половины картин. Степанида, не представляя, что делать со свалившимся на неё богатством, вложила крупную сумму в «МММ» — финансовую пирамиду. Она не собиралась разбогатеть таким образом, — куда уж больше, — её очаровала рекламная фраза: «Из тени в свет перелетая».

Стеше было невдомёк, что это строка из серьёзного стихотворения серьёзного поэта, ей казалось, что эти слова — для неё и о ней.

Плющ сразу распознал лохотрон, но Степаниду было не свернуть, и он пошёл на хитрость: вернувшись однажды вечером из Москвы, он долго ходил мрачный, из угла в угол, и, наконец, поддался уговорам Стеши, признался. Да, он попал на бабки, и крепко, люди серьёзные, дали две недели, а потом — счётчик и перо в бок.

Стеша заплакала, кинулась ни свет, ни заря в Москву и деньги из пирамиды вытащила.

Слава Степаниды наливалась, как калина в сентябре, она и сама светилась, как калиновый куст на фоне облетающего леса. У неё появились пышные знакомства, она сутками пропадала в Москве, вернувшись, выбиралась из машины французскими сапожками вперёд, каблучки её оставляли на свежем снегу нелепые дырочки.

Константин Дмитриевич помрачнел, забросил свой портретный цикл и писал ностальгические приморские картинки. Несколько раз пытался поговорить со Стешей по-хорошему, убеждал, что он не может быть женой художника, но Степанида в ответ улыбалась и вновь пропадала. Она стала заметно худеть, и Плющ испугался, но оказалось, что это дело фитнеса, и диеты, и ещё хрен знает чего.

Односельчане дивились: Стешка теперь живёт в телевизоре, то в одном ток-шоу, то в другом, сидит в шляпке, а то и с полотенцем на голове, как турка, и плетёт, что ни попадя. Срамота и Котофеича жалко.

Там же, в недрах телевидения, завела себе Стеша любовника — юного губошлёпа, парикмахера с Николиной горы.

Однажды в конце зимы Стеша явилась с отвратительно морковной помадой на губах. Плющ не выдержал:

— Что ты скурвилась, это ладно. Что ты нарисовала динозаврика на лужайке — хрен с тобой.

— А что! На динозавриков, знаешь, как американцы западают!

Плющ зарычал, и тряпкой, пропитанной разбавителем, стал тереть Стешины губы.

— Но то, что ты потеряла чувство цвета — этого я тебе не прощу!

Степанида вырвалась и надула размазанные губы:

— Константин, нам надо расстаться. У меня есть бойфренд — он такой креативный! И это… брутальный!

— Твой пидар из тебя бабки сосёт. Вот и вся креативность.

— Всё равно! Я больше не могу заниматься с тобой любовью.

Плющ почесал затылок:

— А я с тобой — верой и надеждой! Фуцерша. Торгашка.

— Соцреалист!

В тот же день Плющ, наскоро увязав холсты, уехал в Кимры, в новый, холодный дом, пропахший цементным раствором и олифой. Уже на пороге вспомнил:

— Да, Степанида. Бабки, что ты мне дала на спасение, там, за репродукцией. И купи себе нормальную икону.

Ночью Степанида водила пальцем по наледи на стекле, продышала во льду оконце, повернулась к репродукции, загородившей пачку денег.

Стеша:

— Вот, матушка, и всё. Мне скоро шестьдесят, а я — хвост пистолетом. И человека хорошего потеряла. И чувство цвета. И — что ни нарисую — кляуза получается. А на селе — даже дети надо мной смеются. Художница от слова… Прости, Господи. А была ведь радость. Помнишь — яблоко?

Репродукция:

— Я, конечно, не знаю. Жизнь ты, конечно, прожила. Так живи теперь вторую, считай — повезло. Оторвись по полной. И с этой дырой пора завязывать. Деньги есть, купи что-нибудь в Москве. И, как хочешь, а писать надо побольше. Художник должен не только пить и кривляться, но ещё и работать.

Стеша:

— А чувство цвета?

Репродукция:

— Найди себе другое чувство. Например, композиции.

Стеша:

— Легко сказать…

Репродукция:

— Я, конечно, ничего не решаю… Но не боись, что-нибудь придумаем…

Степанида купила на Масловке мастерскую известного художника ушедших времён — наследники, новые американцы, продали её, не торгуясь.

Были ночные гульбища с участием звёзд шоу-бизнеса, с плясками и мордобоями, были соседи-художники, отворачивающиеся при встрече, были приступы раскаяния и отчаяния. Однажды священник раздражённо заметил:

— Что ж ты, мать. Вроде и храм посещаешь аккуратно, и образов, я слышал, понакупала, а разговариваешь с репродукцией. Ты уж определись.

Рынок, между тем, насытился Степанидой, появились новые герои и другие деньги. Степанида потеряла почву под ногами и много плакала.

Однажды, проснувшись позже обычного, она вспомнила, что ей стукнуло шестьдесят пять. Ожидания десятилетней давности — чего-то нового и чудесного — подступили было, но тут же истаяли, не случились. Она закрыла глаза. Появился звук, низкий, баритональный, стал голосом, произнёс что-то неразборчивое. Следом из угла возник другой, ещё один, — и скоро весь полумрак мастерской наполнился голосами. Они кружили и жужжали, как мухи, касались цепкими лапками рук и лица.

Степанида встала и раздвинула шторы. Слякоть и смог стояли на улице, тяжело дышали и нервно дёргались автомобили.

Стеша долго стояла у окна, пока ей не показалось, что она знает нечто, чего не знает никто. Выправив диплом и лицензию, она стала госпожой Стелой, ясновидящей.

 

3

Славка чувствовал на затылке взгляд госпожи Стелы, и ему было неприятно.

— Ты бы, Степанида, — миролюбиво сказал он, — в бор сходила. Там черники полно, поела бы…

— Слав, а Слав, — просила госпожа Стелла, — дай подоить.

В желании подоить не было для Степаниды ностальгии, это был каприз, ей было интересно — сможет ли, так же ловко у неё получится, как когда-то, ведь она так далеко ушла в социальном отношении, и участь такая ей больше не грозит. Так человек, лет десять назад бросивший курить, может позволить себе сигарету по пьянке.

— Пойди, Степанида. Корова у меня капризная, тебя не подпустит.

— Славик, — кокетливо предупредила госпожа Стелла, — не дашь — порчу наведу. На тебя и на твою корову.

Славка задохнулся. Он привстал, опрокинул складной стульчик, замахнулся клюкой и закричал страшным голосом, как на корову:

— Пошла-а! Волшебница подамбарная! Я тебе попорчу! Я тебе так попорчу!

В конце августа Славка занемог неведомой какой-то болезнью, от которой не помогали ни горсти таблеток, ни стакан, ни то и другое вместе. Болит нога — ладно, спину ломит — оно и понятно, попробуй покорячиться на грядах, да двор почистить, да дров заготовить… Возраст, что говорить. То срачка, то пердячка. Но тут другое — ничего, вроде, не болит, а голова кружится, вставать с кровати приходиться в три приёма, иначе упадёшь — в глазах темнеет. И тяжёлые вздохи случаются сами по себе, как будто кто-то умер. Славка думал, что так болеют только дачницы — приходилось слышать их разговоры.

Болезнь возникла неожиданно и вела себя так нелепо, что Славка слёг — превозмогать её не хватало ни сил, ни умения.

О Славкиной болезни деревне возвестила корова — кричала, недоенная, с утра пораньше. К полудню, не выдержав, прибежала Машка, Васькина жена, бежала с матюками, спотыкаясь зелёными галошами, в чёрном мужском пиджаке и белой косынке.

Славец, зараза, опять нажрался, да так, что совесть потерял, проучить бы, да корову жалко. Подоив, Машка отнесла ведро с молоком себе домой, и, помедлив, всё-таки зашла к Славке в избу. Славка лежал в постели, чёрный лицом, до того чёрный, что подушка казалась белой. Машка удивилась и испугалась, что он помер, но Славка произнёс тихим и трезвым голосом:

— Подоила? Молоко себе возьми.

Машка закивала:

— Хорошо. Спасибо. — От неожиданного стыдного слова она покраснела в полумраке. — Да что с тобой, Славец?

— Что… Что… помираю.

— С чего это? Вроде вчера не с кем было. Ладно. Пойду поспрашиваю. Может, у Митяя осталось. Или у Карлика…

— Постой. Не ходи никуда. Трезвый я. Понимаешь, не помираю, а помираю. По-людски.

Машка заголосила и выскочила из избы.

— Входи, Борисыч, — пригласил Славка. — А дверь оставь. Пусть открыта будет. Душно мне. В обед сдуру лежанку затопил. Посмотри, горит ещё?

Карл приоткрыл дверцу.

— Горит.

— Хорошо. Ты, Борисыч, достань ту коробку с шифоньера. Да, с лекарствами.

Карл достал коробку, поставил себе на колени и стал перебирать. Мало ли. Вдруг, по симптомам, окажется что-то знакомое.

— Ты, Борисыч, хернёй не занимайся, — тихо, но строго сказал Славка, — ты коробку закрой и сомни. Сильно, двумя руками. Кашу с утра ел? А теперь засунь в печку.

Карл пожал плечами и повиновался.

— Как же ты теперь? Без лекарства?

Славка подтащил подушку повыше, отжался и сел.

— Лекарства, Борисыч, нужны для болезни. А для смерти они и на хер не нужны.

Славка перевёл дыхание.

— Я тебе, Карла, наследство оставлю.

Карл улыбнулся, но от того, что Славка впервые назвал его по имени, проступили слёзы.

— Неужели? И что ты мне оставишь? Корову?

— Корову, Борисыч, тебе нельзя. Подохнет. Я её Сан Санычу откажу. А тебе… Погоди, сейчас увидишь. Само придёт. Помолчи, устал я.

Славка закрыл глаза. Карл подошёл к окну и распахнул створки.

Совсем близко накрапывал дождик, редкие капли качали голову декоративного подсолнечника, занесённого дачницами в славкин палисад. На ветле сидели дети и помалкивали.

Славка глубоко вздохнул и задвигался.

— И всё-таки, Слава, — не уважая себя за менторский тон, сказал Карл, — надо бы врачу показаться. Давай съездим в Кимру, а?

Славка усмехнулся:

— Да меня Нелька смотрела. Знаешь, медсестра, москвичка. — У тебя, говорит, Славец, рак печени и ещё эта… ну, как её… да ты знаешь, зверёк такой детский… на ёлке сидит, шишку грызёт.

— Белка, что ли?

— Вот. Белка. Только она ласково сказала. Белочка.

Карл рассмеялся и нахмурился.

— Дура твоя Нелька. И сволочь.

— Да я согласен. А только что врач? Та же Нелька. Или Валька. Что она может знать? Ещё хорька какого-нибудь припишет, прости Господи.

Хлопнула в сенях дверь и лёгкий голос спросил:

— Можно?

— Входи, — посветлел Славка.

В дверях появился дедушка из зелёного домика.

— Принимай наследство, Борисыч, — Славка заулыбался и глубоко вздохнул.

Дедушка из зелёного домика кивнул Карлу и присел на кровать.

— Ну и что ты надумал, Слава? Дай-ка руку.

Он посчитал пульс, покачал головой и достал из кармашка пластинку с таблетками.

— Слушай внимательно. Каждые три часа таблетку под язык. Жди, пока не рассосётся, — он оглянулся на ходики. — Тикают? И слава Богу. Ты понял? Слава — Богу. Если молиться не умеешь, хотя бы не вставай. И кури поменьше. А завтра посмотрим.

Он повернулся к Карлу.

— Верно, Карл Борисович?

— Не будет он лежать, — смутился Карл.

То, что зелёный дедушка знает его имя-отчество, Карла не удивило.

— Будет. Правда, Слава? А Мария за ним присмотрит.

Карл не сразу понял, что Мария — это обыкновенная Машка.

— Отдыхай, Слава. А мы с Карлом Борисовичем пойдём посоветуемся.

— Что с ним? — спросил Карл на крыльце.

— Да… плоховато. Если завтра не успокоится, придётся везти в больницу. И не в Кимры, а в Москву. Ну что, пойдёмте?

Карлу было любопытно побывать в облупленном зелёном домике, да ещё со ржавым замком на дверях, настолько любопытно, что он пренебрёг смущением.

— Давайте мы с вами прогуляемся, — предложил Зелёный дедушка, — вон как вечереет. Пойдёмте к реке.

— А посоветоваться? — по-детски расстроился Карл.

— Одно другому не мешает. — Зелёный дедушка достал из кармана довольно большую флягу, отливающую перламутром. — Вот, ношу на всякий случай. Вдруг — мороз…

Он лукаво заглянул Карлу в глаза.

— Мороз? В августе?

— Всё бывает, Карл Борисович.

— Простите, а как мне всё-таки вас называть?

— Называйте просто Дедушка. Хоть мы и ровесники. Вы какого года? Ну, вот видите. Я на год старше. А год, это знаете… Да вы хлебните.

Напиток оказался крепким и незнакомым. Долгий глоток ударил не в голову, а в сердце, и растёкся, как тёплая капля дождя по холодному стеклу.

— Ну, как?

— Здорово. Только что это? Не коньяк вроде, и не виски…

— А-а-а, — весело ответил Дедушка, прихлебнув. — Сам не знаю. То ли нектар, то ли амброзия.

Прогуливаться бесцельно Карл не умел никогда. Это огорчало Татьяну: «Ну что ты прилип к этому стулу! Погулял бы, хоть вокруг дома».

— Я не быстро иду? — спросил он Дедушку.

— Да нет, нормально.

Они шли по деревенской улице к реке, солнце кануло в тучу, оставив на зелёном небе золотое пёрышко. Низом кружила небольшая тучка, сизая, местная, из неё выпадали невпопад редкие капли.

Карлу было неуютно — обязательно попадётся кто-нибудь полузнакомый, бросит полуприветствие, а если знакомый — то ещё хуже. Вопросы, домыслы. А Дедушкой — вдруг понял Карл — не хотелось делиться ни с кем. Да и нельзя, наверное, — Славка обидится. Но никто, удивительно, не попался на пути, ни одна собака не залаяла.

— Вас не хватятся дома? — спросил Дедушка. — Вы ведь вольны гулять, когда вздумается?

«Волен-то волен, — подумал Карл, — а Таня, наверное, в недоумении — ну, сколько времени можно провести у Славки…»

— Дайте-ка ещё хлебнуть.

Карл хлебнул и успокоился.

— Странно, Дедушка, слышать в нашей деревне интеллигентную речь.

Дедушка покосился на Карла.

— И вы туда же? До чего интеллигенты любят, как сейчас говорят, наезжать на интеллигенцию.

— А я себя интеллигентом не считаю, — повысил голос Карл.

— Считаю… не считаю… Вы можете убить? Или украсть? А оскорбить женщину? А настучать на товарища?..

— Уж стучать-то!..

— Стучали представители. Одни из. А интеллигенты — никогда.

— Да я и не предлагаю отлавливать интеллигентов. Я ведь про интеллигенцию. С какой стати она присвоила себе христианские ценности и кичится, и кусается, и царапается.

— Не только христианские, но и магометанские. Помните, кодекс Тамерлана? Не бросай товарища в беде, уважай врага своего, а не только возлюби. А любовь часто исключает уважение, ну вы же знаете. Так вот присвоили — и слава Богу. Кому-то надо всё это, с позволения сказать, разумное, доброе, вечное сохранить. Много сеющих, да мало посеявших. А ещё и полоть надо, и окучивать, и поливать. Поэтому прекраснодушные труды многих уходят в крапиву, порастают быльём. А вот хранить — это спиной к стене, все четыре лапы вперёд когтями и зубы в придачу. А как же! И потом — интеллигент хоть философствует худо-бедно. Ему можно возражать, а возражая — догадываться. А поговори с человеком сугубого дела — с военным, скажем, или с конструктором, или с купцом. Они всё знают, и объяснят и научат, и места для догадок не оставят. Вот наш друг Славка — типичный интеллигент. Сопротивляется.

— Дайте хлебнуть, — потребовал Карл.

— И всё-таки интеллигенция, — запальчиво продолжил он, — напоминает мне злобных старушек в церкви, шипящих на неловких прихожан.

— Церковные старушки — это деревянное язычество, которое теплится в глубине православия. Согласитесь, однако, что деревянное теплее, чем мраморное. Так что не будем их трогать. Скорее уж — тут я с вами соглашусь — это беззубая слепая кобра из Киплинга. А сокровище, то бишь культура наша, проклято. Кто огребёт — беды не оберётся. Вот и растаскиваем по мелочам, что плохо лежит, и обгладываем в Интернете, думаем — обойдётся.

Они подошли к причалу. Темнели лодки в тусклой воде. В зарослях крапивы трещал коростель.

— Вот вы спрашиваете — Родина, — помолчав, сказал Дедушка. — Тут два варианта. Либо Родина — там, где хорошо, либо хорошо там, где Родина. Второй вариант предпочтительней. Хотя — оба существуют, и, значит, правомерны. Вон коростель. Он ведь неспроста уходит в тёплые края пешком. Знает, собака, что, пролетая, можно многое не заметить, или не почувствовать, не наткнуться, в конце концов. И зона его обитания огромна. От Украины до Урала. А может, ещё шире, не знаю, можно уточнить. А потому огромна, что у него есть выбор. Он знает, где остаться. Хотя, по мне, ценнее хранить и защищать, если ты не курица.

Они хлебнули по последнему глотку. Дедушка потряс флягой и сунул её в карман.

— А вы знаете, как псковитяне оборонялись от врага? — с улыбкой в темноте спросил он.

— Ну, камнями кидались. Смолу горячую лили. Или кипяток…

— Говно горячее! Представляете, — оживился Дедушка, — подъезжает к крепостной стене Стефан Баторий, в белоснежном мундире, гарцует, задаётся, а сверху на него — горячее говно. Стефан обиделся: «Разве это война?» — и уехал восвояси.

— Вот и Славка говорит, — вспомнил Карл, — говна много, а раскидать некому.

— Да уж пусть лучше лежит…

Стемнело. Ни одно окно не светилось в деревне. Карл оглянулся на свой дом. Мерцала веранда, и над крыльцом вспыхнул фонарь — Таня зажгла, чтобы Карлик не заблудился.

Они сидели молча на причале и болтали ногами.

— Всё, — поднялся Дедушка, — пора по домам. Возьмите фонарик, вы ведь пойдёте напрямик. Кочки — ноги сломаешь. До свидания.

Татьяна встретила Карла с улыбкой.

— Ну, и где рыба?

— Не клюёт, — сказал Карл и покраснел.

 

4

Славка поднатужился и остался жить. Он был слаб и блаженно улыбался. Сквозь вековой загар просвечивала бледная кожа.

Он сидел на лавке под сиренью и явно не знал, с чего начать.

— Ты, Борисыч, окошки покрасил?

— Ну, покрасил.

Карлу было любопытно, как Славка выйдет на тему.

Славка вздохнул:

— Так налил бы.

Вмешалась Татьяна:

— Славик, ты же знаешь, что не жалко. Но тебе ведь нельзя. Ты и так уже третий день…

— Вчера не пил, — быстро сказал Славка.

— Как же не пил, — горячилась Татьяна, — Карлик, скажи…

— Ну, пил. Только я вчера не хотел.

Карл вынес полстакана и корочку чёрного хлеба — Славкино лакомство. Славка поднял стакан и оживился.

— Мне Зелёный дедушка велел выпивать каждый день сто грамм. От сердца.

— А печень как же? — усмехнулся Карл.

— А печень, Дедушка сказал, как заболит — к врачу поедем. Ей Богу. Я обещал.

Славка выцедил водку и стал рассуждать.

— Вот мне шестьдесят. Я лежу, лежу и думаю: лучше быть живым алкоголиком, чем мёртвым… — Славка недоумённо заморгал. — Кто я? Колхозник? Никогда. Крестьянин? Куда мне. Да кто я, Борисыч?

— Однодворец.

— А это ещё что такое?

— Ну, хозяин.

— А ху, пусть будет хозяин. Немножко подходит.

— Слав, — вспомнил Карл, — а с наследством как быть? С Дедушкой. Вернуть?

Славка осклабился:

— Ладно, Борисыч. Пользуйся пока.

Татьяна глянула на небо и обеспокоилась:

— Карлик, пора ехать. Неудобно опаздывать — люди под мостом. И дождь вон собирается.

Они копили на новый колодец долго, как Плющ на аттестат зрелости, но всё же скопили. Сейчас приедут мастера из Кимр, посмотрят, что да как, выберут место.

Карл с опаской подошёл к трёхсильному «Джонсону», покачал его. Бултыхнулось с полбачка бензина, в один конец и то не хватит. А вот ещё два литра уже разведённого, в пластиковой бутылке. Теперь в самый раз. Но ведь ещё отвозить их обратно… В сарае скопилось с полдюжины канистр — дети навезли — пустые в основном, но были и тяжелые. Так, в одной из них солярка, не перепутать бы. Вот, кажется, и девяносто второй.

Карл налил пятилитровую флягу из-под воды, подробно прочёл аннотацию на банке с маслом, аккуратно отмерил…

В технике он не разбирался так глубоко, что тупел перед ней, впадал в ступор, как некогда у чёрной доски на уроках математики. Мотором пользовался редко, и каждый раз боялся, что не вспомнит последовательность двух-трёх действий и не сможет завести.

Взвалил мотор на плечо — тележке он не доверял — подпрыгнет на кочке и стряхнёт что-нибудь важное. Подхватил флягу с бензином.

Татьяна шла впереди с вёслами и дождевиками для гостей. Карл залюбовался её силуэтом на фоне серого неба, даже прищурился.

Татьяна вычерпывала воду из казанки, Карл, пыхтя и матерясь, прилаживал мотор.

Он с детства мечтал о резиновой лодке. Лодка продавалась во всех спортивных магазинах и стоила восемьдесят рублей — деньги непомерные. Была она двухместная, из мягкой толстой резины, тальк серебрился на ней, как соль на чёрном хлебе. Её можно было накачать велосипедным насосом за пятнадцать минут. Смущали только вёсла — они были короткие, и грести нужно было от локтя, а не всем телом, как мечталось.

За всю жизнь так и не нашлось свободных восьмидесяти рублей. А сейчас — вон казанка, надёжная и устойчивая, как утюг. Сашкин катер «Прогресс» валяется, перевёрнутый, возле дома, лёгкая килевая лодочка, ялик, стоит вон рядом, у тростника, а той, о которой мечталось, не будет уже никогда.

Всякий раз, оказываясь на причале, Карл старался не смотреть в сторону ялика, которому он изменил с плоскодонной казанкой — щемило сердце от ощущения собственной ничтожности.

Нет ничего печальнее брошенной лодки. Над ней всегда идёт дождь, или стоят сиреневые сумерки, мерцает слабая звезда.

Некрасовская «несжатая полоса» — размышлял Карл — символ социальной несправедливости и тяжкой доли русского народа. Символ, но не образ. А брошенная лодка — образ, да что там образ — сама жизнь. Вот и у Рубцова: «Лодка на речной мели скоро догниёт совсем…»

От этих рассуждений Карлу стало ещё противней — человек, совершивший предательство, не имеет права на элегию.

С этим яликом было много хожено.

Мощный западный ветер гнёт еловый бор на том берегу, как тресту, и разводит волну на широкой реке, резкую, ломкую, с жёлтыми барашками, ялик на скорости стоит дыбом, и держать носом к волне нельзя — там берег, и руль дрожит и вырывается из окоченевшей руки, и валит майский снег — коварный, несправедливый, и нужно пройти двенадцать километров до моста — там ждут, а перевернуться никак нельзя — на тебе сапоги-ботфорты, ватные штаны и ватный же бушлат весом с полтонны.

Перевернуться всё же пришлось, но в другой раз — тихим майским вечером. Карл сидел на руле и гордился оказанным доверием — технически подкованные пассажиры, опытные водилы — Сашка и родственник среднего звена сидели по бортам, пили водку, закусывали сырой сосиской. Карл пил мало и через раз — за рулём всё-таки.

Километрах в полутора от причала родственник преисполнился любви к своей жене, встречающей его, возможно, на берегу. Он выпрямился во весь рост, приложил ладони ко рту и полётным голосом закричал: «Дина-а! Я люблю тебя-а-а!» Этого ему показалось мало, и он шагнул в сторону берега, к борту, где сидел Сашка…

Карл увидел перед собой голубое днище. Оно лоснилось, как спина дельфина. Вода оказалась холодная, но не слишком, свитер намок мгновенно и держал градус.

Очкарик Сашка бултыхался сосредоточенно, — длинноногий, он пытался нащупать дно и, не нащупав, сдирал с себя сапоги. Очкарик родственник, выпучив глаза за стёклами и отдуваясь, пытался дотянуться до перевёрнутой лодки. Карл прикинул — до берега далековато, и с сожалением, нога об ногу, содрал свои сапоги тоже.

Родственнику помогли добраться до борта, Сашка нащупал дно, и все успокоились и даже развеселились. Карл всё же сердился — не хватало утонуть на мелководье во имя чужого шутовства.

Материальный ущерб составили две сумки с продуктами, две пары резиновых сапог, насос «Малыш» и две с половиной бутылки водки.

Не считая, правда, Сашкиных ключей от машины с кнопкой сигнализации. Кнопка намокла, и машина больше не завелась. Никогда.

Случались штилевые закаты с торчащими на корме удочками, когда ялик слушался малейшего движения весла, всё понимал, улыбался и подмигивал.

Татьяна выгребла из узкого коридора между стенами тростника. В коридоре стояли лилии и кувшинки — не намотать бы — выгребла на чистую воду, Карл повспоминал немного, разобрался с подсосом, дёрнул с волнением за верёвочку. Мотор завёлся со второго раза. Карл вздохнул с облегчением, сел поудобнее, пристально посмотрел вдаль. Достал сигареты и попросил Таню прикурить.

 

5

Небо обложило от леса до леса, редкие капли падали весомо, со значением. «Пойти сетку проверить, — решил Славка. — Как зарядит — хер выберешься, а рыба подохнет».

Он надел болотные сапоги, взял ведро. Тусклое облако светилось на мокрых досках причала. На лавочке сидел Николай Рубцов. На нём была короткая курточка с капюшоном, в покрасневшей озябшей руке — бутылка портвейна.

Славка подошёл почти вплотную, но Рубцов помалкивал. Славка закурил и выжидал с любопытством. Наконец Рубцов, не оглядываясь, заговорил:

Рубцов:

Мне лошадь встретилась в кустах, И дрогнул я, но было поздно. В любой воде таился страх, В любом сарае сенокосном… Зачем она в такой глуши Явилась мне в такую пору? Мы были две живых души, Но неспособных к разговору. Мы были разных два лица, Хотя имели по два глаза. Мы жутко так, не до конца Переглянулись по два раза. И я спешил — признаюсь вам — С одною мыслью к домочадцам: Что лучше разным существам В местах тревожных не встречаться.

Славка:

— Это у тебя, Николай, болезнь такая. Как её… Хорёк, что ли. Шёл бы ты и, правда, к домочадцам, чем болтаться по тревожным кустам.

Рубцов:

— Счастье твоё, Славка, что я люблю тебя, как русский народ. А то дал бы тебе по морде. Выпить хочешь?

Славка:

— Давай.

Он взял бутылку и хмыкнул:

— Давно не пил из горлА. Пора тебе, Николай, завести стакан. И дом. И лошадь. И бабу.

Рубцов, горестно качая головой:

Россия! как грустно! как странно поникли и грустно Во мгле над обрывом безвестные ивы мои! Пустынно мерцает померкшая звёздная люстра, И лодка моя на речной догнивает мели.

Славка:

— Так починил бы. Это вон Борисыч, — он кивнул на полузалитый дождями ялик. — Борисыч не может. Старый уже, слабосильный, а ты… «Матушка возьмёт ведро, молча принесёт воды», — передразнил он. Здоровый лоб вымахал, а воду ему старуха таскает. Да ещё молча. Не перечит…

Рубцов:

Я забыл, что такое любовь, И под лунным над городом светом Столько выпалил клятвенных слов, Что мрачнею, как вспомню об этом. И однажды, прижатый к стене Безобразьем, идущим по следу, Одиноко я вскрикну во сне И проснусь, и уйду, и уеду. Поздно ночью откроется дверь. Невесёлая будет минута. У порога я встану, как зверь, Захотевший любви и уюта…

Славка:

Конечно, ни детишек, ни кола И не двора — не оберёшься боли. Любил бы ты потише, Николай, И посамоотверженнее, что ли. Ты заблудился в собственном лесу Меж радостью, печалью и недугом. И не тряси ты нашим русским духом, — И так шибает в нос, куда ни сунь

Рубцов:

Россия, Русь — куда я ни взгляну… За все твои страдания и битвы, Люблю твою, Россия, старину, Твои леса, погосты и молитвы, Люблю твои избушки и цветы, И небеса, горящие от зноя, И шёпот ив у омутной воды, Люблю навек, до вечного покоя… Россия, Русь! Храни себя, храни!

Славка:

Знаешь, даже неловко Слушать высокий слог. Ты б для начала лодку Проконопатить смог. Ты б для начала бабу Добрую полюбил, Ты бы курочку Рябу Зёрнышком покормил. Ты же поэт хороший, Вот и сиди, пиши. Что ты всё строишь рожи В нашей лесной глуши!

Рубцов озадаченно посмотрел на Славку.

— Я русский! — сказал он, отхлебнув из бутылки.

— Это ты сейчас русский. А как помрёшь — хер тебя разберёт, русский ты или мавританец!

 

6

Дождь стучал по капюшону, глухой шум застревал в ушах, мешая слушать, правильно ли звучит мотор. Карл время от времени заглядывал, как учили — вытекает ли струйка охлаждения, хотя, если перестанет вытекать, что делать — неизвестно.

Шершавая река выгибалась, пружинила, тёрлась о берега, как плотва в нерест. Окружающая красота захватывала дух, и Карл сердился — он устал быть свидетелем красоты, земной и неземной, платоническим любовником закатов и контражуров, пора было вступить в связь с небесами и произвести на свет что-нибудь живое, хоть карлика…Тьфу, прости Господи. Всё — разберёмся с колодцем, и — в Москву, в Москву!..

Тане здесь хорошо — у неё долгие мучительные отношения с землёй: грядки держат в напряжённом ожидании чуда, и действительно — земля подпускает близко, открываются крупные планы, шевеление химических процессов происходит чуть ли не на глазах: всасывается навоз, черви гранулируют почву, пробивается семядоля. Выскакивают неожиданно ростки посеянных, потерянных два-три года назад корневищ — чеснока ли, лука, любистока… Это поинтереснее садоводства — там всё чётко и прагматично: отпилил, замазал, опрыскал, привил. Отошёл в сторону — полюбовался цветением. И всё для того, чтобы осенью всучивать родственникам и знакомым коробки с подгнивающими — хранить негде — яблоками.

— Интересно? — спрашивает Татьяна. — Так давай, садись рядом, ковыряй, кто мешает.

Да никто не мешает. Но и не помогает. Интересно, но не твоё. Приходится быть помощником, подсобником на подхвате — не оставлять же Таню одну.

При повороте на Пудицу нужно быть осторожнее, можно бы и помолиться — здесь, неизвестно почему, часто происходит что-нибудь нехорошее — то мотор заглохнет, то весло сломается, то утонет по-пьянке местный человек. И берега здесь низкие, заболоченные, заросшие непроходимым ивняком и ольховником, не проберёшься, случись что-нибудь.

Приближаясь к мосту, Карл с облегчением разглядел на пригорке одинокий «Москвич», — они опаздывали минут на двадцать, мужики могли не дождаться. Казанка лихо врезалась в песок, Карл спрыгнул, подтянул лодку, помог Татьяне выбраться. Из машины вышли двое, съёжившись под дождём, поднимая воротники. Татьяна раздала плащи, и гости выпрямились.

— Павел — назвался бригадир.

Он был в джинсовой курточке, лицо его светилось любопытством. Второй, Виктор, с виду студент, оказался студентом, правда, заочником.

Карл извинился, попросил всех посидеть недолго в машине и пошёл за водкой. Он взял три бутылки — одну к столу, вторую — на всякий случай, третью — просто так.

Странное дело, когда деревни были населены, водку завозили редко и мало. Теперь же, в пустой деревне, водка продавалась круглосуточно, и было её столько, на любой вкус, что хватило бы на десяток деревень, прежних, населённых… «Зачем!» — как сказал бы Славка.

Карл деловито, на глазах у незнакомых зрителей, залил бензин, усадил пассажиров, оттолкнул. Мотор завёлся с первой попытки.

Карлу было хорошо — лодка плывёт, дождь прекратился, мужики, вроде, ничего, и Таня взяла на себя общение. Он не слышал за шумом мотора, но общались они хорошо — Таня жестикулировала, мужики кивали и улыбались.

— Карлик, — повернулась Татьяна.

— А? — Карл сбросил обороты.

— Карлик! Паша знает Плющика!

Карл почему-то не удивился. Сквозь тучи проступило матовое солнце. Он пошарил одной рукой в пакете, достал бутылку и зажал между коленями, — отпустить руль не решился, проходили узкое место. Отвинтил крышку, отхлебнул и передал по кругу.

На причале Карл рискнул — не стал снимать мотор: за час вряд ли сопрут. В начале сентября проходящих лодок на реке слегка поубавилось, и каждая была на виду. Воровали на реке часто, но осторожно.

Непьющий Виктор торопил: делу время, давайте, пока не стемнело, выберем место для колодца, пошарим по всем направлениям, вода должна быть, и не глубоко, потом поговорим о стоимости и сроках, а уж потом допьёте вашу бутылку, Карл Борисович. Паша улыбался.

Карл не понимал, зачем они так важничают: колодец должен быть здесь, между сиренью и забором, в пяти шагах от крыльца. А вода — вода приложится. Но Паша достал из сумки две изогнутые под прямым углом проволоки, и Карл снисходительно усмехнулся: детский сад. Он понимал, что это научно обоснованные проволочки, но всё равно — это напоминало ловлю неопознанных летающих объектов в мутной небесной воде.

Жилу нашли с первой попытки, проходила она, конечно же, в том самом месте, которое Карл выбрал.

Предстояло самое неприятное — разговор о деньгах. Карл с удовольствием, с приморским шиком торговался на рынке, мог возразить таксисту, но картины свои продавать не умел. Он томился, краснел, и готов был подарить, лишь бы это закончилось, а уж с людьми, которые нравятся, с кем охотно выпиваешь — увольте. У Карла сводило губы и толстели уши.

На этот раз укол прошёл безболезненно — Паша с улыбкой назвал сумму, чуть меньше заготовленной, Карл кивнул, и Татьяна стала собирать на стол.

— Нет, нет, Татьяна Ивановна, — смутились мастера, — мы обедали… Может, просто огурчик какой…

Татьяна, тем временем, разогревала уже макароны, достала банку тушёнки.

— Карлик, открой.

— Можно я? — сказал Виктор.

Карл осмотрел недопитую бутылку, достал новую. Огурчик, последний, был выловлен из трёхлитровой банки с трудом: он ускользал в мутном рассоле, бегал под стеночкой, упирался на выходе. На тарелке он выглядел печально — с запавшими боками, покрытый белой плесенью.

— Ребята, — грустно сказала Татьяна, — он такой маленький… Может, мы его отпустим?

Заговорили о Плюще. Константин Дмитриевич, рассказывал Паша, нездоров, кашляет как-то не так, не тем кашлем, слабеет, больше трёхсот грамм уже не тянет, часто раздражается. К врачу — попробуй, вытащи…

— Это мы проходили, — сказала Татьяна и посмотрела на Карла.

— А главное, — продолжал Паша, — не пишет ничего. В Одессу собирается. «Мы, говорит, поедем с Карлой в конце сентября. Уже условились».

— Да, год назад, — вздохнул Карл.

Выпили за Плюща, Константина Дмитриевича, за Одессу, которая ждёт его не дождётся. Нужно было сменить невыносимую эту тему. Карл увидел научные проволочки, торчащие из Пашиной сумки.

— Паша, а можно я поиграюсь?

Карл ходил по заросшему участку и тихо хихикал. Проволочки вертелись в его пальцах дружно и вразнобой, уводили в тлеющую калину, тянули в густую крапиву, заставляли затаптывать грядки. Вода билась под землёй во всех направлениях, завивалась узлами, кружила спиралями.

— Карлик, пора ехать, — окликнула Татьяна, — скоро сумерки. Это тебе не май. И дождь вон опять собирается.

У причала она с беспокойством посмотрела Карлу в глаза.

— Как же ты поедешь? Совсем пьяный.

— Пьян. Но сосредоточен, — твёрдо и честно ответил Карл.

Он был в таком состоянии, когда выплывают из сумрачной повседневности простые истины, лежат на поверхности, как тот огурчик, и в твоей воле — отпустить их или съесть. Спадает с глаз пелена — предметы весомее и выпуклее, наливаются полноценным цветом.

Дёрнул за верёвочку, лихо развернулся, лёг на курс, помахал Татьяне рукой. Помахали и мастера, закурили, тихо переговариваясь между собой.

При входе в Пудицу мотор заглох. Мужики посмотрели вопросительно, но Карл вспомнил: бензин закончился. Всё путём. Сейчас. Он вставил лейку, налил из фляги. Поехали. Мастера успокоились и вернулись к тихим своим разговорам.

«Слава Богу, — радовался Карл, — проехали это устье, этот чёртов Бермудский треугольник, за следующим изгибом покажется мост и «Москвич» на пригорке».

Через несколько минут мотор снова затих, и это было необъяснимо. Карл дёргал и дёргал, и с молитвой и с матом… Попробовал Виктор, Паша снял свечу, понюхал, поставил обратно. Джонсон молчал.

— Сука, — сказал Карл, — а я его ещё «Джонсиком» называл. Ласково.

— Сколько ему? — спросил Паша.

— Да не старый ещё. Семь лет. Олигарх подарил.

— Странно, — сказал Паша. — Мотор хороший. Тут и ломаться нечему. Может, горючее? Это ведь другое какое-то, из фляги.

— Ну, да. Свежее. Сам разбавлял сегодня. По науке. Да мы ж на нём вон сколько проехали от устья.

Виктор покачал головой:

— Это мы на старом ехали. Было на донышке, а новое его придавило…

Сыпанул дождь, мелкий и частый. Карл сел на вёсла и погрёб: он виноват, ему и отвечать. Только казанка — это не ялик, не приспособлена она для гребли, ещё и гружёная.

— Пересядьте, Карл Борисович, — потребовал Паша.

Запыхавшийся Карл не сопротивлялся — отсел на корму и пытался прикурить намокшую сигарету.

— Паша, видишь, лес сейчас закончится. Вот на краю поля и высадишь нас. Один дойдёшь спокойно. Осталось всего ничего, с километр. Да и мы разомнёмся.

На берегу Карл оглянулся. Под дождём на реке грёб изо всех сил человек, металлическая посудина шла неровно, рыскала вправо-влево. И всё по его, Карла, воле — слабой, несовершенной…

— Ну, всё, — сказал Карл у машины. — Так мы договорились. Пока, всем спасибо.

— А как же Вы доберётесь? — с любопытством спросил Виктор.

— Как-нибудь догребу. Часа за три. Может, кто подхватит…

Карла задело спокойное любопытство Виктора: что, он так в него верит, или просто — по барабану?

— Ну, — усмехнулся Паша, — догребёте, конечно, только в следующий раз. А мы сейчас что-нибудь придумаем. Да и Татьяна Ивановна, наверное, волнуется. Темнеет уже.

Карл опомнился. Достал мобильный телефон. Связи не было.

С моста скатился мужик в телогрейке, небритый и остроглазый.

— Здорово, Паша, — обрадовался он. — Ты на колёсах? Захватишь?

— Мишка, — удивился Паша. — А ты каким ветром?

— Да занесло, задок-передок, — заулыбался Мишка. — Так поехали?

— Погоди, — Паша кивнул на Карла, на мотор со снятой крышкой.

— Что, дед, — громче, чем нужно спросил Мишка, — запорол мотор, задок-передок?

Паша толкнул его в бок, и громче, чем нужно, раздельно произнёс:

— Карл Борисович залил, кажется, не то горючее.

Мишка смекнул, что дед не простой, а с именем-отчеством, и спросил тихо и ласково:

— Как же так? Задок-передок.

— Бензин мы в машине найдём, — сказал Виктор. — А вот масло…

— Масло я достану, — откликнулся Мишка. — Давай, тащи под мост, за шиворот капает, задок-передок.

Под мостом Мишка плеснул из бачка на камень, бросил горящую спичку. Что-то булькнуло в лужице, спичка зашипела и погасла.

— Что за пойло ты налил, Карл Борисович? Паша, ты промой фильтр, а я сбегаю за маслом, задок-передок. А этот бензин у вас давно?

— Не знаю. Кажется, с прошлого года.

— Ну, понятно. Октановое число потерял. Просело, задок-передок. Внял?

Мишка проворно вскарабкался на бугорок.

— Я скоро!

«Ничего вы, мужики, не поняли. Это я потерял октановое число. Простояло моё октановое число и год, и другой, и пятый в сыром сарае, в мрачной канистре. Просело, задок-передок».

Карл усмехнулся: никогда не слышал такой присказки. Надо Тане рассказать. Он оглядел сумерки и расстроился окончательно.

— Я отойду минут на десять, а, Паша?

Паша кивнул.

«Как тут без бутылки, — рассуждал Карл. — За что мужикам всё это… и за шиворот капает».

Опьянение прошло — часа два уже на ветру, и куража никакого — наступало раннее похмелье, — во рту пересохло, отяжелела голова. Тут, главное, разобраться, и поступить грамотно. Если это точно похмелье, то нужно выпить пива, маленькую, ноль тридцать три. А водки — ни-ни. Но если это опьянение всего лишь просело, но не прошло, нужно выпить немного водки, а пива ни-ни. Карл купил бутылку водки, а пиво, ноль пять, выпил залпом. На обратном пути его повело. Он шёл, глядя на свои ноги: они ступали аккуратно, сами по себе, обходили скопления жухлой травы, чтобы, не дай Бог, не запутаться, не заплестись. «Умницы, задок-передок» — похвалил их Карл. «Почему ты не любишь поступать грамотно, дед, что за инфантильность?

— Инфантилизм — это детские слабости, а здесь мы имеем дело, господа, со слабостью, увы, недетской. Да и не слабость это вовсе, а так… Душа застоялась. Какой-то идиот сказал, что инфантильность — это неспособность принимать решения. Как раз наоборот, товарищи. Дети только тем и занимаются, что принимают решения. А я — принял их немного, но надолго. Некоторые — навсегда. И потом: какой же я инфант, если пью, как лошадь! А инфантильны эти… душевные белоручки. Им подавай особые условия, иначе они не могут. Им нужна слава, а что такое слава, как не самоутверждение? Юношеское, прыщавое. Взяли себе моду погибать в тридцать семь лет. Пушкин ни при чём. Он — первый. И погиб, дорогие друзья, как мужик. А эти себя запрограммировали. Потому и пошляки. «Мария — дай!», «Товарищ правительство!..», «До свиданья, друг мой, до свиданья…», «Не могу больше видеть ваши рожи…» А кто может? Вот ты доживи, да полюбуйся, как старятся твои дети. Мало того, что это печально само по себе, так они, козлы, снисходительностью своей преждевременно загоняют тебя в младенцы. Какая уж тут инфантильность!»

Когда Карл вернулся, Пашу и Мишку слегка потрясывало. Виктор сидел в машине.

— Вот это мужик, — воскликнул Мишка, вскрывая бутылку, — это я понимаю, задок-передок!

Паша сделал длинный глоток.

— Всё готово, Карл Борисович, должен завестись.

В сумеречной взвеси зачернела лодка на фарватере, шум мотора дотянулся следом. Лодка быстро увеличилась — на носу встревожено всматривалась в берег Татьяна. За рулём небрежно сидел малолетний Илюха, сын Митяя.

— О, Танечка, — обрадовался Карл. — Задок-передок! Садись, Танечка, поехали! Тут ребята таких чудес понатворили.

Паша поднял руку:

— Татьяна Ивановна поедет с мальчиком. У тебя какой мотор? Тоже Джонсон? Очень хорошо. Борисыч пойдёт быстрее, налегке, а вы следом, пропасёте. Карл Борисович, возьмите фонарик. Что значит, не надо. Будете дорогу освещать супруге.

— Вы уж, Паша, извините, — начала Татьяна.

— Что вы! Никто не виноват. Так ключи будут у Сан Саныча? Очень хорошо. До свидания.

Мужики дождались, пока Карл завёлся, с облегчением хлопнули дверцами и укатили.

После контрольного глотка к Карлу вернулось состояние сосредоточенности и правоты, он спокойно смотрел вперёд, даже назад оглядывался — не догоняет ли какой тяжёлый катер.

Татьяна с Илюхой шли параллельно, чуть поотстав. Очень быстро Карл научился отличать тёмные массивы куги от их отражения и шёл смело, иногда сбавлял газ, давая себя обогнать.

Татьяна что-то кричала и размахивала руками, светила дисплеем мобильного телефона. Карл сбросил скорость:

— Что?

— Фо-на-рик зажги, — раздельно кричала Татьяна.

«Нет у меня никакого фонарика» — пожал плечами Карл, дал полный газ и подрезал Илюхину лодку. Впереди чернел силуэт допотопного дощаника, за вёслами сидел силуэт, похожий на зелёного дедушку. Силуэт сделал какой-то знак рукой и померк. «Вот здесь не промахнуться, будут тайные заросли» — подумал Карл, круто свернул и угодил на полном ходу в шелестящие стебли куги. Быстро выключил мотор, поднял и, усевшись за вёсла, стал выгребать. Тускло блестела чистая вода, проткнутая редкими тростинками. «Вот именно здесь, если б небо было ясное, плавала бы луна», — подумал он.

Подошли на малой скорости Илюха с Татьяной.

— Ну что, допрыгался? — полюбопытствовала Таня. — Почему фонарик не зажёг?

— Да нет его… — Карл похлопал себя по карману и вытащил фонарик. — Я ж говорю — чудеса.

Мотор не заводился. Карл ухватился одной рукой за борт Илюхиной лодки, в другой руке держал фонарик, и они тихонько поплыли. Теперь главное — не промахнуть мимо причала.

Беспорядочные огоньки мельтешили низко над землёй, краснел костёр у причала — дачные дети праздновали что-то своё. Иногда кто-то поворачивал в костре бревно, и вместе с красными искрами в сырой воздух поднимался вперемешку с щенячьим лаем звонкий, но ещё податливый детский мат.

Огненным фломастером по чёрному вырисовывались и вились контуры принцесс в длинных платьях, с диадемами, а вместо глаз — миндалины с ресничками.

Один только огонёк стоял неподвижно: Илюхин друг, толстый кадет, светил в тёмную воду.

— Поехали? — бесстрастно спросил Славка. — Один останусь.

— А Васька с Машкой? А Сан Саныч с Галей?

Славка махнул рукой:

— Ты бы ещё Кольку Новицкого вспомнил… А насчёт колодца — не беспокойся. Саныч проследит. Или я. Или дедушка. Без воды не останешься.

Галя, жена Сан Саныча, стояла в телогрейке посреди луга, смотрела сквозь толстые очки в серое небо и плакала. Она всегда плакала, когда улетали журавли.

— Знаете, Карл Борисыч, не могу удержаться, и всё. И что мне в них, я их близко сроду не видела, а всё равно…

— Скоро гуси полетят.

— Гуси, почему-то, не так. Толстые какие-то…

Вот мы сейчас уедем, — размышлял Карл, — и окрестная природа разомкнёт онемевшие губы, выдохнет, возрадуется своей красоте и свободе. Запоздалые грибницы тряхнут октановым числом. Зацветёт яблоня у Славки на задворках, на куче дерьма вырастет одуванчик. Старые берёзы — ещё ничего, а мелочь начнёт бегать по лесу, прятаться в кустах, аукать…

Рыба в реке нальётся икрой и молоками, улетающие гуси сядут отдохнуть под окнами Сан Саныча, будут грациозно похаживать, являть Гале свою красоту. Как только уедем…

 

7

Деревня опустела, и Сан Саныч не стал теперь держать пса на цепи, отстёгивал с утра пораньше, пусть бегает. Арго, косматый, чёрный с подпалинами, на службе был грозен, скалил белые зубы, волок за собой будку навстречу входящим. Теперь же, задрав легкомысленный, калачиком, хвост, меланхолично прогуливался дачными тропами, до пляжа и обратно, метил территорию, пытался укусить лягушку, оторопело рассматривал наглых сорок.

Дед его пришёл на деревню лет пятнадцать назад, хромающий, с рваным боком и заплывшим глазом, шарахался от людей, а при виде заливистых пышнохвостых москвичек уползал в высокие травы.

Отдыхающие его подкармливали, но не очень, с брезгливой опаской, и он, стащив напоследок из ближайшей веранды кусок мяса, килограмма на три, ушёл за ручей, в Дом рыбака, где его приветили старушки-смотрительницы.

Клавдия Петровна назвала его «Дружок», он бегал за ней повсюду, а во время зимней рыбалки слонялся между лунками, выедал со льда заиндевевших окуней.

На следующий сезон он навещал деревню лоснящийся и победительный, небрежно кивал прохожим. Там, в деревне, он и заприметил молодую питбулиху, злую и неинтересную…

На Старой деревне, в береёках, Арго наткнулся на зайца. Заяц был обессиленный, он бежал издалека, широким кругом, из Галузино, километрах в семи отсюда, гнал его старый простуженный лис. Лис то и дело терял след, елозил в отчаяньи носом по палой крапчатой листве, оплакивал своё бессилие, бежал дальше наугад, снова натыкался на след и снова терял. Заслышав издалека собачий лай, он обречённо вздохнул и улёгся в зарослях краснотала.

Заяц, обнаружив над собой огромную невиданную собачью морду, подпрыгнул, упал на бок, выправился, сел поудобнее, прижал уши и закрыл глаза. Арго широко улыбнулся…

Сан Саныч обрадовался охотничьему подвигу пса, потрепал его по холке, но поделиться радостью было не с кем — не бежать же к Славке на другой конец деревни. Галя же его радости не разделила, неодобрительно покачала головой.

Арго напрягся, вздыбил холку и с лаем помчался на дорогу.

— Назад, Арго, — закричал Сан Саныч. — Стоять, кому говорю!

К дому приближался Колька из Кокарихи, пастух своих коров. Арго его ненавидел и побаивался — от Кольки пахло зверем.

Сорок лет горожанин Колька провёл в дикости натурального своего хозяйства, стал частью природы, собственной коровой и козлом самому себе. Стадо его плодилось не от стараний — он просто не мог убить животное, коровы умирали сами по себе, от старости, и он со слезами их хоронил. Не раздоенные, одичавшие коровы разбредались по округе, подъедали по деревням скудную траву мелких собственников, вызывая их негодование. Местные не признавали в нём своего, чем дольше он жил, тем инороднее становился. Впрочем, его и жалели: «Дурак, оставил бы себе корову, да телку, да бычка, да коз с полдюжины — жил бы себе, как белый человек. А то — провонял весь, зубы повыпадали, а вставить — попробуй отлучись…»

Казалось, ещё год, другой, — и кончится Колька, изойдёт коричневой пылью, как старый гриб-дождевик.

Но так случилось, что в Миглощах, за рекой, завелась дама, женщина, баба — и Колька влюбился.

Баба была ссыльная: муж, полковник — силовик, приговорил её за недостойное поведение к бессрочной жизни на собственной даче. Колька преобразился — разъезжал на моторке подстриженный, умытый, под джемпером белел воротничок рубашки. Дикий, казалось, человек, выглядел теперь одичавшим, и стало неприятно видеть его гнилые зубы.

Став любовником, Колька перестал быть героем. Новая жизнь требовала новых сил, — Колька нещадно резал бычков и поедал их. Это отдавало каннибализмом.

Пытался Колька приспособить свою бабу в хозяйстве, для дела жизни, но ничего из этого не вышло. Единственную ночь провела она в Колькиной развалюхе, и этого ей хватило. Пока они кувыркались, в буквальном смысле, застревая ногами в прорехах ватного одеяла, некогда атласного, по их спинам и головам прыгали молочные козлики с пронзительными копытцами — два чёрных и один белый.

— Нет, Колька, так жить нельзя, — заявила она, — никакого гламура, одно говно. Делай что хочешь, но будь любезен бывать у меня. От и до.

— Саныч, — уныло спросил Колька, когда Арго с рычанием оставил его в покое. — Бычка моего не видел? Чёрного.

— Ты же знаешь, Николай. Если б увидел — зарезал бы и съел. Мы ж договорились.

Колька покорно кивнул и подошёл поближе.

— Да что с тобой, — испугался Сан Саныч.

У Кольки на переносице слезилась ссадина, лицо распухло, он походил на Гильгамеша из учебника пятидесятых годов по древней истории. Почерневшая кисть руки висела, как рыбий плавник.

— Саныч, — возбуждённо заговорил Колька. — Что за народ! Как можно жить с этими гадами!..

На глазах у него показались слёзы.

Окошко в избе потемнело — это Галя отошла и вскоре появилась на пороге.

— Саша, — окликнула она. — Веди Николая в дом.

Колька покорно сел на лавку и подставил Гале лицо. Галя внесла из сеней полбутылки водки. Сан Саныч весело поднял бровь.

— И не смотри, — не оборачиваясь, сказала Галя.

Тряпицей, пропитанной водкой, она обрабатывала Колькину ссадину.

— Ты, Коля, совсем озверел. Кто это тебя, соперники? Или муж приехал?

— Видел я десант на том берегу. Маски-шоу, — вставил Сан Саныч.

— Если бы муж, — вздохнул Колька.

— Посиди так, — сказала Галя и обратилась к Сан Санычу, — ну, чего сидишь, неси рюмки, что ли. Коля, выпьешь?

— Не откажусь.

Колька был непьющий и обычно оправдывался: «Если стану пить — пропаду».

Галя поставила перед Колькой тарелку борща:

— Ешь, давай, пока горячий — только что пообедали.

— Что это было? — любопытствовал Сан Саныч.

Колька отложил ложку — он был голоден, но выговориться было важнее.

— Пропал бычок. Ещё с вечера. Вернулся от… в общем, согнал стадо, а бычка нет. С утра пораньше облазил всё — от Леонова до Устинова. Нет. Может, убили мужики. Пошёл в Шушпаново, лодка у меня там, в траве. Умаялся, думаю — съезжу к… Отдохну. Смотрю — трое под избой майора, знаешь, построился, — трое в камуфляже, с ружьями, на брёвнах сидят. Охотники, что ли. Хотя… пацаны совсем. Лет восемнадцать, двадцать. А может, грабануть кого решили, с ружьями, внаглую. Там же теперь никто не зимует. Бери — не хочу. Ну вот… «Ребята, — говорю, — бычка не видели?» «Иди сюда, мужик, — спокойно так отвечают, — мы тебе покажем бычка». Подхожу. Один встал и как захреначит кулаком. Я упал, а они — ногами… «За что?» — говорю. Засмеялись, закурили и пошли. Вот скажи, Саныч, ну, выруби я одного, второго, а третий бы застрелил. Вот ты меня понял, да? Вот я всё это проглотил, правильно, да?

— Вырубил! — рассердилась Галя. — Вырубальщик нашёлся. Джеки Чан.

Сан Саныч задумался:

— Я, Коля, догадываюсь, кто это. Мог бы и заступиться. Только убьют меня. А потом тебя. Так что — хрен с ними. Нарвутся на кого-нибудь. Вот в субботу Митяй приедет — разберётся.

— Мудрый ты, Саня, как Славка, — с умилением, но и не без досады сказала Галя. — Коля, а чего ты удивляешься? Ты ведь вырос в Сокольниках.

— Ну, так там, Галя, хорошо. Всё понятно: пацаны хулиганят, перед девочками выпендриваются. Или гоп-стоп. Разденут догола, а папиросы оставят. И прикурить дадут. — «Прости, — скажут, — кореш. Работа такая».

— Ладно выдумывать… Революционный романтик. Я про собак. Видал, какие стаи по лесопарку ходят? Нет страшнее одичавшей собаки… Куда там волку. Они ведь людей знают и не боятся.

— Да, правда, беспредельщики, — сказал Колька. — Тебе, Галя, виднее, ты когда-то библиотекаршей была.

Сан Саныч фыркнул.

— Ты, Колька, сейчас к бабе?

— Куда я такой, — ухмыльнулся Колька. — Пойду, отлежусь. Бок болит, зараза. Ребро, наверное, сломали…

Когда Колька ушел, Сан Саныч неодобрительно посмотрел на остатки водки и стал надевать сапоги.

— Ты куда? — звонко спросила Галя.

— Пойти глянуть, как мужики колодец копают для Татьяны Ивановны. Карлик просил присмотреть.

— Да ты вчера уже насмотрелся. Свалился на закате. Даже сериал, няню свою распрекрасную, проспал. А я одна корячилась, комбикорм затаскивала.

— Так то вчера, а сегодня у них пусто, Славка, небось, с утра всё подобрал…

Осеннее солнце не дотягивало уже до запада, сваливалось, ослабевшее, прямо на юге. Ядовитый лиловый закат подсвечивал бурую воду, киселём растекался по траве и валунам.

Колька решил Шушканово обойти, не геройствовать, а пробираться прямо через лес, по тропинке, на которой лоснились в контражуре палые листья. Скоро стемнеет, но всё здесь, слава Богу, знакомо, облетевший лес прозрачен, да и берёзы светят.

Страшный крик, резкий и протяжный, похожий на пароходную сирену, раздался за рекой. Через некоторое время множественные голоса — робкие, печальные, возникли на месте крика, голоса выстроились, устремились ввысь — похоже, девочки пели в церковном хоре.

«Волки, — отметил Колька, — лося задрали».

Низкое рычание донеслось с места трагедии, волчий хор сник, опал, как пламя. Медведь, раздражённый поисками усиленного, перед спячкой, питания, вышел на сцену.

«Этих — не боюсь, — рассуждал Колька. — Эти — дикие, разумные».

Подморозило, идти стало легче, согретый борщом и участием Колька шёл и плакал. За сорок лет выживания он так и не нарастил себе панциря, ни даже чешуи, за каждым кустом поджидали его впечатления, ощущения, а то и чувства.

С появлением бабы жизнь не только не наладилась, не стала полнее, но даже наоборот — новая незащищённость холодила спину. Смысла в жизни не добавилось, телесная услада не могла заменить прежней тихой гордости. Сорок лет — псу под хвост. Жизнь оказалась экспериментом, а что такое эксперимент, как не издевательство над настоящим ради будущих благ… Да и блага ли — это как посмотреть. А ведь думал, всё взаправду, и просто завидуют людишки. Вот и Карлик написал о тебе повесть, и Сашка, его сын, кино по ней поставил. Два автобуса народу из пяти деревень навезли в Кимру на премьеру. Народ смеялся и плакал, только вот какая штука: те, кто смеялся, мужики в основном, стали добрее, а бабы, которые плакали, — лютыми волками смотрят.

Бабу свою надо бросить, за стадом — ухаживать, и — плодить, плодить, стать самому на карачки и мычать… Уменьшиться в размере, стать беззубым бобром, впасть в голодную спячку и не проснуться…

 

Глава шестая

 

1

Карл сидел за кухонным столом и смотрел в окно. В окне ивовые стволы и ветви выстроили витраж в стиле модерн, плавный и затейливый, с прозрачными вставками: синие — тень от дома напротив, табачные — трава, и белые мелкие кусочки неба.

Тридцать с лишним лет просидел он на этой кухне, — оттолпились и истаяли молодые, отсидели за этим столом взрослые, поднимали кверху лица, пели вторыми голосами.

А теперь — изредка заглянет кто-нибудь пожилой, а то и старый, да внучки, пришедшие в гости, забегут попить водички, — и назад, в комнату, к своим мультикам.

И пейзаж за окном изменился, — не было никакого витража, а были — саженцы, бетон и грязюка под белым небом. Интересно: когда зарастает луг в деревне, — это одичание. А рукотворные заросли, выходит, — культура и благоустройство.

Сейчас, вернувшись из деревни, хотелось сидеть тихо, медленно догадываться до чего-то хорошего.

Год назад произошло событие, радостное на первый взгляд — вышла книга стихов, полное, можно сказать, собрание. Две книги прозы и книга стихов, — об этом пятнадцать лет назад и не мечталось, — Карл знал, что не будет напечатано ни строчки, и писал «в стол», как, впрочем, и другие. Он привык к этой действительности, иногда только возникало на душе что-то вроде изжоги — непрочитанные стихи перекисали, отравляли душу.

Стихи, как и картины, живы, когда их читают, или смотрят, или, если повезёт, застрянут в чьей-нибудь благодарной памяти…

Книга вышла и Карл, после первой радости, ужаснулся: тридцать лет жизни вместилось на трёхстах страницах. Твёрдая корочка снизу и сверху. И, что совсем непостижимо, оказалось, что издано всё, до последней строчки. Он почувствовал себя голым новорождённым стариком.

Стихов уже не будет, это понятно, но оказалось, что проза после поэзии — ничего страшного, никакая это не капитуляция, и не предательство, жить можно. Только, оставаясь поэтом, он и к прозе относился как к поэзии: профессионального рукотворства не признавал, ждал, когда натечёт.

Татьяна по-прежнему работает в школе, рассказывает зачем-то детям о мировой художественной культуре, останавливает коня на скаку, никак не остановится.

Каждую ночь перед сном Карл отрывает листок календаря, и, чтоб оправдаться перед улетевшим днем, подробно рассматривает: фазы Луны, восход, заход, долгота дня…

Вот эта «долгота дня» звучит и вовсе издевательски. А что ты хочешь — натечёт или не натечёт — неизвестно. Рыть надо. Был же колодец. Но каждый новый день необратимая повседневность застила глаза, заставляла таращиться на ивовый витраж.

Заехал Сашка, сияющий: выкопал в интернете сведения о художнике Коке — жив, в городе Шымкенте, по такому-то адресу. Сашка видел Коку однажды, лет двадцать назад в дни смуты и развала, тот был проездом в Москве, уже тогда утомлённый до неузнаваемости.

— Полетим, — сказал Сашка.

Карл молчал.

— А что! Раздадим его долги… поддержим. Или деньги — не так важно?

Ещё как важно. Карл вспомнил годы тяжёлого безденежья, когда добрые слова раздражали, а деньги радовали. Но Кока… «Ты зачем приехал, — скажет он. — Спасать меня? Что, деньги лишние? А где ты был эти двадцать лет? А до этого — ещё двадцать? Что ты хочешь вернуть? Самоуважение? Валяй, только без меня. А у меня всё в порядке. Вот мой стол. Мой бокал. Даже рисунки есть — шариковой ручкой. Посмотри, если интересно. И вали отсюда».

«Это ещё в лучшем случае, — вздохнул Карл. — Может не узнать, не вспомнить, не открыть дверь…»

Брошенные лодки… Вот и Плющик. Разве плохо было, когда заезжал к нему год назад? Пили, вспоминали, радовались. Договорились вместе ехать в Одессу. Куда же ты пропал, Борисыч… А ближайшее окружение? Всех разогнал, никому не звонишь, даже назвал себя «недозвоном». Отхохмился. Просело твоё октановое число, задок-передок. Интересно, роет ли Паша колодец? Нет, неинтересно. Роет, наверное.

Как бы так исхитриться и написать роман без слов, картину без изображения. Неужели, пока существуют люди, придётся искать общий язык… С покойниками общаться — ещё ничего, нет необходимости смотреть в глаза.

Карл устал от этого кошмарного монолога и включил телевизор. «Я этот ящик выкину когда-нибудь, — грозила Татьяна. — Когда ни включи — бесы прыгают. Неужели не страшно?»

Бояться не надо. Страхи изнурительны — беды приходят и уходят, а душа, изъеденная страхами до дыр, не восстановится. Чего бояться. Можно бояться американского президента (для более продвинутых сойдёт и польский), украинского парламента, экономического кризиса, ингушской диаспоры в Кологриве, строительства мусоросжигательного завода. А детей лучше всего пугать глобальным потеплением. Не надо обслуживать душой страхи — даже если Земля исчезнет — Небеса-то останутся.

— Танечка, если б у меня был камин, я не смотрел бы в телевизор.

Он листал каналы то с отвращением, то с любопытством, иногда останавливался полюбоваться хорошим кадром, особенно, если в нём была вода, — море ли, лужа, не важно.

Интеллектуалы, конечно, бесили. Собирались они просто так, решали глобальные проблемы просто так, кабинетной терминологией — щеголяли. Особенно Карла сердило, когда что-нибудь живое — образ, радость, поэзию, они называли текстами и смыслами. Сидит в ящике поэтесса с плечами регбистки и говорит о смыслах. Ужас.

И всё равно — телевизор не мешал думать и печалиться. «Ну, не поехал я с Плющом в Одессу, — размышлял Карл под сводку погоды, — но написать я о нём могу. Это даже лучше».

На следующее утро, наскоро выпив кофе, он с опаской подошёл к письменному столу, долго искал ручку… Таня сегодня придёт поздно, включи настольную лампу и не смотри на часы. Главное, не думать о жанре, не важно, что это будет, давай, рой.

Карл зажмурился и начал:

«Тёплая стоячая вода временами покрывается плёнкой сала. Случаются заморы — не хватает кислорода. Рыба либо дохнет, либо «делает ноги».

Косте Плющу кислорода хватало. Он сам его вырабатывал. Просто ему не нашлось места. Одесситы умеют угощать, но не любят делиться.

В Одессе слишком длинная скамейка запасных. Прибегаю к этому футбольному термину, потому что так, к сожалению, понятнее.

Плющу помахали ручкой, сотворили его образ и повесили на стенку. Образ каши не просит. Костю Плюща сделали легендой прижизненно. Легенда разрасталась, поджимала судьбу, вытесняла её, оставляя судьбе самое неблагодарное — физическое выживание…

Он слишком рано стал профессионалом, а профессионализм — это планка, ниже которой нельзя, а выше — как получится. И если обычно художник выжимает из себя ученичество, Плющ последовательно выжимает из себя профессионала. Потому что много званых, да мало избранных. Потому что профессионал — человек бывалый, а Плющ — небывалый человек.

Уход его из южнорусской школы можно объяснить по-разному. Я не собираюсь этого делать — на то есть искусствоведы. Хотя, если человек стал легендой — так ли уж важно, что он делает и как… Знаю только, как обидно бывает художнику, когда его хвалят за пустяки и не замечают главного. Знаю только, что многочисленные обнажёнки и рыбки — тема неприкаянности и сиротства…»

«Ерунда какая-то, — остановился Карл. — Что-то среднее между предисловием и некрологом. Ладно, потом разберёмся. Поехали дальше».

Зазвонил телефон. Ну что ж, вовремя. Надо прерваться и покурить.

Карл вышел в кухню, поднял трубку. Вкрадчивый голос Будякова заворковал:

— Как жив? Что делаешь?

— Да вот, представляешь… Впервые за два… нет, три года сел за стол, — Карл вдруг осёкся и насторожился:

— А что?

— А то, — торжественно, как приговор, объявил Будяков, — пора водку пить!

— С чего это?

— А с того, что я сегодня рано освободился, и через час буду у тебя.

— Будяков, помилуй, — взмолился Карл и посмотрел на часы. — Половина двенадцатого! Можешь хотя бы после трёх?.. Поезжай домой, пообедай, отдохни…

— Нет, — отрезал Будяков, — я из дома уже не выберусь, на ночь глядя. Я ведь ложусь в девять.

«Да хоть в пять», — досадовал Карл, но отказать не смог — одинокий человек, под семьдесят, рвётся к тебе, значит, надо. Другой бы порадовался…

— Что ж ты девушкам спать не даёшь, падла, — вздохнул Карл. — Давай, жду. Только говна не бери.

— Га-га-га, — загоготало в трубке. — Иду.

Лет тридцать назад Будяков был здоровым дядькой, волосатым и спортивным, жизнерадостным до недоумения, гоготал, читал умные книги и ухаживал за барышнями, осторожно, но наверняка. Он не любил ошибаться, ошибка могла стоить ему личной свободы.

Жил с мамой, работал инженером, а по выходным регулярно писал стихи. Борис Слуцкий назвал его поэтом выходного дня. Стихи по выходным получались всякие, — иногда радовали, иногда — слушать было неловко, читал он их честно и охотно, приговора не боялся. Суровые друзья его щадили — он охотно давал взаймы.

К пятидесяти годам Будяков внезапно бросил свой НИИ и ушёл в трубочисты. Ему даже не поверили поначалу — что за Андерсен, — но оказалось — правда, в старых домах отопление какое-то специальное…

Так или иначе, но хорошие строчки стали появляться чаще, а сам Будяков стал симпатичнее. А теперь и вовсе прелесть — лысый, с тяжёлой бородой, с палкой в руке, согбенный и весёлый, он походил на крупного гнома или самодельного Санта-Клауса.

Карл с сожалением посмотрел на исписанную страницу — зацепиться не получилось, ну ничего, лиха беда начало, снимем стресс, а завтра… Он представил себе завтрашнее похмелье, передёрнул плечами и пошёл резать сало.

Будяков принёс серенький тонкий журнал — издание еврейского культурного центра.

— Смотри, целую подборку напечатали. Вот.

Карл полистал страницы.

— А кто такой Шумихер?

— Это я, я Шумихер, — радостно тыкал в себя пальцем Будяков. — Я — Шумихер по маме!

— Жидовская ты морда, — умилился Карл. — И где же твоя водка?

Будяков суетливо достал из сумки бутылку «Столичной», с потёртой советской этикеткой.

— Что, из подарочного фонда? Образца тысяча девятьсот восемьдесят шестого года?

— Нет, ей Богу, — забожился Шумихер, — только что купил!

— И где ты их находишь… Небось, рублей за девяносто?

— Обижаешь… восемьдесят семь. Ну, со свиданьицем, — Будяков истово чокнулся и опрокинул рюмку в мягкий рот. — Господи, хорошо-то как… Сегодня, между прочим, праздник: Вера, Надежда, Любовь. И мать их Софья.

— А тебе, Шумихер, что за дело?

— Да ничего… Я хожу в церковь довольно часто. Свечку ставлю. По маме, по…

— А в синагогу?

— И в синагогу. За мацой — святое дело. Слушай-кась. Давай я тебе стишок прочитаю…

— Тебе скоро семьдесят, а ты всё стихи пишешь. Как тебе не стыдно?

Стихи были хорошие. Что-то про дедушку Моисея, который стучал посохом по паркету, а маленький мальчик, лирический герой, боялся, что хлынет вода из-под посоха и зальёт нижнюю квартиру. Хорошие, но…

— Слушай, а откуда у тебя советский киндер в сороковые годы знает Библию?

— Как откуда? Ну, я же знаю… Это художественная правда.

— Никакая не правда, никакая не художественная. Самая обыкновенная подтасовка. А вообще, ты кто? Русский поэт, или, может быть, еврейский?

— Га-га-га!.. Какая разница!

Крыть было нечем.

— Я понял, — сказал Карл, разливая по рюмкам. — Когда тебя не печатают — ты русский поэт, а когда…

Зазвонил телефон.

— Карлик, — сказала Таня, — я у Кати. Буду поздно. Что с голосом? Ты здоров?

— Танечка, у нас Будяков! — радостно, как с Новым годом, поздравил её Карл. — Он теперь Шумихер!

— А, понятно… Ничего не понимаю… Пока. Привет Будякову.

— Скажи мне, Шумихер, любимец богов, — приставал Карл, — кто ты есть на самом деле?..

— Да никто. Трубочист. Устал я. Вот интересно: если б тебе дали возможность прожить ещё одну жизнь? Ты бы как…

Карл вспомнил серые промозглые семидесятые, хамство, демагогию, нищету, высокие слова «коллектив», «дисциплина» и поёжился. Но ведь было и другое…

— Да, пожалуй, так же. Только сначала взял бы отпуск лет на двести…

— А я, — мечтательно сказал Будяков, — жил бы в Индии…

— Так ты ещё и ариец? Никак не пойму — придурок ты или мудрец?

— Га-га-га… Какая разница! Что-то я, Карлуша, с тобой всё время напиваюсь. Побляду я.

— И не надоело? Я эту хохмочку слышу уже лет тридцать.

— Га-га-га… Ну и что?

— Ничего. А только ты ведёшь себя кое-как. Сам совратил, а сам в кусты? У меня есть заначка. Грамм триста. Танечка на компресс держит.

— Какой компресс?

— Не знаю. Видимо, сейчас тот самый случай.

— Тебе хорошо, ты будешь спать, сколько захочешь, а мне вставать на рассвете…

— Пей, сволочь!

Когда Будяков ушёл, Карл первым делом вытер лужицы со стола, смёл крошки.

— Терпеть не могу богему, — бормотал он.

От компресса осталось рюмки на три. Или четыре. «Вера, Надежда, Любовь, — вспомнил Карл. — Надо звонить, поздравлять».

Давно никому не звонивший, он слегка протрезвел от такого решения. Нашёл старую книжку с номерами телефонов и стал листать.

— Вера? Здравствуйте. Это некий… Что, узнали? Значит, не быть мне богатым. Ну и хорошо. Это я вас с ангелом поздравляю. Куда пропал? Это вы куда-то пропадаете. То вас нет, то вам не до меня… Я-то помню. Точнее не вас, а о вас. О вашем существовании. Что? Иногда греет, иногда мешает. Увидимся? Конечно…

Карл налил рюмку, чокнулся с трубкой.

— Ваше здоровье, Вера. А когда увидимся, вы мне будете мораль читать? Что? Будете? Значит, с вами всё в порядке. Это я мудрый? Ну да — мудрость даётся человеку под старость, и не для добрых дел, а чтоб смерти не боялся. Вот если б я был мудрым смолоду — валялся бы на печи тридцать лет и три года. Зачем? Чтоб дров не наломать. Причем тут Христос… Я об Илье Муромце… Кто про что, а вшивый про баню. Извините. Что, грубо? Но вы ведь тоже не молодеете. Новые поклонники? Вы поосторожнее с новыми. Поматросят и бросят. Знаю я их — теперь мода на пожилых дам. Ну вот. Я с вами как на духу, а вы… Ладно, до встречи…

Карл положил трубку, утёр лоб салфеткой.

— Кокетка старая… Она меня будет лечить!

Он прошёлся по кухне, машинально отщипнул кусочек хлеба. Опомнился, наполнил рюмку.

— Так, а где у нас Надежда? Ага…

— Надя? Не ожидала? Конечно, я. Ну, поздравляю. Да так, привычно. Всё нормально. Кризис. Дети? Их, конечно, жалко, но смею напомнить, что это мы сироты, а не они. Да перестань, всё отстоится. Попса тем и хороша, что она вечна, как мусор. Её можно не замечать. Ну да, всё высокое — сиюминутно. Главное — помнить об этом вечно. Ой, не греши. Чего только нет в книжных… Думаю, да. Белинского да Гоголя с базара понесут. И Некрасова, конечно. И эти две сладкие парочки: Ахматова — Цветаева, Мандельштам — Пастернак. Вот-вот, как на колхозной танцплощадке. Выплюнут папиросы и пойдут бацать: Пастернак с Цветаевой, Ахматова с Мандельштамом. Что, ёрничаю? Кого люблю, того ёрничаю. Прости, я сейчас.

Карл выпил рюмку и закурил. Дуры бабы. Почему они меня всё время в чём-то подозревают. Ёрничаю…

— Алло, ты здесь? Надька, я не ёрничаю. Так… сижу, догадываюсь. Что, думать? Знаешь, Наденька, дедуктивным методом истину не найдёшь, не очки и не зонтик. А потом: чего её искать. Её ощущать надо. Надька, ты дама, безнравственная во всех отношениях. Потому что, по закону лирики, количество нравственности не переходит в качество. Учёные доказали. Вот смотри: допустим, я напишу роман о страданиях русского или какого там народа. О подвиге, о доблести, о славе… Что обо мне скажут? А скажут: — какой, блин, масштабный талант! Матёрый человечище. А если напишу, например, о… о червяке, влюблённом в уклейку, скажут: мило, но… Так вот: написать то или другое хорошо — нравственно одинаково. Количество единиц добра одно и то же. А написать плохо? В первом случае — зла навалом, а про рыбку — плюнут и забудут. Так что, люди добрые, не грузите… Что? Сам себе противоречу? Неважно. Главное, что я общаюсь с Надеждой. А вот спорим: завтра позвоню, трезвый! Ну, пока, так пока…

Карл посмотрел в окно и обратился к голубю на подоконнике:

— Граждане, не насилуйте Надежду по телефону.

Он поднял бутылку, глянул напросвет:

— Рюмка третья.

— Здравствуй, Люба. Слава Богу, что ты дома. Да так, задолбали эти недотроги, Верка с Надькой. От, ты тёмная: именины у тебя. Поздравляю. Да, вспоминаю по любому поводу — надо и не надо. Ты бы звонила иногда… А то: поехали в деревню. Там недели через две останется последний листик на диком винограде, что у террасы. Как у О’Генри. Это по твоей части. Ещё что? На болоте — клюква в сахарной пудре. От ты тупая: изморозь, понимаешь? А полёвки и землеройки потянутся гуськом в дырку под домом. Да, много. Будут грызть в темноте детские книжки с картинками. Костю Плюща давно видела? Мы с ним собирались в Одессу. Да вчера, в сентябре. Там штормы выбили, как одеяло, шершавую суконную воду, и весь хлам — останки насекомых, пылюка, пыльца цветения и увядания, микроорганизмы, — всё осело на дно. Так что, прозрачная. Что с этим делать? Как в воду глядеть. Провидеть. Почему это я ёрничаю? Просто я — мрачный оптимист. Я точно знаю, что всё будет хорошо, — и у меня, и у других, и у всех вместе, — только радости мало. Уходит, утекает радость. Как воздух из проколотой резиновой лодки, знаешь, были такие, за восемьдесят рублей. Что, горняя радость? Конечно, конечно… Ты прямо, как Верка. Слушай, Любонька, твоими бы устами… Да ты никому не отказываешь. И кто ты после этого? Я не собираюсь с тобой ругаться, наоборот… «В гостях, на улице и дома я вижу тонкий профиль твой…» Что, уже толстый? Не важно, в размер укладывается. «Твои шаги звучат за мною, куда я ни войду, ты там, не ты ли лёгкою стопою за мною ходишь по пятам…» Нет, сам я так не умею. А всё равно: я ведь всё время пишу о тебе. Не мытьём, так катаньем. Всё, Любка, водка моя кончается, кураж мой оседает, давай прощаться. Танечка о тебе вспоминает и хочет общаться. Целую, дура старая…

Карл поставил пустую бутылку под стол — на Софью водки не хватило. Ну и хорошо — вроде бы и не очень пьян. Зажечь телевизор и посматривать на часы — ждать Танечку. Он встал и включил чайник. Зазвонил телефон. Дальний высокий голос, — чувствовалось, что из глубокой тьмы, — напряжённо прокричал в телеграфном стиле:

— Я — проездом. Приходи завтра ровно в полдень в метро Китай-город под башкой. Это Плющик.

«Не забыть бы», — Карл написал на листке календаря: «Плющ. Полдень».

По телевизору показывали аномалию: на севере Африки выпал снег. Сиреневый негр на крупном плане был так ошеломлён, что заговорил по-русски.

Утром кричала кошка. Твёрдо расставив все четыре лапы, упёршись невидящим взглядом в батарею центрального отопления, она кричала протяжно, с глубоким разбегом, голосом, рассчитанным на всеуслышанье.

— Время пришло, — оповещала она, — и теперь вы узнаете, что я о вас думаю.

Карл с отвращением открыл глаза и посмотрел на часы. Десять. Потянулся за тапком, чтобы швырнуть в кошку, но изнемог. Закрыл глаза и стал считать крики. Когда-нибудь это же кончится. После пятнадцатого кошка опомнилась, нежно спросила: «Мяу?» и ушла в кухню. Карл поплёлся следом — пересохло во рту, вспомнил вчерашние телефонные разговоры и поморщился. Что-то было хорошее… Ну да, Плющик. Выходить надо через час. Успеваю.

Где-то слева или справа, — не разберёшь, в блочных домах стороны света не определяются, ни к чему, — затрещала дрель. И тотчас же сверху, перекрывая дрель, закричал Окуджава.

Сосед, алкоголик в завязке, аккуратно, раз в полгода, срывался и грузил голос совести трех поколений децибелами, искажающими суть.

— Возьмёмся за руки, друзья, — угрожал Окуджава, — и теперь вы узнаете, что я о вас думаю…

В метро Карл почувствовал запоздалое волнение перед встречей. Значит, Плющик всё-таки собрался в Одессу. В начале октября там хорошо. Вода ещё не остыла, тёплое ватное солнце стоит над побелевшими клёнами, луна взлетает из-за моря, лёгкая, как одуванчик…

Если он проездом, сколько у нас времени? И почему Китай-город? Центр, понятно. И башка — бюст революционера Ногина, — одна на всю Москву. «Там на Маросейке, — вспоминал Карл, — года два назад была забегаловка, где рюмка водки стоила тридцать рублей. Не надо о водке. Но там есть и пиво…»

Под башкой стояли люди и читали газеты. Странно, после беспокойных девяностых газеты в метро давно уже не читают, всё больше потрёпанную Маринину или мятую Устинову, но здесь, на традиционном месте встречи, стереотип, что ли, срабатывает…

Девочка с голым, не по сезону, пупком, листает какой-то глянцевый гламур. Перетекали с линии на линию серые, чёрные и разноцветные люди, грохотали поезда, Карла укачивало, появилось ощущение другой реальности, где не было места ни Плющу, ни ему самому. Он поглядывал на часы: двенадцать пятнадцать, двенадцать тридцать… В без двадцати час стало ясно, что Плюща не будет, может и не было вовсе, но сделать усилие и уйти было трудно.

Ровно в час он собрался и вытолкнул себя на Маросейку. В забегаловке, не поинтересовавшись, почём теперь водка, он медленно, но без удовольствия выпил кружку пива.

 

Глава седьмая

 

1

Плющ, не просыпаясь, привычно протянул руку, но тут же одёрнул и проснулся — ладонь легла на что-то упругое и холодное.

Бирюзовая резиновая грелка в виде рыбки лежала чуть пониже соседней подушки.

В последнее время Снежана взяла себе моду: уходя на работу, оставлять вместо себя горячую грелку.

Плющ помалкивал: это было глупо и трогательно, но витало при этом ощущение подвоха, дуновение, знакомое и неприятное, как запах чеснока в автобусе.

На этот раз он проснулся позже обычного и от грелки веяло отчаянным, подземным холодом.

— Нет ничего страшнее, — думал Плющ, разглядывая легкомысленную раздутую рыбку — труп воды, мёртвый натюрморт, смерть после смерти.

Ещё недавно мысли о смерти Плюща не трогали — ну, шестьдесят, так шестьдесят, были же Ренуар, и Клод Моне, Тициан, наконец. Но хронический кашель курильщика приобрёл в последнее время пугающую интонацию, и Константин Дмитриевич всё чаще смотрел с бессмысленной тоской в белое небо.

На самом деле, в умирании нет никакой прелести. Ничего творческого. Это даже не поступок. И стоило ли всю жизнь отстаивать свою отдельность, чтобы тебя в конце сгребли под одну гребёнку. Это даже не событие, в том смысле, что нет ни сюжета, ни драматургии, ни торжественной кульминации, когда захватывает дух обратный отсчёт: три, два, один — старт! Нет никакого старта, только раздражение, страх и стыд.

Вздохнув, Плющ решил вспомнить о хорошем. Хорошее было: бизнесмен Надежда заказала три резные рамы, рамы готовы и сегодня их заберут. Интересно, сколько она заплатит.

Он прошёлся по мастерской и сел в кресло. Плющ садился в него, когда пребывал в замешательстве, и приходил в себя, глядя на этюд Кандинского, писанный с натуры в ученические годы.

Этюд этот он приобрёл давно, на Староконном рынке, выменял на карманный «мозер» без стрелок. При этом продавец Кандинского обещал Плющу небольшого Шикельгрубера, то есть Гитлера, если Костик достанет ему «брегет» в приличном состоянии.

Во были времена! Всего-навсего лет тридцать тому назад.

Серый бережок и розовое море Кандинского на этот раз отозвались в Плюще острым приступом тоски и неприкаянности. Из кухни потянуло печальным запахом гниющих водорослей. Константин Дмитриевич выморгал слезу и удивился себе:

— Ну, ты даёшь, Плющик.

Дело не в натурном пейзаже, это скоро понял и сам Кандинский — с натуры писать — только пачкать. Художник и натура существуют параллельно и самостоятельно, подпирая и уважая друг друга.

Так в чём дело? Неужели и вправду поддаться уговорам и двинуть в Одессу? Карла, судя по всему, не поедет. Конец сентября на носу, а от него ни слуха, ни духа. Что-то он сторонится прошлого. Не нам судить — может, зажрался, ничего страшного. Человек, у которого новые зубы, имеет право на особое мнение.

Стукнула дверь, и заявился Паша.

— О, Криница, — обрадовался Плющ, — Ты, как всегда вовремя. Как ты здесь? Ты же где-то в дыре, у безрукого…

— Да там делов всего… шесть колец. Вырыли на раз. А безрукий, Константин Дмитриевич, оказался твой кореш, Борисыч. Только он не безрукий, разве что в технике. А так — просто не хочет. По барабану. Я, говорит, полжизни отпахал физически, и устал. Пальцы вон скрутило от цементного раствора.

— А, да, — вспомнил Плющ. — Мозаика — каторжная работа. Представляешь — леса шаткие, доски ненадёжные, навернёшься — только так. И ящики со смальтой таскать с яруса на ярус, килограмм по двадцать, и скакать всё время — вниз-вверх, иначе не увидишь, что ты там наваял. Хорошо, я вовремя соскочил. А скажи, Криница, — говорил он, — собирается ли в Одессу?

— Вряд ли. Квасит с местными мужиками по-чёрному. Куда ему.

— Ну, ладно, — с непонятным облегчением вздохнул Плющ.

— Дмитрич, извини, я пустой. Подумал — день только начинается.

— Как начинается, так и закончится. Всё в наших руках. Пошли на кухню.

«Окно надо помыть, — отметил Плющ, открывая холодильник, — совсем серое».

— Клёвая у тебя работа, Пашечка, — Плющ выпил и мечтательно приступил к рассуждениям. — Если порыться, сколько ещё нужно колодцев. И для прошлых людей тоже. В порядке реабилитации… или компенсации? Тьфу, совсем заврался. А давай, Криница, инсталляцию сделаем. В духе времени.

— Зачем?

— Нет, ты слушай. Давай, мы на моей могилке, — представляешь, жёлтая глина с белыми камушками, — поставим деревянную криницу. Сруб и журавль.

— Журавль, Костя, нельзя, — рассудил Паша, — слишком громоздко. Зачем лупить противовесом по клиентам… по скорбящим.

— Тоже верно. А жалко — красиво было бы. Ну, тогда ворот. Представляешь, приходит Карла с Кокой, крутят ворот, а из криницы в деревянной бадье — деревянный Плющик, ручкой машет. Маленький такой, меньше этого. Я вырежу.

В дверь постучали.

— Я сейчас.

Плющ торопливо вышел в прихожую.

На фоне дотлевающих берёз возник крупный синий силуэт.

— Как красиво, — сказал Плющ. — Вы ко мне?

— Константин Дмитриевич? — с сомнением спросил силуэт. — Меня прислала Надежда.

— Проходите, — Плющ изобразил реверанс, — водки выпьешь?

— Я ж за рулем, — отмахнулся водитель. — Тут рамы какие-то…

Плющ кивнул и вынес рамы, обмотанные тряпочкой и обвязанные верёвочкой.

— Осторожно только, не побей. До машины донести?

— Я уж сам как-нибудь.

Водитель окинул взглядом шустрого старичка, достал из кармана конверт.

— Это вам.

— Большое спасибо, — поклонился Плющ.

— И ещё: Надежда просила прибыть к ней на вечеринку. Часов в семь. С супругой.

Плющ представил темень и слякоть, и ветер на мосту…

— Я отвезу, — догадался водитель.

— Большое спасибо, — выпрямился Константин Дмитриевич. — Непременно будем.

— Ну, что там? — спросил Паша.

Плющ вскрыл конверт.

— Триста баксов. За три недели работы. Представляешь?

— Ничего себе! Я за неделю лопатой столько нарою.

— А Снежана за месяц наметёт и намоет… Ну ладно. Дарёному коню…

— Ничего себе! — задохнулся Паша.

— Ну, я же их не покупал…

— И ты, Дмитрич, после этого в гости к ней собрался? Она ж мастера опустила!

— Конечно, поеду. Я ей не папа, чтобы воспитывать. Давай лучше выпьем. У меня, Пашечка, две альтернативы, как говорит Лелеев. Снежана в Одессу выпихивает, а мне зубы нужны, сам видишь, позарез. Бабок нет ни на то, ни на другое, но с этими — он кивнул на конверт, — можно хотя бы ввязаться, а там — Бог пошлёт…

У Надежды в большой гостиной был полумрак, горели свечи. Застолья не было, а был, в духе времени, фуршет.

На одном столике стояли бокалы с белым и красным вином, несколько сортов водки в графинах. На другом — закуски: красная икра в половинке яйца, маслины, проткнутые зубочистками, бутерброды с сёмгой и колбасой.

Покачивались по залу фигуры, человек двенадцать, Плющ с трудом опознал в полумраке двух или трёх знакомых. Снежана забилась в угол, посверкивая оттуда цыганским глазом.

— Что ты сидишь, как Врубель в сирени, — с досадой сказал Плющ, — общайся, давай.

Он вспомнил салоны середины восьмидесятых, их было несколько на Москве, — хозяйки, негласные сотрудницы КГБ, вытаскивали на свет интересных людей. Сходство усилилось до дежавю, когда на пол уселась женщина в свитере и запела тихим голосом что-то этническое, печальное. Парень в джинсах подыгрывал ей на банджо…

«Как медленно расходятся круги хороших намерений, — подумал Плющ, — за двадцать лет — сто пятьдесят километров…»

И всё-таки затхлая эта духовность была ему милей сквозняков с Брайтон-Бич.

— А скажите, Надежда, — вспомнил Плющ, — где же принцесса, ваша дочка?

— Она в Москве, Константин Дмитриевич, в колледже, на дизайнера…

— Дизайн? Ого! Интерьер?

— Да нет, — смутилась Надежда. — Дизайн головы. Визажизм.

— Здорово, — оценил Плющ. — Я знал, что она талантливая…

— Да уж, — вздохнула Надежда и ослепительно улыбнулась. — Простите… У меня гость неохваченный.

У стены в кресле сидел грузный человек, с лицом настолько семитским, словно над этим трудились особо и получилось хорошо. Он помалкивал, казалось, с вежливым интересом слушал и наблюдал.

— Скажите, Михаил Семёнович, — обратилась к нему хозяйка, — правда ли, что у вас в Израиле существует регион, где зимуют наши журавли?

— Наши журавли, — поправил Михаил Семёнович и так глянул на Надежду, что стало очевидно — гость пьян глубоко и безвозвратно.

— А скажите, — чирикнула лёгкая гостья, — зяблики тоже у вас зимуют?

— Зяблик — мудак, — изрёк Михаил Семёнович и замолчал окончательно.

На пороге появился священник, и хозяйка радостно его приветствовала.

Крепкий, лет пятидесяти, он, если б не борода, походил на простого советского человека, майора в отставке, коменданта общежития или начальника отдела кадров. Внешность обманывала — отец Владимир был из художников.

Первым, прищурившись, отец Владимир разглядел Плюща — самого маленького и неприкаянного.

— Что-то, Константин Дмитриевич, давно я тебя не видел, — священник сжал ему плечо тяжёлой рукой. — Зашёл бы в храм, потолковать.

Плющ махнул рюмку водки, артистически поклонился:

— Да я бы зашёл, только боюсь — ты меня, батя, охмурять станешь. А у меня бабушка староверка была. Я, в случае чего, в католики подамся, там хоть сидеть можно.

— Тебя охмуришь, как же… Где сядешь, там и слезешь. А староверы — тоже люди, — отец Владимир вздохнул. — Все мы скоро окажемся староверами. — Он огляделся, — что здесь наливают? Давай, Константин, отойдём. Дело есть.

Надежда, одним ухом контролирующая ситуацию, успокоилась и шарадами отогнала гостей в сторону.

— Нила Столобенского можешь вырезать? Сантиметров семьдесят высотой. Благотворительно!

— Отец Владимир, — напрягся Плющ, — с благотворительностью тоже надо разобраться. Кому, как не тебе, знать, что художнику тоже помогать надо.

— Нет, почему же, — невпопад встряла Надежда, — каждый имеет право на спасение души.

Плющ неприязненно глянул на Надежду, перевёл взгляд на затенённую стену — угадывались на ней две маленькие обнажёнки работы Плюща, Константина Дмитриевича, подаренные им некогда шахматному клубу.

— Так у меня, батя, один этюд стоит тысячу баксов!

— Ну и продавай.

— Так никто ж не покупает, — засмеялся Плющ. — Ладно. В конце концов, работа стоит столько, сколько за неё дают. А что до Нила, давай благотворительность поделим — половина моя, половина твоя.

— Не стяжай! — грозно предупредил отец Владимир.

— Только бабки вперёд. Аванс, хотя бы.

— Губитель, — проворчал священник и полез под рясу, в брючный карман. Он порылся в тощем бумажнике.

— Вот тебе сто баксов.

— Да мне это на один зуб, — развеселился Плющ. — Буквально.

— А ты не роскошествуй. Вставь деревянный. Чем ты хуже древних…

Батюшка обнял Плюща за плечи и сказал тихо и серьёзно:

— Зубы потом. Съездил бы ты, Костя, на родину, погрелся. Там, небось, ещё тепло. Продышись. А здесь — снег скоро выпадет. Покрова на носу. А Нила сделаешь, как вернёшься. Договорились? — он медленно перекрестил смущённого Плюща. — Благословляю.

В салоне тихо ворковали что-то про пиксели и гигабайты. Снежана подошла, взяла Плюща за локоть.

— Может, тихо слиняем?

Плющ медленно покружил вокруг столика, выпил рюмку, но покоя не было. И когда речь зашла о фьючерсах, он решительно шепнул Снежане:

— Сваливаем.

И тихонько пошёл к выходу.

Дома Плющ не находил себе места, не знал что делать: то ли пить дальше и слушать уговоры Снежаны — про Одессу, то ли заснуть, и — утро вечера мудренее.

Всё решил Лелеев, ворвался с белыми глазами, но не от пьянства, а от возбуждения и решимости.

— Дмитрич, — сказал он, не глядя нащупывая стол бутылкой водки.

— У тебя есть этюд, самый завалящий?

— У Константина Дмитриевича не бывает завалящих этюдов, — нахмурилась Снежана.

— Да подожди ты, — отмахнулся Лелеев, — дело серьёзное.

— А у меня, Лелеев, все завалящие, — усмехнулся Плющ, — а что?

— Очень нужно. Мне срочно нужен подарок.

Лелеев достал из кармана триста долларов.

— Отрежь на эту сумму. Говорят, ты в Одессу собрался?

— Какой же ты, Лелеев, дуролом, — умилилась Снежана, — дай, я тебя поцелую.

— Да я хотел… зубы, — пробормотал Плющ, чувствуя, что сдаётся.

— В жопу зубы! — заорал Лелеев. — Наливай!

— Нет, что происходит, — начал Плющ, когда они уселись за столом, как следует, под закуску, — поезжай, говорят, на родину. А родина, Лелеев, это когда тебя выпихивают. Это место, где тебе нет места. — Плющ рассмеялся. — Видишь, развеселился на старости лет, хоть сейчас в клуб, падла, весёлых и находчивых.

Лелеев с серьёзным лицом переждал это лирическое отступление.

— Да кто выпихивал? — спросил он. — Инородцы? Жиды? Черножопые?

— Свои же и выпихивают. Они твою родину больше тебя любят, а ты ещё и виноват. А единственное, что я имею в Одессе — так это дом в Кимрах. А теперь ещё и вы. Тоже выпихиваете. Выходит, родина здесь. А что, классно: летом здесь Левитан, зимой — Саврасов.

Внезапно лицо его погасло, как тусклая лампочка в привокзальном туалете:

— Как же я поеду, Снежаночка, без тебя?

— Вы же знаете, Константин Дмитриевич, меня уволят, если я сейчас уеду. И так… Я подумала, может тебе захочется побыть одному, походить, повспоминать…

— Очень хочется, — простодушно сказал Плющ.

— Ну вот, а я в конце вырвусь на несколько дней, заберу тебя. А жить будешь у Коренюка в мастерской.

— Откуда ты знаешь?

— Так я созвонилась. Одесса тебя ждёт, Константин Дмитриевич, — Снежана победоносно выпила рюмку.

— И не сказала?

— Я же вас боюсь.

Догадавшись, что его решимость ехать бесповоротна, Плющ стал капризничать:

— Только никаких самолётов. Просто, не люблю, когда меня перевозят. Сидишь, как горошина в стручке. И курить нельзя.

Он встал, прошёлся по кухне, потом нырнул в мастерскую и вышел с любимой трубкой и табаком. Трубку он курил в минуты особого самоуважения.

— Пересох табак, зараза. Надо чаще пользоваться. В конце концов, пора выгулять белые штаны. Ты знаешь, Лелеев, какие у меня штаны? Очень даже хорошие. Представляешь, тонкая фланель, английская.

— Сроду не видел, — глупо сказал Лелеев.

— И не увидишь. Как я могу их здесь носить! В Кимрах белые штаны выглядят вызывающе, как лимузин. А в Одессе — это будет символ моей успешности.

— Успешности! — с досадой сказала Снежана. — Они от вас выставки ждут. Даже название уже придумали: «Возвращение».

— Вот суки. Да вы погодите, может, ещё билетов не будет. В Одессе всегда проблема с билетами. А в общем вагоне я не поеду.

— Вот, блин, Багрицкий нашёлся! — рассердилась Снежана. — Помнишь, как он с Катаевым торговался? Ты б ещё спросил: «А кушать?»

— Кушать меня не колышет.

— Так вот. Билет уже куплен. И оплачен. Купейный. Осталось его забрать в кассе на вокзале. Поезд послезавтра, в пятнадцать десять.

— Как же?..

— А так. По Интернету. Иногда, Константин Дмитриевич, надо слезать с пальмы…

Плющ вспомнил холодную грелку и помрачнел:

— И долго ты будешь прыгать с ветки на ветку?

Лелеев почувствовал приближение скандала и громко чихнул.

— Будь здоров, князь, — отвлёкся Плющ. — Какой же ты тонкий, падлюка. Я и не предполагал.

Он попыхтел трубкой и задумался.

Выставки они от меня ждут. Вот всё брошу… Хотя, можно и выставку, если бы не… Одесса — это же заграница. Нужно разрешение на вывоз национального, падла, достояния. Это лет десять назад всё было схвачено, в Министерстве культуры — без очереди.

— Сик… Что там с транзитом, Снежана?

— Каким транзитом?

— Который Мунди.

— А… Так проходит слава мира. Ты о чём?

— Да так… Лелеев! Ты чего мышей не ловишь? Наливай.

— Так о чём, всё-таки?

— Очень просто. Раньше слава была результатом деятельности. Что заслужил — то и маешь. Справедливо, несправедливо — неважно. А теперь что получается — эти потные мальчики и девочки корячатся в телевизоре для того, чтобы их гаишники знали в лицо?.. Интересное кино. Ладно. Одесса хочет выставки, — будет ей выставка. Голый король называется. Я им интересен в качестве мифа. Завтра, ребята, поможете. А теперь — спать. Достали вы меня. Лелеев, приходи часа в два.

На полу мастерской Плющ разложил работы. Это были, в основном, почеркушки — эскизы, нашлёпки, варианты. На картонках, на крафте и ещё пёс знает на чём. Акварелью, гуашью, акрилом.

Срезал с подрамников несколько старых небольших холстов.

— Значит, задача такая. Лелеев, у тебя интеллект среднестатистической внучки дошкольного возраста. Так вот: на обороте этих бумажек надо написать тексты: дорогому дедушке и так далее. Чтобы было понятно — на национальное достояние это фуфло не катит. Вот тебе фломастеры, выбери поярче — и вперёд. Я думаю, Одесса найдёт бабки на паспарту и рамки. А несколько своих, резаных, я захвачу. Это можно.

Вечером пришла Снежана, и Плющ проследил, чтобы старинные его рубашки были выглажены тщательно.

На дно чемодана уложили картонки и холсты, на белые штаны — рулон с внучкиными автографами. Плющ наклонил голову — направо, налево, прищурился:

— Ничего, красиво получилось, — он закрыл чемодан. — Лелеев, дай мобильник, я недорого. Набери этот номер.

— Алло… Я проездом. Приходи завтра ровно в полдень в метро «Китай-город», под башкой. Это Плющик.

Утром на месте грелки оказалась Снежана.

— Костя, уже девятый час. Маронов приедет в девять.

Маронов, президент шахматного клуба, по счастливой случайности собрался этим утром в Москву, по своим делам.

После слякотного Талдома сорок километров по пустой дороге просквозили незаметно через прозрачные леса. Плющ зажмурился и размышлял, стоит ли прибалтывать Карлика приехать вслед за ним, и решил, что не стоит: не собрался, так не собрался.

На Дмитровском мосту движение почти остановилось. «Интересно, настанет когда-нибудь такое время, что я не буду ёрзать хотя бы часа два кряду…» После Икши мрачный Маронов заговорил:

— Константин Дмитриевич, на «Китай-город» к двенадцати никак не успеваем. Дай Бог, к вокзалу в половине третьего. Ещё ж билет надо вызволить.

— Всё правильно. Як бiдному жениться, так i нiч мала.

— Что?

— Это так, по-хохляцки… а сколько сейчас?

— Одиннадцать двадцать. Вот телефон, позвоните своему приятелю.

— Да поздно. Он уже в метро.

Маронов пожал плечами.

Плющу досталась верхняя полка. Нижние места занимали женщина средних лет и молодой гагауз.

— Может, поменяемся? — нерешительно сказала женщина, пока Плющ карабкался наверх.

— Да что вы, всё нормально, — улыбнулся Плющ. — Наверху кашлять удобнее. А что, таможенники сильно шмонают?

Гагауз прислушался. Женщина пожала плечами.

Таможенники не шмонали — посмотрели на беззубого старичка и отвернулись.

 

2

На одесском вокзале Плюща встретил волоокий Лёня Пац.

— Вы меня помните, Константин Дмитриевич?

— Ну да. Студент. Историк, кажется…

— Нет. Доктор. Диетолог.

— Я и говорю: доктора мастера на всякие истории. Тебя Коренюк прислал?

— В общем, да. Хотя я, как прослышал, сам вызвался… Мой папа вас любил.

— А что с папой? — не сразу встревожился Плющ.

— Ничего, — Лёня пожал плечами. — В Израиле пенсию получает. Тоже занятие для русского режиссёра.

Лёня подхватил сумку, повесил на плечо, потянулся за рамами.

— Нет, это я сам. Мой лёгкий крест. Ехать далеко?

— Да нет, Канатная, угол Успенской. На тачке пять минут.

Плющ закашлялся и закурил.

— А давай пешком пройдёмся. Сколько я здесь не был… Лет пятнадцать?

Он снял куртку, уложил её поверх сумки.

— Тепло, падла. Как в детстве.

— Сегодня обещали девятнадцать. Вода, правда…

— Я, Лёня, никогда не относился к морю потребительски, — высокомерно заявил Плющ и засмеялся.

В историческом центре ничего не изменилось: серые и охристые дома сокрушались и терпели из последних сил, ржавели каштаны. Только акации зеленели сквозь пыль, как ни в чём не бывало, но и с ними что-то произошло — стали, как и положено старикам, меньше ростом.

Ничего приветственного не исходило из окрестного пейзажа. Наоборот — Плющу показалось, что он никогда не уезжал отсюда, а пора, и уже давно, этот город сидит в печёнках, и жизнь где-то далеко впереди, широкая и молодая.

— Красиво, падла, — встряхнулся было Плющ, но призрак коммунального примуса был так непрозрачен, и так внятно доносился сквозь жизнь соседский утренний кашель, что все недавние десятилетия — с моментами славы, толпами иностранных коллекционеров, все радости и замешательства, гордость забвения, томительность нищеты, и бабы, бабы — показались ему сном на солнцепёке — сладостным и мучительным.

В мастерской Коренюка пахло увядшим ультрамарином, по стенам висело несколько ранних холстов хозяина, прочие стояли аккуратным рядком на стеллаже. Чувствовалось, что здесь давно уже ничего не происходит, и накануне была уборка, с антикварных вещей, найденных когда-то на знаменитых одесских помойках, когда новое поколение впервые предпочло «пепси» мещанскому быту, стёрта пыль. Диван, на котором Плющу предстояло ночевать, был аккуратно покрыт клетчатым пледом.

Степан Коренюк с чёрно-белой бородой и в белой рубашке сидел за столом и пил зелёный чай. Он встал навстречу вошедшим, степенно обнял Плюща, три раза коснулся бородой его щеки. Плющ не знал, какого рода отношения ему предстоят, и решил задать тон первым:

— Здорово, Стёпа, а где, падла, фанфары?

Коренюк без улыбки отвечал, что жизнь пошла нелёгкая, радоваться нечему, но для него, для Плющика, как для дорогого гостя, будет сделано всё — и общение, и отдых, и даже возможность поработать, если захочет.

Общение началось уже через несколько минут — пришёл Пасько, снисходительно улыбнулся и сел на диван. Пасько вот уже сорок лет был женат на еврейке, и успел возненавидеть всех людей, оптом и в розницу.

Пришли молодые братья Лялюшкины, сыновья покойного художника. Забежал телеведущий Феликс, толстяк с жадными и опытными глазами.

— Феликс, а где же твоя камера? Ты что, готов упустить шанс?

Феликс засмеялся:

— Нет, Плющик, ты от меня не уйдёшь. Мы запишем интервью в студии. На двадцать пять минут.

— Что ты, Феликс, у меня же столько слов не наберётся…

— Ничего. Я подскажу.

Появилась незнакомая журналистка. «Страшная какая», — удивился Плющ. У неё было зыбкое глицериновое лицо, в котором свободно плавали тёмные глаза.

«Я понял. Вот в таких деталях и кроется дьявол».

— Что-то я, ребята, не догоняю, — прервал холодную паузу Константин Дмитриевич и закашлялся. — Мы будем что-нибудь пить?

— Плющику, Плющику, — вздохнул Коренюк. — Я давно уже не пью. Врачи запрещают.

Он заметил ехидную улыбку Пасько, и продолжил:

— Но ради твоего приезда…

Младший Лялюшкин сорвался с места. Плющ потянулся к карману.

— Денег дать?

Лялюшкин на ходу сделал отстраняющий жест.

— Только не надо ностальгического шмурдила, — крикнул Плющ вдогонку, — водки возьми.

Лялюшкин принёс много, и водки, и вина.

Пришёл Кизимов, и Плющ искренне обрадовался, даже выдохнул вслух. Лёня Пац отозвал его в сторонку.

— Константин Дмитриевич, я сейчас тихонько слиняю. Вот, возьмите мобильник. Умеете пользоваться? Вот здесь, в меню, забит мой телефон. Звоните в любое время. Карточка местная, поэтому в Москву надо звонить через код. И это дорого. Ну, ничего, ещё купим.

Он тронул Плюща за плечо и скрылся.

— До чего трогательный пацан, — заметил Плющ.

— Да уж! — захохотал Пасько.

— А где, — вспомнил Константин Дмитриевич, — Зелинский? Жив, хотя бы?

— Он теперь труднодоступен, — улыбнулся Кизимов, — как и подобает главному историку Одессы.

— Понятно, — засмеялся Плющ, — я для него ещё слишком живой.

— Что вы, Константин Дмитриевич, — округлили глаза Лялюшкины, — он будет рад вас видеть. Спрашивал уже. А на выставку придёт обязательно.

О выставке, оказалось, уже договорились в Музее западного и восточного искусства, октябрь у них свободен. В любой момент, по мере готовности.

Тут же условились, что Лялюшкины займутся оформлением работ завтра же и открытие можно назначить число на двадцатое.

— Ты бы рассказал что-нибудь, — заметил Коренюк, выщипывая губами вино из рюмки. — Кстати, как там Карлик, всё стихи пишет?

— Нет, почему. Серьёзным художником заделался. Недавно написал Голгофу. Три метра на сто семьдесят. Для жены президента.

— Что, и мастерская хорошая?

— Ничего. Метров сто двадцать. С верхним светом. Правда, не в самом центре, а в Сокольниках. В лесу, можно сказать. Только он, в основном, в поместье своём сидит, на реке Медведице. Он купил это поместье на Горьковскую премию, дали ему такую за книжку рассказов.

«Понятно, — подумал Коренюк, — всё, что говорит Плющик, надо делить на два. Но даже если поделить…»

— Он хоть помнит, откуда взялся, где родился, чьё вино пил?

— Я его спрошу, — корректно ответил Плющ.

— Голгофа, говоришь, — откликнулся Пасько, — а какое отношение он имеет к христианству? Сейчас каждый, кому не лень…

— Пасько, Пасько, — загрустил Плющ, — я, конечно, понимаю, что Христос был хохол, но ведь только по папе…

Коренюк встал:

— Добре, Плющику. Ми зараз пiдемо разом з Пасько, бо вже темно, а iхати далеко. Ви тут пийте, iжте, тiльки хату не зпалить. А ранком побачимся. Всё. Вiтаю усiх.

— Стёпа, — засмеялся Плющ, — я же прирождённый украинец, так что со мной можно говорить по-русски, ничего страшного…

Второе Христианское кладбище давно стало мемориальным, и хоронить здесь давно не полагалось, но за последние годы оно так изменилось, что Плющ его не узнал. Новые роскошные памятники, золочёные и мраморные скульптуры, склепы, размером с однокомнатную квартиру… «Странно, — подумал Плющ, — если они так хорошо умирают, почему живут так плохо?»

На главной аллее, по дороге к часовне, висел красивый транспарант: «Уважаемые скорбящие! Помните, место погребения свято! Не бросайте на соседние могилы мусор и увядшие цветы! Администрация».

Плющ помнил направление к могиле отца, но номер участка забыл напрочь. Надо идти прямо, потом налево, потом ещё налево… или направо? Отыскать скромную плиту среди зарослей и роскошеств было немыслимо, и он, поплутав с полчаса, зашёл в контору.

За столом сидел мужик в телогрейке, ещё двое темнели по углам. При появлении Плюща мужик снял со стола бутылку, и обратил к посетителю лицо, исполненное почтительной скорби. Выслушав просьбу, мужик расслабился:

— Приходи, дед, завтра. Будет начальство. Книги надо поднять. Это обойдётся тебе гривен в семьсот. А я — я могу тебя только похоронить.

В углах рассмеялись.

— Большое спасибо, — приподнял шляпу Плющ.

— Не обижайся, батя. Все там будем. Выпей вина.

На третий день Плющ позвонил Лёне Пацу:

— Не могу я с этими бендеровцами. Определи меня куда-нибудь.

Была ещё одна причина съехать от Коренюка: Кизимов, лучший из оставшихся в Одессе, оказался полным алкоголиком. Это была большая угроза свободе и независимости — стоило, скажите, пожалуйста, выбираться сюда с таким трудом, чтобы таскать старого товарища за ноги по чужой мастерской…

— Я так и предполагал, — ответил Лёня. — Я сегодня же вывезу своих с дачи — холодно уже, нечего им там делать. Потерпите до завтра.

— …а давай, Лёня, не спешить, — попросил Плющ. — Сумка лёгкая.

— Давайте, — обрадовался Пац.

Они вышли из машины на пятнадцатой станции Люстдорфа, на небольшой площади, окружённой магазинами и маленьким базарчиком. Сезон окончился, и базарчик был пуст. Стоял пацан с вязкой мелкой вяленой ставридки, баба с кошёлкой, из которой торчали горлышки пластиковых бутылок.

— Домашнее вино, мальчики, — сказала она, — пробуйте. Чистая лидочка с изабелкой.

Плющ посмотрел на Лёню. Пац помотал головой.

— Дай попробовать, мамочка.

Тётка оглядела Плюща, налила в пластиковую крышку:

— Кушай, деточка.

— Кто ж так делает! Налей хоть полстакана, как тут распробуешь…

Тётка с готовностью достала стакан, на сто пятьдесят граммов, и плеснула полный.

— Две гривны.

Плющ залпом выпил вино, последний глоток выплюнул фонтанчиком. Достал двухгривенную бумажку, с шиком промокнул ею усы и подал продавщице:

— Совесть надо иметь, рыбонька.

Снял шляпу и крутанулся на месте.

— Пошли, Пац. А что, ты и вправду диетолог?

Лёня печально кивнул.

— Если на то пошло, пойдёмте в тот магазинчик. Тогда и я с вами выпью.

В магазине продавались куриные окорочка, мороженое и спиртные напитки. Серьёзный человек за прилавком молча кивнул в ответ на приветствие.

— Сделай нам, Рональд, два по как всегда, — сказал Лёня.

Рональд снова кивнул, поставил перед ними две стопки, наполнил их из нестандартной бутылки. Достал из холодильника упаковку крабовых палочек.

— Будем, — сказал Лёня и двумя пальчиками взял стопку.

— На здоровье, — сказал продавец.

Пока Лёня расплачивался, Плющ стоял на пороге и жмурился.

— Ну как?

— Нормально. Даже вкусно. А что это было?

— Это ворованный коньяк из Приднестровья. «Квинт». И стоит, между прочим, как ваша балованная «Лидочка».

Плющ усмехнулся:

— Так есть, оказывается, жизнь на Марсе. И с фаршем этим холодным, из минтая, ты классно придумал. А давай, Пац, постоим, покурим.

— Да курите, ради Бога.

Плющ презрительно выкатил нижнюю губу, сказал высоким голосом:

— Неужели Плющик будет стоять просто так, и курить, как поц. Ой, извини.

— Ничего, — сказал Лёня и нырнул в магазин.

— Понимаешь, Лёня, — сказал Плющ, принимая стопку, — у меня жизнь високосная.

— Это как?

— А сколько я ни проживу, это будет на один день больше. Такой подарок. Уж не знаю, за что.

«Как бы этот день не оказался сегодняшним, — подумал Лёня и внимательно посмотрел на Плюща. — Да нет, ничего, порозовел даже, повело немного, но это от солнца».

— Зайдёмте в магазин. Я вас представлю.

— Рональд, — торжественно сказал Пац. — Константин Дмитриевич будет захаживать в ближайшее время. Ему — как мне. О’кей?

— Говно вопрос, — кивнул Рональд.

— Это детская, — показывал Леня, — туда можно не заходить. Вот здесь, — он приоткрыл дверь, — вы будете спать, как белый человек. Кровать двуспальная. Тёлок водить можно, но только осторожно.

Плющ понимающе кивнул.

— А это гостиная. Диван. Телевизор. Книжек, правда, почти нет. Все дома.

— Я, Лёня, книжек не читаю, — горделиво сказал Плющ. — Там буковки маленькие. Лучше скажи мне, Пац, кто написал: «И беспамятство клюкою мне грозит из-за угла?»

Лёня пожал плечами:

— Наверное, Пушкин. А что?

— А то, что мне этого достаточно. Зачем мне книжки?..

«Надо же, трезвый совсем», — подивился Леня.

— Только, Константин Дмитриевич, пожалуйста, в спальне — не курить. Хорошо? А то ей потом занавески воняют.

— А она у тебя кто?

— Так… Экономист. Пошли дальше. Кухня. Газ умеете включать? Посуду найдёте, если что.

Лёня открыл холодильник. Плющ разглядел курицу в целлофане, палку колбасы, консервные банки, ещё что-то…

— На первое время, — сказал Леня. — Ну да я буду наезжать, если не возражаете, и звонить, конечно. Ну, всё, кажется.

— Всё, всё, — нетерпеливо сказал Плющ, — поезжай, давай. Большое спасибо.

Неужели один, в кои-то веки! Плющ сел на диван и запрыгал на тугих пружинах. Вышел во двор. Главное — никуда не спешить.

Внизу, под обрывом, сквозь шелест листвы погромыхивало море. К морю — завтра, вечереет уже, а всего — часа четыре пополудни.

— Какое, в жопу, море, — сказал бы Лелеев. Кто такой Лелеев? Надо бы Снежане позвонить, беспокоится, наверное. Так звонили уже, от Коренюка. Вот уж поистине — и беспамятство клюкою…

Так. Сейчас — ничего не предпринимать. Плющ походил по участку, попытался качнуть старую черешню, увидел смолу на вишне, обрадовался. С трудом сковырнул и сунул в рот, но тут же выплюнул — жевать нечем. Вот, Снежана, зараза, говорил же — зубы важнее. Опомнился и рассмеялся.

Позеленело небо над черепичными крышами, туча ворон поднялась с проклятиями, перелетела через небо и исчезла. Море стало слышнее, поднялся ветер, посвистывал в тонких злаках.

Плющ разделся, лёг, натянул на себя одеяло, но тут же встал. Перерыл кухонные полки, порылся в душевой и, разочарованный, улёгся обратно. Грелки в доме не оказалось.

Среди ночи он проснулся от грохота. Кто-то ходил по железной крыше. Ходил беззастенчиво, топал ногами, падал, замирал ненадолго и снова ходил.

«Ну, Лёня…» — процедил Плющ, прокрался босиком в кухню, нащупал на гвоздике секачку. Подтянул трусы и как можно тише приотворил входную дверь.

Холодный ветер мотал кроны деревьев по звёздному небу, звёзды были крупные, слезящиеся, навыкат.

Горстями, пригоршнями, вёдрами срывались с высокого дерева грецкие орехи, лупили по железу крыши, подпрыгивали, некоторые даже раскалывались.

«Ну, Лёня…» — рассмеялся Плющ, набросил курточку и закурил. Он ползал на коленях при слабом свете приоткрытой двери, собирал почти на ощупь законченные прохладные изделия тёплой природы и складывал их в кучку, по-хозяйски.

На рассвете закричал, как ни в чём не бывало, доисторический петух на дальнем хуторе. Солнечный луч тыкался в хрустальный дамский флакончик на полочке, флакончик ёжился, уворачивался, трепетал и повизгивал.

Плющ спустился к морю и задохнулся. Ветер утих, но воздуха было так много, что он не помещался в пространстве, в самом себе, горчил и становился почти непригодным в своём совершенстве.

Море было белое от жёлтой пены, только на горизонте чернела неуместная полоса.

По твёрдому мокрому песку, отливающему спелой сливой, похаживал без дела мартын, иногда останавливался, замирал, вглядываясь в своё бледное отражение.

Боком по галечным ступенькам, одна за другой спустились две приезжие бледные тётки, сбросили халатики и куда-то побежали в одинаковых синих купальниках.

— Красиво, — сказал Плющ, — но не интересно…

Так рано он не вставал давно.

Пустой пляж, лишённый примет современности, мог бы и навеять что-нибудь хорошее, прежнее, но проступали справа сквозь марево силуэты портальных кранов Ильичёвска, умаляли первобытность пляжа, укорачивали пространство, указывали отдыхающему на его место.

Ветер переместился, доносился с востока, прямо с моря, это предвещало долгую солнечную погоду. С этого утра можно считать приезд состоявшимся и теперь надо жить медленно, внимательно и непрерывно.

Воздуха по-прежнему слишком много, поэтому — покурить и тихонько выбираться наверх, придумать что-нибудь вроде завтрака, а потом… конечно же, белые штаны. Ничего, что никто не видит, даже хорошо, они будут подтекстом или даже двадцать пятым кадром.

В доме диетолога не оказалось хлеба. Конечно, нарочно. Как они говорят: белая смерть, чёрная смерть, пшеничная смерть. Какая ещё — формовая, подовая, заварная… надо купить, сходить на площадь, заодно и Рональда проведать, а то забудет.

Плющ сварил кофе в маленькой турке, с наслаждением натянул белые штаны — они оказались неожиданно тесноваты в пуговице, молния застегнулась с трудом. Что поделаешь — ходить надо больше.

На базарчике вчерашняя баба с вином мазнула недобрым взглядом и отвернулась. Рыбак в брезентовой зюйдвестке и ботфортах продавал бычков. «Ряженый какой-то, — удивился Плющ, — и бычки, наверное, бутафорские, вчерашние».

— Низка — двадцать пять гривен, — с готовностью, не вяжущейся с суровым видом, — сказал рыбак.

— Дай помацать.

Плющ ткнул пальцем в тугого бобыря, приоткрыл жаберную крышку, понюхал и величественно отошёл.

— Что бы ты понимал, москаль паскудный…

Плющ улыбался на ходу: бычки были свежие, но белые штаны работали, требовали понтов.

Магазин Рональда был закрыт, график работы, — прочёл Плющ, с 10 до 19. Он посмотрел на солнце — девять, наверное. Всё-таки без часов неудобно, когда ты один, но не носить же это китайское фуфло. Качество часов наверняка определяет качество прожитого тобой времени. Надо съездить на Староконный, может, найдутся какие-нибудь советские — «Полёт» или «Заря».

Он побродил по площади, нашёл пивнушку, но заходить не стал. А вот и открытый магазин, и даже с небольшой очередью, как полагается, — продавщица ушла в подсобку и долго не возвращалась. Очередь не роптала, робкие бледные люди молча переминались с ноги на ногу. Наконец, появилась продавщица и в полной тишине пошла в наступление:

— Что, я не могу удалиться по своим делам? Новости! Я, между прочим, тоже человек!

Никто не возражал, и продавщица обмякла.

Плющ взял буханку чёрного и бутылку водки, сел на ящик под стеночкой и растворился в тёплом воздухе. Он видел, как Рональд открывает магазин, но не торопился. Посмотрел на солнце, на тени, чтобы запомнить, как выглядят десять часов местного времени.

Рональд кивнул вежливо и равнодушно.

— Сделай-ка мне, Рональд, как всегда.

— Говно вопрос.

Он налил стопку, отрезал ломтик лимона, положил на блюдце:

— Рекомендую.

Плющ выпил коньяк медленно и внимательно, жевнул лимон.

— Сколько с меня?

— Нисколько. Не велено. Наши с Лёней дела.

— Интересно, — огорчился Плющ, — психолог-диетолог. Это получается, что мне сюда лучше не заходить!

— Ваше право.

— Нет, но ты видал, Рональд? Придумал лучше всякой супруги. На совесть давит. Он меня завязать хочет.

Рональд посмотрел на бутылку, просвечивающую в пакете, и впервые улыбнулся.

— Вас завяжешь… как же.

Плющ рассмеялся:

— А давай, мы его всё-таки наколем. Через раз буду платить я, тебе же лучше.

— Говно вопрос. Только я не могу.

— Почему?

— Я честный.

— Ну и ладно. В конце концов, я его об этом не просил. Большое спасибо.

Плющ посасывал кружок твёрдокопчёной колбасы, когда позвонил Лёня.

— Всё нормально? Спать не холодно? Завтра суббота, я приеду, привезу обогреватель.

— Большое спасибо. Только приезжай с утра пораньше. Может, на Староконный съездим? Он ещё существует?

— Да, да, о’кей.

— И ещё, Лёня. Тут у тебя орехов понападало. Куда их определить? Может, тазик какой?

Лёня засмеялся:

— А вы ешьте. А что останется — пусть лежит так.

Плющ посмотрел на обсосанную колбасу.

— Издеваешься? Ладно. До встречи.

«Я, в кои-то веки, дачник», — возликовал Плющ, усевшись в шезлонге под черешней. Белые штаны жили своей жизнью, — тени побелевшей листвы шевелились на них, наклонялись, кивали, покачивались в разные стороны. Белое вступило в диалог с сиреневым, и говорили они о любви.

Бунинское серебряное солнце копошилось в седой щетине. Не было никакой южнорусской школы. Что общего у дачника Костанди с Головковым, задыхающимся от тяжести красоты, или тревожным Нилусом? И никто в Одессе не обязан быть одесситом. Да просто не может. Море и тени — это только условия, не больше. А главное — это произведение души и культурное любопытство. Это хавал Паустовский, Константин Георгиевич, а Бабель — не догонял. «Одесские рассказы» можно написать и в Кимрах. Интересно, кто ещё из одесситов это понимает? Пожалуй, никто. Карлик, Кока, Плющик.

Все Коренюки ушли в авангард, потому что это легче продаётся. Не должен художник продаваться. Хорошо, конечно, если его покупают.

Смешно — авангард, с понтом передовой отряд, стал обозом — убежищем ослабевших, туда уходят, когда нет сил совладать с кромешной красотой, и отсиживаются, и стреляют по химерам из детского оружия.

Сарайчик был на замке, под стеночкой стояло ведро с окаменевшей извёсткой, торчала из неё рукоять малярной кисти. Плющ залил известь горячей водой, побродил между вишнями, черешнями, абрикосами — на вид их было штук пятнадцать, да старый орех. Побелка на них полиняла, не оттуда растут руки у диетолога.

Честности ради, Плющ пытался вспомнить, белят ли деревья осенью, и, не вспомнив, даже обрадовался: в конце концов, надо же чем-то заняться. Интересно, что у Лёни в сарайчике — наверняка, инструмент какой-никакой. Он вспомнил о трубке, обрадовался, затянулся и снова уселся в шезлонг. На этот раз мысли были полегче: разрубить курицу, из половинки сделать бульон, бросить пару цибулек. А пока он сварится и скушается — извёстка размякнет.

Плющ никогда не планировал свой день так тщательно, и он испытывал неведомое удовольствие. Если б, конечно, не кашель, но это адаптация, завтра будет полегче.

После бульона кашель смягчился, и Плющ, оглядев штаны, не испачкались ли, пошёл к Рональду, отметиться.

Удивительно, среди дня площадь оживилась, народу появилось много, почти по-летнему, но было в этом что-то неестественное. Пришлось вернуться к Рональду, покурить на пороге. Наконец его осенило: не было на площади ни одного ребёнка. Осень — это когда не слышно детей. Наверное, новый заезд в каком-нибудь здешнем пансионате.

Известь в ведре размокла, Плющ отбил на камешке затвердевшую кисть. Работа радости не принесла, на седьмом стволе Плющ почувствовал, что халтурит. «А что, если вздремнуть до заката?» Ему понравилась непривычная эта мысль, и он заснул, едва добравшись до кровати.

Ему снился Лелеев. Тот держал за грудки Ивана Алексеевича Бунина, и требовал, чтобы писатель привёз в Кимры двенадцать саженцев грецкого ореха. «Потому что, — белел глазами Лелеев, — долг каждого дворянина — выровнять климат по всей России, это приведёт к национальной идее».

Бунин в ответ норовил схватить Лелеева за уши и матерился.

Вечером Константин Дмитриевич пошёл на площадь. Он рассчитывал увидеть нарядный народ, дам, чуть ли не в кринолинах, неторопливые беседы на чинном ходу.

По площади лениво погуливал мусор. Мрачно светились окна магазинов, один был ещё открыт, из оранжевого дверного проёма выскальзывали приезжие люди и, держась под стеночкой, пропадали в темноте. Единственный фонарь на столбе отбрасывал круглую лужицу грязного света, временами в ней мелькали, сцепившись, силуэты, девочки-подростки, разноцветные, как проститутки, в коротких юбочках и лакированных тужурках. Они ещё не были проститутками, просто росли такие, сами по себе. Раздавались хриплые окрики: «Эу!», дружественные угрозы: «А по хавальнику!..» и весёлый незатейливый мат. Брякнула в темноте гитара, глумливый голос закричал:

Родина! Еду я на родину! Пусть кричат уродина! А она мне нравицца! Хоть и не красавица!

Раздался фанерный треск, стоны рвущихся струн, певец заматерился и заржал:

— Муська, я тебе внешность покроцаю!

Невидимая Муська завизжала в ответ:

— Чем выше любовь, тем ниже поцелуи-и!

Красная девочка вошла в круг света и заладила, как заведённая:

Не верь, не бойся, не проси. Не верь, не бойся, не проси. Не верь, не бойся, не проси…

— Чтоб ты всралась, — сказал Плющ и свернул в свой тёмный переулок.

Он не боялся этого народа, законный пацан с Пересыпи приболтает любого тупорылого хуторянина. Ему стало невыносимо обидно — не за Одессу, не за поколение, не за время, а вообще… И ещё — боялся додуматься, что не так уж далеко от них ушёл.

— За что я тебя люблю, Плющик, — бормотал он в темноте, — так это за наивность.

Дома он выпил стопку водки, заел ложкой холодного бульона и лёг спать. Ветра не было, одинокие орехи изредка постукивали по крыше.

Утром было весеннее небо, плавали в бледной подливе розовые галушки облаков. Плющ решил белые штаны сегодня не надевать, — длинный день впереди, надел обыкновенные и уселся на травке ждать Лёню. Попытался связаться по телефону, но абонент пребывал вне зоны.

Бесшумно подъехало такси, хлопнула дверца, и Лёня с выпученными глазами пролетел, приседая, мимо Плюща вглубь сада. У большой черешни он остановился, наклонил голову и приподнял плечи.

Плющ с любопытством наблюдал, как у Лёни постепенно выпрямляется спина, опускаются плечи, а голова поднимается.

Лёня мочился долго — сначала вдохновенно, потом тщательно и скрупулёзно.

Наконец, он встряхнул плечами, повернулся и приветствовал:

— Доброе утро, Константин Дмитриевич, как ночевали?

— Побелку, гад, смыл, — вздохнул Плющ.

Он протянул было руку, но передумал.

Лёня вынул из багажника коробку с обогревателем и внёс в дом.

— Теперь будет люкс!

— Лёня, а что у тебя в сарайчике?

— Да так, всякое. Сейчас некогда, ключ в кухне на гвоздике. Одиннадцатый час. Вы, кажется, хотели на Староконный? Там, примерно, до двух.

— Подожди, только бабки возьму.

— Выкиньте на Соборной, — сказал Лёня таксисту, — а товарища — на Староконный.

— Пац, ты умница, — обрадовался Плющ, — по Староконному надо ходить в одиночестве.

Во времена Плюща Староконный рынок представлял собой небольшой базар с железными стойками, с обычным набором продовольствия: куры со связанными ногами прикрывали плёнкой утомлённые глаза, среди сельдерея мерцала муаровая скумбрия.

По периметру базара на прилавках и прямо на булыжнике простирались ряды блошиного рынка. Там было всё. Поговаривали, что можно сторговать по сходной цене атомную бомбу.

Не доезжая до рынка несколько кварталов, Плющ оторопел: на прилежащих улицах, вдоль и поперёк, по тротуарам была разложена старинная рухлядь. «Где они всё это прятали», — удивился он. Рассчитался с таксистом — сорок гривен, ничего себе, — одёрнул своё нетерпение — это было азартней рыбалки, и решил ходить медленно и последовательно.

Значит, так: нужны советские часы на ходу, механические, и какая-нибудь сверхидея — кайфик, которого ещё не было. Неожиданно пришло в голову, что это должен быть мастихин художника Нилуса. А что, вполне реально — когда Нилус в двадцатом году сбежал с белогвардейцами… или не сбежал? Вот таки беспамятство… В любом случае, краснофлотцы разграбили мастерскую на Княжеской, где, между прочим, Бунин писал свои «Окаянные дни», и потомки того краснофлотца вполне могли сохранить маленькую интересную хреновинку с деревянной ручкой.

Плющ вглядывался в лица продавцов, но все они вполне могли быть потомками краснофлотца.

Вскоре он понял, что нет в этом изобилии разнообразия. Предметы повторялись, весь ассортимент мог поместиться на пятидесяти метрах тротуара. Добавился мусор восьмидесятых годов и девяностых, сигареты «Прима», «Аврора», современная косметика «Ланком» и «Этуаль» в мятых коробочках, китайская бижутерия.

Попалась, впрочем, серебряная ложка — модерн, и Плющ с удовольствием отсчитал восемь гривен, хотя, если поторговаться, можно было взять и за шесть. Умение торговаться здесь ценилось, и даже было необходимой частью ритуала, у Плюща когда-то здорово получалось, но сейчас он решил, что стыдно — не те времена, не те деньги, да и кураж куда-то подевался.

Очень скоро ему надоело объяснять, что такое «мастихин», дядьки тупо соображали, а весёлые тётки легко отмахивались:

— Были, рыбонька. Только что разобрали. Приходи завтра, с утра пораньше. Молодой человек, а вам не нужен диплом Политеха? Свеженький.

В конце концов, он нашёл приличный шпатель. Французский, видимо, тоже модерн. Заплатил четыре гривны и решил: это будет шпатель художника Головкова — грунтовал же он холсты…

Часов Плющ так и не нашёл: попался один «Полёт», но электронный, и без батарейки. «Ну что, сваливаю, — решил он. — И пока я не уехал в Лёнины свояси, можно походить по городу, а то и съездить на «наше место», к пещере, где пропивали когда-то аттестат зрелости».

Он проехал немного в трамвае, спустился по Ольгиевской, где жил когда-то Карлик. Прямо возле Карловых окон кавказцы торговали шаурмой и пивом, в самой же квартире образовалось интернет-кафе.

Плющ сел под тентом, взял бутылку кислого «Роганя» и неприязненно смотрел на пластиковые рамы. Да хрен с ними, что теперь поделаешь… «Чем понапрасну память искушать…» — сказал какой-то поэт, — лучше сходить в Государственный художественный музей. Там, между прочим, в постоянной экспозиции работа Плюща, Константина Дмитриевича, автопортрет. Хорошо бы проверить, как он смотрится сейчас, через пятнадцать лет. Тогда Плющ был дорогим гостем, без приглашения заходил в кабинет директора, даже обсуждали новые поступления.

— У вас пенсионное с собой? — ласково спросила кассирша.

Плющ смутился.

— Да нет, я приезжий. Иностранец. Дайте обыкновенный, взрослый.

Он направился было к лестнице, ведущей в залы современного искусства, но кассирша окликнула:

— Начало осмотра — направо.

— Да мне на второй этаж…

— Что вы, молодой человек. Второй этаж на ремонте, вот уже лет десять, а когда всё это кончится — неизвестно. Лучше посмотрите настоящие картины.

— Спасибо, женщина.

«И точно ведь как сказала. Настоящие», — удивился Плющ.

Настроение было испорчено, он пробежал залы, на ходу поглядывая на картины. Выученные наизусть, они воспринимались уже как репродукции, задержался возле Саврасова, постоял немного возле «Пасечника» Светославского, на Костанди даже не глянул, поцокал языком возле Головкова…

Вышел из музея, оглянулся на дворец графа Потоцкого, как на храм, разве что не перекрестился, поймал частника и вышел на Французском бульваре возле санатория им. Чкалова. С отвращением одолел деревянную лестницу с плохо рассчитанным шагом, огляделся на невысоком обрыве.

Здесь он не был почти полвека, с тех самых пор. Ракушечные скалы взорваны, пляж засыпан синим галечником, получилось тупо, как в Крыму. Надо пойти налево, перелезть через завал, туда, где виднеется невесть откуда взявшийся пирс.

Пещеру он нашёл быстро. Приделаны к входу зелёные железные дверки с висячим замком, перед дверкой вкопан металлический прилавок, под ним на боку лежал обгоревший мангал.

«Одно утешение, — подумал Плющ, — что они здесь шашлыки хавают, а не салат оливье. Преемственность поколений, можно сказать. А в пещере у них, наверное, кладовка. Ну что, не самое похабное решение…»

У пирса раздавались голоса, плоский смех поскакивал, как камешек по воде. Небольшая стайка завсегдатаев, совершенно голых, закусывала под стеночкой. Плющ насчитал трёх девиц и двух парней. На одной из голых девиц было распахнутое пальто из зелёного букле.

— Мы так не договаривались, — сказал Плющ и пошёл карабкаться по тропинке.

Накрапывал дождь, болела спина.

— Детские расстояния уже не по силам, — огорчался Константин Дмитриевич, добираясь на такси до вокзала. — До Люстдорфа на тачке — разоришься, даже до открытия выставки не дотянешь.

Долго сидел на крытой остановке, приделанной к ларьку, трамвая не было, а дождь шёл настоящий, осенний. От нечего делать купил пачку дорогих сигарет.

 

3

— Всё. Я больше не паломник, — Плющ включил обогреватель, поставил возле кровати и натянул на себя одеяло. Для полного успокоения не хватало сигареты.

— Покурю в спальне, ничего страшного, — решил он. — Один раз можно. Потом сильно проветрю.

Он собирался съездить на Бугаз, и в Сычавку, и на Хаджибеевский лиман, но после прогулки к пещере окончательно уверился, что нет таких мест на земле, а может быть, никогда и не было.

— А мы и так можем, по воображению, — решил он и погасил сигарету, — не дай Бог, заснёшь ненароком и спалишь чужое пространство.

В гирле Днестровского лимана посёлок Затока, порт Бугаз. Батя Костика капитан порта — два крана, землечерпалка да баржа, — разрешал пацанам пожить в его отсутствие — чего пустовать хате. А хлопчики пусть побалуются — бычков потягают, картинки свои помалюют. Если, конечно, хату не спалят. Одному из них, Карлику, в армию через месяц. Нехай погуляют хлопцы, ничего.

Рылись по утрам в заросшей грядке, выпутывали из повилики помидоры. Брали у маячника тузик, выгребали на лиман, пытались поймать незнакомую речную рыбу — подлещика, рыбца, окуня. Получалось слабо.

Карлик грёб, Кока капитанствовал, а Костик посмеивался. Иногда устраивали бунт на корабле — сбрасывали друг друга с лодки, барахтались, легко подтягиваясь, вваливались обратно.

Для пропитания за час налавливали сотню бычков, нажаривали сковородку, остальных вялили на леске между акациями. Карлик потом возьмёт с собой в армию несколько низок, будет угощать в поезде прижимистых хохлов, в обмен на сало и самогон.

Однажды Коке вздумалось пописать с натуры рассвет над морем. Рассвет, конечно, проспали, сердитый Кока щурился на солнечные зайчики, двигал этюдник вслед за тенью.

Костик с Карликом от нечего делать пошли купаться. Забыли, что по утрам сильное лиманское течение, полезли в воду прямо здесь, у гирла, нет, чтобы отойти на сотню метров.

Море налито до краёв, с горкой, хотелось отпить немного, чтобы не расплескать. Белый песок ямой уходил в море, а метров через двадцать — уже по колено. И так всё дальше, несколько раз.

Наконец, поплыли, Карлик — кролем, Костик — по-собачьи. Оглянулись на берег. Берег был далеко, метров, наверное, пятьсот. Пионерлагерь на берегу плавно уходил назад и вправо, выплыли незнакомые строения. Их уносило прямо в Турцию, не меньше. Впереди по курсу приближались палки ставников. Костик, запыхавшись, крикнул:

— Карла, держи на ставники!

Это был выход. Уцепившись за жерди, перетерпеть несколько часов. Течение должно скоро затихнуть. Или кто заметит. А уж вечером — точно придут рыбаки. Могут и по шее надавать.

А холодно, зараза. Карлик подплыл:

— Ложись на спину, Плющик. Отдышись. Я поддержу немного.

— Ножки, падла, коротенькие…

— Молчи, не сбивай дыхалку!

Ставники прошли мимо, но медленно. Течение поутихло.

— Нет, ты понял? — показал на берег Карлик. — Давай потихоньку.

Поддерживая друг друга, они поплыли к берегу. Карлик время от времени подпрыгивал повыше, смотрел по створу на берегу. Течение ушло, берег медленно приближался.

Большим пальцем ноги Карлик зацепил твердый песок. Рванул вперёд и через несколько гребков стоял уже на цыпочках.

— Давай, Костик, давай…

Костик держался за плечи Карлика, они долго переводили дыхание и улыбались.

— Ещё, падла, напор, — и враг бежит! — крикнул Плющик и первым ринулся к берегу.

Дно пропадало несколько раз и появлялось снова, ребята поняли, что отделались лёгким испугом.

Под высоким солнцем с полчаса они возвращались по горячему песку и никак не могли согреться.

— Где вы пропадали, сволочи, — сердился Кока. — Я уже два этюда запорол…

Подальше, в сторону Бессарабии были среди песков микроскопические озёра, недалеко от береговой линии, озёра эти были глубокие, метров восемь, а то и десять, и сообщались они, видимо, с морем: из дырки диаметром с бочку можно было выловить настоящую камбалу, килограмма на два.

В конце посёлка, прямо на берегу, маленький ресторанчик, непостижимый в советской стране. Можно было на веранде долго пить две бутылки белого шабского вина, и смотреть, как висит над морем розовая виноградина луны. И никто тебя не прогонит. Или наблюдать, как мимо на велосипеде проезжает соседка с годовалым ребёнком на раме. Она была совершенна, и муж её, капитан сухогруза, был в каботажном плавании…

— Не смотри на капитаншу, Карла, муж капитанши на днях придёт из рейса, ноги повыдёргивает…

Плющ открыл глаза, накинул куртку. В кухне зажёг газовую горелку и выпил водки. Дождь за окном не прекращался.

Этим туризмом можно заниматься и в Кимрах. Или нет? Там это было бы с тоской, а здесь… Тоже с тоской, но иначе. Речь сейчас не о месте, а о времени.

Водка кончается. Если дождь завтра не уймётся, это всё, осень, и надо сканывать в город. Только не понятно, к кому. В гостиницу — никаких денег не хватит.

— Не хватает бабок помереть на родине, — усмехнулся Плющ и закашлялся.

К северу от Одессы, километрах в тридцати — деревня Сычавка. Теперь там аммиачный завод, градообразующее предприятие.

От автобуса через высокую полынь около километра до обрыва. По петляющей белой дорожке вниз, в довольно широкую бухту между двумя мысами. Костику двадцать лет, он работает с лучшим художником Одессы, Юрием Николаевичем. Только что они закончили мозаику в кондитерском магазине «Золотой ключик». Предполагалось, что в Сычавке Юрий Николаевич будет писать, а Костик — учиться.

Художник — монументалист Юрий Николаевич не признавал маленьких размеров — пачки метровых холстов на подрамниках волокли они на спине от автобуса. И большой этюдник на дюралевых ножках, и маленький этюдник Костика, подаренный учителем.

Серое горбатое море, синий мыс, чёрный рыбацкий баркас.

— Завтра, Костик, будем писать тебя. Во весь рост.

Коричневый Плющ в серых плавках на белом солнцепёке, с оранжевой дыней на ладони. Короткая тень под ногами, пот стекает из-под чёрной чёлочки, заливает глаза.

— Дядя Юра, может быть я не хохол, а китаец?

— А почему не японец? — не отрываясь от холста отвечает дядя Юра, недовольный, что его отвлекают.

— Не. Японцы рычат отрывисто, жилы рвут. А у меня «мяу» хорошо получается.

Жили в палатке, ели мало, экономили. Подрастающий Плющ был всё время голоден.

Крупная жёлтая слива пляшет на волне прибоя. Откуда её принесло — Карлик бы напридумал с три короба, включая пиратов. Но это дар моря, и его надо немедленно схавать. У Костика свело челюсть. Он огляделся — дядя Юра смотрит, неудобно. С независимым видом зашёл в воду, подобрал сливу и, как бы играя, бросил подальше. Подплыл по-собачьи, и, спиной к берегу, съел, смущённо улыбаясь. Слива оказалась невкусная, водянистая.

Поработав часа три, Юрий Николаевич ложился на песок, подложив руки под голову, смотрел в облака. Костик в сторонке торопливо, как обедают преданные денщики, писал этюд. Юрий Николаевич встряхивался, шёл купаться, подходил, мокрый, садился рядом на корточки, давал советы. Иногда пальцем размазывал линию горизонта.

Уезжали поспешно — третий день моросило. Вырыли в песке яму, обмотали холсты целлофаном и мешковиной и зарыли. Сверху положили приметный камень. Через несколько дней Юрий Николаевич пригонит машину, увезёт.

Жёлтая приморская собака пробежала трусцой через бухту. Обнюхала место, где недавно стояла палатка, подошла к камню и задрала заднюю лапу…

— Не. Это я уже придумываю. Надо спать.

Наутро сияло солнце, хрустальный флакончик разбрасывал по стене стаю зайчиков.

— Здравствуй, Рональд! — с некоторой торжественностью сказал Плющ.

Рональд охотно откликнулся:

— Живём, Константин Дмитриевич. По новой бабье лето.

Тропинка к морю обсохла быстро, и к полудню по ней тянулась цепочка отдыхающих — солнце коротко в октябре, часам к трём оно уже за обрывом, а в тени всё-таки прохладно.

В нескольких метрах от воды в шезлонге под цветным зонтом сидела старуха в цветастой блузе и соломенной шляпке. Она была похожа на старинного шарманщика. У ног её копошилась, как обезьянка, худая девочка, собирала плоские камешки.

Старуха священнодействовала. К ней подсаживались, по одному, отдыхающие, что-то тихо сообщали о себе, старуха колонковой кисточкой возилась в маленькой палитре, что-то на камешке изображала, приговаривала.

Пациент левой рукой забрасывал камешек в море, расплачивался и отползал. Следующий…

Что-то знакомое было в жестах старухи.

— Бабушка! — позвал Плющ.

Старуха оглянулась. Конечно же, это была она — ясновидящая Стелла, Степанида, Стеша.

— Костик, голубчик! — обрадовалась Степанида.

Плющ подошёл, сел рядом:

— Ты жива ещё, моя старушка?

— Куда ж я денусь. Видишь, даже при деле. Ты же знаешь, для настоящего художника всегда найдётся пара подходящих камней. Для полного счастья.

— Да ты философом заделалась!

— Заделаешься с вами.

Она покосилась на безмолвно сидящую очередь.

— Дорогу уже оправдала. Завтра начну зарабатывать на жизнь.

Плющ кивнул на девочку:

— А обезьянка откуда?

— А… Это хозяйская дочка. Представляешь, в первый же день у меня мобильник украла. Вот теперь… курирую.

— А ты всё худеешь, Степанида. Модничаешь?

— Куда там… Хвораю. Никак не поправлюсь. А ты, ты всё-таки выбрался домой — молодец какой.

— Домой… — проворчал Плющ. — У меня, между прочим, выставка здесь будет. Двадцатого. Или двадцать второго. Следите за рекламой. В музее Западного и Восточного…

— Приду обязательно. Смотри, какой молодец! Прогресс всё-таки.

— Прогресс… Я, может, стагнацию люблю.

Степанида тяпнула его ладошкой по плечу, и смущённо рассмеялась, будто услышала что-то стыдное.

— Скажешь, тоже… А давай, я тебе погадаю. По глазам.

Она уставилась Плющу в переносицу, пожевала губами:

— Всё у тебя будет хорошо, всё хорошо. Придёт к тебе поздняя слава и поздняя любовь…

— И белые штаны будут?

— Не перебивай, — быстро сказала Степанида и продолжала:

— Вижу, вижу много белых штанов…

— Всё, спасибо, — рассердился Плющ.

— Из спасиба каши не сваришь. Денежку давай. Символическую.

Плющ достал двухгривенную бумажку:

— Вот. Ни в чём себе не отказывай. Между прочим, это стакан вина. А знаешь, за что я люблю эту купюру? Она на советский рубчик похожа. Такая же тёплая. Ну, всё, не буду тебе мешать. Рад был повидаться. Мы всё-таки похожи, только я не скурвился, а так, прекратился. Иди к своим динозаврикам. А мне ещё надо Рональда навестить.

— Кес-кё-се Рональд?

— Так… Великий человек. Увидимся.

У дороги кто-то спилил старый тополь, ствол унесли, а верхушка и мелкие ветки валялись тут же, серая листва похрустывала под лёгким бризом.

Плющ не был сентиментален по отношению к природе, — спилили, — и ладно, значит, нужно было, хотя бы и на дрова. Вообще-то, для дров — вон целая посадка жилистых акаций. Его удручал непорядок, да и неуважение к покойному дереву, — спилил, так захорони как-нибудь ненужные остатки, предай огню на своём участке.

Среди загубленных ветвей он разглядел полутораметровый обрезок ствола, толщиной сантиметров двадцать. Эта вещь очень даже может пригодиться. Тополь, всё-таки, из него можно что-нибудь вырезать, хоть того же Нила Столобенского. Надо, кстати, разузнать о нём побольше.

Плющ взвалил на плечо лёгкое на вид бревнышко, но сырой тополь очень скоро начал давить плечо, центр тяжести перемещался. Константин Дмитриевич остановился, сбросил бревно и закашлялся.

Навстречу шла молодая женщина, посмотрела на Плюща. Странная улыбка появилась на её лице, будто прощальная.

— Давайте, я вам помогу, — просто сказала она, и Плющ, неожиданно для себя, кивнул.

Женщина подхватила бревно сзади, они незаметно дошли до калитки дачи.

— Бросаем, — скомандовал Плющ.

Женщина снова прощально улыбнулась.

— Москва? — спросил Константин Дмитриевич. — Или Питер?

— Муравленко.

— Плющ, — он приподнял шляпу.

— Да нет, — догадалась женщина. — Муравленко — это город. На Ямале. Мы здесь пансионат построили. Элита меня зовут. Можно Эля.

— Константин Дмитриевич. Возможно — Костя.

Пригласить её в дом, предложить кофе? Да ну… Ему не хотелось, чтоб о нём составили впечатление по чужим предметам, но и упускать такую улыбку…

— А что, может быть, вы сможете выпить немного вина? — от смущения громоздко спросил Плющ.

— Смогу, — лаконично ответила Элита.

— Тогда сделаем так: вы идите к морю, а я сбегаю в магазин и догоню.

— Хорошо. Только не бегайте, идите спокойно.

— Ах, да… Вы какое вино предпочитаете?

— Полусладкое, — улыбнулась Элита и медленно пошла к морю.

«Вот это замазка, — досадовал Плющ. — Полусладкое. Как это можно пить? Хотя, ладно. Девица, как-никак».

— Дай мне, Рональд, помимо как всегда, бутылку полусладкого. Что у нас есть?

Рональд справа налево прочитал полку.

— Вот. Изабелла. Эксперимент, Константин Дмитриевич?

Плющ махнул рукой:

— Хуже. Да, и упаковку этого фарша… крабовых палочек. Только из морозильника.

— А штопор есть? — поинтересовался Рональд. — А то возьмите, две гривны.

Плющ повертел изделие из толстой проволоки.

— Одноразовый, — проворчал он, — тогда, для полного счастья, пару одноразовых стаканчиков.

«Оно тебе надо?» — удивлялся Плющ, спускаясь по дороге, но когда увидел её издали, на фоне моря, слегка освещённую печальным закатом, невольно ускорил шаг. «Значит надо».

С трудом откупорив бутылку, он оглядел погнувшийся штопор и забросил его в море.

— Зачем? — спросила Элита.

— Есть в Одессе такая примета: если забросишь штопор, значит, вернёшься и напьёшься обязательно.

— Вы алкоголик?

— Я — пьяница, — гордо сказал Плющ. — Как и все мастеровые.

— А кем вы работает… работали?

— Печник я, — грустно сказал Константин Дмитриевич, — и слесарь по дереву. Впрочем, — тут же раскололся он, — у меня будет выставка двадцать первого или двадцать третьего. В музее. Приходите.

Элита рассказала о своём городке — ему всего тридцать лет, но уже вполне европейский — денег много, нефтянка как-никак, впрочем, слово «нефтянка» ей не нравится, непочтительно как-то… Мэр у них деловой, часто привозит американцев и других культурных людей, из Москвы, приезжал даже Бисер Киров, говорят, был знаменит лет тридцать назад…

Плющ кивнул:

— Конечно, помню. Он, конечно, Кобзон, но не до такой степени…

А работает Элита главным инженером водозабора, что для её тридцати двух — она не скрывает своего возраста — совсем неплохо.

Полусладкое легло на коньяк не очень ладно, Плюща даже слегка повело, появилось неприятное ощущение в желудке. Элита говорила размеренно, перебирая мелкие камешки.

Плющ представил себе чёрные нефтяные озера, чахлые берёзки, высокий водяной забор, Кобзона в ковбойской шляпе. Он закашлялся.

— Простите… продолжайте…

Элита придержала его своей прощальной улыбкой. Личная жизнь пока не сложилась, но женщина должна сначала реализовать себя как личность, а уж потом…

Плющ оглядел себя со стороны: мысленно отошёл на несколько шагов и прищурился. Получается Гойя, Капричиос. Нет, так он вполне — белые штаны и замшевая курточка, фетровая шляпа, серебристая бородка под запавшим ртом. Вполне даже красив, но с точки зрения зарубежного кинорежиссёра Кустурицы.

Подступила тошнота.

— Извините, я на минутку…

Он забежал за невысокую дюну, поросшую голубой осокой, нагнулся и сунул в рот два пальца.

Стало легче, даже голова перестала кружиться. Утёрся, вытер пальцы песком.

Элита глянула в его покрасневшие глаза.

— Вы плакали… Уверяю вас, Константин, всё у вас будет хорошо, вы интересный мужчина…

«Вот дура», — с облегчением подумал Плющ.

 

4

Открытие выставки назначили на двадцать пятое октября. Холодно стало на дворе, деревья почти опустели, ледяной ветер заполонял освободившееся пространство.

Пришлось пойти на непомерные расходы: купить куртку, тёплую, но некрасивую, кугутскую, — за шестьдесят долларов.

Накануне вернисажа братья Лялюшкины привезли Плюща к себе в мастерскую. Работы были оформлены профессионально, аккуратно, и без души.

— Большое спасибо, — приподнял он шляпу.

— Это ещё что, — сказали братья Лялюшкины. — Мы вас раскрутим. Для начала издадим альбом. Мероприятие, правда, расходное, но для вас… А можно, вы нам подарите вот эту работу?.. и эту.

Плющ пожал плечами.

— Открытие в пять. Приезжайте, пожалуйста, к четырём, — попросил Лёня по телефону.

Он редко теперь приезжал на дачу.

— К четырём, так к четырём, — ответил Плющ. — Непременно. Большое спасибо.

Двадцать пятого с утра шёл дождь. Неприятно обвисли поля шляпы. Рональд на что-то обиделся: молча налил и скрылся в глубине магазина. Таксист запросил бешеную сумму.

Плющ шёл по Пушкинской и размышлял:

«Соберутся хари. Кто-то будет фальшиво радоваться, кто-то кукситься. Интересно, чего ты не хочешь больше — этих рож, или себя одним из них. Хотелось бы повидать Юрия Николаевича, ему уже за восемьдесят. Но подойдёт какой-нибудь Юхим Бамбалюк, хлопнет старика по плечу:

— Ну що, Юрко… Як ся маешь? Ю ол’райт?

А Юрий Николаевич не ответит — будет смотреть вдаль водянистыми глазами».

Последний каштан сорвался с высоты, стукнул по шляпе и крутнулся возле ног. Плющ остановился.

«Пусть это будет моя «Эврика». Не пойду. Всё это суета сует и всякая херня».

Он поднялся по Греческой, свернул на Преображенскую и пошёл по направлению к Привозу. Если там взять тачку — дешевле будет.

На углу Тираспольской он автоматически глянул вправо — здесь когда-то была винарка.

Над подвалом красным по белому написано:

«Огни притона. Винный бар».

«Бог не фраер», — обрадовался Плющ, снял шляпу и стряхнул с неё воду.

Почти всё, как было когда-то, только лучше, цивилизованнее. Теперь не толпились у стойки, не глотали торопливо — появились деревянные столики, пепельницы стояли на них.

На какой-то панельной приступке сидели, правда, двое бомжей, утопили головы в плечи, пестрели вязаными шапочками.

— Как тебя зовут? — спросил Плющ девушку за стойкой.

— Вика, а что?

— Ничего. Классно у тебя, Вика.

Он взял сто граммов коньяка, бутерброд с салом, и — сто лет не виделись — биточек из хамсы. И за всё это — около семи гривен. Чудеса.

Два столика пустовали, за третьим сидели двое мужчин и две женщины, все пожилые, со следами полинявшей интеллигентности на лицах. Разговаривали они возбуждённо, что-то об аэродинамике и портовых сооружениях.

— Вика, — спросил Плющ, когда хозяйка меняла пепельницу, — а что они пьют?

— А всё, — сказала Вика. — Вам принести что-нибудь?

— Ещё соточку, с лимоном. И, пожалуйста, на тот столик — бутылку креплёного и сухого.

— Прямо кино, — улыбнулась Вика.

Она принесла вино, кивнула в сторону Плюща. Компания глянула, приутихла, с достоинством приподняла стаканы. Плющ улыбнулся.

Очень скоро все сидели за одним столом, потом придвинули ещё один, подошли новые люди.

Плющ время от времени подзывал Вику, швырял деньги — ему было хорошо.

Им искренне восхищались, говорили, что он настоящий, что давно таких не видели. Кто-то пытался читать Пастернака, взывал к духовности, но его быстро заткнули.

Появилась Прекрасная Дама, ростом под два метра, с огромной грудью.

— Балдеть! — кричал Плющ и тыкался головой в её живот. — Я таких буферов с детства не видел!

Дама хохотала и рассказывала, что муж её — представляешь? — вчера ушёл в рейс, и сын её — представляешь? — ушёл вместе с отцом.

Двое бомжей безучастно покачивались на приступке.

Проснулся Плющ на деревянном топчане, в коридорчике между залом и кладовкой. Завизжала и стукнула дверь, дохнуло прохладой — это Вика пришла на работу.

— Вы как, дядя Котя? — она присела на край топчана.

— Ещё не знаю, — закашлялся Плющ. — Ты, Вика, извини.

— Что вы, дядя Котя! Вы мне план сделали за три дня, и рекламу — все от вас без ума. Опохмелить? За счёт заведения…

Плющ кое-как умылся в тесном туалете, пригладил волосы и сел за столик. Что мы имеем? Лёгкое головокружение, ломоту в костях, одиннадцать непринятых вызовов в мобильном телефоне. Бедный Лёня. Надо будет как-нибудь хорошо извиниться. Что ещё… Четыре гривны, и это от сотни. Не слабо. Денег нет вообще, только сто долларов в сумке, на отход. Да и пора — делать здесь нечего. А пока — придётся добираться на трамвае. Где взять силы…

— Сколько времени, Вика?

— Без двадцати одиннадцать.

Музей, кажется, с одиннадцати. Надо посетить. Инкогнито. Там, наверное, никого нет.

Там действительно никого не было. Ну что, всё нормально. Небольшой отдельный зал, хороший свет. Стрелка-указатель:

Константин Плющ. Возвращение.

— Проходите, пожалуйста, — пригласила служительница, — это бесплатно. Известный художник. Наш, одессит. Живёт за рубежом.

— Большое спасибо.

На столике — книга отзывов с привязанным карандашом. О, и запись есть. Одна, правда, да не мудрено — пьянка, наверное, была знатная. Плющ усмехнулся: пьянка, вспомнил он, действительно была знатная.

«Костик, — написано было нервным почерком, — рада, что ты здесь. Вот уж не чаяла увидеться. Почему тебя нет? Позвони мне. Твоя Г.М.» — и чётко выведенный номер телефона.

Если женщина открыто оставляет свой номер, значит, бояться в этой жизни ей уже нечего. Кто такая Г.М.?

Плющ начал перебирать варианты инициалов, но соображалось плохо. Могла бы написать открыто. Что за манера…

С трудом, почти на ощупь, он добрался до трамвая, пытался заплатить, но кондуктор махнула рукой, оглядывалась потом несколько раз.

Переулок, ведущий к даче, затопило совсем. Плющ не стал скакать по камешкам, шёл, не разбирая дороги, держался рукой за шершавый ракушечник стены.

Дверь за собой запирать не стал, сел на табуретку и пытался вспомнить, что нужно сделать… Ага, позвонить Лёне.

Задушевный голос сообщил, что у него недостаточно средств… Как будто он сам не знает. Отыскал карандаш и на обороте голубого билета в Художественный музей написал телефон Снежаны.

Включил обогреватель, забросал одеяло куртками и залез в постель. Его знобило. Он пытался уснуть, но озноб встряхивал его и заставлял думать. Плющ понимал, что думать нельзя никоим образом, от этого может стошнить.

Наконец, трясти стало меньше, кто-то склонился над ним. Это была Г.М. Он пытался разглядеть её как следует, но как только сосредотачивался на фокусе, Г.М. распадалась: слева над ним склонялась Г., справа — М., а посередине зияла дыра…

 

Глава восьмая

 

1

Константин Плющ умер в середине ноября.

Жёлтая глина на сельском кладбище под Кимрами была усеяна белыми камешками, на неё, и на чёрные деревья, и на чёрные фигуры падал белый снег. Плотная толпа стояла у могилы.

Карл пробрался вплотную. Окружённый цветами, Плющик выглядел строгим классным руководителем на празднике последнего звонка.

Шелестели по толпе лёгкие пошлости: «мухи не обидел…», «как он всем помогал…», «у нас художника ценят только после смерти…»

Карл пожал локоть Снежаны и выпутался из толпы.

У кладбищенской ограды заплаканный Лелеев одной рукой держал бородатого человека за грудки, а вторую, с тяжёлым кулаком на конце, оттягивал вниз и назад.

— Кончай, князь, — бормотал бородатый. — Ну что ты устраиваешь!..

— Какой, в жопу, князь! — взревел Лелеев. — Я сраный разночинец!

По белому небу летали в разные стороны тёмные снежинки. Небо было такое белое, какое бывает только в стихах.

— Карл Борисович, — окликнули сзади, — подождите.

Зелёный Дедушка ускорил шаг и оказался рядом.

— А вы разве знали Костика? — удивился Карл. — Хотя… наверное, по шахматному клубу?

— Да нет, не по клубу, — улыбнулся Дедушка. — Я с ним в шашки играл. В Чапаева. Давно, правда. Ну что, посоветуемся? Помянем?

Карл затаился в ожидании магической фляги.

— Нет, — сказал Дедушка. — Пойдём в магазин. Что он предпочитал, водку?

Карл огорчился и поплёлся за Дедушкой, как пацан. Вот так всегда — представишь себе что-нибудь чудесное, и всё: на жизненные ситуации влиять уже не можешь, даже на самые пустяковые.

Дедушка шёл быстро, и Карл запыхался.

Как трудно и неприятно быть вторым. Первым — не надо. Не по характеру, да и не по душе. Можно быть пятым, одиннадцатым, сотым. В толпе — пожалуйста, там ты один. Но вторым, ведомым — увольте…

— И долго, Дедушка, мне прикрывать тылы?

Дедушка сбавил шаг и хмыкнул:

— Обыкновенная гордыня. Вульгарис, — он покосился на Карла, — а вы думали, свобода?

— Я думаю, свобода, — упрямо ответил Карл.

Дедушка огляделся:

— Вот что. У магазина как раз автобусная остановка. До Кимр. Поедем ко мне.

Чёрная жижа из-под колёс губила свежий снег по обочинам. Все десять километров автобус ревел, буксовал, исходил серым дымом, катился юзом.

Дедушка ловко выпрыгнул из автобуса и подал Карлу руку, как даме.

— Добить меня хотите? — кисло улыбнулся Карл.

В доме Дедушки был полумрак, лоснился под окошком крашеный пол. Посреди большой комнаты стоял квадратный стол под вязаной скатертью, шёлковый абажур над столом…

Карл вздрогнул: всё как в марсианском детстве.

Дедушка достал из тёмного буфета гранёные лафитники, вынул из пакета бутылку водки и ещё что-то.

— Вот, не обессудьте, пирожки с повидлом. Константин Дмитриевич их любил… Ну, Царствие ему небесное…

— Это всё я, — сказал Карл, надкусив холодный пирожок, осторожно, чтобы повидло не выпало. — Я должен был с ним поехать. Он меня ждал.

— И чем бы вы помогли? Снежана его благополучно привезла. А там — вы бы ему только мешали.

— Не в этом дело. Я побоялся ехать. Выходит, я перевёл стрелки.

— Я вас понимаю, Карл Борисович. Но вы много на себя берёте. Это вам не по силам, даже при желании. — Дедушка глянул весело. — Опять гордыня. Выпьем. Земля ему пухом. Вы обратили внимание? Первый снег сегодня. И часовня, как у Саврасова. Всё, как он предполагал.

Дедушка помолчал.

— А смерти он боялся.

— Что же её, любить, что ли, — удивился Карл.

— Любить… Как можно любить неизбежное? Нет, выбор должен быть. Любить, не любить, а доверять надо.

— Смерти?

— А кому же ещё? Вот кто не подведёт. И даже не опоздает. Вежливость королей.

Карл подошёл к окну. Снег усилился, валил крест накрест, похерил лишние грубые предметы на берегу, пытался перечеркнуть чёрную Волгу, но та ничего, поигрывала, качалась у бетонного причала, расступалась перед носом буксира, шипела за его кормой.

На дальнем берегу у причальной стенки угадывался сквозь снег колёсный пароход «Святая Елена» — герой и реквизит фильмов на купеческую тему.

— Что ж его бросили на зиму? Его не раздавит льдом?

— Какой у нас лёд, — откликнулся за спиной Дедушка. — Как говорит наш друг Слава — говно, а не лёд. Болеет Слава. Ну да ладно, не сегодня… Вы-то что поделываете?

Карл с отвращением лизнул повидло. В комнате потемнело, за окном тоже, но не сильно, серый прямоугольник казался слишком ярким и многозначительным. Дедушка зажёг свет, абажур мягко расцвёл оранжевым, на водочной бутылке появилось несколько тёплых бликов. Карл глянул на потолок — потолка не было, а было что-то палевое и насыщенное — то ли ранний рассвет, то ли поздний закат.

— Что поделываю?.. Да ничего. Всё ждал — пусть натечёт. Так натекло уже, из ушей лезет. Бутылка полная, а штопора нет.

— Ну, бутылку всегда можно открыть. Вы же мечтали о романе без слов. Получите…

— Издеваетесь. Работа только тогда случается, когда дойдёт до адресата. Хоть до одного. Я ведь лирик — могу писать только о себе, а там — такая грань… Переоткровенничаешь — стыдно. Недоскажешь — бессмысленно…

— Карл Борисович, а вы когда-нибудь слышали о танцоре? Которому что-то мешает?

— Да знаю я. Вы бы ещё Славку припомнили, любимую его поговорку: хозяйство вести…

— Да вы успокойтесь и читайте. А там — талант вывезет. Вы много читаете?

Карл промолчал: он давно уже не читал книг, особенно хороших — боялся поддаться посторонним интонациям, или нахвататься чужих радостей, как собака блох.

— Талант. Вот я про бутылку и штопор. Там ведь вино. А я водки хочу…

— Нет проблем, — засмеялся Дедушка и наполнил лафитники.

— Да нет, серьёзно. Что за качество таланта такое. Что бы ни сказал — выгляжу человеком несерьёзным, раздолбаем. А другой — как ни пукнет — важный человек, государственный, народный заступник.

— Это просто: тот человек взывает к справедливости и отмщению, а вы прощения просите. Тут уж ничего не поделаешь. Главное — не соврать. Ладно. Но хоть картинки ваши пишете? Кажется, вы этим зарабатываете?

— Зарабатываю. Раз в год по столовой ложке. Если б не Танина зарплата… Но дело не в этом. Хорошо даже, что на заработок не рассчитываю. Я про степень серьёзности и свободы: зажмуришься, разбежишься, и на краю — стоп. Страшно. И уходишь в свои наработанные штампы. С позором. А людям нравится: почерк, говорят, узнаваемый. Можно, конечно, и прыгнуть, но… кистемойки не хватает.

— Как это? — полюбопытствовал Дедушка, заложив ногу за ногу.

— Кистемойка, — воодушевился Карл, глотнув, — обыкновенная банка, с тёркой внутри. Заливается керосином. Сунул туда кисти, потёр, и — оставил там же.

— И?

— Так ведь пахнет. Никакая женщина, будь она трижды Татьяна, не выдержит постоянного запаха керосина. Кистемойке нужна мастерская. А это уже другая история — друзья, портвейн, легкомысленные натурщицы.

— Да-а, — сказал Дедушка так протяжно, как будто почесал затылок. — Как у вас интересно… Значит, на двух стульях — никак?

— Конечно. Мне и так достаточно нескольких родин…

— Ну, это вы напрасно. Если, как говорит наш друг Слава, родина — это…

— То во мне его хватает. Выходит, я сам себе Родина.

— Не ёрничайте, — Дедушка впервые нахмурился, и Карлу стало не по себе.

— Слушайте внимательно. Человек, а тем более, писатель, живёт в языке. В родной речи. «Отечество нам — Царское село», — сказал один товарищ. Так что у вас есть земляки, соотечественники, товарищи. Общайтесь. Вы давно читали, скажем, «Домик в Коломне»? Или «Тамань»? Или «Казаки»?

Карл посмотрел на бутылку. Водки осталось мало. А второй бутылки, он понимал, не будет. И накатит сейчас приступ мучительной застенчивости, и не о чем станет говорить…

— Да пошёл ты! — задохнулся он. — Наливай лучше. Лечить он меня будет!..

Не успел Карл испугаться своей дурацкой вспышки, как Дедушка протянул ему рюмку:

— Ваше здоровье, Карл Борисович. Пойдёмте, у меня классный диван, люкс, как говорят у вас в Одессе. Поспите, а утром я отвезу вас на электричку. Ничего, Татьяне я сообщу…

 

Глава девятая

 

* * *

Voila longtemps que je n`ai pas ri si fort, mon cher Charles que je l`ai fait apres avoir recu votre letter. J`ai du rappeler tous les restes de mon honnetete, pour ne pas le montrer…

Стоп. Хорошо, конечно, найти общий язык с великими, но не до такой же степени…

Карл сидел у окна и сердился на Пушкина. Вряд ли тот понимал, когда писал по-французски, что делает, представлял же, к кому обращается. Не буквально же принимать его «Отечество нам Царское Село…»

Пришлось помучиться — где со словарём, где по наитию, прикрыв глаза, пробрался-таки Карл к содержанию, даже форму почувствовал…

 

* * *

Давно я не смеялся так весело, любезный Карл Борисович, как по получении Вашего письма. Мне пришлось собрать в кулак остатки своей порядочности, чтобы не показать его своим и снова не посмеяться.

Тотчас видно, как Вы рассеяны. Сосредоточьтесь Вы хоть ненадолго, и сами бы нашли ответы.

Впрочем, приписываю Вашу глупость, простите великодушно, желаниям, вполне объяснимым, завязать со мной беседу.

Вы спрашиваете — каково, после стольких лет служения благословенной Эвтерпе, перейти в услужение презренной прозе?

Смотрите сами, любезный Карл — если на дружеской пирушке кончится шампанское — не добрать ли желаемой радости худою мадерою? То-то и оно, добрать, мой милый.

А если серьёзно: изливайте свою душу хоть в служебных записках, только не позволяйте себя редактировать. И не думайте о цензорах — с ними и заболеть недолго.

Я предполагаю в Вас такую же аневризму сердца, как моя. А поскольку моя старше (хоть по годам Вы глубокий старик), позволю себе дать Вам совет: любите побольше. А всё равно, кого и что — хоть хромую собаку, хоть Государя. Всё ж Государя — лучше: состояние волнительное и опасное, а при должном везении — ещё и материальное.

А кроме шуток, любезный Карл — легкомыслие не должно быть грубым и тупым. Я много смеялся в первой молодости и знаю, что говорю.

Вы правильно остерегаетесь тяжёлой правды для всех, мрачной справедливости и мнимого величия. Однако и в милом Вашему сердцу легкомыслии есть одна гадкая штука: красное словцо. Не стоит ради него дубасить по своим и тем самым радовать чернь. Однако, прощайте. Спасибо, что были мне интересны. Посмешите иногда.

Ваше всё

Александр Пушкин.

 

* * *

Здравствуйте, неведомый Карл Борисович.

Безмерно тронут и удивлён обращением Вашим. И, коль обнаружилось, что у Вас ко мне нужда, рад буду, по мере слабых сил моих, попоспешествовать Вашему взыскующему разумению.

Радетелей за Россию много, а она, всего лишь, одна — отчего же она так безвидна и печальна…

Пора бы нам, русским, устроить такое общество, где каждый нищий будет обласкан, хотя бы кашею, и сможет радоваться милости Божьей, хотя бы в образе отражения ласточки в Миргородской калюже.

Впрочем, Миргород, я слышал, уже за кордоном. Бедному уму моему это непостижимо.

Надо, голубчик, начинать с себя, и посему примите к сведению сии дружеские пиески.

Не желайте себе совершенства: оно не Вам поручено и вершится без Вас. Усилием любви Вашей должно лишь приблизить его по возможности, установив над собою, чтобы всякий, увидевший это, смотрел поверх головы Вашей. Вот возможное влияние, которое Вы можете оказать на ближнего.

Если на пути Вашем встретится мудрый Дедушка, идите за ним следом, но не опирайтесь, как на посох, не уподобляйтесь страннику, поверженному отчаяньем и слепотой.

Не торопите радости и счастия своего, наносите краски жизни, как наносит умбру, сиену и лазурь бесподобный Александр Иванов: вдумчиво, прозрачно, слой за слоем, трепетно и степенно.

Если Господь сподобит написать книгу, не прельщайтесь большим количеством экземпляров, издайте столько, сколько, по зрелом размышлении, сможете сжечь.

Я слышал, друг Ваш отдал Богу душу, так и не соединившись с Отечеством своим, хотя и пребывал там в поздние свои дни. Это прискорбно, но винить некого. Не обретёте должного смирения, — будьте, по крайности, безобидны.

В конце жизни должно понять: намеренно смешить человека — низко. Смех рождается сам: из точного слова или правдивой истории, в которой очевидна нелепица, но нет вреда. А иначе — что ж. Получается, как говорят мудрые люди: «не тот пердит, кто умеет, а тот, кто невежда».

Вот, с Вашего позволения, начало, а в остальном — Бог помочь.

При сём остаюсь Вашим покорным собеседником

Николай Гоголь.

 

* * *

«Ходить гарбуз по городу, пытаеться свого роду…»

Что ж сразу не сказал, любый Карло, что ты хохол?

В предыдущем письме я, мариться менi, ввёл тебя в уныние, теперь же хочу позабавить воспоминаниями о милой нашей неньке Малороссии.

Если бывал ты в Гайвороне, то должен помнить: как идти к югу, за росстанями, стоит корчма. Держит её жидок Шмуль, мужчина так себе — ни рыба, ни птица, детишек, однако же, как гороху.

Завьюжило однажды, чёрт ногу сломит, и местные хлопцы — что поделать — напились домашнего сивого вина. Добавить решили казёнкой.

Друг за дружкой чёрным цугом добрались они до корчмы.

— Гей, Шмуле, вiдчиняй, трясця твоiй матерi!

Жидок открыл, потчует, однако — боится. А Хома Драбадан, первый хлопец на селе, з вусами, под Тараса Бульбу рядится, — Хома и говорит:

— Знаешь ли ты, Шмуль, свиняче рыло, что проклятый лях снова у ворот, и мы теперь, как попьём горилки, в поход идём. И ты с нами, жидок. Собирайся, там и сложишь голову свою, курча доля!

Хлопцы ждут потехи, Двойра бледнеет в приоткрытой дверке. Шмуль налил дрожащими руками чарку, выпил медленно, и — хлоп шапку на пол:

— А шаблюку дасте?

Что, милый хохол, не оскорбил ли я твое иудейское сердце? Не обижайся, голубчик, все свои. Но полно. Не буду больше забавлять тебя историями, попрошу тебя прослезиться со мной: Днепр ли вспомнить при тихой погоде (что до редкой птицы, я, конечно, подпустил гиперболы), смушковые ли шапки снега на хатах, солому ли, раздавленную полозьями… а то: качки плавают в синем пруду. Одна отражается себе, а другая стоит кверху попою… и тоже отражается. А что до Италии — это та же Малороссия, так же задумана Господом, только получилась лучше.

Да, если твой Славка снова окажется в Италии, или ещё где, но рядом со мной — дай знать: с превеликим удовольствием поспорю с ним, хоть и не в рифму.

До следующего письма.

Твой Гоголь.

 

* * *

Милостивый государь!

Если честно, не возьму в толк: на кой ляд Вы ко мне обращаетесь?

Между нами хоть и есть общие качества, но их — всего ничего: Вы не прибились ни к какой партии, не прибился и я, честь нам и хвала, но что же?..

Вы человек небольшой учёности, впрочем, как и я, однако — я касаюсь больших тем, а Ваше количество — сугубо мизерное, вот и развлекайте своих домашних.

Вы включаете злободневных людей и события в своё повествование, прячете их под прозрачными покровами, то же делаю и я, но помилуйте: коли уж спрятали, зачем поливать их патокой? Покажите нутро во всём безобразии.

Вы человек инакого со мной духа, вероятно, марксид, вот и имя у Вас такое… собачье.

Я, какой-никакой, дворянин и, конечно, скован традициями, хоть они мне и претят. А Вы — свободный человек? Может быть, Вы — индеец? Тогда поезжайте в Американские штаты.

Вам не нравится, что я каламбурю. Между прочим, я создаю слова, а не паразитирую на них. А блоху я ковал, потому что русский человек и умелец.

Меня не волнует, как я скажу, главное — что я скажу. Искусство должно приносить пользу. А ромашки искусства чистого — пусть нюхают нигилисты.

Что Вы можете знать о русской жизни? Левша ему не нравится! А если Вы, милостивый государь, и поползали немного по Европе, правда, без пользы и плодотворства, то я и назову Вас на французский манер: Ле Вша.

Меня хоть гоняли, как козла бешеного — Вам это не грозит. Вас никто и не заметит. Вы не делаете поступков, одни намерения, и те — благие. А благими намерениями, — сами знаете…

Вы считаете моих «Соборян» великим произведением? Ну и что? Многие так считают. А мне что за дело?

Что Вы можете об этом знать, что почувствовать, Вы, семитский засланец в нашем православном поле…

Прощайте.

Николай Лесков.

 

* * *

Бог помочь, уважаемый Карл Борисович.

Рад пригодиться свежему человеку, хоть и старику.

Свежему по необычному в ваши дни желанию нащупать старинную для себя, прежнюю почву и, твёрдо стоя на ней, обновить свои добрые чувства в стремлении распространить их на ближних.

Рад также, что Ваше окаянное винопитие не лишило Вас ума окончательно: кажется мне, желание труда у Вас изрядное, больше, по крайности, чем желание праздности.

Думаю, что так с Вами происходило не всегда, а только к вечеру получилось — что же, лучше поздно, чем никогда.

Вашим серьёзным занятиям должна предшествовать мера, необходимая всем серьёзным занятиям: работу должно делать с профессиональным умением, иначе Вы не будете убедительны и сгодитесь, как учитель, разве что для дворовых баб и неразумных ребятишек.

Умение правильно запрягать или ловко косить у вас теперь не в заводе, о чём я жалею чрезвычайно. Потому научитесь для начала худо-бедно играть в шахматы. Эта игра хорошо учит профессии: невозможно делать импровизации, не изучив наигранного опыта предшествующих игроков.

Так же хочу предостеречь Вас от увлечения литературным стилем, который, в самом деле, в литературном произведении играет роль рамы. И чем рама вычурнее да красивее, тем более теряется сама картина, смысл её, сущность и красота.

Думается, что самая верная дорога — это интонация. Её не подделаешь, потому что это Господь набормотал.

Полезность свою должно осуществить на ниве просвещения, однако, — вот незадача: народ уже просвещён, и, на грех, слишком, а просвещать придётся правящих господ.

Например, если среди Ваших знакомых есть люди, вхожие в кабинеты министров и сенаторов, не премините их научить, чтобы при каждой встрече Ваши знакомые напоминали им о долге и бедственном положении, особенно духовном, вверенного их попечительству обыкновенного народа. Ничего, что это наивно — капля камень точит.

Господа эти погрязли в мздоимстве, но тут было бы простой ошибкой обвинять их, и только. То, что они потеряли простую веру, или то, что власть развращает, было бы недостаточным объяснением такой жизненной хватки. Корни мздоимства, или, как у вас говорят, коррупции — вот ещё словцо — лежат в самой глубине существа бедного человека. А бедные они оттого, разумеется, что забыли Бога и лишили себя его помощи.

Желание взятки происходит в человеке от неумеренной жажды потреблять. Иному и не нужно вовсе, а он всё-таки пойдёт и купит себе десятую сорочку или, чего доброго, парусный дредноут, а то и захолустный остров у Мавританских земель, который он, может быть, и в глаза не увидит, потому что жизнь коротка и предельна на земле.

А взявши взятку — этот человек пойдёт давать, другому: покупая, ты обеспечиваешь прибыль, выходит так, что даёшь взятку. И пошла писать губерния, получается поголовная порука.

Надо бы объяснить всем и каждому очевидные и простые вещи — не возьмёшь с собой туда, да и здесь не распорядишься со смыслом.

Вот эти соображения и должно объяснить чиновному государственному человеку.

А вообще, уважаемый Карл Борисович, государство — это дрянь, схема, чертёж, придуманные одними людьми для управления другими. Бог его не создавал, Бог не видит ни государств, ни денег. Да и религия Богу не нужна: если каждый обретёт Веру, религии останутся только обряды, соразмерные с первобытностью человека.

А что касается науки и искусства, — не сожалейте о них, ну их к лешему.

Искусство бесполезно, а то и вредно: искушает слабую душу обещаниями непомерными и прельстительными.

Наука — и того вреднее. Помяните моё слово: рано или поздно земля от учёных изысканий взлетит на воздух. А не взлетит — будут населять её подопытные уродцы.

Вы сделайте так: поступили правильно, сотворили реальную пользу — тут же составьте прокламацию о содеянном и раздайте соседям.

Чтобы и они, просветившись, так же и поступили. Глядишь — и всё окружение Ваше укрепится духом и просветлеет душой.

Мир хочет добра, но не умеет его правильно сделать. Для этого и нужны профессионалы.

А живопись Вашу бросьте, пустяки это. Или рисуйте для отдыха, как барышня, коль на дичь не охотитесь…

Пока до свидания.

Ваш помощник в добрых делах

Поздний Л. Толстой.

 

* * *

Мiй добрий Карле!

Не могу я тебе ничего посоветовать, и не писал бы оцю цидульку, но помстилось мне, что ты сможешь помочь. Восстанови, будь ласка, моё доброе имя.

Чёрные хмары надо мною, над Каневом, над Днепром, чёрные круки кружат и каркают — невмоготу.

Они не могут знать хорошо фактов моей треклятой жизни, и ты не можешь, да и сам я всё напутал.

Про душу мою разъясни ты им, земляк мой небесный!

Они всё трындычат, какой я националист, какой самостийник, и така зверюка апокалиптичная…

Мне от того не холодно и не страшно, но мне не всё равно, что главное во мне не видят. А главное во мне, любый друже — воля святая. Всем крепостным сердцем своим я ищу её, выглядаю во всех её проявлениях. И где проклюнется, хоч маленько — и я уже там, уже ликую.

Менi однаково — кто знущается над моей Украйной: Царь, чи его псари, чи ляхи, чи свои паны, чи их псари, но кто бы ни добился воли для сирой неньки моей — в задницу буду целовать, будь то жид, чи мусульманин, или даже португалец.

А как хлынет с Украины Прямо в сине море Вражья кровь — тогда отрину И поля, и горы, — Брошу всё. От счастья плача Взмою прямо к Богу — Поклониться. А иначе Я не знаю Бога.

Я даже жалею, мiй друже, что не стал настоящим художником: в живописи и гнев, и боль — не так неприглядны, как в Слове, выносимы, по крайности.

Объясни ты им, чтоб именем моим не прикрывались, и не псували рiдну мову всуе, пока они делят мiж собою галушки. А волю ни с кем делить нельзя, — ею можно только делиться.

Как осознают себя малой частью великого целого —

И меня в семье великой Не забудьте, словом, Поднимите — помяните Незлобивым словом.

И ты, Карле, скажи отдельно, тихенько-тихенько: Добрый був дядько.

Надеюсь на тебе

Твiй Тарас Шевченко.

 

* * *

Карл Борисович!

Я никакой не советчик, и не смею посягать на самое тонкое и важное пространство человека — одиночество, но Вам, коли уж нарвались, скажу несколько слов.

Я не верю, что Вы морской человек, если маетесь душой по поводу Ваших несвершений.

Несбывшееся, которое ведёт нас неисповедимыми путями, а порой просто водит нас за нос, несбывшееся — вот верный залог нашего плодородия и долголетия.

А Вы торопитесь рассказать всё, что знаете, завершить всё задуманное и прихлопнуть свою судьбу, как муху.

Представьте себе, каково было бы Сизифу, если б он вытолкал свой дурацкий камень на гору. Какое разочарование: столько лет жизни и непомерного труда — а ради чего?

В нашем деле главное — не то, что ты сказал, а то, что осталось невыраженным — то ли осознанно, то ли потому, что не допёр, то ли потому, что невыразимо.

К слову сказать, будь я Максим Горький, послал бы я Вас «в люди», несмотря на Ваш почтенный возраст. Вы ничего не видите вокруг, потому что окно Ваше мало и неподвижно. Вы ничего не делаете человеческого, потому что ленивы, а объясняете своё безделие усталостью. Сделайте что-нибудь, хоть гадость: Вы давно били кому-нибудь морду? И не за правду, не из благородства, а так, сдуру?

Ваши давно устоявшиеся представления о жизни, её образы, меркнут в Вашем затхлом сознании без доступа кислорода, Вы давно не видели и не знаете посторонних людей, однако, пишете о них, и рядитесь в их одежды, и даже замещаете их собой, — извиваетесь, как портовая плясунья, в своём театре одного актера.

Оторвите свою задницу от стула. Даже плохонькая птица знает, что бесполезно сидеть на протухших яйцах.

Хотя, впрочем, что это я… Вы хоть кривляетесь, да не врёте. А устали Вы, прежде всего, оттого, что неправильно пользуете свою проницательность и воображение.

Что ж. Наберите воздуха побольше и ныряйте.

Желаю удачи.

Александр Грин.

 

* * *

Из всех полезных изобретений умного человека, дорогой Карл Борисович, самое лучшее, кроме паровоза, это крыша над головой.

В доме стоит дух основательности, и злополучное терпение, которое выработала в человеке дикая и равнодушная природа, становится здесь механизмом для культурного размышления.

В холодной природе человек живёт не свободно, он вынужден не думать, а только принимать решения, чтобы немедленно продлить свою жизнь.

Писатель по своему социальному устройству живёт под крышей, как обеспеченный человек. И тут его подстерегают многие опасности: природные инстинкты не вызывают уже в нём уважения, он теряет бдительность, перестаёт чувствовать и начинает сочинять, презирая внешние опасности, с которыми считался бы при жизни на воле.

Поэтому, Карл Борисович, безопасная для ума, временная жизнь на природе необходима, она не требует ожесточения сердца. Напротив — любовь сидит в свободной атмосфере полезным витамином и попадает иногда в прохожего человека через глаз, или рот, или ухо.

Не нужно только смотреть на внешний мир свысока и топтать его снисходительно: по склону любого попутного оврага следует двигаться бережно, как по небритой щеке великого до неузнаваемости человека.

Здесь снова подстерегает писателя внутренняя опасность. Встречных людей нельзя любить только оттого, что они встретились, упаси Бог умиляться их трудной жизни, только потому, что она не похожа на Вашу.

Не стоит устраивать, как некогда Константин Паустовский, оргию гуманизма, это ставит под сомнение вашу добросовестность.

Что касается тематики Ваших размышлений, то и тут следует Вас предостеречь: пишущий о художнике легко может впасть в эстетство — читать его будут только художники, и то лишь те, которые не окуклились окончательно в своих образах, символах и знаках.

А писать о деревенском человеке — ещё большее эстетство: деревенский человек читать не будет, а будет читать спекулянт, подыскивающий себе национальную идею бесплатно. Прочтёт Ваше писание и плюнет.

Впрочем, чужого мнения не стоит бояться — критики, за редким исключением, жулики и перлюстраторы: читают то, что не им адресовано.

Так что, пишите, если иначе не можете, но помните о моих предостережениях. Авось, точное слово пригодится какому-нибудь человеку в душевном хозяйстве.

Успешной Вам работы

Андрей Платонов.

 

* * *

Мистер Чарльз!

Вы меня читали, и я польщён, вероятно, в переводе миссис Олл-Райт-Ковалёвой, и это действительно — Олл-Райт, потому что у себя на родине, в благословенных Штатах, на своём родном языке я выгляжу, как неотёсанная деревенщина, или, по-вашему, прогрессивный писатель-деревенщик, что-то вроде мистера Распутина.

Да, являясь не особенно отёсанным, не получив должного и желаемого образования, я обладаю, тем не менее, завидным качеством: понимаю людей, распознаю их с первого взгляда, и, будучи человеком сочувствующим и незлым, о чём свидетельствует сам факт написания этого письма, умею преподнести их более располагающими, и, кто знает, более значительными.

Тема провинции — для меня вовсе не тема, а сущность моего внутреннего мира, который на грани эпох, при смене представлений о добре и зле, очутился в состоянии стресса, что грозило моему физическому существованию.

Это привело меня к необходимости создать некое безусловное пространство, реальнее реального, населить его людьми, приходящими, временно остающимися, и уходящими, и таким образом выжить не только самому, но и предотвратить мировую катастрофу, хоть на короткое время, потому что — мы-то с Вами знаем — предотвратить её совсем, похоже, невозможно, а возможно лишь придать ей ползучую и стёртую форму.

Насколько я понимаю, Вы, мистер Чарльз, тоже стремитесь создать свою Йокнапатофу, в чём я желаю Вам преуспеть, и в чём, я подозреваю, Вы преуспеть не сможете, потому что Россия, во-первых, не Америка, и потому что, во-вторых, Америка не Россия, и возможности у неё, хотя бы в создании воображаемых отношений, гораздо больше, — настолько она, Америка, ещё первобытна и не определена ещё Небесами, как безусловный объект красоты и силы.

В моей Йокнапатофе главная проблема — пережить и перемолоть буржуизацию и урбанизацию прекрасного патриархального быта, с его устоями, табелями о рангах в семейных и расовых отношениях, согласиться с устоями новыми и не сойти с ума от крови, пота и скрежета, сопровождающих крушение старого и нарождение нового мира.

В Вашей Йокнапатофе — сладкий запах упадка, смешанный с запахом коровьего навоза, вымирание и вырождение, поголовная американизация тех, кто спасается, как может.

Вам, мистер Чарльз, труднее, и я искренне желаю Вашей Йокнапатофе существовать, как всё ещё существует моя, и приютить и взлелеять то количество персонажей, которое сможете потянуть.

Именно поэтому, желая Вам сил и здоровья, позволю себе дать Вам несколько советов:

Не бросайте, по возможности, физических усилий, лучше всего, если позволяют средства — авиаспорт; это и новый взгляд с высоты, и, конечно, адреналин, столь необходимый Вам в Вашем возрасте.

Если же нет такой возможности, и Вы стеснены финансово — займитесь дайвингом, говорят, у Вас есть сносное Чёрное море. То же ощущение полета, тот же адреналин плюс трофеи — морская рыба очень полезна, она убивает холестерин.

Старайтесь не злоупотреблять бобами, а сою и вовсе вычеркните из своего рациона — она очень не полезна мужчинам.

Желаю Вам победить. Вы сможете!

Уильям Фолкнер, эсквайр.

 

Глава десятая

 

1

Январское солнце поднималось уже высоко и Карл, срывая перед сном листок календаря, радовался графе «долгота дня», зачитывался ею.

День прибавился уже на час, и каждую ночь прирастало две-три минуты. Знать бы только, чему ты радуешься…

Ивовый модерн заливался сверху вниз тягучим маслянистым светом. Синие тени сползали на глазах. На толстой иве обозначился тёмный пупок посреди ствола.

— Смотри, Танюша. С дерева штаны сползают.

— Привет от Олеши, — сказала Татьяна и глянула в окно. — Действительно. Ты бы в магазин сходил по такой погоде.

Выход из дома зимой был для Карла проблемой почти не разрешимой: снять домашние штаны и надеть уличные, развязать шнурки на сброшенных давно, в прошлый раз, ботинках, снова завязать их…

— Гулять надо, — призывала Татьяна.

— Как это? Добрести до Битцевского парка и подставить белочкам варежку? И потом: резкий запах мёрзлого воздуха, вынужденное ощущение себя в другой реальности…

— Сейчас пойду, — вздохнул Карл. — Что купить?

В дверь позвонили.

— Кто бы это мог быть?..

— Картошку продаём, — сказал мужик с дальнего края лестничной площадки: он звонил в соседскую дверь. — Хорошая, курская. Шестьсот рублей мешок.

— А сколько в мешке?

— Тридцать килограмм.

— А десять можно? Нам хранить негде. Даже балкона нет.

— Десять нельзя, — сочувственно вздохнул мужик, — можно полмешка…

— Кто там? — спросила Татьяна.

— Та, картошка. Просил десять кило — не хочет.

— И ладно. Они сверху хорошую насыпают, а роют со дна, сплошной мусор. Так ты идёшь? Я тебе список напишу.

— Пиши, а я пока покурю.

Под самым окном разговорились птицы:

— Почём, почём, почём, — тревожно спрашивал воробей.

— Триллион, триллион… — отвечала серенькая замухрышка.

— И всё? и всё? — удивлялась синица.

— Я тебе напишу картошку, — сказала Татьяна, — только много не таскай, килограмма три, не больше. Лучше ещё раз сходишь…

В дверь позвонили. Молодой человек с тревожными азиатскими глазами, волнуясь и перебивая сам себя, заговорил:

— Хозяин, возьмите посуду, очень хорошая, много, большой набор, Цептер…

У ног его стояла большая красивая коробка.

— Кто там? — окликнула из кухни Татьяна.

— Посуду продают.

— Не надо. Нам её девать некуда.

— Хозяин, вы не поняли. Всего тысяча рублей, шестнадцать предметов, она в десять раз дороже стоит, а мне уезжать домой, а её на таможне бесплатно отберут… нам зарплату выдали товаром, всего тысяча рублей, отберут таможенники…

— Извини, но нам и вправду не нужно. Найди кого-нибудь ещё… Подожди секунду…

Карл отбежал в комнату, торопливо зачерпнул из кармана уличных брюк скомканные десятки, прибавил сотню и вернулся к двери.

— Вот, возьми, на трамвай, что ли…

— Спасибо, хозяин. Может всё-таки…

Карл закрыл дверь. «Почему на трамвай?.. Где ты видел трамвай?» — удивлялся он.

— А давай, Танюша, чаю попьём. И сразу же пойду в магазин.

В дверь позвонили.

— Да что же это! — плачущим голосом сказала Татьяна.

Карл решительно рванул дверь. На пороге стоял Славка.

— Господи, — забормотал Карл и взял Славку за рукав. — Да проходи, проходи…

На Славке было музейное двубортное пальто из ратина, кроличья шапка и подвёрнутые валенки с галошами. Он был бледен: под многолетним сизым загаром просвечивал белый подмалёвок.

— Здорово, — смущённо сказал Славка и поставил на пол спортивную сумку Nike. — Я у тебя, Борисыч, поживу, а завтра утром — уеду. Хозяйка твоя где?

— Я здесь, Слава, — Татьяна вышла в прихожую и нерешительно потянулась с поцелуем, но остановилась: Славка не любил сантиментов.

— Раздевайся, пойдём на кухню.

Славка сел в угол, пригладил жёсткую седину. Наклонился к сумке:

— Вот, Татьяна, тебе творог. Ты любишь. Это гостинец, бесплатно.

— Спасибо, Слава. Внучки скучают по домашнему творогу. А у тебя — особенный.

— Хорошо, — снисходительно сказал Славка. — А это, Карла, тебе.

Водка легкомысленно сверкнула бликами.

— Хозяйка, если не возражаешь, отрежь нам корочку.

Татьяна бросилась что-то разогревать. Карл спросил:

— Каким ветром?

— Херовым, Борисыч. Был я в больнице, на этой… — он достал из кармана бумажку. — Каширское саше. Зелёный дедушка послал.

— Какой дедушка? — удивилась Татьяна.

— Да ты не знаешь, — смутился Славка.

— Я тебе потом расскажу, — торопливо сказал Карл. — Познакомлю. Наши со Славой дела.

Славка переждал диалог и продолжал:

— Я оттуда. Сказали — ложись на обследование. Полипы какие-то…

Карл с Татьяной переглянулись.

— Полипы, так полипы, — серым голосом сказала Татьяна. — Надо обследоваться, Слава.

— А корова? И так Машке доверил на два дня. Потом век не расплатишься…

— Танюша, так я схожу в магазин по-быстрому, — вспомнил Карл. — Чтоб потом не отвлекаться.

Ему хотелось по пути осмыслить Славкино положение.

— И лекарства какого купи, — жалобно улыбнулся Славка, — болит, блядь.

— Какого?

— Ты же знаешь. Любого.

— Купи, Карлик, но-шпу, — сказала Татьяна. — И аллохол. Ну, и анальгину, что ли.

Карл купил всё по списку и добавил бутылку водки — день длинный.

За обедом Славка постанывал и пил неохотно. Трудно было смотреть на такого Славку: гонял, бывало, дачников клюкой, и навоз выдавал не всем, а выборочно — изгалялся, но только по-пьянке.

— А где ж, Слава, твоя клюка, — удивился Карл.

— Я, Борисыч, её не взял. Так хромаю. Думаю — Москва большая, хер, потеряешь и не найдёшь потом…

Солнце исчезло. Деревья за окном стояли тёмные, застёгнутые на все пуговицы, будто собрались уходить.

— Как стемнеет — спать лягу, — предупредил Славка. — Рано уеду.

— Я тебе, Слава, утром такси вызову. До Савёловского.

— Богатый? — хмыкнул Славка.

— Нет, ленивый. Одеваться, до метро тебя провожать…

Постелили Славке в маленькой комнате. Славка оглядел постель и хмыкнул:

— Чисто, как в больнице.

— Что ты! — сказал Карл. — Шик-мадера! Может, Славка, тебе бабу какую вызвать?

— Карлик, ты совсем пьяный, — покачала головой Татьяна.

— Нет, Борисыч, — с важностью ответил Славка. — Кто с водкою дружен, тому хер не нужен…

Он сел на кровать и тут же привстал:

— Что там… мешает.

Татьяна сунула руку под матрац и вытащила детский кубик.

— Принцесса ты на горошине, — рассмеялся Карл. — Спокойной ночи. А я пойду, биатлон посмотрю. Там знаменитый Бьёрндален…

— Пердалин, так Пердалин, — сказал сонный Славка. — Прощай пока.

Они посидели ещё на кухне, но не пилось и не разговаривалось — жалко было Славку.

— Что там у нас с давлением? — спросила Татьяна. — Постучи по барометру.

Карл постучал.

— Нормальное. Чуть повыше.

— Пойду-ка я спать, Карлик. Вставать рано. А ты смотри своего пердалина. Только звук убавь.

Мелькали голубые горные тени, зеленели ели, яркие биатлонисты дышали с надрывом, из запалённых ртов текла длинная слюна.

Закричала кошка, яростно и самозабвенно, за стеной стонал Славка.

Карл выключил телевизор, шуганул кошку и вышел на кухню. Сел за стол, отразился в тёмном окне и налил себе водки. Вышел Славка в солдатских кальсонах, сел в угол и скорчился.

— Налей, Борисыч, — попросил он. — Только не в эту… Стакан есть? Вот так, половину. А корочку — не надо.

— А хуже не будет?

— Хуже — не будет, — Славка выпил залпом и немного просветлел. — Вот скажи, Борисыч, мы с тобой сколько знакомы? Лет тридцать? Двадцать?

— Двадцать пять.

— Вот. А я про тебя ни хера не знаю. Сашку твоего, мериканца, и то знаю — он в телевизоре, хотя я и не смотрю. Все говорят — умный. А где он? Чего его нет? Отдельно живёт? Жалко, я бы его спросил… А ты, что ли, рисуешь? Или куплеты сочиняешь?

— Рисую, Слава. Да вот, висит…

Славка внимательно посмотрел на осенний хутор у моря.

— Хероватая картинка. Мрачная. Я тебе, Карла, денег дам, купи себе белой краски.

Карл налил Славке ещё полстакана — чем быстрее напьётся, тем легче уснёт. Но Славка, настроенный на разговор, только отхлебнул немного. «Не болит — и слава Богу», — подумал Карл.

— Вот ты деревню нарисовал. И море с волнами. Скучаешь, наверно, а почему не едешь?

Карл налил себе полчашки:

Когда-нибудь устану бриться, И в хате с видом на лиман Я в старых книгах буду рыться И перечитывать Дюма. (Дым из каменных труб Вьётся раннею ранью, Серый день на ветру Повисает таранью.) И, собираясь на рыбалку, Увижу, как звезда дрожит, И жёлтая, как смерть, собака Ко мне тихонько подбежит. Холодным носом в пыль уткнётся, И возле ног моих свернётся…

— Ну вот, видишь, — кивнул Славка, — там хорошо. А я тараньку давно не ел. Пива у нас нет. Поехал бы, и собаку себе завёл. А Татьяна твоя — в платье бы ходила. По бережку.

Карл:

Мне удалось раздобыть билет, И поезд ещё не ушёл. Еду в Одессу, которой нет — Это ли не хорошо… Там свежесть сгоревшего огня Серая тень таит. Одесса забыла, что нет меня, И ничего, стоит. Всё в контражуре, конечно, но Море полно говна. То ли виною её вино, То ли моя вина. И где-то на перекрёстке лучей — Каждому по лучу, — Одесса спросит меня: — Ты чей? И я своё получу.

Славка:

— Предатель, получается, жалко. А мог бы стать капитаном, в загранку бы ездил, богатым сделался…

Карл:

Всё, как было, остаётся, Всё, как много лет назад: Солнце ходит, море трётся, Суслик важен и усат. Те же заросли бурьяна У ларька «Вино и сок», Всё такой же дядька пьяный От ларька наискосок. Дядька пьяный на песке С сединою на виске. Над коричневой губою Папиросочка горит, Он беседует с прибоем, Сам с собою говорит. Сколько лет — пятнадцать, двадцать Славит здешние края… Подойти, поизгаляться… Боже мой, да это ж я.

Славка:

— Значит, место тебе не подходящее. Там, говорят, вина красного много. А тебе водка больше подходит.

Карл:

— Слава, а почему ты прозой со мной разговариваешь? Чем я хуже Бродского, или Рубцова?

Славка:

— Не хочу тебя обижать. Ты — знакомый. Слушай, Карла, если тебе на юге херово, живи у нас, в деревне. Я тебе тёлку продам. Что тебе Москва — всё равно на стуле сидишь и на пердалина смотришь. А Татьяна твоя по бережку бы ходила. В комбинзоне…

Карл:

…Тракторная колея, Ливень, холод, мрак кромешный… Что же делать, если я На другой воде замешан. Царских скифов кирпичи, Глина, красная от жажды. Там из солнечной печи Выкатился я однажды. Не мечтая о Руси За две тыщи километров, Над обрывом проносил Брюки, круглые от ветра… Золотой литой залив, Голубой, седой, жемчужный… Ветром жарким, отчим, южным Выперт я под кроны ив. Валерьяна, лебеда… Родина? Конечно, да. Но, казалось бы, родной Старый пруд, покрытый ряской, Недоверчиво, с опаской Расступился предо мной.

Славка:

— Ты, Борисыч, меня напугал, как собака. Как же ты живёшь? Куда тебе деваться?

Карл:

Молчит усталая жена, Течёт разбитое корыто — Тысячелетняя война Между призванием и бытом. Без поражений, без побед — Братания да перебежки. Так равно радует обед, И строчка, вспыхнувшая в спешке. Но неизменно, всякий раз, Едва вода заткнётся в кране, Едва забрезжит чай в стакане — Как будто кто-то рад за нас.

Карл победоносно поглядел на Славку. Тот спал, наклонившись над столом, и дышал тяжело, как биатлонист на финише после долгой и трудной трассы.

Утром Карла разбудила Татьяна:

— Карлик, Слава ушёл…

Комната была пуста. Постель аккуратно свёрнута рулоном. Больше Славку они не видели.

Кричала кошка, развязавший алкаш с верхнего этажа громыхал Окуджавой, и Славкина боль, тёмная, коричневая, долго стояла потом по углам.

 

2

Карл разглядывал снежинку, прилипшую к стеклу. Вычурная и ажурная, она была похожа на крестик, подарочный или кладбищенский.

Пришёл Сашка.

— Что-то я замотался совсем. Поехали в деревню. Дней пять у меня есть.

— Ребята, — сказала Татьяна, — как я вам завидую. Карлик, поезжай, и не думай.

Карл думал: «Если зимник не накатан, так это пешком, двенадцать километров по реке, а снег глубокий, да с рюкзаком…»

— Митяй встретит на «Шишарике», — подсказал Сашка.

Митяев «Шишарик», ГАЗ-66, военная машина, ломался приблизительно раз в неделю.

— Я звонил Митяю, Шишарик на ходу, — подсказал Сашка.

Даже если на ходу. Скакать в кузове около часа, бодая головой брезентовую крышу…

— Дров полно, — продолжал Сашка.

— А печку я обмазала перед отъездом, — сказала Татьяна. — Почти не дымит.

Февраль… Самое глухое время, рыба молчит, не ловится, таскаться только с ведром и ледорубом, как дурак, в снегу по колено…

— Митяй говорит, Сан Саныч за два часа натаскал ведро окуней…

Так то Сан Саныч. Он не рыболов. Сходил по необходимости — тушёнка надоела. А тут… Как разложишь с вечера мормышки и блёсны, как начнёшь любоваться и представлять себе всякие чудеса — ни хрена и не выйдет.

— Поехали, — пожал плечами Карл. — А когда?

— А завтра. Я за тобой заеду.

— Я всё приготовлю, — сказала Татьяна. — Главное — ключи не забыть.

Сашку в деревне поначалу не принимали, проходили мимо с высоко поднятой головой, — подумаешь, знаменитость какая с импортными удочками, ещё будет выпендриваться…

Но Сашка не выпендривался, ходил скромный, здоровался, а когда помог кому-то раз или два — и вовсе полюбили. Простой такой, водку пьёт как порядочный, громко поёт… С ним подружился Митяй — первый парень, бывший спортсмен и основательный хозяин.

Карла с почтением отодвинули в прошлое, как предка.

— Папенька, — сказал Митяй, обнимая Карла. — Полезай в кабину.

— Нет уж. Мы с Сашкой в кузове, — Карл похлопал себя по рюкзаку.

— Ну, на ходу у вас вряд ли получится. Зубы только повыбиваете.

Митяй провёл рукавом по изморози на широком крыле Шишарика.

— Доставай. Лучше коньяк.

Карл развязал рюкзак и порылся в холодных бутылках…

Застоявшийся висячий замок, проживший несколько месяцев своей жизнью, не открывался на морозе. Карл, матерясь, поковырявшись минут десять, отдал Сашке ключ. Тот достал из кармана какую-то бумагу и свернул её жгутом.

— Может, нужная, — сказал Карл.

— Ну и хрен с ней! — Сашка поджёг жгут и стал греть замок.

Карла бесили досадные мелкие препятствия, спотыкания в естественном течении времени. Это было нелепо и несправедливо. За это время можно было: наколоть дров на сутки, или поймать десяток окуней, или выкопать два ведра картошки, или посадить дерево, или зачать ребенка, или достать из колодца вёдер пять воды.

Карл опомнился: Господи, ведь есть новый колодец. А ты даже не посмотрел в его сторону.

Он испугался такого неинтереса к собственной жизни и подошёл к колодцу.

— Сашка, смотри, — класс!

Над горкой снега плотно лежал аккуратно опиленный щит. Карл отгрёб сапогом снег и увидел хорошо утоптанную глину вокруг бетонного кольца.

— Борисыч, заходи, — позвал Сашка. — Холодно, и стемнеет скоро. Хотелось бы пробурить пару дырок хоть на часок.

Вечером зашли к Сан Санычу.

— А мы смотрим — Шишарик вернулся, Митяй матюкается — кого-то привёз. Думаем: они или не они? А как увидели на реке два чёрных предмета, я и говорю Гале — точно они. Ну, вы вовремя. Сегодня девятый день по Славке. Отмечаем.

Карл не удивился, только душно стало в натопленной избе, и он стянул с себя шарф.

— Снега, видали, сколько в этом году, — рассказывал Сан Саныч, отдавливая вилкой кусок холодца. — Не пройдёшь. А как Славка помер…

— Царствие ему небесное, — сказала Галя.

— Да… а как помер — следов вокруг избы… Кругами ходят, как волки.

— Интересно, кто, — сказал Сашка.

— А хрен его знает. Может, сын из тюрьмы вышел, или ещё кто…

— А корова его где? — спросил Карл.

— А там, стоит, — кивнул Сан Саныч. — Я её брать не хотел: — Чем я, Слава, говорю, кормить её буду? А она старая… толку… — А Славка: возьми, Саныч, больше некому. Последняя моя воля.

Выпили. Галя отвернулась и вышла в сени.

— А Васька с Машкой?

— Егорыч с Машкой уехали. К дочке в Горицы. А избу продали. Карл Борисыч, помните, дедушка когда-то жил в зелёном домике? Заколоченный сейчас. Дочка его с ребенком иногда наезжала. Вот ей. Одни мы с Галей остались.

— Колька совсем плохой, — рассказывал Сан Саныч.

— А что с ним? — в один голос спросили Карл и Сашка.

— Да нет. Так — здоров, только, кажется, с ума двинулся. На Гагарина бочку катит.

— Какого Гагарина?

— Обыкновенного. Юрия Алексеевича.

— Как бы его повидать, — озадаченно спросил Сашка. — Я ему свечи к мотору привёз, просил, и ещё кое-что…

— Как повидать. Только на Шишарике, если Митяя уговоришь.

— Да я и сам могу, лишь бы дал…

— Не скажи, Саня. По нашим болотам особый класс нужен. Да Митяй поедет, если надо. Он у нас на девяносто девять процентов — говно, зато на один процент — чистое золото.

— Давайте хоть за Митяя, — предложил Карл, — а то всё в последнее время — не чокаясь.

— Да, — засмеялся Сашка, — за Митяя, как за живого…

— Ты расскажи, — попросила Галя, — как ты Кольку вызвал. Телеграммой.

— А… — усмехнулся Сан Саныч. — Осенью, как вы уехали, корова у меня заболела. Не ест, не пьёт — ноги передние подвернула и лежит, кивает. А я не понимаю — всё-таки морской офицер в прошлом, а не ветеринар. Галя говорит: тут Колька нужен, коровы у него каждый день болеют, опыт большой. А где его взять, Кольку. Пять километров до Кокарихи, да пять обратно. Да и не застанешь. Или за бычками своими гоняется, или у бабы…

— Ты про бабу расскажи, — напомнила Галя.

— Расскажу. Так вот… Не достанешь Кольку. Тут смотрю — от Старой деревни идут тёлки Колькины, небольшой отряд, от стада отбились. Я тут же — записку, веревочку, — и на шею самой умной тёлке.

— А что в записке? — спросил Карл.

— Записка такая: «Сволочь ты, Николай». И подпись.

— Классно, — засмеялся Сашка, — и что?

— А что было делать, — оправдывался Сан Саныч. — Даже если б я его нашёл, он бы придти не согласился, сказал бы — некогда.

— Ну и чего?

— Утром, ни свет, ни заря, прибежал, как миленький: — Что, Саныч, случилось, что я ещё натворил?

— Извини, говорю, Николай, это всё я напутал, ничего ты не натворил. Маразм, говорю, старческий…

— Ну, ты даёшь, Саныч! — Колька ругается, а сам, смотрю, вздохнул с облегчением. У нас ведь как: нагадишь кому-нибудь, и сам не заметишь.

— Потому что не со зла, — объяснила Галя.

— Вот, вот. — Давай, говорю, Колька, чаю попьём с Галиным пирогом. Ты ж, наверное, не завтракал.

— Не откажусь, — сказал Колька и пошёл трепаться…

— Вот как мы сейчас, — засмеялась Галя. — А что — неделями живого человека не видишь.

— Вот и справляем нужду, если поймаем, — добавил Сан Саныч.

— Так что с Колькиной бабой?

— Сейчас, только доскажу. Ну вот, чаю попили, потрепались, я и говорю: — Колька, ты в коровах что-нибудь понимаешь?

— Обижаешь, Саныч. А что?

— Посмотри, говорю, что-то с моей неладно.

Колька вошёл во двор, посмотрел, обернулся:

— Погуляй, Саныч, я сам…

— И что?

— А то. Что он там делал, не знаю. Может, стихи читал или песню пел. А только корова моя тут же просралась и ведро воды вылакала на раз…

— Ну что, за Кольку, — предложил истомившийся Карл.

— Можно и за Кольку, — одобрил Сан Саныч.

— А с бабой его что? — напомнил Сашка.

— Про бабу пусть Галя расскажет, ей видней.

— А что баба? Дура, — начала Галя. — Мужики, вы не едите ничего. Саня, попробуй грибы, чернушки. Бочковые. Карл Борисыч, тощий какой. В чём душа держится. Татьяна не кормит?

— Не кормит, Галя. Так что с бабой?

— Баба да баба, как зовут её, даже не знаю…

— Лида, кажется, — вспомнил Сан Саныч.

— Так вот, Лида учудила: — Я, говорит, Николай, беременная, и рожать от тебя буду. Колька аж не понял, стоит — дурак дураком: — Кого, говорит рожать? А та изгаляется: — Ещё не решила, может козлёночка…

— Сколько ж ей лет, — удивился Карл.

— А кто её разберет, вся намазанная. Что-то сильно за сорок.

— Напугать хотела, — объяснил Сан Саныч.

— Да зачем, — не понял Сашка, — что с Кольки взять?

— А так просто. Не понимаете вы женщин, Александр Карлыч. Чтобы любил. Да холил.

— Ещё больше холил, — уточнил Сашка.

Все засмеялись.

— Ну вот, — продолжала Галя. — Раз напугала, два напугала, а разговоры у неё в доме, да по-пьянке. А там — одна соседка забежит за солью, другая — за луковицей — и дошло до Москвы, до её кагебешника. Тот — пулей сюда. Побросал её шмотки в мешок, за порог выкинул: — Ещё, говорит, раз увижу — застрелю из этого… в общем, оружия.

— Табельного, — подсказал Сан Саныч.

— И что теперь? — спросил Карл.

— Ничего, — пожал плечами Сан Саныч. — Сидит целыми днями на Колькиной койке под худой крышей, ноги поджала — внизу крысы бегают.

— Ни хрена себе, — протянул Сашка. — Тем более надо съездить.

 

3

Митяй согласился сразу. Кольку он любил с детства — тот учил его всему деревенскому, учил дачного мальчика управляться с вилами да лопатой, вязать крючки, ставить сети, рассказывал о прекрасных девушках своей юности, теперь же Митяй относился к старому Кольке с досадой и вздохом, как к непутёвому дитяти.

Поехали в обед, после безуспешной рыбалки. Шишарик скакал по морозным колдобинам, тёрся кабиной и кузовом о еловые ветви. Время от времени Митяй останавливал машину и протирал рукавом крыло:

— Наливай!

— По чуть-чуть, — уточнил Сашка.

Карл бывал у Кольки лет пятнадцать назад, ел похлёбку из козлятины. Они тогда были не стары, и дело было летом, поэтому трудно было сейчас представить Колькино жильё. Да и не нашёл бы один. Впрочем, кроме Кольки, никто не зимовал в Кокарихе.

— Митяй, — с беспокойством спросил Сашка, — у него ведь есть видеоплейер?

— Есть. Я ему в позапрошлом году привёз. «Панасоник». Вот страна, — загоготал Митяй, — человек в говне по уши на старости лет, а… «Панасоник» ему подавай… А что — порнушку ему хочешь показать?

— Что-то вроде… Фильм я ему везу про него, наш с Борисычем, он же на премьеру так и не выбрался.

— Да помню. Зато всё допытывался потом: кто плакал, кто смеялся.

— И что, записывал? — спросил Карл.

— Была бы у него ручка с бумагой, — точно бы записал.

После яркого солнца в серой избе трудно было что-либо разглядеть. Наконец, проявилась скомканная постель, скомканная женщина, сидящая на ней с подвязанной щекой. Сквозь приоткрытую дверь горницы зиял проломанный пол. В углу, у телевизора, — огороженный закуток, в котором бодались козлята.

— Николай где-то здесь, по хозяйству, — неохотно и равнодушно ответила женщина.

Длинный коровник, наполовину врытый в землю, напоминал коммунальный барак в Сокольниках.

«Не может Колька без общаги, — подумал Карл. — Так и застрял в своём детстве».

Колька выбрался из чёрного проёма и замер. Потом кинулся обниматься. Лицо его было испачкано коровьим навозом.

— Саня, Карлик, — быстро перебирал словами Колька, как будто изо всех сил старался добежать. — Митяй… Как это вы, какие молодцы, а я тут ковыряюсь, смотрю, аж не верится… Я как раз Лиде говорю: сон мне снился, будто…

— Погоди, — сказал Сашка. — Может, в дом пригласишь?

— Пойдём, пойдём, сейчас на стол соберу…

Колька первым вошёл в избу.

— Лида, — сказал он с порога, — вот радость, ребята приехали… Митяй, как дорога? Ничего, проскочили?

— К тебе приехали, ты и радуйся, — морщась, сказала Лида.

— Флюс у неё, а так она ничего, — торопился Колька. — Саня, у тебя нет чего от зубной боли?

— Вот, седалгин, — Сашка, как фокусник, вынул коробочку.

Колька, наконец, угомонился, достал солёные огурцы и холодную козлятину. Выпив рюмку, он закручинился:

— Вот скажи, Карл, чего они все кричат про Гагарина: подвиг, подвиг… А в чём подвиг? Лейтенант, на службе, сам просился в отряд космонавтов, повезло ему, можно сказать, — проулыбался пару часов в иллюминаторе, как красное солнышко… «Поехали!» Гений, тоже. Пушкин Александр Сергеевич. На него вся страна вкалывала, все помогали. Так в чём подвиг. Подвиг — это когда все мешают, а ты всё равно… Мужественный какой! Да любая девка, которая сядет в самолёт, чтоб на курорт лететь, на блядки — куда мужественней…

— Охолони, Коля, — устал Карл. — Это я мужественный, слушаю тебя.

— Вот ты меня понял. Извини. Санька, что делать? — Паспорт давно надо менять, оштрафуют, гады, а мне фотографироваться — в Кимру ехать, а как ехать — всё побросать? Ведь передохнут, — он посмотрел на Лиду. — Может, выпьешь с нами?

Лида вяло отмахнулась. Сашка оглядел избу. Нужен белый фон. Колькины простыни для этого не годились. Да и темно.

— Пойдём, выйдем. Тулупчик надень, а шапку не надо.

Они вышли во двор.

— Ложись на снег, — Сашка вынул из-под свитера фотоаппарат: Колька понял, упал навзничь, раскинул руки.

— Бороду хоть пригладь. И говно с лица сотри. Так — хорошо. Внимание, птичка. Всё.

Колька вскочил, с надеждой заглянул Сашке в глаза:

— Получится, правда?

Сашка кивнул.

— Фотки я с Митяем передам. Он всё равно катается бестолку каждую неделю.

— А ты заведи хозяйство, да посади на него папеньку, да с маменькой — тоже будешь кататься, — огрызнулся Митяй.

— Николай, стрельни у товарищей сигарету, — попросила женщина.

Карл засуетился, вытряхнул сигареты на стол, оставил себе три штуки. Сашка достал нетронутую пачку. Некурящий Митяй хлопнул себя по лбу:

— Целый блок у меня валяется на полке — Славке ещё приготовил.

«Славка, — вспомнил Карл, — Гоголь просил сообщить, когда тот будет поблизости».

— А я тут на днях прихожу домой, в магазин ходил. Хлеб надо? Надо. Сигареты надо? — Надо… Ну, не может она…

— Бедненький, — отозвалась женщина. — Я что, — за духами тебя гоняю? Шанель Коко?

— Коко, коко, — миролюбиво ответил Колька и вдруг разозлился: — Вот так всегда — молчит, молчит, а потом встрянет, как в лужу…

— Коль, ты что-то рассказывал, — напомнил Карл.

— Да, извини. Вот ты меня понял. Прихожу из магазина, — мужик незнакомый, седой такой, в зелёной куртке, сидит на колоде, улыбается. На бомжа, вроде, не похож.

— Чего тебе? — говорю.

— Я, Николай, помочь вам хочу, — это он отвечает. — Как же ты мне поможешь? Коров будешь доить? Или бабу мою огуливать? Молчит, улыбается. — Ты откуда, спрашиваю. — А тот махнул рукой — то ли на Галузино, то ли на Симоново… Чудной какой-то. Явно не в себе. — Нет, говорю, у меня никакой работы. Да и платить нечем.

— А он? — спросил Карл, волнуясь.

— А он — ничего. Кивнул и ушёл. След простыл.

— Дурак ты, Коля, — сказал Карл.

— Я, Колька, устал тебе говорить, — Сашка снял очки и смотрел на Кольку, как на телеэкран, где изо дня в день происходит одно и то же, глупое и неловкое. Тебе всё — Божья роса. Продай стадо, оставь самых лучших, купи минизавод — йогурт делай, с клюквой, брусникой…

— Вот ты меня понял, Саня, ты всё правильно говоришь, я обязательно это сделаю, прямо весной. Вот только дожить надо, чтоб кормов хватило…

Сашка махнул рукой.

— И снова пред тобой возник, — медленно произнес Карл, — закон: лепить себя из грязи, без Божьей помощи, без связи, без пуповины, чёрт возьми…

— Вот ты, Карлик, правильно сказал, сам сочинил? Верно так схвачено, молодец.

— Николай, — повеселевшим голосом окликнула женщина, — мне легче. Спасибо Вам, — кивнула она Сашке. — Налей мне, Николай, рюмку и угости товарищей брусникой да клюквой.

— Сам знаю, — недовольно ответил Колька. — Может, ты выползешь к нам, и сядешь за стол, как человек?

Женщина постреляла глазами в Митяя, в Сашку, в Карла.

— Мне и здесь хорошо. Рюмку давай.

Митяй заторопил:

— Сашка, ты зачем приехал, водку жрать? Давай, показывай. Нам засветло лучше выбраться.

Колька обрадовался фильму:

— Вот ты, Саня, молодец, пусть она посмотрит, пусть узнает, какой я на самом деле.

— Больно надо. А то я не знаю. Налей лучше.

Что-то не ладилось со звуком, потом с изображением. Сашка копался в телевизоре, козлики подпрыгивали, били головами по рукам… Наконец, замерцали и поплыли титры, распахнулось название: «Пастух своих коров».

— Вот ты молодец, Саня, точно придумал.

— Это Борисыч придумал.

— Всё равно. Молодцы оба. И ты, Митяй, молодец. Только, пока не началось, останови, Саня. Я сбегаю, мне там надо, минут на пятнадцать… Лида, — сменил он интонацию, — сделай чай, что ли… С брусникой.

Фильм останавливали раз восемь, по Колькиной хозяйственной нужде, Сашка, в конце концов, не выдержал:

— Мы, Колька, это видели. И много раз. Хотели с тобой посмотреть, может, подсказал бы что… Не получилось. Ладно, сам досмотришь. На досуге, а нам пора.

— Куда так рано, — расплывалась повеселевшая Лида. — Давайте, господа, ещё по рюмашке. Кино посмотрим, потанцуем, — она потрепала Карла по щеке: — А вы, Борисыч, ничего…

Сашка поперхнулся.

— Ребята, я сейчас, в последний раз, — попросил Колька.

Он вышел и тут же притащил тяжёлый мешок.

— Здесь коза. Я её порубал помельче. Разберётесь.

— Мне — не надо, — пожал плечами Митяй.

А Карл был доволен: приедет домой, и забудет про Кольку, про снег, про сусанинские ели — но долго будет витать в кухне грустный запах козы…

Уехали в темноте.

— Блин, — ругнулся Сашка. — Фильм вытащил и унёс с собой. Ну что ты будешь делать… Хоть возвращайся.

— Ты что, не понял, — строго сказал Митяй. — Он всё равно не стал бы смотреть.

Митяй вольно рыскал по дороге, сшибал кусты, бузину и ольховник. На полпути въехали в хрустнувший наст и провалились передними колёсами в чёрную жижу.

— Твою мать… — протянул Митяй чуть ли не с восхищением.

— Задок — передок, — откликнулся весёлый Карл.

— Нет, только передок, — осмотрел Митяй. — Ладно. Танки грязи не боятся. Давай, Санька, вытягивай трос. Вот только за что зацепиться…

«Лебёдка», — догадался Карл.

— А вон берёза, метрах в пятнадцати. Дотянется?

— Дотянуться она дотянется, — прикинул Сашка. — Только берёзка твоя не выдержит. Тонкая.

— Мажем? — горячился Карл.

— Родственники, кончай ругаться, — Митяй сосредоточенно потянул трос к берёзе.

С глянцевой еловой лапы сполз тяжёлый ком снега, с тупым стуком упал у подножья. Мелкие звёзды кололи глаза, как наледь на ресницах.

Карл трезвел и думал с досадой о своей бесполезности в любой жизненной ситуации.

Берёзка выдержала, «Шишарик» с рыком, как раненый, отжался передними колесами и ринулся на подлесок, круша направо и налево…

 

4

Мартовским утром Колька проснулся с обидой. Она стояла в горле, как бывало в детстве, и нельзя было проглотить её, не заплакав.

Он вынес из горницы дорожную сумку, побросал туда попавшиеся на глаза Лидины вещи и тронул женщину за плечо.

— Вставай, Лида, одевайся.

— С ума сошёл? — недовольно сморщилась Лида. — Сейчас, наверное, часов восемь.

— Вставай, — повторил Колька тихо и грозно.

Лида села и попыталась посмотреть насмешливо. Колька отвернулся.

— Куда ты меня ведёшь, Николай, — спрашивала она на льдистой дороге, запыхавшись, стараясь не отставать. — Убивать? Так зачем далеко ходить…

Колька молча шёл впереди с сумкой на плече.

— Да погоди ты, — тревожно просила Лида. — Дай хоть перекурить.

Через час они были на шоссе. Редкие машины медленно и тупо проезжали мимо. Наконец, остановился почтовый микроавтобус.

— Лида, — грустно сказал Колька, — вот деньги. Не пропей только в Кимрах, садись в электричку. Поезжай, упади своему менту в ножки. Полгода прошло, а ты не беременная. Авось простит. А вместе — мы пропадём. Сначала коровки, потом ты, потом я.

Не дожидаясь ответа, Колька повернулся и побрёл по льдистой дороге.

 

Глава одиннадцатая

 

1

В телевизоре по всем каналам гуляла широкая масленица. Карла знобило, ломило в суставах, кружилась голова, — то ли грипп начинается, то ли просто простуда. Да и пора — зима кончается.

Прежде, в трудные рабочие годы, он радовался такому состоянию, возможности отдохнуть, отлежаться, не мучаясь при этом совестью. А сейчас — валяйся себе, сколько хочешь, совесть не причём, но всё равно, по старой памяти, состояние это было приятно.

Карл смотрел в телевизор и радовался сквозь досаду: во время всенародных праздников — всё равно каких, масленица ли, или восьмое марта — Москва становится провинцией: манерная фифа надевает ширпотреб и оказывается румяной бабой, простодушной и слегка глуповатой.

Слишком яркий свет стоял в окне. Карл задвинул занавеси и залез под тяжёлое одеяло.

В прихожей затопали, и в комнату ввалились один за другим — такие узнаваемые, как будто виделись вчера — поэты, не дожившие до прозы. Они смеялись и первым делом просили у Карла прощения. Ну да, Прощёное Воскресение…

— Простите и вы меня.

— Бог простит, — ответили они с улыбкой.

«Да это скорбный сход, — вспомнил Карл знаменитое стихотворение Чухонцева. — Но почему-то не так страшно. Совсем не страшно».

Гости, каждый, ставили на стол портвейн — столько портвейна сразу Карл не видел никогда.

— А пойдёмте в кухню, — предложил он. — Там теснее.

Расселись, как когда-то: кто на стульях, кто на табуретках, а кто и на перевёрнутой кастрюле.

«Какие худенькие, — подумал Карл, — ещё и место осталось…»

Они внезапно, хором, замолчали, в молчании этом слышалось многоголосие. Молчал и Карл — что он мог сказать…

Первым заговорил Александр Тихомиров, он был в этой компании старшим по возрасту смерти — погиб ещё в восемьдесят первом году.

— Наливай, — сказал Тихомиров. Все заслушались бульканьем портвейна, мечтательно смотрели в потолок. Выпив, не чокаясь, со свиданьицем, гости загалдели разом. Алла Евтихиевна, надломившаяся душой в тяжёлые девяностые, ставшая тогда чуть ли не уличной коммунисткой, ехидно допрашивала:

— Ну что, Карлик, хорошо ли тебе в новом государстве?

Карлу невыносимы были политические споры, потому что он был оптимистом. Он вздохнул:

— Хорошо, Аллочка. Государство не при чём. Его нельзя судить человеческими мерками. Нет для него ни морали, ни чести, ни совести…

Алла Евтихиевна просияла некрасивым очаровательным личиком:

— Ты, Карлуша, по крайней мере, всё такой же.

Алла Евтихиевна не могла себе позволить даже минутной бездарности. Давление её таланта было настолько высоким, что прорывало время от времени культурную броню то стихотворением, то безбашенной влюблённостью, то блистательным скандалом.

— Аллочка, может, почитаешь, — предложил Тихомиров.

— Нет, давайте подождём немного. Слуцкий обещал придти.

— Я и Чичибабина приглашал, — сказал Слава Макаров, — но тот отказался: незнаком, говорит, да и не тусовщик.

Макаров, несмотря на небольшой рост, сутулился, как высокий. У него было, как часто бывает у горбунов, лицо полководца. Но другие заботы и забавы прельщали его: он вертел словами, как вертели на пальце ключи от «Жигулей» счастливые их обладатели.

— Мы выпьем, — сказала Алла Евтихиевна, — а ты, Карлик, не пей. У тебя температура.

— О темпора, о дура! — сказал Макаров.

— Как наши? — спросил Тихомиров. — Как Алёша Королёв?

— Болеет. Но, по слухам, опять стихи пишет.

— Бухает?

— А как же!

Зазвонил телефон.

— Снимите, кто-нибудь, трубку, — попросил Карл, сидящий далеко, у двери.

— Ты уж сам дотянись как-нибудь.

Карл дотянулся.

— Алё, алё, — заведомо недовольным голосом сказал Королёв. — Ну, и что у тебя?

— У меня… — Карл замялся, прикрыл трубку ладонью. — Это Алёша. Вы долго пробудете? Он успеет приехать?

— Нет, нет, — замотала головой Алла Евтихиевна. — Мы к нему сами придём. Отдельно.

— Алло! — откликнулся Карл. — У меня тут… температура.

— Понятно. Я вот чего звоню. Мне тут предложили авторский вечер. На конец марта. А я не могу: в больницу ложусь. Ты бы не согласился?

— Опять… Запасной игрок.

— Нет, что ты. Я когда тебя предложил, они обрадовались. Я даже заревновал. Да ты их прекрасно знаешь. Подружки твои, музей Маяковского.

— Отчего тогда сразу не позвали?

Алёша хмыкнул:

— Сам виноват. Недозвон. Ну ладно, выздоравливай. Не пей вина, Гертруда. А в музей всё-таки позвони.

Оживился Юрочка Виноградов: кто, как не он, будучи сотрудником музея, придумал и воплотил эти вечера поэзии.

— Как сейчас, — спросил Юрочка. — Ходят?

— Ходят, Юрочка, но всё больше барды и эти, как их… маньеристы.

— Это я их привёл, — гордо сказал Виноградов.

— Сань, — позвал Тихомирова Ян Гольцман. — Петь будем? Если будем, связки надо смочить. Наливай, Юрочка.

Ян Яныч стихи читал охотно и степенно, но целью и содержанием кухонных сборищ он считал пение. Пел он медленно, воздев глаза горе, гораздо медленнее, чем можно было представить, но не сердился, когда все подряд выпадали из его темпа — допевал один. Песен знал множество — от уличного романса пятидесятых годов, до народных — олонецких, волжских, поморских. Пел и украинские песни, только слова перевирал…

— Сперва почитаем, — решил Тихомиров. — А придёт Слуцкий — начнём сначала. Нам ведь не трудно.

Улыбчивый Саня внешне был похож на Блока, а внутренне был светел и раним.

— С тебя, Саня, и начнём, — сказал Ян Гольцман, самый старший по возрасту жизни.

Тихомиров улыбнулся:

Гостиница Провинция, ночь… и бездомный Фонарь светит криво, как блин, На тусклые серые волны Морозцем прихваченных глин. Глядит городок незнакомо, Верёвкой стучит о карниз… У чёрного этого дома Вся площадь вдруг съехала вниз. Где ветер с реки оловянный, Где звёздам дышать не дают — Казённый, печной, деревянный, Дверной и оконный приют. Из сахара сложена печка, И возится бабка с углём — Её золотое сердечко Сражается с красным огнём… Проснулся я в праздник метели — Взрывается снег у окна; И, лёжа на белой постели, Я вкусного выпил вина. И спал ещё долго и сладко, И снилось — поёт соловей. И скачет вчерашняя бабка На свадьбе у внучки своей.

— Саня, — попросил Карл, — а прочти про деву… Что-то про капрон.

— А, — сказал Тихомиров. — Про капрон, так про капрон… — И весело поглядел на Карла.

Был я юный, был я праздный, Был снежок арбатский — грязный. Был чудесный магазин «Антикварные изделья», Что для светлого безделья В дни трудов — незаменим: Были рваные галоши, Непонятные весной… И нескладная, как лошадь, Дева юная со мной. То ль её тиранил отчим, То ли пьяница-отец. Или мачеха… А впрочем, Так ли важно, наконец? Ах, скамейка в парке. — Трон Долгой юношеской муки… Дева стиснула капрон, Но мои мятежны руки! Полуночные лобзанья До вульгарного грубы… Дома брань за опозданье, Опухание губы. И, хотя мы не любили, Счастье было без прикрас. Просто мы безгрешны были, И любовь любила нас.

— Макаров! — вызвал Ян Яныч.

— Я не готов, уважаемый тов.

— Как знаешь. Ну, давай, Юрочка.

Виноградов оглядел каждого со значением, побарабанил пальцами по колену. Любитель пошутить, он не выносил и тени усмешки в свой адрес. Читал он громко, авторитетно:

Пока не гонимся за проком, Пока прекрасен окоём, Давайте думать о высоком Предназначении своём. Пока не съедена рублями Опустошённая душа, Письмо — любимой, строчку — маме Доверь бумаге не спеша. Пока ещё не вышло боком За ложь, за песню с полным ртом, Давайте думать о высоком, О прочем — как-нибудь потом.

Юрочка опустил голову и нашарил стакан.

Алла Евтихиевна мечтательно повела глазами и возразила:

Когда еда с томатным соком В твой полный рот погружена, Давайте думать о высоком Стакане крепкого вина.

Виноградов с негодованием выпрямился:

— Достала ты меня Аллочка! Ещё там. Ты зачем пришла! Если что не нравится, разберёмся тет-а-тет — А Карл тут причём…

А Карл подумал:

«Вот придут они к Алёше Королёву, и что, тоже будут себя так вести? Вряд ли. И Макаров читать не откажется».

— Может, Аллочка, прочтёшь что-нибудь, — попросил Тихомиров.

— Вот вам, — пожала плечами Алла Евтихиевна, — движение гортани:

Гордый гранд, Между гланд Есть обитель — Вы любитель, Ай не рад? Силь ву пле, На коле — Нях под своды, Там вам оды, Прям в дупле. Се ля ви: У любви, Как у пташки Грудь в тельняшке И крови. Соломон Шесть в ООН: «Кем убита Суламита, Чай, ОМОН?» Во дворе, На траве, Сам Невзоров Ищет воров На Литве. Где чисты, Я и ты, Двое юных Ждали в дюнах Темноты. Вся страна Вышла на Митинг в поле — Надо, коли Нет говна. Сядем все! По росе Я без жалоб Побежала б Чтоб посе — Ять добро, Но мокро, Стонет птица, Да стучится Смерть в ребро.

— Алла, это надо чем-то заесть, — сказал Ян Яныч.

— Пожалуйста, — Алла Евтихиевна отхлебнула полстакана. — Я лучше спою:

Вот он идёт, задевая хитоном Тучные ветви с черешнями. Ангел-хранитель, пред Богом проситель За души за наши, за грешные. Как время настанет, ключарь отпирает Врата золотые ключом. Ангел-хранитель по солнечным нитям Придёт к нам и встанет за правым плечом. Горе мне, горе, грехов моих море, — Божия церковь мне их не простит. Сын мною проклят, друг мною предан, Невинный младенец во чреве убит. Ангел-хранитель, пред Богом проситель Молча стоял и печально глядел, — Долго он слушал погибшую душу. И горько заплакал, и не улетел…

Карл помнил, когда Алла это впервые пропела, и слёзы помнил, которые наворачивались. Знать бы, каково ей там, с этими стихами. Но знать не хотелось, а хотелось, чтобы они ушли, и сесть за стол, и охватить голову руками, и написать о них хорошо и серьёзно, отдать им долг. Но он понимал, что отдать долг не получится — то ли кишка тонка, то ли рылом не вышел, и получится просто подачка. Пусть это сделает Алёша Королёв, а он, Карл, подпишется не глядя.

— Ты чего, Карлик, скуксился? Не надо. Мы сейчас петь будем, — сказал Ян Яныч.

— А ты? Разве не почитаешь?

— Как скажешь.

Ян Яныч прокашлялся:

— Хорошо бы собаку купить. Бунин. Это эпиграф.

Зачерпнул — озёрной воды попил. Нет камина — русскую затопил. И собаку себе купил. Что же дальше. Вслед за тобою в бег? Веллингтон? Маркизские острова? В Веллингтоне так же звучат слова, Под Парижем так же растёт трава И повсюду недолог век. Десять лет в лесном костерке сожги. И — неслышны станут твои шаги. А дороги — так широки! Топи да острова. Поброди окрест, И узнаешь, один из ста, Что бывает красная береста, Что бывают гибельные места, А других не бывает мест.

— А ещё? — попросил Карл. Он заволновался: помнил гибельные места на Пелусозере, в Карелии, видел воочию Ян Яныча, качающегося в челноке меж облаков…

— Это? — спросил Ян Яныч.

Месяц — прямо за кормой. Сумерки, плыву домой, Недалёкий путь. Облетевшие леса, Отлетают голоса, И не повернуть… Поутих былой задор. Что за прихоть — всякий вздор Рифмовать, молоть? Для печали нет причин, Может, лучше помолчим До кончины вплоть? Разве что, стишок в альбом… Лунный свет стоит столбом, Тянется за мной. Как просторно, Боже мой! Я теперь плыву домой По воде земной.

В тишине вдруг проявился неслышимый ранее будильник. Он стучал громко и часто. «Девяносто в минуту», — определил Карл.

— Всё. Давайте петь, — решил Ян Яныч.

— А я? — спросил Карл. — Я тоже почитаю. Вы же многое не слышали…

Все посмотрели в сторону Карла, но мимо, и он понял, что сказал глупость.

— Давай, Яник, матросскую, строевую, — поспешно попросил Карл.

— …Он обнял упругую девичью грудь, — медленно тянул Ян Яныч. — Прощай, дорогая Маруся…

— Вот скоро возьмём Севастополь родной, — неуверенно подхватили все, и Карл зашевелил губами, — К тебе, дорогая, вернуся…

Поднялись внезапно, как будто боялись опоздать на метро. Только Ян Яныч замешкался:

— А стременную?.. А морду коня?..

— Счастливо, — сказал Тихомиров.

Слуцкий так и не появился.

Карл сидел, удручённый стыдом и печалью. Ничего не вышло. Ребята чувствовали себя принуждённо и натянуто, как будто явились не ко времени, а то и вовсе не туда попали. А ведь хотели что-то сказать, или услышать… Не понял, не почувствовал, не догадался. Повернул к ним ребром свою плоскую душу, и та не могла принять ни проекции их, ни отражения. А теперь — не догонишь…

Будильник стучал громко и бешено — ударов сто двадцать в минуту, не меньше…

 

2

В середине марта о весне напоминали разве что чёрные тротуары и жёлтая жижа, набрызганная на сугробы дворниками-таджиками. Они первыми учуяли весну, лица их просветлели: отпала необходимость скалывать с асфальта унылую наледь.

Целыми днями стоял над слоистыми сугробами серый ноль, превращаясь ночами в отмороженную луну. На пригорках оттаял кое-где прошлогодний мусор, картонный и полиэтиленовый, искажал ближайший воздух тёплым запахом. Потасканные вороны шатались между чёрными стволами, собирали хворост.

Карл слонялся по комнате, ставил на мольберт чистый холст, раскладывал краски, и тут же убирал: ничто не мерещилось, не проступало сквозь белую эмульсию грунта.

Садился за стол, таращился на белую бумагу, но бумага не дымилась, молчала, как прошлогодний снег.

Неумолимо приближался авторский вечер.

Карл утешал себя: пройдёт, куда он денется, и будет на следующее утро роскошное похмелье, и освежённое чувство вины, и футбол по телевизору. Он не выступал на публике уже лет пять, читал тогда молодую свою прозу, и волновался, но волнением любопытства — как воспримут новое для него дело, как прозвучит со стороны для самого себя…

Старые стихи читать легко — он помнил все наизусть, и очки надевать не надо. Но в чтении старых стихов чудилось ему что-то подлое, сродни самозванству — они написаны другим, в сущности, человеком, — так изменились с тех пор его внутренние и внешние обстоятельства. Это не ему будут аплодировать, а тому, курчавому и черноволосому, нежному и нахальному. Да и не придёт никто…

Вот если б этим стихам было не двадцать, а лет пятьдесят, — можно было бы говорить об очаровании. Едва теряется злободневный смысл, время создаёт красоту.

Когда ибисы оставляли на песке иероглифы, гуси галдели на латыни, а куры картавили на арамейском — архитектура и скульптура были красивы временной, раздражающей красотой — яркие раскрашенные храмы, разрисованные скульптуры, бычьи зрачки мраморных богинь.

Время отшелушило тёплую человеческую безвкусицу, и мы теперь любуемся голыми бельмами — они прекрасны. И кажется нам, что античные тени выразительнее наших. Разрушение обеспечивает бессмертие — Парфенон бессмертен, как сама смерть…

— Карлик, осталась неделя, — напоминала Татьяна, — давно пора обзванивать всех наших.

Карл сердился, потому что Таня была права, но звонить так не хотелось…

— Сами узнают, если надо, — грубо отбивался он.

Краем уха он слышал, как Татьяна листает в кухне телефонную книжку, как разговаривает с кем-то… Ему становилось стыдно, и он прибавлял звук в телевизоре.

В день выступления Татьяна пришла с работы пораньше: затеяла печь пирожки — с капустой, с яйцом, с мясом. Карл принялся наряжаться.

Он мог месяцами не выходить из дома, но когда выходил… Реяли по комнате рубашки, изношенные, но красивые, надмодные, морщились по углам пиджаки, дарёные галстуки носились, высунув языки.

— Ты ведёшь себя как куртизанка, — качала головой Татьяна.

Он бывал недоволен, если его называли пижоном, — ну что тут непонятного: пижон — это нарцисс, самовлюблённая скотина.

А вот фраер — другое дело, фраер — человек независимый, пусть и демонстративно… Давайте, господа, определимся в терминологии.

Карл собирался выехать на час раньше, а Таня с дочками да с внучками пусть подъедет вовремя. Надо было осмотреться, успокоиться в маленькой комнатке, примыкающей к залу, артистической. Комнатка была дурацкая, стилизованная, под Леф; с потолка свисала огромная гипсовая ступня, может быть, самого Маяковского. Чёрный макет пианино занимал половину пространства.

— Карлик, забеги по пути, купи одноразовых тарелок. И стаканы.

— Вот сейчас всё брошу, и займусь хозяйством, — проворчал Карл. — Хорошо, куплю.

Едва Карл осмотрелся в артистической и налил в пластиковый стакан воды — вместо пепельницы, — вошёл Сашка. Он поставил на пианино трёхлитровый чемодан с краником, — красное вино, выгрузил несколько бутылок водки.

— Волнуешься? — спросил он и достал из внутреннего кармана плоскую фляжку коньяка.

— Волнуюсь, — ответил Карл и достал точно такую.

Они выпили по глотку. Повеселело. Время от времени Карл подглядывал через дверку в зал: натекает ли народ.

— Да рано ещё, — успокаивал Сашка. — Давай выпьем, но по чуть-чуть.

Зал, амфитеатром, был рассчитан на сто человек. Три верхних ряда были уже заполнены на половину, а в первом ряду сидела старушка и читала книгу. От старушки исходила непонятная угроза.

— Знаешь, какие пробки сейчас, — успокаивал Сашка. — Ты хоть решил, что будешь читать?

— А… всё равно…

Карл, тем не менее, достал из кармана бумажку, на которой крупно написал содержание.

— Стихотворений двадцать пять. Минут на сорок.

— Чего так мало?

— Да неудобно как-то.

— Ты бы о людях подумал. Добраться с таким трудом…

— Ну, на «бис» разве что. Минут на пятнадцать. А потом — вопросы, наверное, будут. Хотя… Что тут спрашивать. И так всё ясно.

Хозяйка дома сказала несколько хороших слов и отсела в первый ряд: Карл решил обойтись без ведущего. Он вышел под аплодисменты на освещённое лобное место и поразился: затенённый зал был полон. Пока он прокашливался, стучал по микрофону и с неприязнью слышал собственный голос — чужой, алюминиевый, — успел разглядеть в полумраке бледные лица старых друзей.

«— А-а, мать, задок-передок», — в весёлом отчаяньи мысленно воскликнул он, отошёл от микрофона, и, преодолевая противный свой голос, начал.

Поначалу он читал с закрытыми глазами, боясь рассредоточиться, потом осмелел, продрал глаза и смотрел поверх голов.

— Карлик, не части, — услышал он голос Ян Яныча.

Карл кивнул, перевёл дыхание и прямо посмотрел в зал. В средних рядах у прохода он увидел зелёную курточку и знакомую седину.

«О, и Дедушка здесь, — отметил он, — а впрочем — как же иначе».

Стихи текли сами по себе, Карл только подслушивал их, удивляясь и радуясь. Он свободно раскачивался, мотал головой и улыбался.

В артистической набилось человек двадцать. Карл длинно отхлебнул из фляжки.

— Съешь пирожок, — потребовала Татьяна.

Его поздравляли, его благодарили, на него надвигались беззубые поклонницы в ботах, порозовевшие от дуновения прежней жизни, его отжали от стола и загнали в угол, в него тыкали цветами.

У Карла кружилась голова и дышалось легко. Он отбивался — ему не хотелось принадлежать отдельно никому, даже на минуту. Он улыбался невпопад и протискивался к столику, где над Татьяной нависли разгорячённые гроздья энтузиастов. Над головами из рук в руки, как билеты в трамвае, передавали водку, пирожки и солёные огурцы. Мелькнул перед глазами забытый знакомый, пошляк и похабник, выдававший свои непотребства за шутливость. Карл нырнул ему под руку и вынырнул у столика.

— Получилось, Карлик, — сказала Татьяна. — Знаешь, старые стихи надо читать. А новые — пусть читает кто-нибудь другой…

— Если напишет, — добавил Сашка.

Комната постепенно пустела. Уехал Сашка на позднюю какую-то встречу, сказал, что деловую. Уехали старые друзья — поздно уже, темно, далеко. Осталось несколько поклонниц и незнакомых улыбчивых мужиков, сующих Карлу свои визитки. Татьяна собирала бутылки и мусор в пакеты, вытирала стол. Ничейные полстакана водки Карл хлопнул напоследок, — по-жлобски — ехидно отследил он себя, чтоб добро не пропадало…

В метро он резвился: строил рожи сидящим напротив, показывал язык. Татьяна придвинула его поближе и прикрыла большим букетом хризантем и роз. При выходе из метро Карл висел на ней, как горжетка. Татьяна беспокоилась: если долго не будет троллейбуса, — как тут справишься. А если троллейбус подойдёт — в него ещё надо войти…

В троллейбусе он вертелся вокруг металлической штанги, как стриптизёрша. На остановке, однако, выпрыгнул ловко и даже пытался протянуть Татьяне руку, — открылось второе дыхание.

«Триста метров до дома», — вздохнула Татьяна.

Она повела его за плечи.

— Пойдём, Карлик. Видишь — дорожка чёрная. Тебе ведь нравятся чёрные дорожки.

Чёрную дорожку пересёк поздний прохожий, темнел, удаляясь, на фоне розового мерцающего снега.

— Пидарас! — ожил Карл и ринулся вслед.

Тот ускорил шаг, и Карл вдогонку выбросил вперед прямую ногу с оттянутым носком. Татьяна схватила его за шиворот и вернула на дорожку.

— Почему педераст? — недоумевала она, — обыкновенный человек, хороший…

— Нет, пидарас, — настаивал Карл.

— Дались тебе эти педерасты… Что они тебе сделали?

Карл вдохновенно заглянул Татьяне в глаза:

— Они отягчают землю. И потом: должен же я как-то постоять за женщин! За их права и обязанности.

Он остановился и беспокойно оглядывался в поисках врага.

Татьяну осенило:

— Вон, Карлик, ещё один, к нашему подъезду пошёл!

Карл рванул к подъезду.

Сидя на полу в прихожей, пытаясь, в течение получаса, расстегнуть пальто, он удивлялся. В голосе его была предельная честность:

— Не понимаю, отчего ты сердишься… Прихожу домой, говорю — здравствуй, Танечка!..

 

Эпилог

Насыпная песчаная дорога проложена вдоль реки. Ни одного ухаба не было на её пляжном покое. Не было ни следов протекторов, ни человеческого следа.

По дороге шёл Зелёный Дедушка, и мальчик с ним, лет двенадцати. Сквозь прореженный лес вдоль дороги виднелись нарядные коттеджи, красного и жёлтого кирпича с арками, эркерами и башенками, терема из калиброванного кругляка с ажурными карнизами, подзорами, полотенцами…

— Какие красивые дома, — сказал мальчик. — А кто здесь живёт?

— Никто не живёт, — вздохнул Дедушка. — Это не дома. Это — недвижимость.

Мальчик потёр переносицу:

— Мне, наверное, ещё трудно это понять.

Он невольно ускорил шаг.

— Не беги, — попросил Дедушка. — Когда-то эти двенадцать километров одолевали часа за четыре.

— Почему?

— Дороги не было. Болота, ямы, ручьи… Трактора застревали.

— А как же люди?

Дедушка улыбнулся.

— А люди — ходили. С рюкзаками. А в рюкзаке — хлеб, соль, вино, и, представляешь…

— Ой, Дедушка, смотрите, — всадник. Вон там, в лесу!

— Это не всадник, — не повернув головы, отвечал дедушка. — Всадников давно уже нет. Это охранник. Секьюрити.

Мальчик снова потёр переносицу.

— А вам обязательно надо в Москву? Боюсь, мне одному не разобраться.

— Надо. Москва теперь, как они выражаются, — зона особого внимания. Да у тебя, собственно, и забот не будет. Видишь — пустыня. Одичание может принимать разнообразные формы. Эта — самая тревожная.

Слева рябила серая река. У противоположного берега белел большой катер, похожий на ноготь, или на отрезанный нос настоящего корабля.

— А вы говорите — безлюдье, — сказал мальчик.

— Туристы, — пожал плечами Дедушка. — А впрочем — тоже люди.

В ближних камышах что-то плашмя ударило по воде.

— Жерех, — оживился Дедушка. — Весёлая рыба.

Дорога отвернула от реки и вскоре уткнулась в высокий забор и потерялась в просторном газоне.

— Здесь, — сказал Дедушка и направился сквозь забор, — частные владения господина Джелябова.

Кирпичный замок высился над тёмными липами. Гулко лаяла собака. Проскакал секьюрити в красной тужурке и бейсболке.

Дедушка остановился и оглядывался по сторонам.

— Так, — прикидывал он, — справа — Сан Саныч. Митяй чуть подальше… К востоку — Борисыч… Ага, Слава — там.

Мальчик внимательно следил за соображениями Дедушки, слушал его заклинания: «Сансанычмитяйборисыч…»

Была большая поляна и на ней пологий холмик метровой высоты. Верхушка его поросла жёстким дёрном, из-под лопухов и лебеды выглядывали, не ведая стыда, дикие анютины глазки.

Дедушка носком ботинка поковырял у основания холмика. Посыпался чёрный перегной, лёгкий, как молотый кофе.

— Вот, — с несвойственной ему торжественностью сказал Дедушка. — Здесь начинается всё. Запомни, пожалуйста.

Мальчик кивнул, боясь выглядеть полным невежей, а потом всё-таки спросил:

— А… что это?

— Ничего, — пожал плечами повеселевший Дедушка. — Славкина куча.

Они пересекли территорию и вышли к ручью.

— Дедушка, — совсем детским голосом сказал мальчик. — У меня живот схватило… Мне нужно…

— Я ж говорил, — заметил Дедушка, — слишком много молока и мёда. Ничего, зайди за кустик.

Мальчик скрылся в ольховнике. Дедушка подобрал ивовый прутик, рассеянно шарил в траве, перебирая солнечные блики. Что-то яркое и влажное сверкнуло в боковом зрении, Дедушка пригляделся — перед ним был кочка, укрытая земляникой.

Осторожно, словно боясь вспугнуть, Дедушка подбирал ягоды, одну за одной, и складывал на ладонь — мальчик порадуется… Но вспомнил про избыток молока и мёда. Ягоды мальчику могут повредить. Дедушка выпрямился, прищурился на солнце, выел ягоды из горсти и улыбнулся.