Пастух своих коров

Гордон Гарри

Золотое дно

Рассказы

 

 

ВИЖУ ЦЕЛЬ

Аллея плелась, не прерываясь, от Аркадии до парка Шевченко, километров шесть. Эти клены, акации, каштаны и софоры посажены были недавно, в пятидесятые годы, но уже сейчас, через двадцать лет, давали жирные оранжевые блики и легкую сиреневую тень. А раньше здесь была пустошь, выгоравшая уже в июне, а над ней были склоны, заросшие барбарисом, и выше — такая же выгоревшая терраса под обрывом, над которым лежала уже степь, Малороссия, Северное Причерноморье.

На этой второй террасе, говорят, во времена Хаджибея топтал ботфортами лебеду и полынь граф Суворов, прижимал детскими пальчиками хохолок, раздраженно смахивал саблей лиловые фески татарника — ждал ответа императрицы. К ночи приплелся фельдъегерь на корявой степной лошадке, привез пакет. «Assez d’eau! — писала императрица, — не морочьте мне голову, граф». «Вот как будто знал, — досада Суворова была так сильна, что походила на торжество, — придется-таки строить город…»

Под аллеей, шагах в двадцати, берег моря, галечный с проплешинами пыльного песка, был изрезан далеко, до самого порта молами, пирсами, волнорезами.

Под стенкой пирса, отделяющего дикий берег от правительственного санатория, расположились трое — Доцент, Фейхтвангер и Генерал. Санаторий отделял от дикого мира не только пирс, но и впаянная в него высокая кованая решетка, выкрашенная кузбасслаком. Нижний край ажурной этой решетки в самом удобном месте был бесстыдно задран, образуя пролом. За проломом ослепительно белел песок — речной, привезенный с Оки, из карьеров под Оломной. Песок был мелок и липуч, как небесная манна.

Генерал отвел Доцента в сторону.

— А почему он Фик… как его… Фамилия такая?

Доцент потрогал бритую загорелую голову.

— А посмотри на него.

Фейхтвангер, маленький, лет шестидесяти пяти, сидел под стенкой на тряпочке совершенно голый. На голове его был колпак из газеты, нос его был в веснушках, веснушки были на груди, под редкими седыми волосами, и на мягком животе, и даже на маленькой рыжей письке. Он улыбался.

— Ты знаешь, кем он был до пенсии? Главным бухгалтером Пароходства.

— Ну и что?

— Как что? Прозвище у него такое — Фейхтвангер. А фамилия Козак. А кликуха — Пафнутьич, хоть он и Яковлевич. Все понял?

Генерал ничего не понял и отвернулся к морю. Фейхтвангер-Пафнутьич смотрел на него. С низкого горизонта Генерал выглядел монументально, как кондотьер Колеоне работы Веррокио. Черные «семейные» трусы на сильных бедрах не казались смешными. Из-под коленки на икру вытекала голубая жилка. «Варикоз», — печально констатировал Фейхтвангер.

— Генерал! — слабый голос Пафнутьича едва перекрыл клекот гальки в откате волны. — Доцент забыл сказать, что я перевел всего Фейхтвангера! Всего! Вы понимаете? И положил его прямо в стол!

Генерал с улыбкой кивнул, польщенный подробным разъяснением, смутился и снова посмотрел на море.

— Вижу цель! — радостно воскликнул он.

В темной глянцевой волне метрах в десяти от берега желтела дынная корка. Генерал поспешно подобрал горсть камней. Доцент спокойно высматривал галечник поудобней, плоский и калиброванный. Он-то знал, что торопиться в этом деле не следует. Положив камешек на согнутый средний палец, указательным придерживая его, Доцент покивал кистью, прикидывая и запоминая вес. Фейхтвангер встал, надел цветные сатиновые трусы — их шили в городской тюрьме, и стоили они всего ничего, что-то около сорока копеек, — и направился к воде.

— Минуточку, — сказал он, резво окунулся и несколько секунд полежал на спине. — Я уже! — Фейхтвангер вышел из воды, разглаживая брови.

— Стоп, — сказал Доцент. — Кто попадет, заказывает желание.

— Давай, — нетерпеливо пробурчал Генерал. И тут же начал швырять, торопясь и округло, по-женски, забрасывая руку.

Фейхтвангер бросал крупные камни снизу, навесом, камни зависали и падали вертикально, тупо и грозно, взрывая фонтаны рядом с целью. Все молчали, но Фейхтвангер при этом еще и помалкивал. Резко и туго летели подкрученные плоские камешки Доцента, врезались в воду почти беззвучно, не поднимая брызг. Недолет, перелет…

Доцент все-таки попал. Кривой, с наростами, ракушечник косо перебил корку посередине, половинки взметнулись, погрузились и расплылись в разные стороны, не интересные уже никому.

Генерал подошел к стенке пирса, приподнял газету, прикрывающую одежду, порылся и выпрямился с толстой папиросой во рту.

— Что же ты даже не подул в нее, не постукал? — разочарованно спросил Доцент.

— Ладно, — поморщился Генерал, — говори задание.

— Задание? — Доцент прищурился на горизонт. — Пафнутьич! Ты надерешь мидий вон у той скалы, там крупные, а Генерал пока сбегает за шмурдилом.

Генерал вернулся к стенке, порылся под газетой.

— Я надену твои треники? — спросил он Доцента, теребя овальный кошелек.

— Хоть сто порций.

Фейхтвангер переминался с ноги на ногу в невысохших трусах:

— Может, лучше я за шмурдилом?

— Поц! — возмутился Доцент, — он же принесет больше!

Мидии раскрывались мгновенно, в них закипала морская вода, шипела на листе жести, старом, заслуженном, прогорелом в нескольких местах, в пятнах от запекшихся водорослей.

— С этими генералами… — ворчал Доцент, — мидии уже надо хавать, а то они станут оранжевыми и высушенными, как моя жена потом…

Сам Доцент походил на хорошую мумию египетского подростка, для того, наверное, и сбривал свои роскошные седины.

— Ну вот куда он…

— Да здесь я, здесь, — Генерал боком спускался по ступенькам, вырубленным в глине, — охладить бы надо, — протянул он Доценту бутылку.

— Что это? — изумился Доцент и захихикал, как барышня, нервно и манерно, — ты посмотри, Пафнутьич…

— А что, — засопел Генерал, — классный портвейн, марочный, таврический. Тебе бы, Доцент, только гамно жрать, да побольше…

— Таврический! Глаз тебе набить, тоже станешь Таврический. И почем?

— Четыре восемьдесят.

— А так, чтоб взять?

— Ну, пять шестьдесят, — покраснел Генерал.

— Это вино надо пить на «Вы», — заметил Фейхтвангер. — И уж точно не из горла.

— А вон стакан идет, — буднично кивнул Доцент, — рояль в кустах.

В дальнем углу пляжа карабкалась через скалы женщина с черной дерматиновой сумкой. Перебравшись, она пошла быстро, чтобы, не теряя времени, миновать пустую эту бухточку и оказаться на санаторном пляже. Наткнувшись на отдыхающих, женщина автоматически включилась, как сирена:

— Пшенка, горячая пшенка, рачки, семечки… Что, миленькие?

Генерал попросил пшенки, женщина ласково натирала початок крупной солью, приговаривала что-то нежное…

— А рачки чего не берете? — спросила она, — такие свежие, как майская роза, такие жирные…

— Покажи.

Женщина порылась в сумке и вытащила стограммовый граненый стаканчик с креветками. Сверху накинула еще две штуки — с походом.

— А чего они такие бледные, — поинтересовался Доцент, — они, что, прямо с Ленинграда?

— Ой, что вы такое говорите, — возмутилась женщина, — чисто с Санжейки, муж ходил на баркасе…

— Ладно гнать, — улыбнулся Доцент, — и почем?

— Двадцать копеек стаканчик, чтобы вы были здоровы…

— А на Привозе, значит, восемьдесят — за литровую банку.

— Взял разгон, — рассмеялась женщина, — а рубчик не хочешь?

— Давно, значит, не был, — кивнул Доцент, — значит, десять стопок — два рубля.

— Чистая прибыль — сто процентов, — подытожил Фейхтвангер, — правильно. Считайте, что сами поймали, только на Привозе.

— Что вы говорите, — азартно возразила женщина, — где вы видите чисто? А соль? А газ? А на трамвай! А рано вставать!

— Сдаюсь, — засмеялся Доцент.

Генерал высыпал креветок на край жести, соскреб со стенки стакана оранжевый усик.

— Как вас зовут?

— Ой, какая разница, можно Мила.

— Давайте, Мила, выпьем на «Вы».

— Такие солидные мужчины, — покачала головой Мила, — ну, давайте… А вино хорошее, — одобрила она, утирая губы. — А там, наверное, — она кивнула на санаторный пляж, — пьют не такое.

— Такое, такое, — посмотрел на Генерала Доцент.

— Ну, допивайте, — вздохнула Мила, — мне стакан нужен.

— Ради Бога, берите, — Фейхтвангер вытряхнул капли, — теперь мы так допьем.

— Мила, у меня к тебе просьба, — серьезно сказал Доцент, — ты ведь сейчас туда?

— Ну?

— Так бери с них по тридцать копеек.

— А по сорок не хочешь, — засмеялась Мила, — они у меня ручные.

— Наш человек, — одобрил Фейхтвангер. Мила раскланялась и побрела к пролому.

— Слышь, Генерал, — задумчиво сказал Доцент, — операция намечается.

Генерал расслабленно и важно, покачивая плечами, прошелся по белому шелковому песку. Народу было немного — по одному, по двое, вдалеке жестикулировала небольшая компания. В мокром песке прибоя изредка торчали зарытые бутылки — одна, считал Генерал, сразу три, банка компота, еще одна, еще… Надо бы ближе к пирсу… Есть! Она была косо зарыта по плечи, белая пластиковая головка призывно светилась. Генерал посидел перед ней на песке, неторопливо искупался, вернулся на будто уже привычное место, полежал мечтательно, незаметно озираясь, встал, рванул бутылку, плюхнулся в воду и поплыл на боку, оглядываясь после каждого вдоха. У оконечности пирса, держась за ржавую стойку, методично разводил ногами Доцент.

— Ну, — разжал он посиневшие губы, — замерз как цуцик.

— Держи.

Неторопливо, брассом, Генерал поплыл обратно. На берегу было все спокойно. Медленно и бессмысленно шевелились редкие пляжники. Генерал вдруг задохнулся, как от морозного воздуха. Давно, очень давно он не чувствовал себя таким свободным и чистым.

Из переодевалки вышел чемпион мира по шахматам. Генерал поздоровался. Чемпион застенчиво ответил. Генерал неожиданно подошел к нему вплотную, похлопал по животу и, ликуя, произнес:

— Слышь, Толян, ну и пузень ты себе надумал! — и вприпрыжку, размахивая руками, нырнул в пролом.

Безымянное вино — размокшая этикетка, вероятно, осталась в песке — оказалось жидким и кислым, — алиготе, а то и вовсе ркацители, но пили его весело, «за нашу победу». Генерал рассказывал об опасностях, подстерегавших его, о каком-то пыхатом дядьке, глядящем с подозрением исподлобья, о презрительном взгляде симпатичной дамочки. Фейхтвангер мелко подпрыгивал на месте без трусов, объясняя, что нормальные люди увеличивают градус, но в убавлении его есть нечто такое… Никто, впрочем, не опьянел, да и с чего…

— Вижу цель, — сказал Генерал, и прозрачная бутылка плашмя шлепнулась в посиневшее, слегка вечереющее море.

— Прекратите немедленно! — к ним торопливо приближался, оскальзываясь на гальке бежевыми штиблетами, аккуратный свежестриженный блондин в кремовых брючках и голубой «бобочке» с погончиками. — Как вам только не стыдно, взрослые люди! Здесь граждане отдыхают и ходят дети, а вы вон стекол понабивали! Так вот почему позавчера…

«Он из санатория, это точно, — размышлял Фейхтвангер, — а вот кем он там? Маленький начальник. Зав. столовой? А может, врач? Нет, врачи, как известно, циники, при чем тут дети. Шеф-повар? Но повара тоже циники, только проще и душевней. Скорее всего, представитель какой-нибудь, мало ли, и кроме того, конечно, стукач».

Вычислив Представителя, Фейхтвангер отряхнул руки, вытер их о бедра и сел под стеночкой, наблюдая.

Доцент между тем вдохновенно читал Представителю лекцию о подводных течениях на шельфе, об абразивных свойствах песка, об осенних штормах и весенних накатах, о том, что под бутылкой глубина колеблется на отметке от восьми до двенадцати, — так что, когда года через два прибой выбросит эти осколки, ваши дети сильно обрадуются, потому что стеклышки будут округлые, матовые, сахарные…

— Не сметь изгаляться! — с новой силой завизжал заслушавшийся было Представитель, — всякая шпана будет мне тут мораль читать! Все! Очищаем этот берег от нежелательного элемента… и пидарасов!

Генерал, не совсем понимая, что происходит, неприязненно смотрел на глубокие ухоженные тени вокруг крыльев носа и под нижними веками Представителя, на показательные ушки. Слова «шпана» и «элемент», и упоминание о «пидарасах» пробудили его. Генерал неожиданно зарыдал, вернее, взрыднул. Справившись, он выдохнул и ударил Представителя кулаком в лоб. Тот сел на камни, сидя же попятился, вскочил и побежал, не оглядываясь, в дырку. Доцент провел рукой по бритой голове:

— Пацаны, линять надо потихоньку. Мало ли…

— Я посижу еще, — кротко сказал Фейхтвангер, — только трусы надену.

Генерал с разбегу бросился в море и поплыл по-деревенски, саженками. Доцент поднял велосипед, лежащий под стенкой, аккуратно положил на багажник тапочки, тренировочные штаны и футболку и побрел вдоль воды — тощий, мускулистый, в послевоенных плавках со шнурком сбоку, похожий на изгнанного из рая натурщика.

Фейхтвангер проводил его недолгим взглядом, снял с головы колпак и стал читать газетные заголовки.

Генерал вздохнул, снял газету с одежды, но читать не стал, а встряхнул за плечи рубашку цвета хаки с полевыми погонами генерал-майора. Ловко надел ее и пробормотал, будто извиняясь:

— Вот, племянника хотели нагнать из Политеха, пришлось пойти отмазывать.

— И отмазали?

— А куда они денутся! — повысил голос Генерал, притопывая ногой в коричневом мокасине.

Он поднимался по крутой тропинке, и лампасы его невыносимо горели среди жухлых августовских трав.

Фейхтвангер прислонился к стенке и прикрыл глаза. Некоторое время багровели во мраке лампасы, затем растворились бесследно, шуршал в гальке прибой, лопались пузыри пены, вскрикнула чайка, пролетел клочок тихого разговора и женского смеха, зашевелился запах полыни, не горький, а скорее пыльный.

 

НОВАЯ ЖИЗНЬ

— Между прочим, — жестко сказал Плющ, — кроме бара существует еще картинная галерея. А?

Карл поднял голову, с трудом удержал фокус на оливковом твердом лице Костика. Лицо выражало брезгливое сочувствие.

«Если уж Плющик встревает с такими замечаниями — дело плохо!»

До завязки Константин Плющ числился в Союзе алкоголиков за номером два. Даже цифирка была вытатуирована на бугорке между большим и указательным пальцами левой руки.

Союз помещался в скверике на Греческой площади возле «Украинских вин» и насчитывал действительных членов десять человек. Алкоголики «в законе» обсуждали текущий момент, международное положение и сложные, изменчивые коллизии в современном искусстве. Если кто-нибудь из членов выбывал, по причине смерти, или психушки, или, реже, отъезда куда-нибудь навсегда, Союз пополнялся лучшими из кандидатов.

Члены Союза пользовались кредитом в окрестных винарках, и, естественно, никогда не стояли в очередях.

Возглавлял Союз Герман Антропов, импозантный мужчина лет сорока пяти с повадками европейского премьер-министра средней руки. Антропов разъезжал по области на «Москвиче», колхозы выбирал передовые и знатные, входя в кабинет председателя, неразборчиво рокотал роскошным баритоном «Педераствуйте!» и легко заключал договора на комплексное исполнение наглядной агитации.

Если возникали неожиданные заминки, и начальственные дядьки молча тупили взоры, Герман доставал из кожаного бумажника справку, из которой следовало, что «Герман Сергеевич Антропов является прямым наследником великого крепостного художника Антропова А.П., что дает ему моральное право и нравственные обязательства хранить и множить гуманные традиции подлинно народного искусства». На справке стояли две печати — художественного Фонда УССР и Отдела пропаганды при обкоме КПСС. Дядьки растроганно и уважительно кивали тяжелыми головами.

Заказы Антропов раздавал под хороший процент художникам и зарабатывал на этом так много, что скоро влез в неоплатные долги. Пришлось наскоро создавать Союз алкоголиков, где чувствовал себя Герман в безопасности.

Карл медленно встал, вышел из бара и, почти не шатаясь, поплелся по Пушкинской к Приморскому бульвару. Опасения Плюща были ему понятны: в отличие от «законных» алкоголиков Карл пил романтически и беспорядочно, а это обычно плохо кончается.

Нет, в галерею Карл не пойдет, не сразу, по крайней мере. И завязывать нельзя ни в коем случае — развязка могла стать сокрушительной.

На бульваре почти никого не было, сквозь шелест платанов лязгал железом порт, вдалеке, у Дюка, парилась горстка винегрета — туристы, наверное, из Донбасса.

На душе вдруг прояснело, как давно не бывало, даже по трезвому, Карл поднялся со скамейки и вернулся в бар.

— Дай мне, Аркадий, пятьдесят граммов и стакан минералки.

Плющ был на месте, кофе он запивал яблочным соком.

— Так что, Костик, пойдем в картинную галерею?

— Не, — сказал Плющ, — не сейчас. А скажи, Карла, ты давно видел Коку?

— Так он же в Питере.

— Не. Он на Черноморском побережье. В тридцати километрах отсюда. Знаешь Сычавку, под Григорьевкой?

— А что он там делает?

— Занимается этим… сейчас…. экзис-тенциа-лизмом. Класс, правда? Я тут выручил кое-какие бабки, сдал старинный барометр на Староконном, — так что мы завтра к нему едем.

Плющ встал, взял фетровую шляпу с соседнего стула и почтительно приподнял ее.

— Завтра в восемь у Привоза, на стоянке Коблевского автобуса. Привет.

Они пробирались по пыльной тропе сквозь шелестящее кукурузное поле, початки, склоняясь, стукали их по головам.

— И занес же черт… — благодушно ворчал Плющ, перекладывая из руки в руку антикварный баул, — а ты, Карла, сподобился, неужели этюды будешь писать?

Плечо Карла оттягивал тяжелый этюдник с дюралевыми ножками, на левый кулак была намотана авоська с помидорами, брынзой и бутылкой водки.

И этюдник и водка предназначались для начала новой жизни: сядут они вечером у костра, Кока разольет по пятьдесят, выпьют они за святое искусство, потом Кока снова нальет, а Карл скажет:

— Нет, больше не хочу. Не хочу, и все.

А утром этюд напишет.

— А ты чего так мучаешься? В бауле у тебя что?

— Да ничего. Он сам по себе тяжелый. Головка сыра, банка меда и шерстяные носки.

— А носки зачем? — изумился Карл.

— Этот набор, Карла, мужчина всегда должен иметь при себе. Ну, и еще шмат сала, конечно. Растаяло, наверно, падла.

Поле кончилось, они вышли на пыльный колючий бугор, над которым простиралось, именно простиралось, иначе не скажешь, простиралось в разные стороны, веером, сиреневое море.

Метрах в трехстах от берега рыжел краешек затопленной баржи, на нем кукожилась темная фигурка. Плющ снял пропотевшую шляпу, поклонился фигурке и ринулся, подпрыгивая, по пологому спуску.

Кока поглядывал на подплывающего Карла, — издали казалось, неодобрительно, и время от времени подергивал леску.

— Смотри, не покарябайся, — сказал он, подавая руку, — тут так наросло…

Карл с удовлетворением уселся на раскаленную ржавчину.

— А там кто? — кивнул на берег Кока, — Плющик? Разболтал-таки, зараза.

Они не виделись около года.

— Что ж ты даже не показался?

— Решил погреться после Питера. Заодно и адаптироваться.

— К чему?

Кока дернул и вытащил бычка средней величины.

— Я же распределился в Ташкент.

— Зачем?

— Так. Подальше от нашей земли. И потом — там мощный Худфонд, и Союз художников приличный. Столица все-таки.

Кока впервые внимательно посмотрел на Карла.

— А Костик тебя спасать привез?

— Вряд ли. Хотя…

— Ну-ну. Тогда бери вот этот самолов. Крючок, правда, всего один. И рачков мало, — он кивнул на белую мыльницу, в которой розовели мелкие креветки. — Самому приходится ловить. Майкой.

Единственное облачко на всем большом небе ухитрялось заслонять солнце, догонять, забегать вперед, дожидаясь. Море темнело, морщилось, шквалы пробегали по воде, мурашки пробегали по телу.

— Ладно, — сказал Кока, — все равно не клюет. Сматывай. — Он вытащил из воды деревянный садок, бросил туда самолов и мыльницу.

— Ты, вроде, у нас лучше всех плаваешь?

Карл с удовольствием пожал плечами.

— Тогда садок оттарабань.

Кока махнул рукой и боком упал в море.

Привязанный к талии садок путался в ногах, Карл неторопливо плыл брассом, улыбаясь.

Возле вылинявшей палатки копошился Плющ, маленький, смуглый, с покатыми китайскими плечами. Рубашку он снял, а вместо штанов белело что-то несусветное, похоже, женское.

— Гусарские лосины, — объяснил он. — Между прочим, настоящие. Из оперного театра. Ломберный столик за них отдал. Помацай, чистая лайка.

— Зачем ты их напялил?

— А что, прикажете в городе их носить? Вещь должна существовать в своем предназначении.

Произнеся мудреную эту фразу, Плющ быстро вскарабкался на холм в поисках хвороста.

Продукты Кока погрузил в погреб — ямку, вырытую в песке, прикрытую этюдником.

— Захочешь картинку написать, поднимешь этюдник, а там еда. Поешь — спать хочется. — Кока засмеялся. — Наверное, так и надо.

Бутылку водки он с удовольствием повертел и положил туда же: пригодится.

Берег был уже в тени, и полморя было в тени. Сварили уху. Бычков оказалось недостаточно, и Плющ набросал в котелок слишком много картошки, мягкой, прорастающей, и две цибули вместо одной. Похлебка эта не то, чтобы испортила настроение, но оказалось, что если не хвалить уху, то и разговаривать не о чем.

Карл ждал, когда же Кока достанет водку, но уже остатки похлебки выплеснуты и зарыты в песок, и Кока взял котелок и пошел к роднику за водой для чая. Карл понял, что блеснуть благоразумием не удастся. Он лег на спину и, глядя в темнеющее небо, пытался разобраться, чем он расстроен больше — неслучившимся провозглашением новой жизни или тем, что не выпил. Так он и уснул, и почувствовал только, что его накрывают толстой тряпкой.

Во сне он увидел колодец, глубокий, но, видимо, не очень — отражения звезды в нем не оказалось. Карл легко крутил тяжелый ворот, легко подхватил два наполненных ведра и пошел по тропинке.

Ведра оказались чудные, таких не бывает, из толстой пластмассы, одно красное, а другое зеленое. И деревня оказалась странная, совсем не похожая на деревни средней России. Карл бывал там, лет семь назад, когда служил в армии. А эта была какая-то просторная, видимо, северная, изб не было видно, но они предполагались, был огромный луг с разноцветными травами до подбородка, белела широкая река за лугом, на противоположном берегу чернел сквозь туман высокий бор. Тропинка была узкая, ведра задевали упругую траву, вода из ведер понемногу выплескивалась, приятно холодила стопы. Показался дом, обитый узкой дощечкой-вагонкой, из калитки вышел дядька лет сорока, небритый, и мрачно пошел навстречу. Карл остановился, гадая, свернет мужик с тропинки или придется сворачивать самому. Лицо дядьки было странно знакомо, а может, забыто, как будто виделись они один раз много лет назад. Подошедший отобрал у Карла ведра и отругал:

— Ну, ты сдурел совсем. Как маленький. С твоим сердцем… — и пошел вперед, обливая неожиданно розовые, младенческие пятки. На крыльцо вышла красивая женщина, седая и загорелая, тоже странно полузнакомая, она улыбнулась, подошла вплотную, положила подбородок Карлу на ключицу и проворковала:

— Пойдем, искупаемся…

— Пойдем, искупаемся, — сказал Кока, — а потом поканаем на лиман. Хоть наловим.

Карл открыл глаза. Легкая дымка над морем предвещала яркий и долгий день, после странного сна сжималось сердце, в предвкушении чего-то хорошего.

Он, поеживаясь, пошел к воде по прохладному песку, стараясь не наступать на следы чаек. Вода была теплее воздуха и такая прозрачная, что, казалось, должна была навести на глубокие размышления. Карл поспешно вынырнул и вышел на берег.

— Я не пойду, — заявил Плющ. — Останусь за сторожа. Может, намалюю что-нибудь.

Степь поросла бурой шерстью с мелкими цветочками, лиловыми и белыми, ящерицы шарахались от тапочек и замирали в полуметре, на бугорке, озираясь. Окликал кого-то коршун. Низкорослые, призрачные кусты тамариска и дикой маслины не давали тени.

Глянцевый лиман был налит до краев, ничего в нем не отражалось — плоский дальний берег сливался с маревом. Могли бы отражаться облака, но их не было, только белые проблески пробегали по воде — отражения чаек, даже не самих чаек, а их полета.

По левому берегу тянулась невысокая дамба из бетонных блоков с ржавой скобой в центре каждого квадрата.

Креветки кололи усиками икры, но в связанную мешочком майку попадалось мало.

Гарцуя от нетерпения, закинули удочки, бамбуковые, с тяжелыми деревянными поплавками. Лиманский бычок крупнее морского и нежен, как песочник, хотя на Привозе покупатели называют таких бычков «жябами» за их зеленоватый оттенок.

Клевало непрерывно, едва наживка достигала дна, — глубина была чуть больше метра, — но бычки были как на подбор оскорбительно мелкие, невесомые, криво болтались в воздухе, не дергаясь, не отзываясь даже в руке, не говоря уж о сердце. Добровольно остановиться, однако, было невозможно, и они с отвращением дергали и дергали, надеясь все-таки на удачу. Креветки быстро кончились, в ход пошли черноглазые головки.

Прибежала собака, пойнтер, буднично, не здороваясь, уселась рядом, вывалив язык, тяжело дышала. По дамбе, не торопясь, гуськом подошли трое охотников. Кока поморщился.

— Ну что, — спросил первый, в брезентовых сапогах, — сто голов на рубль? На это говно настоящий бычок не пойдет, — заметил он, увидев на крючке растопыренную креветочную головку. — Вот где наживка!

Бабахнул выстрел, и не успели они вытащить головы из плеч, как к их ногам упала чайка. Охотник молча достал из-за пояса нож, вспорол чайке брюхо, и все трое гуськом, не отбрасывая тени, отправились прочь. Собака, помедлив, побежала следом.

Карл чувствовал себя униженным и бессильным, Кока понуро сжимал удочку двумя руками, как винтовку.

Приближался полдень, клев постепенно утихал. Карл и Кока разбрелись в разные стороны, всматриваясь в песок, словно в поисках чудесного выхода. Встретились они возле чайки, молча, отгоняя мух, резали тупым ножом сизые кишки.

Клев прекратился. Возвращались они тяжело. Карл нес удочки, у Коки на плече висела горячая хозяйственная сумка с уловом.

На морском берегу было прохладнее, восточный ветер раскачал небольшую волну. Возле палатки у костра сидел Плющ и жарил камбалу. Лосины он снял, на нем были трикотажные плавки телесного цвета, и это было почему-то неприятно.

— Рыбаки ловили рыбу и поймали рака, — поздоровался он. — Зачем мучиться, если существует цивилизация. — Плющ кончиком ножа указал на пузырящиеся толстые куски. — Трояк за колесо.

Оказалось, проходили рыбаки из Григорьевки, это километра два отсюда, там у них лабаз, неужели Кока не знал, туда и пиво завозят. Обещали подходить регулярно, хоть каждый день, раз есть спрос, так что…

— Какого хрена, — зарычал Кока, пошел к воде и долго мыл руки, затем медленно погрузился и поплыл, куда глаза глядят. Плющ снял сковородку с огня, поставил на песок.

— Ну что, написал этюд? — доспросил Карл, чтобы не молчать.

— Нет, конечно, — засмеялся Плющ. — Зачем, Карла, писать, если…

— Если существует цивилизация?

— Вот именно. А Кока все-таки не прав.

Вернулся Кока, успокоившийся и даже повеселевший, вытер руки о рубашку и достал из погреба бутылку.

— Кружка, правда, одна, — напомнил он и протянул ее Карлу.

— Да не буду я, — искренне отказался тот. — Жарко, — объяснил он, чтобы смягчить отказ.

— Я книжек не читаю, — сказал Плющ, — но вы должны помнить. Там пиратский капитан выжлекал на солнцепеке бутылку рома, а потом, кажется, и другую. И только после этого отбросил коньки. Было такое, а?

— Грин, — кивнул Кока.

— «Пролив бурь», — уточнил Карл.

— Вот интересно, — разговорился Плющ. — Герман Антропов помирает от цирроза. Может, мне, как помрет, стать почетным Председателем? Представляешь, непьющий алкоголик, а? Это как освобожденный секретарь парторганизации.

— Что это там в море, — спросил Карл, — да вон же… метров сто… левее…

— Это, кажется, нога брейгелевского Икара, — предположил Плющ.

— Да лебедь это, — разглядев, нахмурился Кока и выпил с отвращением. — Вам бы только хохмить.

Карл, хохмить не собиравшийся, слегка обиделся.

— С бычками надо что-то делать, и срочно.

— Вы уж, ребята, без меня, — вкрадчиво сказал Плющ и пошел купаться.

Тряпка на четырех колышках давала невнятное подобие тени, не тень, а легкий обморок света. Чистили бычков на перевернутой палитре в два ножа.

Берег тянулся влево до горизонта, справа в нескольких километрах он закруглялся невысоким глинистым мысом. Слева из ничего возникли две освещенные фигурки, большая и маленькая, они медленно увеличивались, как корабль на горизонте из учебника то ли физики, то ли географии. Через несколько десятков почищенных бычков фигуры оказались рядом.

— Здравствуйте, — сказал маленький старый еврей в голубых нейлоновых плавках с белой чайкой возле паха, — Боже мой, где вы нашли такой аквариум!

Его спутница была высокая и не то, чтобы полная, но рисунок плеч и бедер был мягко округлен, будто оплавлен на солнце. В ней угадывалось что-то знакомое. «Да, — одновременно подумали Кока и Карл, — она ведь похожа…» Она действительно была похожа на Венеру Милосскую, только в лице ее не было гипсовой тупости богини, оно сияло доброжелательной недоступностью.

— Вера, ты только посмотри, — продолжал старый еврей, — эти рыбки нельзя кушать! Вы вот что, мальчики, — решил он, — отнесите это несчастье на прибой. Есть такие специальные птицы, они подберут.

Вера печально улыбнулась, взяла старика под руку, и они медленно удалились в сторону мыса.

— Они плохо закомпонованы, — глядя им вслед, заметил Плющ, — их бы надо поменять местами.

Карл обтер руки сухим песком, взял кружку.

— Налей мне, — потребовал он.

Кока, не глядя, булькнул из бутылки, дождался освободившейся кружки и налил себе половину.

— Хватит, — сказал он, отдышавшись, и глаза его загорелись кошачьей отвагой. — Хватит с меня ваших рыбаков, и охотников, ваших еврейских богинь пополам с цивилизацией. Мальчики! В семь часов пойдет такой специальный автобус, он вас подберет.

В полупустом автобусе было прохладно — окна были открыты, и красное солнце мелькало за посадками низко, у самой земли. Плющ дремал, а Карл удивлялся и радовался покою на душе и тому, что все начинается заново. Надвигающийся город казался ему неведомым, как Заграница, притягательным и пугающим, где запросто можно пропасть, а можно, наоборот…

«Наоборот — что?» — растерянно соображал он.

 

НОЛИК

В дверь постучали. Парусенко чертыхнулся, выдернул кипятильник, накрыл газетой. В номер вошел мятый человек с порезами от безопасной бритвы на лице, с каштановыми глазами. Он вынул ноги из грязных резиновых сапог и шагнул вперед.

— Здравствуйте, — сказал он, и, посомневавшись, добавил: — Жопа. Это в смысле «желаю обществу приятного аппетита».

А прислан он директором рыбколхоза в помощь геодезистам, рейку таскать, или там старшим куда пошлют, зовут его Нолик, а по жизни он Бич, то есть бывший интеллигентный человек. Недавно из зоны, было дело, но если вам скажут, что посадила баба, — не верьте, женщина — святое, «для избранников этого ранга честь жены, честь эпохи — одно». Но это вы не знаете, потому что это не Вознесенский вовсе, а Владимир Леонович, есть такой…

— Почему опоздал? — перебил Парусенко. — Договорились на девять, а сейчас… Ладно, чай будешь?

— Чай? Буквально?

«Хорошо, что дождались мужика», — думал Карл — таскать для Парусенко рейку было западло. Тем более, что нанялся он записатором — есть, оказывается, и такая должность в «АЗ Черрыбопроекте». То есть Парусенко будет высматривать углы в своем окуляре, а Карл будет их записывать в специальную тетрадку, пока этот немолодой Нолик будет маячить на холме, суетливо пытаясь установить рейку вертикально. «К себе, — будет кричать Парусенко, — да не от себя, а к себе! Ну что ты с ним поделаешь, это же так естественно — к себе, а не от себя!» — «Это как сказать», — подумает Карл.

Начиналась весна хорошо — обещаны были поездки по азовским берегам, неутомительная работа, море и воля, небольшая зарплата плюс колесные. Хорошая передышка на неопределенное время после московского подвала с плавающими в табачном дыму полупьяными сотрудниками.

Середина марта в Геническе пахла прелой водой, шевелилась, просыхая, прошлогодняя трава на пригорках, на грядках слезилась земля, осваивались на торцах каменных одноэтажных домов тени деревьев, еще узкие и твердые, нераспустившиеся, зеленоватые и кислые, как абрикосовая завязь, не тени еще, а бутоны теней.

До рыбзавода было километра два. Сначала по улице Дмитрия Ульянова, а потом по дороге, разъезженной и жирной, с зеркальными полосками, отражающими акварельное небо.

Нолик взвалил на плечо треногу с теодолитом, Карлу стало неловко — пожилой, все-таки, человек.

— Давайте понесу.

— Что ты, — удивился Нолик. — Это ведь мой крест. Крестик и Нолик.

— Не развращай мне народ, — пробурчал Парусенко.

— Что ты, — продолжил Нолик мечтательно, — чего я только не носил! Я ведь был командиром батареи.

— Сколько же вам лет?

— Пятьдесят четыре. Что, не дашь? А мне дают и больше, следы многих скорбей на лице моем. А тебе сколько?

— Тридцать семь.

Нолик открыл рот и несколько секунд не закрывал.

— Вот вы подумали, что я сейчас скажу пошлость о возрасте Пушкина. А я не скажу. Тем более, что Пушкин вовсе и не погиб на дуэли. Да. Он послал вместо себя ученую обезьяну — знакомый привез из Абиссинии, сам удалился в иудейскую пустыню, жил с тамошними монахами, ессеями, имел от них много детей.

— От монахов?

— А вы что, Пушкина не знаете?

Разговаривая, Нолик резко разворачивался к собеседнику, заглядывая ему в глаза. На этот раз он чуть не заехал теодолитом Парусенко в лоб.

— Ну, чувствую… — сказал тот. — Ты, бывший интеллигентный человек! Иди либо сзади, либо спереди. А лучше — помолчи.

Нолик молча сбавил шаг.

— А что вы кончали, — спросил Карл, чтобы сгладить неловкость.

— Я? — ответил Нолик, тотчас оказавшийся рядом. — Ничего. Буквально.

— А откуда эта эрудиция?

— Читал много, за что и пострадал. Зачитался на шухере, пока магазин брали. Ясунари Кавабата. Как сейчас помню.

Сзади засигналили. Осторожно, шлепая грязью, по дороге пробирался желто-синий милицейский «Газик», немного обогнав, остановился.

— Луноход, — вздохнул Нолик. — По мою душу.

Из машины вышел крупный сержант и медленно пошел навстречу. Плечи его топорщились, как у астронавта на Луне.

— Тени забытых предков, твою мать, — заулыбался Нолик и ускорил шаг. Остановившись перед сержантом, он перекинул свой крест на левое плечо и приложил правую ладонь к серому виску. Милиционер мельком глянул на геодезистов, поднял указательный палец, механически произнес: «Нолик, смотри у меня!», неторопливо развернулся и пошел к машине.

— Хам! — сказал Парусенко. — Мог бы и поздороваться. Чего это он?

— Надзирает, — пожал свободным плечом Нолик и жалобно улыбнулся. Дорога повернула, и справа полоснуло море — низкое, бирюзовое, с белыми обрывками пены. Стало холодно.

— Здесь кончается земля, — мрачно заметил Нолик. — Дальше ничего нет — ни Босфора, ни, тем более, Дарданелл. Это не море. Это запрещающий знак.

«Азовское-то оно Азовское, — думал Карл. — А все-таки море. Надо подойти. А если Парусенко завозражает — как с ним работать. Халтуру надо найти. Хотя бы на Рыбзаводе. «Выше сети первомайской путины!» — чем не плакат! Или…»

— Пойдем посмотрим, — оживился Парусенко, — что за море такое. Бычок есть?

— Не знаю, — поежился Нолик, уходя поглубже в черный пиджак, — не рыбак я.

— А чем ты вообще занимаешься на заводе?

— На подхвате. В последнее время состоял ординарцем при Алене.

— Начальница?

— Да нет, обыкновенная баба, Бабус вульгарис. Только здоровая. А пуще того — алчная. Напихает в кошелки по два пуда и тащит. Куда столько. Тем более — горячего копчения. Она же долго не хранится. Протащит до проходной и стонет: «Ой, Нолик, помоги. Мужик ты или нет!» Зато, — Нолик оживился и чуть не въехал теодолитом в лоб, на этот раз Карлу. — Зато — вот стоит, как ты или как вы, — обратился он к Парусенко, — стоит прямо, а запросто, не держась, можно верхом на ней кататься. Такой круп — турнюр, буквально. Как у Центавра.

Берег был речной, покрытый дерном, в котором торчали первоцветы — мать-и-мачеха, и еще что-то лиловое, обрывался крутым уступом, о который колотились небольшие волны, рассыпаясь мелкими осколками бутылочного стекла. В грязном чертополохе залежались, оплывая, куски зернистого серого льда. Впереди, слева, сырели постройки силикатного кирпича, крупными волнами докатывался оттуда неведомый и тошнотворный запах.

— Скотобойня, — объяснил Нолик. — Кошмар. Ее все равно не обойти, — размышлял он обреченно, — поэтому пойдемте берегом. Так короче и чище все-таки.

По пути стали попадаться кости, сначала мелкие, тщательно обглоданные, потом — мослы целиком и ребра с ржавыми пятнами срезанного мяса, и, наконец…

— Чем не Сальвадор Дали? — сказал Нолик. — Осторожно, собаки здесь непредсказуемые.

Сотни скелетов образовали сложные конструкции на фоне моря и неба, коричневые шпангоуты чередовались с белыми, свежеободранными, по ним боком, внимательно ходили вороны вперемешку с мартынами, мелкие чайки с визгом пикировали и выхватывали что-то у отпрыгивающих ворон. Понизу шелестели похожие на ворон крупные крысы, вороньи личинки, бегали, оскальзываясь, по ребрам…

— Бедный Йорик, тоже мне… — Нолик печально поддел сапогом коровий череп и метнул его в сторону кучи. Две чайки взлетели невысоко и тут же сели на место.

Из шелеста прибоя, гудения в ребрах ветра и птичьих вскриков выделился звук, раздражающе монотонный и ритмичный, как дальний сигнал бедствия. Нолик поставил треногу, взял у Карла рейку и приблизился к нагромождению. Небольшая крыса застряла меж белых ребер, хватала розовыми лапками воздух и безнадежно верещала. Нолик прицелился и хлопнул ее по носу плоскостью рейки. Крыса выпала и шлепнулась на землю.

— Убил?

— Освободил, во всяком случае, — хмуро сказал Нолик, взваливая треногу на плечо.

Парусенко зашел в заводоуправление «кое-что порешать», как он выразился, а Нолик потащил Карла в коптильный цех. В мрачном помещении пахло залитым кострищем и угаром котельной. Посверкивали ряды скумбрии и ставриды. «И здесь атлантическая», — грустно убедился Карл.

Три тетки оживились, бросили свои занятия и уставились на Карла. В одной из них угадывалась Алена — от талии под углом почти в девяносто градусов простиралась широкая проступь. У нее был тяжелый подбородок, слегка запавшие щеки и ясные глаза.

Нолик подошел к Алене, деловито помял плечо, подпрыгнул и лихо уселся у нее за спиной, обхватив руками огромную грудь.

— Ты ж говорил — не держась! — проболтался Карл.

— Так я ж буферами рулю!

Бабы смеялись: «Ну, дает, Нолик без палочки!»

— Как бы не так, — зарделась Алена, взбрыкнула и сбросила седока на пол. Тот быстро откатился, якобы опасаясь удара копытом.

Потом женщины угощали Карла копченой тюлечкой, местной, азовской, пахнущей свежим холодным дымом.

Пять дней они бродили по пологим холмам, погода стояла неяркая и теплая. Карл с Ноликом растягивали двадцатиметровую рулетку, вколачивали в мягкую землю реперы.

— Видишь могилку на том холме, — рассказывал Нолик, — там похоронен Казак Мамай…

— Не свисти, — смеялся Парусенко. — Это пункт триангуляции. Мы к нему привязываемся.

На третий день Нолик стал рассеян и хмур, долго устанавливал рейку, совсем запутавшись в понятиях «к себе» и «от себя». Последнюю съемку закончили в сумерки. Возвращались молча. Нолик плелся позади.

Метрах в двухстах от гостиницы Карл промычал: «не могу», вручил рейку Парусенке и перешел на бег. Поплясал возле дежурной, роющейся в поисках ключа, и ринулся в номер.

Через несколько минут распахнулась дверь, и, застревая рейкой, треногой и портфелем, ввалился, матерясь, Парусенко. Стало неуютно.

— Что ж ты сам, — поморщился Карл, — а Нолик где?

— Нолика я отпустил, — сказал Парусенко, отдышавшись и закрывая дверь.

— Как?

— Объясняю. — Парусенко сел на кровать и растирал колени. — Объясняю, работа окончена, всем спасибо. Что теперь, целоваться с ним?

— А попрощаться?

— Я попрощался.

— А я?

— И за тебя попрощался. И даже извинился. Ничего, отнесся с пониманием. «Что ж, — говорит, — Карл тоже человек, хотя…»

Карл не слушал. Вся легкость и любопытство, все заново обретенное доверие к жизни, новое чувство правоты, все нажитое свободным полетом в теплом весеннем воздухе споткнулось об эту равнодушную несправедливость и не имело теперь никакого значения. Он почувствовал себя крысой, застрявшей меж выброшенных ребер. Не поставить человеку бутылку… Не сказать хороших слов… И так последние дни был кислый. Вот что он сейчас делает… Седлает Алену в поздних сумерках?

Карл неправ — увещевал Парусенко. Таких Ноликов на каждом объекте… Никто никому ничего не должен. Он за это зарплату получает. А тратить свою душу на каждого… Тем более — и денег нет, на дорогу вот только, да два рубля, разве на пиво. А поставишь ему бутылку — напьется и набезобразничает. А его и так менты пасут. Так что… Парусенко достал из тумбочки сверток с тюлькой.

— Пойдем в буфет, пиво привезли, я видел.

В буфете было тепло, и свет был золотистый, как пиво, и пиво оказалось ничего… Все это только усиливало чувство вины. Карл смотрел в синее окно с размытыми в тумане фонарями.

— Не нравится мне тот штымп, — озабоченно сказал Парусенко, — только сразу не поворачивайся.

Карл медленно повернул голову. За противоположным столиком, у стены, смотрел на них человек лет тридцати, светловолосый, с гладким младенческим лицом, и фигурой он напоминал младенца, огромного, меняющего очертания в оранжевом тумане. Только в глазах его не было печального всезнания новорожденного. Он был похож на мертвого младенца.

— Тюлькой нашей интересуется, — размышлял Парусенко, — ОБХСС, не иначе.

Незнакомец решительно подошел к столику и сел на свободный стул.

— Извините, — горячо сказал он. — Где можно достать такой рыбки?

— Угощайтесь.

— Спасибо. Это хамса? Соня, три пива, — крикнул он буфетчице. — Мужики, вы не подумайте… Валера меня зовут. Я фотограф, бабки собираю по округе. Сам из Запорожья. Эту рыбку, я так понимаю, хрен купишь, а мне бы с собой увезти, хоть кило, хоть два. Сделаете? А то был на море…

Валера был убедителен. Так не сыграешь.

— Ладно, — сказал Парусенко, — постараемся.

— Любые бабки, — улыбался Валера.

Парусенко обернулся к Карлу.

— Сколько на Привозе такая?

— Пять рублей кило.

— Положим, четыре.

Карл не возражал: завышенная цена усугубляет факт воровства.

— Днем дома будешь?

— Целый день. Номер тринадцать, на втором этаже.

Парусенко встал рано, громко шевелился над спящим Карлом, и наконец равнодушно произнес:

— Надо сходить отметить командировки. Заодно и рыбки взять.

— Пойдем, — равнодушно сказал Карл, что-то подозревая.

— Вот ты и сходи. А я пока…

— Что пока?

— Понимаешь, — мягко сказал Парусенко, — я официальное лицо. Если что… сам знаешь. А ты — наемник. С тебя взятки гладки. К тому же у меня нога что-то разболелась. Альпинистские травмы. Сходи. Бабки выручим — поставишь пузырь своему Нолику. Да и перед человеком неудобно. Обещали все-таки. Ладно, все! — Парусенко поменял интонацию. — Я начальник!

— Это ты в поле начальник, — грустно отмахнулся Карл, — а здесь ты гамно.

Резон в увещеваниях Парусенко был — и с Ноликом попрощаться, и обещание сдержать.

— Давай бумаги, — вздохнул Карл, — и портфель.

— Портфель не дам, — быстро отозвался Парусенко, — провоняет.

— Да что же я, в руках понесу?

— А вот тебе авосечка!

Секретарша молча шлепнула печати, дату оставила открытой, пожелала счастливого пути. Карл зашел в коптильню.

— Здравствуйте, а Нолика нет? — слишком бодро и слишком громко спросил он.

Алена неприветливо оглянулась.

— Вам лучше знать, где Нолик. Нам он не докладывается.

— Ну, я пошел. Мы уезжаем. Может, увидимся… — проговаривая эти глупости, Карл топтался на месте.

— Подожди, — сказала Алена, вышла в соседнее помещение. — Вот, на дорожку. Тут и ставрида, и скумбрия и тюлечки немножко…

— Мне бы вообще-то тюлечки килограмма два, — отчаянно обнаглел Карл.

— Лида, набери, — обратилась Алена к пожилой женщине.

Беспечно помахивая авоськой, Карл пошел на проходную.

— До свиданья, — прокричал он мужику за стеклом, правдиво глядя ему в глаза. Тот что-то буркнул.

Едва Карл ступил на обочину дороги, подкатил знакомый милицейский «газик». Сержант вышел и открыл заднюю дверцу.

— Садись.

«Вот и все, — подумал Карл, — как просто…» Машина тронулась.

— Закончили? — спросил сержант, не оборачиваясь.

— Да, к сожалению… Хорошо тут у вас…

— Что ж хорошего, — сержант ухмыльнулся, — или Нолик наш понравился?

— А что, Нолик — классный мужик.

— Когда спит зубами к стенке, — отозвался водитель, сосредоточенно воюя с дорогой. Машина елозила в жидкой каше, ревела, вставала на дыбы, дворники размазывали грязь по лобовому стеклу.

— А за что он сидел?

Сержант с трудом обернулся и, глядя Карлу в глаза, с расстановкой произнес: «За особо опасные деяния», — и отвернулся.

— Ничего-то он ничего, — продолжал водитель, — вот только пьяный он — не дай Бог! Раз в месяц накатывает, скоро уже. На этот раз подловлю гада. Родной мамы не видать!

Машина выровнялась и пошла быстрее. Дорога кончилась, и ехали они по городской брусчатке. Карл пытался определить, где они находятся, но в мутном стекле видны были только побеленные деревья, темные прохожие и подворотни. Наконец машина остановилась.

— Вылазь, землемер, приехали, — торжествуя, сказал сержант. Карл решительно открыл дверь. Перед ним была гостиница. «Газик» рванул и скрылся в боковой улице. «И тут не попрощался», — подумал Карл и, ликуя, взлетел на крыльцо.

Парусенко от нечего делать поглядывал то на часы, то в окошко. Проехала грузовая платформа, запряженная битюгом. Такие исчезли в Одессе лет двадцать назад, да, в конце пятидесятых. А вот подъезжает «луноход», как говорит Нолик. Из машины вышел Карл с авоськой. У Парусенко вспотели ладони. Он прислонился к стене спиной и затылком и замер. Вошел Карл.

— Закрыл командировки? — спросил Парусенко, глядя на авоську.

— Ты был прав, Нолику пить сейчас нельзя. Мне менты кое-что порассказали.

— Старших надо слушать, — фыркнул Парусенко и принял боксерскую стойку. Карл сделал ложный выпад ниже пояса.

В тринадцатом номере на стук никто не отозвался. Постучали еще раз и толкнули дверь. Валера, очень пьяный, спал сном младенца. На столе пластами лежала разноцветная кипа денег. Парусенко потряс спящего за плечо и махнул рукой:

— Да он и до завтра не проспится.

Карл положил пакет с тюлькой на подушку прямо перед носом спящего, послюнил палец и выудил из-под кипы, как экзаменационный билет, трешку и пятерку. Пили за Нолика, за геодезию, за святое искусство и, конечно же, за прекрасных дам.

 

БЛАГОДАТНАЯ МУХА

Лонг полулежал на кровати, вытянув загипсованную ногу и стараясь поудобнее примостить другую — ныла она нестерпимо, особенно под коленкой: то ли ревматизм, то ли артрит, а может, отложение солей; поточнее диагноз установить не удавалось — врачи были свои, гениальные, но бесплатные. Серёга Разводной утверждал, что нужно мазать лиманской грязью, срочно ехать на Куяльник, пока всю грязь не вывезли в Россию, — завелось там уже некое акционерное общество. А великий Боксерман, наоборот — ни в коем, говорит, случае, это такая нагрузка на сердце! Кого слушать? Наверное, Боксермана, он гинеколог, всё-таки ближе, а Разводной всё больше по уху, горлу, носу.

В комнате был полумрак, занавески плотно задёрнуты, сквозь щель пробивались пасмурные блики, не скажешь, что на улице тридцать пять. В потолок смотреть не хотелось — его давно пора побелить, на дореволюционной лепнине лежал слой пыли и копоти, выявляя рельеф и сообщая помещению некоторую музейность. Из-за этого четырёхметрового потолка и случился перелом той, здоровой ноги — полез на антресоли, педаль искать от Вовкиного велосипеда, одурел в духоте и промахнулся мимо стула, стоящего на столе.

А весь город ржёт, думают — по пьянке. Навещали сначала, что-то даже приносили, а потом исчезли, растворились в жаре, высохли. Только Рыба приходил недавно. Положил заботливо гипсовую ногу себе на колени, долго что-то рассказывал, а сам вырезал на гипсе неприличное слово, белое на сером. Лонг пытался потом, кряхтя, с трудом дотягиваясь, затереть его пеплом от сигареты, но получилось ещё хуже. За этим занятием застукала его Соня, разозлилась, обозвала старым идиотом.

Словом, полный завал. Вовка — вылитый дистрофик, смотреть страшно, Соня побирается по знакомым, а сам — кому нужен в самостийной Украине сорокатрёхлетний историк Древнего мира?

И пить не хочется, если бы и было. Лонгу стало даже интересно: что будет, скажем, послезавтра? Должно же что-то быть.

Ну, прохохмил всю жизнь, душа общества, прокаламбурил, шмурдило лилось рекой, толпились весёлые тёлки. Что ж за это, убивать?..

Вошёл Вовка.

— Где мама?

— Скоро придёт. Посмотри там в холодильнике, она оставила. Хотя… дай костыль.

— Не надо, я сам.

Вовка покрутился по комнате, порылся в ящике стола, достал ластик, примостился на кровати и принялся стирать пепел с надписи.

— Дохлый номер, — усмехнулся Лонг. — Оставь, это про меня.

Вовка соскочил с кровати и подошёл вплотную. Боже, какой он бледный, и на море не с кем отправить.

— Папа, — попросил Вовка. — Сотвори «муху».

Лонг сложил два пальца в колечко, стал водить ими по воздуху, петляя и кружа, издавая при этом плотно сжатыми губами жужжание, богатое модуляциями, от высокого комариного звона до шмелиного гудения. Светлая муха кружила в полумраке комнаты, барражировала над Вовкиной головой, спиралью уходила ввысь, разворачивалась, вновь снижалась и внезапно села на Вовкино темя, резко смолкнув.

— Спасибо, папа, — серьёзно сказал Вовка.

— Дети подземелья, — фыркнул Лонг.

Пришла Соня.

— Две новости, — засмеялась она. — Одна плохая, а другая херовая.

— Давай, — согласился Лонг.

— Нам опять срезали зарплату.

— А вторая?

— В этом месяце опять не дадут.

— И правильно. Зачем человеку местечковая газета? Да ещё на русском языке.

— Интересно, — вздохнула Соня, — что же будет послезавтра?

Два долгих звонка раздались в прихожей. Соня пошла открывать.

— Если это Рыба — убью, — предупредила она.

В комнату вошёл Парусенко в шортах и зелёных войлочных тапочках. Светлая майка на животе слегка подмокла. Незагорелые, немного женские, слишком прямые его ноги были в шрамах. В руках у него, кроме палки, ничего не было.

— Опять новости, — сказал он, оценив ситуацию. — В конце концов, ноги — это по моей части. Вон, все жилы повытаскивали.

— Ты откуда такой взялся?

— Прямо с Салехарда. Нет, вру, неделю уже здесь, завтра улетаю.

— Так ты мне палку принёс?

Парусенко присел на кровать, слегка развернул гипсовую ногу, прочёл надпись и вздохнул:

— Соня, выйдем на минутку.

Они вышли в кухню.

— Ну что, в полной замазке?

Не дожидаясь ответа, Парусенко вытащил из кармана бумажник, достал стодолларовую купюру. Соня молча бросила её в карман фартука, крутнула головой и заплакала. Нарочито громко стуча палкой, Парусенко вернулся в комнату.

— И долго ты собираешься валяться? Пошли на море!

— Ну и шуточки у тебя, боцман.

— Какие шуточки, я на машине.

— Прямо Оле-Лукойле какой-то! — засмеялся Лонг. — Тогда Вовку возьмём.

— А как же!

— Идите, мальчики, идите, — заволновалась Соня. Чувствовалось, что ей хотелось остаться одной.

У парадной действительно стояла чёрная «Ауди».

— Ты что, аудитором заделался? — спросил Лонг, укладываясь на заднее сиденье. — Куда поедем, на Чкаловский?

— А куда же ещё! Я там был позавчера. Правда, наших никого нет. Лето.

— И слава Богу. Куда ни плюнь, везде наши. И всем подавай какую-нибудь хохму. Надоели, как собаки. Ты прямо на тачке с Ямала?

— Что я, дурной? С моими ногами… Я открыл здесь представительство. Ты когда-нибудь думал, что в Одессе не будет газа?

Машина въехала на маленькую душную площадку над обрывом. Парусенко достал из багажника складной брезентовый стул. С помощью Вовки, палки и костыля они спустились по крутой тропинке. Пляж был почти пустой, только несколько москвичей и их женщин сидели и лежали в сторонке.

Море было спокойное, маслянистое, чайки сидели на воде, задрав хвостики.

— И что, я буду сидеть в этом шиз-Лонге, как белый человек? — радовался Лонг. — Вовка, купайся, сколько влезет! Впрок!

Правда, всё походило на рождественскую сказку. Вот только…

— Добрая фея Парусенко! Что, Одесса так и будет без газа?

— Я ж за рулём, — поморщился Парусенко. — Ладно, Вовка! Вот ключи. Поднимись к машине, нажми эту пикалку. Возьмёшь в бардачке бутылку, дверцу захлопнешь, пикалку нажмёшь.

— Понял, — обрадовался Вовка.

Тепловатая гранёная бутылка виски «Рэд лейбл» так хорошо легла на ладонь.

— Вот я и на Лонг-Айленде.

Большая детская голова Лонга запрокинулась на тонком стебельке, острый кадык задвигался вверх, вниз…

Утро за задёрнутыми шторами снова было то ли пасмурным, то ли солнечным. Наверное, всё-таки пасмурным. Вошёл Вовка с открытой бутылкой пива.

— Вот, мама велела, когда проснёшься.

— А где она? — глотнув, прошептал Лонг.

— На кухне. Сидит.

Сознание прояснялось, но от этого было не легче.

— Вовка, я вчера сильно шухарил?

— Да как всегда. Почти, — правдиво и печально ответил Вовка.

— А что Парусенко?

— Да ничего. За гамбургерами меня посылал. И водой «Колокольчик».

— Ты хоть накупался?

— До посинения, — оживился Вовка. — Нет, правда, папа.

Вчерашнее постепенно складывалось из обрывков, ярких, цветных, пристально освещённых. Да, сидел он на стуле и говорил стихами. Нога чудесным образом перестала ныть, а гипс на другой, поломанной, так нагрелся, что пришлось поливать его виски.

Затем он пел что-то «за Одессу» голосом Утёсова, и москвичи поглядывали на него с интересом. Потом… Увещевания Парусенко, размахивание руками. По какому поводу… Что-то кричал москвичам. Лонг прислушался. Ну да, что-то вроде «Москалi, огиднi iстоти, зганьбили неньку Україну! Я вас ненавиджу! Рашн-пидарашн, гоу хом! Чемодан — вокзал — Россия! А Парусенку не слушайте, я — одессит, а он делавар недоделанный… Более того, я римский консул Ахулий!» Господи… Потом… Потом полз по-пластунски к воде, изображая раненого краснофлотца. Мокрый песок, лёгкая волна крупным планом. Тошнота, потом… Нет, не может этого быть. Может, может.

Лонг хлебнул пива.

— Вовка, а кто же нас… меня наверх вытаскивал?

— Два дядьки с Москвы, один здоровый такой. А Парусенко сзади шёл в тапочках.

— А дядьки не ругались?

— Не, смеялись, только немножко.

Вошла Соня.

— Вовка, иди гуляй, чем ты здесь дышишь!

Соня раздвинула шторы и распахнула окно. Волна горячего и золотистого, как виски, света перевалила через подоконник. Лонг уткнулся в подушку и застонал.

— Что-нибудь будешь? — спросила Соня.

Лонг помотал головой и сел.

— Парусенко — ладно. Но при пацане… и эта волна…

— А то пацан первый раз видит твои художества, — рассердилась Соня. — И всё. Кончай. Я могу жалеть тебя ещё… — Соня посмотрела на часы, — четыре, нет, три минуты. Дальше — самообслуживание.

— Тебе хорошо, — попытался повысить голос Лонг и не справился. — А я теперь морю в глаза смотреть не могу.

— О, о, о! — сказала Соня. — Ничего. — Она села рядом. — На следующий год приедет Парусенко и отвезёт тебя на лиман.

— Вот зараза, — рассмеялся Лонг и сотворил муху.

 

ЧУДЕСНОЕ СПАСЕНИЕ

Предложение было неожиданным. Валера Брандгауз казался человеком хоть и легкомысленным, но пустяковым, вращался красавец-обалдуй среди хорошо одетых женщин и тёмных каких-то типов, то ли фарцовщиков, то ли валютчиков. Вращался он, правда, пассивно, скорее — вертелся, толкаемый потоками обстоятельств в лопасти своих широких плеч.

А тут: «Поехали, Карла, на халтуру».

— Что вдруг? — удивился Карл.

Не понимает Гауз: халтура — это не просто иллюстративные плакаты, сорок рублей квадратный метр; это, после притирки, бесконечные разговоры о Боттичелли и Павлюке, о Мандельштаме с Пастернаком…

— Хочешь жить, умей вертеться, — раздражённо ответил Гауз. — Зато не на перекладных толкаться, на «Яве» поедем.

— Это хорошо, — согласился Карл. «Ява» — машина хоть и городская, но не более, чем сам Гауз, и едва ли не надёжнее.

Обыкновенный, казалось бы, трёп между вторым и третьим стаканами розового крепкого, но наутро Гауз был уже у Карла, выбритый, в белой рубашке, с пачкой эскизов и тяжёлым кофром, набитым красками.

— Сам делал? — спросил Карл, перебирая эскизы.

— Что я, дурной? — удивился Гауз. — У Сыча взял. Испытанные.

— А в каком районе испытанные? — насторожился Карл. Гауз пожал плечами.

— Кажется, в Очаковском.

— Ладно, поедем в Бессарабию.

— Годится, — обрадовался Гауз. — Там и вина побольше. Кстати, я Сычу обещал выставить, если вернёмся…

Овидиопольское шоссе от жары казалось влажным, мотоцикл ровно звенел на высокой ноте, белели бетонные столбики виноградников. Потом пошли густые сёла, справа трепетал под бризом Днестровский лиман.

Карл, не умеющий ездить даже на велосипеде, чувствовал себя на заднем сиденье уместным, плавно вписывался вместе с машиной в повороты, удостаиваясь иногда большого пальца, вздёрнутого Валерой.

Проскакали булыжник Белгорода-Днестровского, каменного и древнего. Карл, бывавший здесь проездом, по несколько часов, тосковал о нём, как о недосмотренном сне.

В знаменитом Шабо, поставлявшем ещё недавно белые свои вина самому Никите Сергеевичу, мотоцикл засбоил, стал стрелять и порыкивать и наконец затих.

Гауз понуро снял каску.

— Сломались? — спросил Карл.

Гауз молчал.

— Что, бензин кончился? — допытывался Карл, озираясь в поисках бензоколонки.

— Бензина хватит, чтоб и тебя заправить, — дерзко, как пятиклассник, ответил Гауз и, потупившись, добавил: — По чану надо дать.

— Чего?

— Ну, вмазать.

Карл засмеялся.

— Да вон же, видишь, чайная. Метров сто. Поехали.

— Нет, — замотал головой Гауз. — Не поедет.

— Два стакана белого, — сказал Карл продавщице.

— Три, — твёрдо возразил Гауз и с досадой объяснил: — Как ты не понимаешь, мне два надо. По весовой категории.

После Шабо шоссе заметно сузилось, мотоцикл подскакивал на выбоинах, вдоль дороги скрипели кукурузные поля, время исчезло, казалось, выскочит навстречу катаевский дилижанс с Петей и Павликом, торопящийся к пароходу. Карл всматривался в кукурузу, почти уверенный в появлении усатого матроса с синим якорем на кулаке. Матрос замашет руками перед мотоциклом и, задыхаясь, прохрипит:

— Пацаны, подкиньте до Одессы, не дайте загинуть от грязных лап царских сатрапов!

Карл с готовностью уступит заднее сиденье, матрос доверчиво обхватит Гауза своими крабами, мотоцикл лихо развернётся, вздымая жёлтую пыль…

Проскакали булыжник Белгорода-Днестровского, каменного и древнего. Карл, бывавший здесь проездом, по несколько часов, тосковал о нём, как о недосмотренном сне.

Впереди показалась тёмная масса моря, она занимала полнеба. Быть этого не может — ни на какую горку они не поднимались и не поворачивали, море должно быть слева, невидимое пока. Дохнуло холодом, по ложному морю забегали трещины — они въезжали в надвигающуюся грозу.

Мотоцикл зазвенел тоньше и выше, в ветровое стекло с силой шлёпнулась крупная капля, и вот уже серое шоссе закипело, и коричневая кукуруза налилась голубым электрическим светом.

От внезапной воды захватило дыхание, как при нырянии, атмосферный восторг распирал грудную клетку, Гауз выжал предельную скорость, предостерегать его было неразумно и даже опасно. Машина вильнула и выправилась, снова вильнула и… Карл отчётливо помнил все двадцать или тридцать метров, которые он проехал на боку. Мимо него, стирая металл левого рога, проскакал в конвульсиях мотоцикл, омытый, ярко-красный на сером и коричневом; следом, бессмысленно пялясь, подъезжал на животе тяжёлый Брандгауз. Прихрамывая, Карл подошёл к мотоциклу и повернул ключ.

Стало тихо и спокойно. Показалось даже, что запели птицы.

Ливень тем временем сменился тихим, будничным, рабочим дождём. Гауз пытался раскурить мокрую сигарету.

— Если б я не гнал сто двадцать, считай, что мы уже покойники. Хорошо ещё — вода толстая…

— Если б ты не гнал, мы бы не упали.

Гауз сердито скосил пастернаковский глаз.

— Ладно. Это я в рубашке родился.

— А я что, в штанах?..

— Да нет, — смутился Валера, — просто у меня сегодня день рождения. Двадцать девять — не хрен собачий.

— И ты всё равно поехал?

— Не «всё равно», а вот именно! Ну их всех! Думаешь, чего это я вздумал на халтуру. Да ещё с тобой, — наивно добавил он.

— Всё правильно, — рассмеялся Карл. — Мы из разных анекдотов. Только надо было сказать. Что ж я, без подарка…

— Мало тебе подарка… И что характерно, — оживился Гауз, похлопав по заднему карману техасов, — вот, не разбилась! — Он вытащил плоскую бутылку коньяка. — Видал? Я специально на пузе ехал.

Левый рукав трикотажной курточки Карла протёрся, плечо было ободрано, но не до крови. Саднило бедро. Белая рубаха Гауза на животе была разодрана. Он размазал ею мелкие капли крови и выбросил рубаху на обочину. Порылся в кофре и раздумал:

— Так поеду. Всё равно мокро.

Выпили за день рождения. Потом — за чудесное спасение. Гауз с сомнением поглядел на Карла и вздохнул:

— Поехали?

— А куда деваться? Только не гони.

Они ехали не торопясь, тем более что шоссе скоро сменилось грунтовой дорогой, не раскисшей ещё, но уже насытившейся — из-под переднего колеса вылетали жирные колбаски глины.

Впереди на дороге что-то темнело, смещаясь, медленно покачивалось влево и вправо. Приблизившись, они увидели похоронную процессию.

Нежно-зелёная кабина грузовика тускло блестела под моросящим дождём, в кузове елозил гроб, обтянутый кумачом, промокшим, почти чёрным. За гробом шла сердитая старуха на высоких параллельных ногах в новых коричневых ботинках, за старухой молча тянулся духовой оркестр. Двигалась процессия быстро, шофёр временами высовывался из кабины и притормаживал. Старуха тщательно обходила лужи, оркестр послушно вилял вслед за ней. Вода медленно, как масло, текла по тёмной латуни инструментов, капала с козырьков кепок.

Гауз обернулся. Карл помотал головой — обгонять, ревя мотором и брызгая глиной, было бы нехорошо. На малых оборотах, отталкиваясь ногами, они брели за процессией, вымокшие и притихшие, не помня о цели и направлении. Наконец Карл, бессмысленно глядящий на нечто латунное, опомнился, выдернул бутылку из заднего Валериного кармана, отвинтил крышку, несколько раз глубоко глотнул и протянул Валере. Гауз высоко поднял бутылку, покивал ею в спину процессии, залпом допил и шикарным жестом выбросил через плечо.

Наконец грузовик, буксуя, съехал на просёлочную дорогу с темнеющим вдали кладбищем, оркестр выпрямился, стряхнул воду с кепок и заиграл. Дорога была свободна, похоронный марш звучал жизнеутверждающе, дождь прекратился.

Вдоль дороги с обеих сторон возникли крепкие каменные хаты, белые и голубые, улица эта, в абрикосовых и вишнёвых садочках, тянулась далеко, километра два. Гауз притормозил и оглянулся.

— Татарбунары, — прокричал Карл. — Здесь ловить нечего. Всё схвачено, если не худфондом, то Германом Антроповым…

Гауз кивнул и наддал. Проехали площадь с серебряным скорбящим воином на одном колене, опирающимся на ППШ, с толстыми, как сало, бетонными погонами.

— Три штуки тянет, — прокричал Карл.

Дорога раскисала, хотелось есть, дождь то прекращался, то моросил снова, мелкими горстями лупил по лицу, под прилипшей одеждой тлели травмы.

«До Тузлов доедем, — размышлял Карл, — а там хоть в гостиницу, хоть в Дом колхозника — снять, выжать, развесить и, разумеется, напиться. Только повнимательней — Гауз всё-таки дурной».

Мотоцикл остановился.

— Опять по чану? — посочувствовал Карл.

— Где? — трагически развёл руками Валера. — Дело не в этом. Дороги нет. Давай хоть в посадку, посуше всё-таки, а там — подумаем.

Посадка уходила от шоссе под прямым углом, вдоль чёрного просёлка с растекающимися следами тракторного протектора. Была она шириной метров пятнадцать и состояла из абрикосовых деревьев, подрагивающих под дождём розоватыми верхушками, чахлых акаций и диких дюралевых маслин. Абрикосы уже сошли, и остатки их догорали в серой траве. Трава была почти сухая — дождь стекал по стволам акаций тёмными чешуйчатыми струями.

«Костёр, что ли, развести», — лениво подумал Карл, пошарил глазами и наткнулся на голубеющие вдали пятна.

— Пойдём посмотрим, — решил он.

Несколько десятков ульев: голубых, жёлтых и красных, выглядели фантастически нарядно; представились весёлые гномы, застенчивые Белоснежки и вкусная еда. Из армейской палатки выглянул хмурый дед, исчез и стал выползать задом, волоча за ремень двустволку.

— Стой, стрелять буду, — равнодушно сказал он, выпрямляясь и растирая поясницу. — Кто будете такие?

Дед был небольшой, с короткими усами над запавшим ртом и круглыми твёрдыми щёчками.

Неожиданно для себя художники наперебой стали рассказывать о своих приключениях, о том, как упали — «видишь, всё аж чёрное», — о похоронной процессии, о том, что…

— Стой, стрелять буду! — округлил глаза дед. — Йисты хотите? О то ж. Тодi ехайте до конца посадки. Там будэ село. У третий хати, коло почты, возьмете белого вина — скажете, дядя Федя велив. И — сюды. Тильки — на вашу душу. В мене грошей нема.

— Так не проехать, — сказал Гауз.

— Один пройиде. Побоку. Вот ты, — ткнул он в Карла.

— Да я не умею, — засмеялся тот.

Дед задумался:

— Тодi — ты!

— А что, Гауз, — сказал Карл. — Может, правда…

Валера, матерясь, тяжело вывел мотоцикл на дорогу.

— Без меня не пейте, — мрачно пошутил он.

Разъезжая по сёлам, Карл автоматически переходил на украинский язык, несколько литературный, разговаривал с удовольствием, хоть и не без труда. Дед же, видимо, из вежливости, старался говорить по-русски.

— Вот я тут сторожу вулыки. Улии, значит. А знаешь, какой я був хозяин! Господарство у меня було — во! — Дед грозно посмотрел на Карла.

— Та де ж воно?

— Погорив, — поник плечами дядя Федя. — Вщент погорив.

— А как?

— А так. Леглы спать. Я до Гани, а вона — не дае. Я знову до Гани, а вона знову не дае. Повернулась сракою и спыть. Что делать? Лежу соби. Дивлюсь — щоть блещить. Я кажу: «Ганя!», а вона: «Га!» — «Хрин тоби на! Хата горить!» Повыскакували, а хата сгорила. Председатель утром приехал. Посмотрел и говорит: «Вот тебе, Федя, за все наши грехи». Заплакал, достал пять рублив и каже: «На!»

С рёвом выскочил из грязи забрызганный Брандгауз, прислонил мотоцикл к дереву, победоносно вытряхнул из холщёвой сумки три бутылки мутного самогона.

Сухая акация горела без дыма, серый день перетёк в серые сумерки, редкие капли падали с листьев, самогонка пилась легко, и опьянение было прозрачным. Были у деда помидоры и кривые огурцы, и белый крошащийся хлеб, и жареные отсыревшие караси, и чёрная редька.

— Хиба це редька, — сетовал дядя Федя. — В моём господарстве такая редька була! Вырастил я как-то для областной сельскохозяйственной выставки. Чтоб и колхоз прославить, и себя не забыть. Ну, вырастил и тащу. А вона не лизе. Кажу: «Ганя, помоги». Ганя вчепилась в мене и тащит. Не лизе. Внучка из школы пришла. Кажу: «Маруся, помогай». Ну, вона в бабу вчепилась. Тяжем. Не лизе. Тут Полкан над вухом як гавкне! Мы тут уси и попадали. Вот така редька була! Як твоя голова. Ни — як твоя!

В темноте дождь зашумел с новой силой. Всё уютнее становилось у костра, просторнее было на душе.

— Дядя Федя! — воскликнул Карл. — А знаешь Коцюбинского?

— Который с базы? То вин — Коцюба.

— Да нет! Слухай:

«Идуть дощи. Холоднi осiннi тумани клубочаться вгорi, опуская на землю мокрi коси. Пливе в сiрiй безвiстi нудьга, пливе безнадiя, i стиха хлипае Сум… Нема простору, нема розваги…»

— Ух ты, — таращил глаза дядя Федя. — Та после таких слов! Все, хлопци, — кричал он, — я з вами! Погорив так погорив! Малювать буду, вирши сочинять буду, песни спивать буду! А вулики зараз геть на дорогу повыкидаю!

Костёр потихоньку догорал, печально угасала песня:

Не дозволю вдову браты, Не дозволю Вдову браты, Вдова вмие чаруваты.

Гауз заснул сразу. Дядя Федя ворочался, сучил ногами по стенке палатки и что-то бормотал. Карл прислушался.

— Идуть дощи, — вздыхал дядя Федя. — Нема простору, нема розваги…

 

ДЕЛО ЧЕСТИ

Это произведение трудно было назвать плакатом, хоть и нарисованы на нём были белые слова «Хлеб — Родине».

Загорелая белозубая дивчина высоко держала огромную паляницю с хрустальной солонкой на вершине, белое платье её переливалось тяжёлым шёлком, алая вышивка обрамляла загорелую шею.

Густые гроздья винограда, тёмного, как ночь, и белого, продолговатого, касались её плеч, из-под резных листьев высовывались жадные витые усики, розовой косынки касались коричневые груши и мощные яблоки, голубые в тенях и жёлтые на свету, с вплавленным посередине белым бликом. И другие — ярко-зелёные с тонкими красными рисочками. Сверху было синее небо с нарезными, как батоны, облаками. Хрустальная солонка сверкала ломкими лучиками.

Написал эту картину местный художник, сидел долгими вечерами в клубе, не пил, не ел, разве что немножко. Местное начальство любило художника, даже гордилось им, даже портреты иногда заказывало. Лица на портретах получались очень похожие, как живые, тонко выписанные, лучше, чем на фотографии.

Но в райкоме считали, что какой ты ни есть самородок, хоть семи пядей во лбу, а наглядная агитация — дело политическое и приведена должна быть к единообразию и приличной манере, чтобы всё как у людей. Тем более, что выделяются на это немалые деньги.

Карл вздохнул. С каким удовольствием он написал бы что-нибудь подобное, переплюнул бы даже, ей-Богу, только придётся заменить всю эту красоту «приличной манерой» — выкрашенные геометрические пятна, резкие мужественные лица, разобранные по плоскостям. Приличная эта манера называлась ещё «смелой».

— Театр абсурда, — чесал кучерявый затылок Карл. — Власть требует от меня смелости.

Валера Брандгауз разогревал на примусе обед — варёное мясо с рисом и помидорами. Прозрачная тень беседки не спасала от жары. Над левым и правым виском кружило по мухе.

Во двор вошёл незнакомый человек в серой одежде, с круглым лицом и доброжелательным брюшком. В руках у него был рулон ватмана.

— Приятного аппетита, — поздоровался он. — Нет ли у вас кнопок?

Заметив недоумение, он вежливо представился, скинув серую кепочку:

— Зэк Ведмедев. Пять лет с конфискацией имущества. Врач. Избавлял ребят от воинской повинности. Разумеется, за приличное вознаграждение.

В селе Базарьянка было два предприятия — винзавод и тюрьма. Ведмедев отбывает уже второй год, дисциплинирован, пользуется доверием — его даже выпускают погулять по селу, в магазин ли или просто так, глядишь, и освободят досрочно.

Сейчас он делает стенгазету и, узнав о приезде одесситов, не преминул засвидетельствовать своё почтение.

— О нас уже знают в тюрьме? — не поверил Карл. — Да мы здесь третий день!..

Ведмедев усмехнулся и ткнул пальцем в Гауза:

— Вы — Валерий Брандгауз. А вы — Карл.

Работа двигалась. Медленнее, чем нужно, но быстрее, чем хотелось. Жили они в пустующей хате — совхозном общежитии для сезонных рабочих. В полдень порог заливало солнце, как на картине Лактионова «Письмо с фронта». На пороге вспыхивали белые куры с алыми гребешками, гасли, клевали прохладный земляной пол.

На седьмой день Карл проснулся не в духе. Накануне перегорели, одна за другой, обе лампочки, и, чтобы не ложиться рано, пришлось полночи пить вино и глупо, по-студенчески, спорить.

Во дворе под шелковицей сидели Гауз и Ведмедев и неприятно шушукались.

— Просил же, — раздражённо сказал Карл, — сходить с утра за лампочками…

— Хозяйка обещала принести, — быстро, как соврал, ответил Гауз. — Поди сюда, дело есть.

Ведмедев прижимал пухлые пальцы к груди и бессвязно бормотал:

— Ларка… два года… Это невозможно, товарищи… Убью суку, если что…

Его добропорядочное лицо было неприятно. Гауз подошёл к Карлу вплотную. Спина его была выпрямлена, как у кавалергарда на полковом смотре.

— Надо помочь мужику, — тихо сказал он. — Смотри. Сейчас двенадцать. Три часа до Одессы и три обратно. Час там. Я думаю, на больше он не потянет в таком состоянии. Итого — в семь, а поверка у него в девять. Может, даже к ужину обернёмся.

«Какое мне дело до Ведмедева, — размышлял Карл, — и его мудовых рыданий!» Но… быть свидетелем и даже соучастником воплощения несбыточной, казалось бы, мечты…

— Ты хоть знаешь, что за это бывает?

— Или!

— Так чего же ты стоишь!

Ведмедев обхватил Брандгауза толстыми ручками, мотоцикл круто развернулся, поднимая жёлтую пыль…

Часов в шесть Карл бросил кисти в банку с керосином, вытер руки и пошёл гулять. За селом на все четыре стороны была степь, до моря далеко, семь километров, если по дороге. В оранжевом предзакатном мареве голубели бетонные палочки виноградников.

Карл вернулся на главную улицу и вышел на площадь. Здесь были магазин, и почта, и зияющий тёмными окнами клуб.

Он допивал у ларька первый стакан вина, когда лежащие у ног жёлтые собаки подняли тяжёлые головы, нехотя встали и ушли в бурьян. Местные хлопцы окружили Карла. Их было шестеро, а может, четверо — они перемещались, раскачивались, выдавливали из пространства мирные картинки тихого вечера. Хлопцы были гладкие, допризывного возраста, с пробивающимися «вусами».

— Пей, пей, — мрачно сказал один из них. — Мы подождём.

Карл без удовольствия допил вино, протянул стакан в окошко ларька и тут же получил по зубам. Удар был не сильный, Карл устоял и потрогал зубы. Они были целы, только из разбитой верхней губы потекла кровь.

— Ото ж, будешь знать, как наших зэков увозить!

Карл улыбнулся, достал пахнущий разбавителем носовой платок и приложил к губе. Потом вопросительно посмотрел на хлопцев, повернулся и пошёл домой, стараясь не спешить. Хлопцы молча двинулись за ним.

Солнце село в степи за дальней посадкой. Резко потемнело: со стороны моря выдвигалась туча, серая и неопрятная. Она шла быстро, будто торопилась донести тяжёлую влагу, расползаясь, заглатывала розовые облака.

Идти было недалеко, Карл шёл обычным шагом, пацаны не отставали, выкрикивали что-то, смеялись. Судя по окликам, их становилось всё больше. За горизонтом медленно и основательно прокашливался гром. Уже во дворе Карл не выдержал и почти побежал. Захлопнул дверь, задвинул щеколду и принялся закрывать окна — а что, нормальные действия перед грозой. Для драки нужен кураж или хотя бы чувство правоты. А главное — этот чёртов Ведмедев: никак нельзя поднимать шум, вообще светиться… На часах — половина восьмого. В хате совсем темно — лампочек Валера так и не принёс.

В дверь грохотали: «Эй, художник-мудожник, выходи до нашего гестапу!» Облепили окна, строили рожи, кулаками стучали по рамам, противно царапали ножичками по стеклу. Стёкла, пожалуй, не побьют — хулиганство, за это не похвалят. Карл взял со стола кухонный нож, повертел, забросил в угол и рухнул на кровать.

Дело, конечно, дрянь — после девяти часов это уже побег, это уже статья, ночью придут, знают, где искать. Но страшнее другое: не случилось ли чего; как Гауз ездит, мы знаем… «Твой дружок в бурьяне неживой лежит…»

Под грохот бесов за окном, под сухое громыхание в небе Карл почувствовал, что засыпает. Внезапно раздался голос, резкий и заливистый:

— А ну, геть звiдси, зараз уси вухи повiдкручую!

Карл вскочил и тихо отодвинул щеколду.

— Е кто дома? — открыла дверь женщина-комендант. — Добрий вечiр, а я лампочки принесла. Та що ж ви окна позакривали, така духота! Хоч бы дощ зараз пiшов. Та нi, знову не буде. Вiн там перегарае в атмосферi. Давайте, вкручивайте, а я стуло подержу. Вот i добре. Ой, що це з вами! Така губа, як у сайгака! — Женщина рассмеялась. — Пробачте, ви менi як синок.

— Та, оса укусила! — небрежно сказал Карл, положив губу на ладонь.

— Ой, да, да, у нас такi оси! — Женщина огляделась. — А де ж ваш товарищ?

— Он к морю поехал. В Лебедевку. Ещё днём. Сейчас уже приедет.

Женщина с сомнением покачала головой.

— Ай, ай… У нас такi дороги… Колдоба на колдобi. Ну ладно. Пiду я. А то може и правда дощ буде.

— Давайте, я провожу, — сказал Карл на пороге. — Вот, темно совсем.

— Та що вы, — засмеялась женщина. — Чого менi бояться, у нас такi хлопцi…

Карл снова лёг. Девятый час, и по всему понятно, что неоткуда им взяться, тишина на весь мир, только постукивают квадратные колёса уходящего грома да шумят вершины тополей и акаций. Дело дрянь, и непонятно, что дальше. Не стоять же на дороге, как есенинская мама или кто там… Ифигения в Тавриде. Почему-то только женщины так безнадёжно ждут. Хотя — царь Эгей… Синее море, залитое солнцем, чёрный парус на просвет кажется бурым, чайки кликушествуют, и ветер звенит в снастях, как тетива, нет, тоньше и волнообразнее, как комар. Комар приближался, звон набирал силу, стал ниже, потом превратился в рык.

Карл вскочил. «Господи, приехали». Было двадцать минут десятого.

Ввалился Брандгауз, бросил каску на пол и враждебно посмотрел на Карла:

— Выпить есть?

Карл кивнул на рукомойник. Донышком стакана Валера поддел штырь, спиральная струя потекла в стакан, пузырясь фиолетовой пеной. Гауз опустил стакан, тонкая струйка пала на известковую побелку, оставив бледный лиловый след.

— Что, побежал Ведмедев?

— Зачем побежал, пошёл. Всё равно опоздал. Он что придумал, — Гауз вытер губы. — Он в зону сейчас не пойдёт. Он ляжет под забором в будяках и станет плакать. В десять объявят побег и начнут шмонать с собаками, а он — вот. Лежит и плачет. С понтом, целый день. Психолог, мать его…

Валера рассказал, что поездка была трудная, что Ведмедев болтался на заднем сиденье, как бочка с дерьмом, не то что… Карл поклонился. Так что за три часа никак не доехали. Потом кантовался около двух часов возле Ведмедевского дома на Пироговской, а ведь дал ему только час, потом Ведмедев вышел с женой — крашеная шмара, манекенщица, и сказал, чтоб Валера себе тихонечко ехал, куда хочет, а его отвезёт жена на «Волге», это быстрее и надёжнее; потом он швырнул Валере, как собаке, пачку «Мальборо», а крашеная шмара оставила на щеке Гауза ярко-красный след от помады.

Гауз потёр щёку.

— Самое противное — пока околачивался у дома, встретил Костика.

— Что ж тут противного?

— Да ты слушай.

Гауз нацедил себе ещё стакан.

— Подожди, я тоже. — Карл пошёл за кружкой. — Ну, со свиданьицем. Рассказывай.

— Так вот, Костик страшно обрадовался. «Тебя, — говорит, — Гауз, сам Бог послал. Надо, говорит, заехать на Слободку, взять мраморную голову и отвезти на Фонтан. А на тачку, сам понимаешь, таких бабок нет».

— Дал бы ему на тачку.

— Да у меня самого только на бензин, не жрал даже ничего, я же неожиданно. Ну вот. Никак не могу, говорю, Костик, пойми меня правильно.

— Ты б ему правду сказал.

— В том-то и дело, что сказал. Совсем обиделся. «Что ты меня за поца держишь! Придумал бы что-нибудь поинтереснее. Эту тюльку ты Карлику прогони. Ему понравится». И ушёл.

— Жалко. Ну да ладно. Потом разберёмся. Ну а с этим как?

— Как и следовало ожидать. У Малой Аккаржи смотрю — шмара в капоте ковыряется, а доктор топчется вокруг, как будто писать хочет. «О! — кричит. — Тебя сам Бог послал». Богу сегодня не хер делать, только меня и посылать… Пожрать что-нибудь есть?

Прошелестел запоздалый тихий дождик. Гауз посмотрел на опухшую Карлову губу.

— Ну и денёк! Ладно. Хорошо всё, что хорошо кончается. Давай спать. Только свет не будем гасить.

— С чего это? Как в тюрьме.

— Может, как в тюрьме. Только надоел этот мрак.

Свет они всё-таки погасили. По стёклам тихо постукивали капли, со стороны тюрьмы доносился лай служебных собак.

 

ПРОПАЩЕЕ ЛЕТО

Виталий Григорьевич сидел на скамеечке возле зелёной будки бабы Ксюши и выковыривал из штиблета камешек.

Было раннее пасмурное утро, море после вчерашнего шторма слегка пошатывало, низовой ветер пригибал невысокую лебеду.

Можно, конечно, постучать, не спит баба Ксюша, но не откроет она, а для порядка обложит, разъяснив издевательски, что порядочное вино продаётся с десяти утра до восьми вечера. А наглым художникам с их компашкой открывает в любое время суток, наточит трёхлитровый чайник, сама вынесет, ещё и личную помидорку добавит.

Жизнь Виталия в неполные тридцать пять докатилась до этого невысокого обрыва и замерла в шатком равновесии. А было весёлое послевоенное детство в Тамбове, добрые родители, которые вдруг, в одночасье, разъехались и сгинули, лучше не вспоминать. Потом вечерний пединститут и работа фрезеровщиком на алюминиевом заводе. Фрезерный станок волновал Виталика. Грозное вращение фрезы и покорное поступательное движение заготовки предвещали высшую справедливость и гармонию жизни.

Были кущи сирени, убелённые луной, в которых сверкал антрацитовый глаз смуглянки-молдаванки, приехавшей погостить к подруге и читавшей в заводском литобъединении несусветные стихи. За этой молдаванкой и потянулся Виталий Григорьевич в горячий Кишинёв, где был счастлив с полгода, преподавал русскую литературу и строил планы.

Очень скоро жена прогнала его, без всяких объяснений, заметив со смехом, что, когда научится пить, пусть приходит. Виталий стал учиться, был вытеснен из столицы и сейчас, за десять лет прошелестев по республике, утвердился в маленьком черешневом городке Бельцы, в средней школе номер два.

С наступлением летних каникул учитель отгладил серый лавсановый костюм и приобрёл путёвку в этот курортный посёлок, где разделял фанерную комнату с плешивым фиксатым типом Яковом Самуиловичем. И сейчас, прислушиваясь к шевелениям бабы Ксюши в зелёной будке, Виталий Григорьевич напряжённо отдавал себе отчёт, что качает его на краю обрыва над равнодушным морем, что падёт он лёгким семечком в пыльный бурьян и склюнет его травоядная птица удод.

— На берегу пустынных волн сидел он, дум великих полн, — врач пансионата, с бритой загорелой головой, уселся рядом.

— Приняли, профессор?

Виталий Григорьевич неопределённо мотнул головой в сторону будки.

— Баба Ксюша! — негромко окликнул доктор. — Вынеси два стакана и запиши на учителя.

Доктор взял Виталия за запястье и зашевелил губами.

— Вам бы дня два пропустить… Начните прямо завтра.

В будке распахнулось окошко, и на узком подоконнике возникли два тёмных стакана.

— Вот ведь что творят, — доктор рассматривал на просвет бурую жидкость. — Разбавляют, а для крепости настаивают на махорке. А чтоб махоркой не пахло, добавляют карбид. Будем здоровы!

Доктор отпил полстакана.

— Работы много, — пожаловался он.

— Травмы? Утопленники?

— Да нет, — отмахнулся доктор. — Эскулапам здесь скучно. Клизму некому поставить. Дело в том… — доктор задумчиво погладил стакан. — Я ведь писатель. Только никому не говорите. Пишу деревенскую прозу и печатаю под псевдонимом. Фёдор Абрамов, слышали?

— Зачем же под псевдонимом? — вежливо поинтересовался Виталий Григорьевич.

Карбид или махорка, но на душе стало проще, противный ветер стих, из лебеды выползла радужная ящерица.

— Зачем же под псевдонимом?

— А чтоб не подумали, что еврей, — с досадой ответил доктор.

Виталий Григорьевич писательство уважал и Фёдора Абрамова читал, кажется. «Всё врёт, — подумал он с облегчением, — и, значит, насчёт того, чтобы два дня пропустить, тоже врёт».

После второго стакана жизнь обычно становилась нормальным явлением, проявлялись привлекательные женские лица, и разнообразный типаж отдыхающего контингента забавлял Виталия.

В конце концов, он молод, свободен, светловолос и голубоглаз, ну, не Есенин, а всё-таки… Мерещились романтические приключения, ожидалось даже бушевание страстей. И быть бы Виталию первым парнем на деревне, когда б не эти двое, одесситы, художники, грязные и горластые. Приезжали они на мотоцикле из соседнего села, где что-то там малевали, оставляли машину прямо на погранзаставе и шлялись по курорту, обрастая шлейфом из гогочущих балбесов, пансионатских поваров и музыкантов, массовиков и спасателей. В шлейфе этом нежно белели ромашки, розовели маргаритки и сияли анютины глазки отдыхающих красавиц. Казалось бы, интеллигентные должны быть люди, но Виталия они в упор не замечали, не хамили даже, а просто скромно обходили, чуть ли не потупив взоры.

Курортный этот посёлок возник недавно, задавив рыбацкую деревушку. В нескольких хатах, крытых красной черепицей, за высокими тынами молча терпели летнюю осаду сердитые гагаузы.

Кроме пансионата города Бельцы был очень похожий, только не зелёной, а коричневой фанеры пансионат Кишинёва, а царил над этой слободой бетонный, пятиэтажный, в лоджиях дом отдыха Измаильского пароходства. Там и был эпицентр ночной роскошной жизни, громыхал квартет харьковских инженеров, приехавших в отпуск два месяца назад и застрявших, видимо, навсегда.

Ближе к берегу, на окраине, барабанил, трубил и верещал пионерский лагерь.

— «Ты меня не любишь, не жалеешь, — твердил Виталий Григорьевич, проваливаясь шаг за шагом на отсыревшем ночном песке. — Разве я немного некрасив?..»

— Та що вы, — возражала, смеясь, старшая пионервожатая, — вы такiй бiленький, золотенький, немов цибулька!

«Подняться вон на ту спасательную вышку и, если дверь заперта, выломать к чёртовой матери». Дверь поддалась, скрипнули половицы. В большом оконном проёме чернело море с бегающим вдалеке лучиком прожектора.

Старшая пионервожатая потяжелела на предплечье Виталия Григорьевича и глянула на пол, чтобы упасть половчее.

— Божечки, тут насрано, — выпрямилась она. — Пойдёмте под стеночку!

Сосед не спал и при свете настольной лампы читал книгу по минералогии. Едва Виталий вошёл, Яков Самуилович книгу отложил и поудобнее откинулся на подушке.

— О-хо-хонюшки! — зевнул он и перекрестил золотые зубы. — Подрал? Ну, благо. Спи, — и тут же отвернулся, накрыв голову простынёй.

В августе Виталий Григорьевич окончательно разочаровался в местном обществе. Пора было уезжать. Напоследок решил он устроить себе праздник, тем более, что денег оставалось достаточно. В буфете у моряков купил Виталий бутылку экспортной «Столичной», бутербродов с твёрдой колбасой и красной рыбой, слишком даже много, но ничего, если кто-нибудь пожелает присоединиться — пожалуйста.

В тени чумака, в ложбинке, расстелил он вафельное полотенце и со вкусом накрыл его, положив даже с краю цветок иммортеля — бледного бессмертника с шуршащими по-стрекозьи лепестками. Над головой повесил транзисторный радиоприёмник, настроенный на «Маяк», тщательно протёр полой рубашки стопку и, помедлив, чтобы зафиксировать наслаждение, выпил. «Маяк» передавал лёгкую музыку.

Был ранний нежаркий вечер, небо заволокло, Виталий, заложив руки за голову, стал догадываться, на что же оно похоже, и, представив мыльную воду в тазике, вздрогнул от резких щипков в шею и лодыжку одновременно. Вскочив, он увидел, что выгоревшая трава вокруг, и листья чумака над головой, и светлые его брюки — всё стало оранжевым и шевелилось, потрескивая. Божья коровка, безобидная детская тварь, которой посвящались песенки, угрожающе кишела и больно кусалась. Наскоро собрав имущество, лихорадочно отряхнувшись, Виталий Григорьевич несколькими длинными прыжками выбрался из этого марсианского плена и, оглядевшись, нашёл место около ореховой посадки. Сердце колотилось, Виталий выпил стопку и успокоился. Привычная жалость к себе стала приятной, лето заканчивается, и слава Богу, а жизнь всё-таки нет, всё ещё…

Резкие, неприятные голоса раздались неподалёку. Конечно же, это они, раздолбаи-художники со своим кодлом. Виталий Григорьевич подавил первое побуждение — смыться куда-нибудь подальше: слишком хорошо ему было сейчас, в кои-то веки.

Пусть их, в конце концов, веселятся, а мы понаблюдаем, заляжем и понаблюдаем сквозь редкие соломинки тимофеевки и осота.

Приматы погорланили и затихли, художник с дурацким нерусским именем сбросил рубашку, положил на неё низку вяленых бычков. Сложением и пластикой он напоминал паукообразную обезьяну, и взгляд был такой же осмысленный. Двухметровый амбал Толя-Малыш, гитарист из Харькова, опустил на землю плетёную десятилитровую бутыль. Другой художник, похожий на поэта Пастернака, только неотёсанного, посадил по обе стороны от себя двух девиц, сгрёб их, стукнул зачем-то лбами и развёл обратно. Шутник, надо полагать. Был с ними ещё — вот уж непонятно — человек пожилой, лет пятидесяти, положительный боцман Семён, старший над спасателями. Он обладал секретом, которым восхищалось всё побережье. Метрах в пятистах от берега, на косе, где глубина была всего лишь по горло, держал Семён на якоре прохладную бутылку водки. Три раза в день неторопливым брассом приплывал он туда, безошибочно, по створу на берегу, определял место, выпивал дозу, плотно завинчивал крышку и так же неторопливо возвращался. Были поначалу охотники надыбать эту бутылку, но на то он, боцман Семён, и главный спасатель, при ялике и бинокле… Надо же, и что у него общего с этими?.. Виталий соскучился и перевернулся на спину. «Маяк» передавал последние известия.

Палевой гарью забрезжили сумерки, плетёная бутыль с каждым разливом становилась легче, боцман Семён размеренным голосом рассказывал байки о мореплавании, глаза Валеры Брандгауза перестали быть пастернаковскими, побелели и попрозрачнели, булгаковские стали глаза. Девушки, ромашка и маргаритка, таинственно засветились, остро запахли по-вечернему. Толя-Малыш просто помалкивал.

Карл плохо слушал Семёна, вернее — не слышал, он радовался возможности помолчать среди круглосуточного этого угара, прикидывал, когда закончить работу. Как всё-таки выматывает летнее это фанданго, а отказаться трудно.

С треском, гоготом, рокотом аплодисментов явилась невнятная фигура, выкрикивающая что-то, даже, кажется, плачущая…

«В греческом зале, в греческом зале», — верещал в транзисторе Райкин голосом попугая.

— Да заткнитесь же вы, — крикнул Карл, — и выключите эту гадость!

Учитель захлопнул рот и выключил приёмник.

— Гуляете, — горько сказал он в тишине и тут же завопил: — Бандерлоги! Гагаузы! Сволочи! Живёте тут, понимаешь! А Паустовский умер!

Он поднял кулаки и с хохотом бросился на Малыша. Малыш зарычал.

— Толя, — попросил Карл, — отнеси его куда-нибудь. Только не бей.

Учитель покорно прильнул к груди Малыша и тихо заплакал.

Все молчали. Брандгауз даже не пошевелился.

— Я читала стихи Паустовского, — почтительно сказала маргаритка. — Хорошие…

Учитель, конечно, не врёт. Такое не придумаешь. Не он, во всяком случае. Но попал, гад, в десятку. И помянуть не с кем. Не с этими же, и уж тем более — не с тем. Карл почувствовал к учителю нечто вроде злобного родства. Как с государством. Или худсоветом. Или с рыбой, оборвавшей последний крючок.

Как раз вчера увильнул Карл от своей компании и побрёл далеко по белому песку вдоль пологих холмов. Километрах в трёх наткнулся он на лабаз. Там было всё, как настоящее: низкие строения из ракушечника с мощными контрфорсами, и чёрные смолёные карбасы, и плетёные большие корзины, которые таскали две крепкие рыбачки, и дед в серой фуражке и белой майке, с седой щетиной на фиолетовом лице, и пацан лет семнадцати, моющий в керосине какую-то втулку и посмотревший на Карла как на идиота, когда тот поздоровался. Карл покраснел и повернул назад. «Интересно, — подумал он, — как бы они встретили Паустовского».

Вернулся Малыш.

— Я его в посадку ореховую отнёс, — почему-то шёпотом сообщил он. — Там хорошо.

— Как хотите, — сказал боцман Семён, — но если человек умер, помянуть надо.

Брандгауз выпил и очнулся.

— Эта женщина, — произнёс он удивлённо. — Увижу и немею…

— Потому-то, понимаешь, не гляжу, — подхватил Карл, и Малыш, и кто-то из флоры. Окуджаву пели жадно, как будто долго терпели, и, наконец, — можно.

Малыш налил полную кружку вина, встал и, горбясь, чтоб не расплескать, ушёл в темноту. Очень скоро он вернулся, допивая вино.

— Ну, что? — спросил Карл.

— Его нет на месте.