БРАТЬЯ
1
Зимой у Мейлаха Рубинчика пустовали две комнаты. Он с удовольствием сдал бы их кому-нибудь, но нет в деревне охотников комнаты снимать — у всех свои дома. Приходилось на зиму закрывать обе комнаты. Зачем отапливать такие хоромы? Для них с Зелдой более чем достаточно одной комнаты с кухней. Зато когда наступало лето и к нему приезжали в гости дети со своими семьями, Мейлах не знал, куда деваться от тесноты, — хоть снимай на стороне две-три комнаты. Выручал фруктовый садишко при доме; гости спали под зелеными ветвями молодых вишен — их посадил Мейлах еще в первый год своего переселения. По вечерам у него в доме бывало шумно, весело — как на свадьбе. А он сам, столяр Мейлах Рубинчик, выглядел самым почетным сватом.
…А теперь вот уже третий месяц, как в его доме поселили все оставшиеся еврейские семьи. И никто не жалуется на тесноту. О том, чтобы убрать мебель, Мейлаху уже не приходится думать: немцы давно вывезли из дома все, что было. Когда наступала ночь, детей укладывали на голом полу, а взрослые забирались в пустой сарай и там коротали ночи. Люди стояли безмолвно, прислонившись к стенам. Стояли с закрытыми глазами. Малейший шорох за дверьми — и все вздрагивали, будто чувствуя у горла холод отточенного ножа. Ночи пока что проходили спокойно. Каждый сознавал, что исключением они не будут, что их ждет та же участь, что и всех, и все же не теряли надежды. Хотелось верить, что тем все и кончится. Мало ли горя пришлось пережить за эти несколько месяцев? Если бы не эта надежда, можно бы с ума сойти.
Осенью, когда пришли немцы, и зимой все жили в своих домах. А нынешним летом всех заперли в доме Мейлаха Рубинчика и никого из русских соседей к этому дому близко не подпускали. Корки хлеба больным и обессиленным людям нельзя было передать. И если бы не Василий, пленники давно бы умерли с голоду.
Среди ночи Василий Терентьев пробирался сюда. Он приносил несколько караваев хлеба, молока для отощавших ребятишек, иной раз горшок сваренных початков кукурузы. И не уходил, пока люди не поедят.
— Думаете, нам кусок в горло лезет, — говорил Василий Терентьев, щуря покрасневшие глаза. — Ведь не люди — тени ходят… Да что поделаешь? Крепиться надо! Даст бог, наши вернутся, и снова будем жить вместе, как жили. Каждый в своем доме…
— Кто теперь о домах думает… Эх, Василий, Василий, посмотрел бы ты на детишек… Жизнь немила становится, как поглядишь на них…
В углу послышался сдавленный плач мужчины.
— Детей разбудите! — рассердился Мейлах. — Хотите, чтобы фашисты услыхали наш плач?
Мытарства и страдания не сломили бодрости Мейлаха Рубинчика. Бодрость была теперь величайшим его достоянием. Она нужна была не только ему самому, но и дочерям его и невесткам, которые прошлым летом приехали сюда в гости и застряли вместе с детьми. За эту бодрость все были ему благодарны. И, словно сговорившись, все, даже его полуослепшая Зелда, не говорили ему о том, что он, Мейлах, за последнее время стариком стал. Исчезла живость глаз, борода стала белой, и ходить он начал как-то странно, словно под ногами у него была не земля, а вода, покрытая тонким льдом.
Когда все жаловались, Мейлах Рубинчик молчал. Кому, собственно, мог он предъявить претензии? Фашистам?
— Почему нас не мобилизовали? Всех, до единого!
— Кого? — отвечали ему старики. — Женщин и детишек?
— Уж, казалось бы, кто-кто, но мы-то хорошо знаем, что такое погром, резня… И ведь нашлись же люди, которые имели возможность эвакуироваться, а остались здесь. Не верили, что фашисты окажутся такими… Кто мог ждать этого, кто?
В сарае было темно и душно, как перед дождем. Время от времени люди через щели смотрели на звездное небо и тяжело вздыхали:
— Нет, не светает. Ночь тянется, как год. И день тоже. Доколе, господи! Сил больше нет…
Усталость давала себя знать. Постепенно все задремали, по-прежнему стоя. И сразу же раздался крик:
— На работу!
И так каждый раз. В один и тот же час, когда в небе было еще полно звезд, всех выгоняли из дому. Женщины несли на руках спящих детей, а те, кто помоложе, вели под руку стариков и больных. По обе стороны колонны шли немецкие караульные.
От темна до темна работали в поле: мужчины на лобогрейках, женщины вязали снопы, а дети пропалывали хлопковые поля. Младенцы лежали на земле; голодные, измученные от плача, они к концу дня затихали и смотрели заплаканными глазенками в далекое голубое небо.
Мейлах Рубинчик наравне со всеми покидал дом и до колхозного двора шел со всей колонной. Он вел под руку обессилевшую жену. Рядом шли его дочери и невестки с внуками. Возле колхозного двора он тихо прощался с ними и уходил к себе в столярную мастерскую. Ему было приказано работать по специальности. В степи евреи работали отдельно от русских соседей, но для Мейлаха было сделано исключение. Ему разрешили столярничать с Василием Терентьевым.
Василий Терентьев, человек уже пожилой, но еще крепкий, до войны держался в стороне от людей и был очень скуп на слово. Теперь его не узнать. Он старался каждого утешить, приободрить.
— Ну, чего слыхать? — этим вопросом он каждое утро встречал Мейлаха.
— Скверно, Василий, скверно! — отвечал Мейлах. — Сил больше нет… Но надо крепиться…
2
Среди лета, когда наливаются соками виноградники и цветет хлопок, в самую страдную пору, евреев вдруг перестали гонять на работу.
— Что бы это значило? — спрашивали люди друг у друга.
И каждый про себя высказывал предположения, одно другого страшнее.
В эти дни Мейлаху Рубинчику не давали покоя:
— Ведь вы же наш единственный посредник… Что говорят?
— Что говорит Василий?
Чем мог утешить их Мейлах? Он снова и снова повторял то, что слышал от Василия Терентьева:
— Похоже, что всех нас вывезут. Куда именно — трудно сказать. Ходят слухи, что аж в Польшу…
Одного только Мейлаха допустили к работе. Он и Василий получили приказ — привести в полный порядок возы, мажары, телеги и упряжь. Из этого они заключили, что собираются везти евреев. До сих пор Мейлах не переставал проклинать себя за то, что вынужден работать на гитлеровцев. Сейчас он утешал себя тем, что работает у них, но не на них. Он трудится для того, чтобы детям и слабосильным не пришлось тащиться пешком в такую даль.
Стояли знойные, солнечные дни. Земля трескалась от жары. Немцы, расквартированные в деревне, прятались в тени садов и прикладывали мокрые полотенца ко лбу. Рубинчик не чувствовал жары. Каждая минута была у него на счету. Еще до того как солнце выплывало из-за гор, он успевал надеть новые колеса на мажару и уже лез под другой воз, чтобы посмотреть, какая там требуется починка.
В одно такое утро Мейлах услыхал шум проехавшей машины. Все, кто был на колхозном дворе, разбежались. Стало совсем тихо.
И вдруг…
Мейлах не мог понять, что с ним произошло: то ли тело перестало слушаться, то ли земля его держит. Он не мог сдвинуться с места. Несколько минут лежал без движения под возом и смотрел, как из грузовика, остановившегося возле его сада, выпрыгнули вооруженные солдаты и стали выгонять людей из дому. Ему показалось, что он слышит крики своих внучат. И, будто сама земля его толкнула, Мейлах сорвался с места.
— Куда?! — остановил его Василий Терентьев. — Куда ты бежишь? Разве ты можешь чем-нибудь помочь?
— Куда их гонят, Василий?
Терентьев отвернулся и замолчал.
— Куда? Что они собираются с ними делать? — И седой как лунь Мейлах припал к плечу Василия.
Терентьев силой втолкнул Рубинчика в мастерскую, втащил его на чердак и там спрятал.
— И чтоб ни звука не слыхать было! Если не хочешь погубить и себя, и меня… Слышишь, Мейлах, ни звука…
Василий сошел вниз.
Мейлах лежал скрючившись, затаив дыхание. Он чувствовал на себе горячие лучи солнца, и тем не менее ему было страшно холодно. Зуб на зуб не попадал. Когда стихали крики, он слышал, как шумит рубанок. Мейлаху казалось, что рубанок ходит по его телу. Снова послышались крики.
— Прости меня, Зелда, простите меня, дорогие мои внуки и дочери, — тихо шептал Мейлах. — Простите меня, люди, за то, что я не с вами. Один бог знает, что не моя в том вина. Мужайтесь! Не теряйте надежды! Придет время, мы вернемся сюда.
Крики и вопли постепенно удалялись. Стало так тихо, что, если бы не рубанок Василия, можно было бы, казалось, услыхать, как шуршат стружками лучи солнца… Людей, по-видимому, уже увезли из деревни. Он остался здесь один. Вдруг послышались ружейные выстрелы и отчаянные крики.
Мейлах выскочил из своего укрытия и припал к окошку. Потом подбежал к противоположной стене, оторвал доску и, словно получив удар в грудь, отскочил. Но и с закрытыми глазами он видел баштан, по другую сторону которого сейчас убивали его внуков и дочерей…
Василий испугался, увидав его глаза. Он схватил Мейлаха за руку и стал уговаривать:
— Иди обратно! Сию минуту обратно!
— Пустите меня к Зелде! Ведь она меня ждет…
— Где? Кто ждет? Не узнаешь меня, Мейлах?
— А?
— Узнал? Ведь это же я, Василий.
— Василий? Ты? Всех?.. Василий?
Снова Мейлах лежал на чердаке и прислушивался к тишине, мертвой как на кладбище после похорон. Прошел час, может быть больше, а до сознания все еще не доходило, что же произошло. Еще сегодня утром, до ухода на работу, он видел свою Зелду, говорил с ней. Сегодня он держал на руках своих внуков, гладил их головки. Неужели он их больше не увидит? И кажется ему, что за время, которое он провел здесь, погиб весь мир. Что будет делать он один на всем свете?
Чтобы хоть на секунду остановить стремительный бег мыслей, он стал прислушиваться к взвизгиванию рубанка. И вдруг услыхал внизу шум. Кто-то назвал его имя. Это пришли за ним. Он слышал, как Василий ответил:
— Чего меня спрашивать? Откуда мне знать? Его сегодня здесь не было.
— Будем искать. И если найдем…
Затихло. Снова слышен шум рубанка. Сколько это будет продолжаться? Кончится когда-нибудь сегодняшний день?
— Во ист дер юде?
Опять пришли за ним. Кричат на Василия. Он отвечает, как прежде:
— Почем я знаю, где он? Его сегодня здесь не было.
— Не скажешь где — расстреляем!
Мейлах слышит, как кто-то упал. Доносятся глухие удары. Это бьют Василия. Мейлаху хочется крикнуть: «Оставьте его! Вот я!» Но у него не ворочается язык, губы точно срослись.
Наконец становится тихо.
Снова Мейлах приник к окошку. Посреди улицы стоял Василий Терентьев, а против него с нацеленными винтовками — фашисты.
— Не стреляйте! Я здесь! Подождите, не стреляйте!
Взлохмаченный, с обезумевшими глазами, подбежал Мейлах к Василию и заслонил его собою.
Долговязый немецкий офицер ударил Мейлаха кулаком по голове и обратился к Василию:
— Ты прятал этого юде? Молчишь? А может быть, ты тоже юде, братья, а? Нет, обоих мы не расстреляем. Даю вам возможность самим определить, кто из вас должен быть расстрелян. Вы будете бороться. Кто победит, тому будет дарована жизнь. Победителей мы не убиваем.
Василий и Мейлах повернулись лицом друг к другу. Их взгляды встретились.
— Отказываетесь выполнять приказ? Ну, мы и не таких заставляли!
И распорядился доставить сюда бричку и упряжь. Мейлаха и Василия запрягли в бричку.
— Кто упадет первым, тот будет расстрелян.
В бричку сел офицер, туго натянул вожжи и огрел кнутом сначала Мейлаха, потом Василия:
— Но!
Бричка двинулась с места.
Мейлах и Василий бежали вдоль длинной улицы, мимо домов, мимо баштана, в открытое поле. Позади клубилась пыль, щелкал кнут, въедавшийся в тело, а навстречу несся свежий ветер. День был уже на исходе, но солнце все еще стояло высоко в небе. Мейлах стал понемногу отставать. Хотелось перевести дыхание, но в ту же секунду он чувствовал удар кнутом по исхлестанному телу и продолжал бежать.
— Не могу больше, — прошептал он Василию, — падаю, Василий!
— И я с ног валюсь. Но нужно еще приналечь. Уже немного осталось. Вот он, колодец!
Мейлах прибавил шагу. Теперь некого было стыдиться… Он не слышал криков офицера, не чувствовал ударов бича. Он из последних сил бежал к колодцу.
Еще в первое лето, когда люди поселились в этих местах, вырыли глубокую яму, потом ее расширяли и углубляли — искали воду. Но воды здесь не оказалось. Яму не зарывали. К этой яме из последних сил тащили бричку запряженные Мейлах Рубинчик и Василий Терентьев.
В последнюю секунду Мейлах поднял голову к солнечной вышине и в то же мгновение почувствовал, что ноги его отделились от земли.
Он и Василий летели вниз, вместе с ними туда летел гитлеровский офицер.
Перевод М. Шамбадала.
ДОМОЙ
Стоя в дверях захолустного вокзальчика, я вдруг услышал вдали голос:
— Гей, цоб-цобе! А ну, Фиалка, не балуй! Мать и так за тебя отдувается, а ты еще тут свои штучки выкидываешь. Цо-бе!
В той стороне, где раздавался голос, ничего нельзя было разглядеть. Мешал дождь. Только было слышно, как шлепают по грязи несколько пар ног. Прошло добрых десять минут, прежде чем я увидел двух коров, тащивших крытую брезентом повозку. Сбоку шагал человек в очках — он-то и вразумлял несчастных животных, которые явно выбивались из сил. За ним плелись двое детей: мальчик лет четырнадцати — пятнадцати и девочка лет десяти. Когда подвода приблизилась, я разглядел еще одного ребенка, совсем маленького, лет четырех, который, ухватившись ручонками за край повозки, семенил сзади. Под брезентовым навесом полулежала немолодая женщина.
— Майка! Перестань вертеть задом! Цо-бе! Ведь мы уже считай что дома, в своей степи. Еще каких-нибудь сорок верст, и все. Будешь теперь пастись на лугу, как до войны.
И кнут погонщика свистнул в воздухе.
Я нагнал подводу:
— Откуда и куда?
Погонщик поглядел на меня сквозь запотевшие стекла и, словно удочку, закинул кнут за спину.
— Откуда, спрашиваете? А откуда теперь возвращается народ? Из эвакуации. А куда? Домой. Реэвакуация. Эй-эй, Фиалка, ты опять за свое! Дом почуяла, так уже и ярмо тащить неохота.
— Шимен! Шимен! — послышался из-за навеса слабый голос женщины. — Останови подводу. Я немного пройдусь, а вместо меня пусть сядет Мойшеле.
— Я, мама, не устал, — сказал малыш и, как бы в подтверждение своих слов, тут же отпустил край повозки.
— Шимен!
— Лежи, лежи, не шевелись, тебе нельзя. Поди сюда, Мойшеле, — Шимен наклонился к малышу с темными задумчивыми глазами, с насквозь промокшими кудряшками и взял его на руки. — Он у меня как раз с сорок первого… Будь он проклят, этот Гитлер!
— Как это вы позволяете такому крошке идти пешком?
— Майка с Фиалкой не потянут, им тяжело, — ответил вместо отца мальчик.
— Почему вы не поехали поездом?
— Долго рассказывать…
Только теперь я заметил, что борода у Шимена совсем седая, без единого черного волоска. Заросшее лицо выглядело измученным, щеки запали, нос заострился, очки, казалось, лишь чудом держатся на нем. Но походка у Шимена была солдатская. Прямой, как натянутая струна, он шагал наперекор дождю и ветру.
— Почему же все-таки не поездом? — повторил я.
— Это целая история…
— И вот так, пешком, вы прошли всю дорогу?
— Да, вот так, помаленьку-полегоньку, отмахали пятьсот с лишним верст.
— Пятьсот?
— Шимен, с кем ты там разговариваешь? — снова раздался голос женщины.
— Да с одним человеком. — Обратившись ко мне, Шимен тихо сказал: — Больна она, страх как больна, не дай бог никому. Прежде, до войны то есть, — продолжал он обычным голосом, — она у меня была богатырша, другой такой не сыскать во всем нашем поселке. А вот после родов заболела. Роды у нее были — врагу не пожелаешь. Ну скажите сами — можно такую больную везти поездом? Разве в поезде ей обеспечишь такой уход, как здесь, на подводе?
— Не слушайте его, — вмешалась женщина, высовывая голову из-под навеса. У нее были маленькие усталые глаза. — Вы не знаете, что это за упрямец. Сколько я его просила: Шимен, продай коров и повозку и давай поедем поездом. Нет и нет, уперся, и все. Раз я из поселка, говорит, эвакуировался со своей скотиной, стало быть, и реэвакуироваться должен, как положено порядочному хозяину. Ты, злодей, лучше бы на ребят поглядел да на самого себя. На кого ты похож! А ведь он у меня еще молодой, сорока не исполнилось.
Неожиданно коровы стали — и ни с места.
— Шимен, я слезу… Скотину тоже надо пожалеть.
— Сказано было, лежи!
Шимен поставил малыша на землю, подпер тяжелую подводу плечом и так гаркнул свое «цо-бе», словно погонял целое стадо.
Подвода тронулась.
Тем временем дождь перешел в настоящий ливень. Шимен остановил коров. Все семейство, кроме хозяина, залезло на подводу под брезент. Мы с Шименом укрылись под скирдой пшеницы. Стаскивая с ног грязные сапоги и перематывая портянки, он тяжело вздохнул, но тут же спохватился:
— Думаете, я устал? Нет, друг мой. Одно дело, когда уходишь из дома, и совсем другое, когда возвращаешься домой. Даже они, — он показал на коров, мокнущих под дождем, — даже они пошли резвей, чуть запахло степью.
По всему было видно, что сейчас он расположен поговорить, только не знает, как приступить к разговору, с чего начать.
— Да, — заметил я. — С больной женой, с маленькими детьми — и потащились в такую даль. Чего ради? Все едут поездом…
— А вот мне, мой друг, никак нельзя было, — ответил Шимен и, откинув голову, прислонился к скирде.
Несколько минут сидел молча. Могло показаться, что он заснул. Дождь все усиливался. На лужах вздувались пузыри — верный признак, что зарядило надолго.
— Ай-яй-яй… и льет, и льет, а к чему он теперь, — проговорил Шимен, словно про себя.
— Да уж, поездка в такую погоду — удовольствие небольшое.
Шимен как-то странно на меня покосился.
— Я, мой друг, не наемный возчик. Это возчик беспокоится о дороге, а крестьянина беспокоит посев. В такой дождь сеять нельзя.
Он повернулся ко мне лицом и вдруг без всяких вступлений начал рассказывать:
— Я, надо вам знать, потомственный крестьянин. Из старых херсонских колонистов. В Крым приехал лет за пять до войны. Шурин мой меня туда вызвал. Написал, что живется ему — дай бог всякому. Правду шурин написал, и нам жилось там хорошо. Я приехал почти с пустыми руками, а за каких-нибудь два года стал, можно сказать, хозяином.
Когда началась война, — продолжал он, помолчав, — меня вызвал председатель и говорит: «Шимен, мы тебе поручаем скотину и лошадей, надо их переправить через пролив». Ладно. Скотина так скотина. Иаков, наш праотец, тоже был пастухом. Посадил я жену с детьми на воз, к возу привязал свою коровенку, и пустились мы в путь-дорогу. Из Керчи выбрались благополучно и остановились в кубанской станице Буховецк. Только принялись было за работу, как нас нагнала «добрая весть»: немец идет! Снова собрались, гоним стадо дальше. Тут, в дороге, оно и приключилось. Худо ей стало, моей благоверной. На девятом месяце была. Ох, друг мой, что вам сказать… Пришлось повернуть обратно. Еле-еле дотащились до Первомайска, от Буховецка верст восемнадцать будет, а на другой день моя Шейна родила. Честь имею поздравить с новорожденным сынком! Мальчонке и недели не исполнилось, а он уже знал, что такое исход. Что делать, куда податься, немец-то уже в Буховецке!
«Семен, — говорят мне казаки, — оставайся-ка у нас в станице. Одну еврейскую семью мы уж как-нибудь спрячем». И я остался.
Шимен поежился, словно от холода, и, вздохнув, теснее прижался к скирде.
— Каждый день, чуть рассветет, мы с моим старшим уходили далеко-далеко в поле, пасли овец. Часто и ночевать там оставались. Жену с младшими детишками прятали в станице. Случалось, и неделя пройдет, а я не знаю, живы они, нет ли, и они не знают, живы ли мы. Так вот и жили со дня на день. Вскоре мы услышали, что всех евреев расстреливают…
Сколько же это крымских евреев-земледельцев погубил Гитлер! Не успели убежать. Нас он тоже наверняка прикончил бы, не будешь же прятаться всю жизнь. Но нам повезло. Через два с лишним месяца Красная Армия снова заняла Кубань.
Шимен снял очки и вытер повлажневшие глаза.
— Поверите ли, когда наши пришли в станицу, не было солдата, который увидел бы Мойшеле и не взял его на руки. Вы бы поглядели, как они его тискали, миловали-целовали и ревели над ним, точно это сын родной нашелся.
Словом, ожили мы. Казаки дали нам неплохую квартиру. Майка, моя крымчанка, в феврале благополучно принесла телочку — я назвал ее Фиалкой. Хлеба у нас было вдоволь, потому что я себя не жалел, работал не покладая рук. Но не думайте, что из-за одного заработка. Я перед нашей армией в неоплатном долгу.
Ну вот, а когда освободили Крым, жена мне и говорит: «Шимен, я хочу домой». — «Чудачка, — я ей говорю, — а чем тебе здесь плохо?» — «Пусть будет хуже, пусть кусок сухого хлеба раз в день, лишь бы дома».
Короче, она отправила письмо, и нам прислали вызов. Было это позапрошлой зимой. Но зимой ведь в дорогу не пустишься, верно? Я отложил на весну. А тут совхоз, где я работал, взял с меня слово, что я останусь до конца уборки. Вообще, надо вам сказать, нам, крымским евреям-земледельцам, не так просто было реэвакуироваться — какой колхоз или совхоз захочет отпустить хорошего хлебороба?
Тут Шимен встал и, несмотря на дождь, направился к подводе. Досказывал он уже на ходу:
— Стали собираться, а тут такая история. Шейна-то моя больна. Поездом ехать — не меньше трех пересадок. Легко это, а? Вот вам первое. Теперь другое: у меня осталась колхозная повозка, не бросать же ее. Ну и третье: свои две коровы — это что, пустяки? Да обе крымские, а теперь такие на вес золота. Гитлер-то кругом весь скот повырезал, стало быть, надо откуда-то привозить, а корова из другой местности когда еще привыкнет к нашему климату, так что проку от нее мало. Словом, думал я, думал и решил: запрягу-ка я их обеих, мать и дочь, Майку с Фиалкой, в эту повозку, и дело с концом. Вот уже месяц, как мы в пути. Пятьсот верст прошагали. Еще день, может, два, и мы дома. Думаете, я не знаю, что меня там ждет? Одни голые стены. Но когда у тебя в хлеву стоит собственная скотинка, значит, хватит и на одежонку, и на мебель, а понадобится соседу молока для детишек, тоже не откажем. Где бы мы ни проезжали, в любой деревне, в любом поселке, везде на меня показывали пальцем: «Вот это настоящий хозяин!» А теперь скажите сами — разве ради этого одного не стоило проделать такую дорогу?
* * *
Примерно недели через две мне пришлось побывать в одной из крымских деревень.
Осень. Полуденный час. На солнце тепло, в тени прохладно. Шагая по длинной деревенской улице, я неожиданно встретил Шимена. Он тащил на спине мешок мякины. Увидев меня, остановился. Сквозь очки мне улыбались черные веселые глаза.
— Ну, как дела?
— Идут дела, идут, — ответил Шимен. — Вон видите дом с зелеными ставнями? Знаете что? Подождите меня, я мигом, только мешок в конюшню занесу. Конюх я.
Через несколько минут Шимен ввел меня к себе во двор.
Посреди двора, под молодыми абрикосовыми деревцами, его жена, сидя на низкой скамеечке, доила Майку. Вторая корова, Фиалка, стояла задрав хвост, словно готовясь пуститься в пляс, и с довольным видом оглядывалась по сторонам.
— Ой, плохо бы нам пришлось, если б не его упрямство, — сказала мне женщина. — Сами понимаете, покупать молоко…
Мы вошли в дом. Голые стены, ни кровати, ни скамьи.
— Присаживайтесь, товарищ, — кивнул мне Шимен на подоконник. Сам он примостился рядом на чурбаке. — Все это пустяки, мой друг, — сказал он бодро. — Дом родной — вот что главное для человека. Как там говорится в наших молитвах? «Ашрей йошвей вейсехо». «Благо тому, у кого есть дом».
Перевод Т. Лурье.
ВЕТКА СИРЕНИ
У завешенного марлей отворенного окна, чтобы мухи не налетели в комнату, сидели в одних ночных рубахах обе дочери вдовы Шифры: двадцатитрехлетняя Сима и младшая Аня. Мать суетилась на крошечной, в одно окошко, кухоньке у чадящего керогаза, то и дело выглядывая во двор, где под солнцем сушились на веревке простиранные платьица девушек. Жалкий скарб, что семья, возвращаясь из эвакуации, везла с собой, исчез где-то в пути, а подсобрать денег и купить себе еще по одному платью, чтобы не сидеть каждый раз, как сегодня, вот так, в исподнем, дожидаясь, когда высохнет единственный наряд, пока не могли. Нет еще и трех месяцев, как они вернулись и поступили работать на керамический завод.
Окно, у которого сидели Сима и Аня, выходило на улицу, не столь широкую, чтобы сестры не могли приметить на погонах у проходящего военного двух подполковничьих звездочек. Но когда он вдруг остановился и начал, как показалось девушкам, всматриваться в их домик, то своим юным видом скорее напомнил лейтенанта.
Спустя некоторое время они снова его увидели. Он возвращался, но уже не по мостовой, а по деревянному заплатанному тротуару, вплотную прижатому к полуразрушенному домику с единственной уцелевшей в нем комнатой, куда вселил их временно горсовет.
Когда военный прошел, девушки, как сговорившись, в один голос ахнули: «Ах, какой красивый!» И тут же отбежали от окна. Им показалось, что слишком громко крикнули и подполковник, вероятно, услышал.
— Твой Наум ведь тоже красивый, — полушепотом заметила Аня, зная, что это будет приятно сестре, которая снова была у окна и осторожно приподымала краешек марлевой завесы.
— Глупенькая, при чем тут Наум? Ну, конечно, мой Наум симпатичный малый, но этот… Да я в жизни такого красавца не видела! Глаз нельзя от него оторвать. Как ты думаешь, сколько ему примерно лет?
— Откуда мне знать? Пожалуй, он одних лет с твоим Наумом…
— Глупенькая, ну что ты говоришь? Моему Науму скоро тридцать, а этому не больше двадцати пяти — двадцати шести… Ты не смотри, что он уже подполковник. На войне, если ты храбрый и с головой, не то что подполковником, а и генералом можно было стать. Я про такое не раз слышала… Заметила, какие у него глаза? Синие, как небо, а ресницы длинные, прямо как у девушки. А какие черты благородные!..
— И когда ты, Сима, успела все это разглядеть?
Но Сима, будто не расслышав, продолжала еще более восхищенно:
— А фигура! Высок, строен как тополь… Представляю, скольким девушкам вскружил он голову! Смотри, Анка, опять идет сюда! Клянусь, он кого-то ищет!
— Не тебя ли?
— Скорей всего тебя. Я ведь уже занята, у меня есть жених, это во-первых, — Сима шутя стала считать. — А во-вторых, ты и моложе и покрасивей…
На этот раз военный остановился посреди тротуара, почти против их окна.
— Мама, — позвала Сима, — ты не знаешь, кто тут до войны жил?
— Нет, а что такое?
— Тут все подполковник один ходит, не иначе ищет кого-то. Выйди к нему и спроси.
Шифра краем подола смахнула пот с лица, наскоро пригладила свои поседевшие волосы и открыла дверь.
— Товарищ, — окликнула она с порога задумчивого военного, — вы, случайно, не жили здесь раньше?
Офицер взглянул на пожилую, в незашнурованных разношенных ботинках женщину и, поднеся по-военному руку к козырьку, ответил:
— Нет. — И тут же, словно объясняя, почему он здесь вертится, продолжал: — Я не здешний. Впервые в вашем городе. Меня сюда на работу направили. На цементный завод. Но сегодня воскресенье. И там никого нет. Так что решил пройтись пока по городу, ознакомиться с ним. Замечательный у вас город!
Шифра вздохнула:
— Видели бы вы его перед войной. Другого такого красавца на всем свете не было. Боже мой, что с ним сталось!.. Вы же видите, в каком дворце живем. Нам еще повезло. Те, кто вернулись из эвакуации позже, и этого не имеют. Многие живут пока под открытым, можно сказать, небом. Хорошо еще, что это лето. Какая жара нынче стоит.
— Да, очень жаркий день сегодня… — Он снял фуражку и вытер платком вспотевший лоб. — Извините, у вас холодной водички не найдется?
— С превеликим удовольствием! Да вы входите! — Шифра широко распахнула дверь, пропуская военного.
Не успел он и двух шагов ступить, как из соседней с кухней полумрачной комнаты донеслись испуганные девичьи голоса.
— Ой! — всплеснула руками Шифра и мгновенно закрыла дверь комнаты. — Совсем забыла, что мои дочки там переодеваются…
Она зачерпнула полную кружку воды и подала гостю.
Военный сердечно поблагодарил, извинился за беспокойство и вышел. В те считанные минуты, пока его не было на улице, зной, как ему показалось, стал еще сильнее, солнце так и жгло. Но он все же пошел спокойным, размеренным шагом, не торопясь спрятаться в тень. Он был привычен к любой погоде и не стремился от этого отвыкнуть.
Молодого человека с двумя звездочками подполковника на погонах звали Виктор Корф. Сима не очень ошиблась, определяя его возраст. До тридцати ему было еще далеко. А что до его красоты, то был и впрямь очень красив. Анка просто слепая, если могла сравнить его с Наумом. Но она это, разумеется, сделала нарочно, словно боялась, не разочаруется ли теперь Сима в своем женихе, который был не так молод и блистателен.
Корф действительно принадлежал к тому роду мужчин, на которых оглядываются прохожие. Не так высок, чтобы еще издали бросалось в глаза, чуть повыше среднего роста, в меру стройный, подтянутый, как кадровые офицеры, хотя таковым он, собственно, не был. Свой путь на войне он начал простым солдатом. Тем, что службу закончил подполковником, был он, возможно, обязан, помимо необычайной своей храбрости, отчасти и обаянию, душевности и привлекательности. У него светлое лицо, голубые добрые глаза, нежные девичьи губы. Небольшие черные усики, которые по замыслу должны были, видимо, придавать ему солидности, делали его еще моложе. Неудивительно, что Сима с Аней, увидев его в окне, подумали, что не одной девушке вскружил он уже голову. А у той, на ком он женится, если, конечно, он еще не женат, не будет ни одного спокойного дня.
Но именно в этом-то сестры и ошибались. У Маши, на которой Виктор женился года два назад, не было ни единого повода усомниться в его верности. А Маша была не из первых красавиц, к тому же даже постарше него. Они познакомились еще на фронте. Маша была радисткой в его части. После демобилизации Виктор вернулся в энергетический институт, который не успел в свое время закончить: он ушел добровольцем на фронт с четвертого курса.
Незадолго до защиты диплома Виктор неожиданно потерял свою Машу. Она умерла на третий день после родов, оставив ему девочку с большими голубыми глазами, как у него, и золотыми кудрями, как у Маши.
Среди знакомых Корфа нашлось бы немало красивых и молодых девушек, готовых пойти за него и заменить малышке мать. Но Виктор не спешил. Слишком свежа была еще рана. Прежде он и сам не знал, как дорога была ему его «старушка», как называл он любовно свою Машу. Недели через три после горькой утраты он отвез на какое-то время девочку, которой дал имя умершей, к своей старшей сестре в село, а сам с головой углубился в занятия, готовясь к защите диплома, заглушая этим душевную боль.
И когда выпускнику института инженеру-электрику Корфу предложили работу в другом городе, он не стал возражать. Цементный завод, на который он прибыл, не мог предоставить ему, несемейному, отдельной комнаты в общежитии, а в единственной заново отстроенной в городе гостинице свободного номера также не нашлось. Но зато общие номера в гостинице все же не столь громоздкие и неуютные, как в заводском общежитии. В конце концов нашлось для него место в одном из номеров. Он делил комнату еще с тремя постояльцами, двое из которых оказались тоже инженерами и тоже недавними фронтовиками. Корф отличался от них лишь тем, что до сих пор не расстался с военной формой. Он так сжился с ней, что никак не мог сменить на свой серый костюм, приобретенный еще при Маше. За все время он надевал его раза два-три, не более.
С того воскресного утра, когда Корф приехал в этот город и, прогуливаясь, случайно забрел на тихую зеленую улицу с деревянным заплатанным тротуаром, прошло немало дней. Города он все еще толком не знал, хотя исходил его, кажется, уже вдоль и поперек. Но ни одна улица, кроме главной, не запомнилась ему настолько, чтобы он мог попасть на нее сразу, не поплутав. Редко он расспрашивал прохожих, как добраться к той или другой улице, если там уже был однажды! Поэтому не удивился, когда, прохаживаясь как-то под вечер, вдруг увидел перед собой полуразрушенный домик с отворенным, занавешенным марлей окном. Он невольно рассмеялся. Ему вспомнились испуганные возгласы полуодетых девушек, когда он переступил порог кухни. За считанные секунды, пока их мать успела затворить дверь комнаты, он успел заметить, что девушки молоды и миловидны. А та, что повыше, пожалуй, и вовсе красивая. У нее большие черные глаза, тонкое нежное лицо. И тут Корфу подумалось, что ему следовало в тот раз воспользоваться случаем и завести знакомство с этим семейством. А то ведь и сейчас, спустя месяц после приезда, у него в этом городе нет ни одного близкого знакомого, не считая трех сожителей по гостинице. Все его новые знакомые живут далеко, на самой окраине, рядом с заводом. Его потянуло войти в дом. Только чем он объяснит свой внезапный приход? Сейчас ведь вечер, не день, нет такой жары, чтобы попросить, как тогда, стакан холодной воды. А просто так войти нелепо. Разве походить здесь да подождать, может, кто-нибудь выйдет, тогда и дорогу в гостиницу спросить можно. Ну и что, если они его здесь уже однажды видели и он не расспрашивал тогда, как добраться отсюда в гостиницу.
— Добрый вечер.
Корф недоуменно оглянулся. Девушка в светло-коричневом платье с вышитой на груди веткой сирени была ему совершенно незнакома. Да и русого парня рядом с ней он тоже, кажется, видит впервые.
— Вы меня не узнали, потому что никогда не видели, Мы с сестрой так перепугали вас тогда своими криками, что вы сразу исчезли. Но мы успели вас разглядеть. Так что знакомство, можно сказать, уже состоялось. — Она протянула руку: — Меня зовут Сима.
— Виктор Эммануилович. А вас как зовут? — обратился он к ее провожатому, который как-то вдруг растерялся в присутствии этого стройного красивого подполковника, почувствовав для себя опасность. Он же видит, как Сима смотрит на него, сравнивает, наверное, с ним, Наумом.
От растерянности Наум назвал свое имя так тихо, что Симе пришлось повторить его, и тут же она громко крикнула в окно:
— Анка, выйди-ка, глянь только, кого я тут встретила!
Не успела Анка закрыть за собой дверь, а уж Сима представляла ее:
— Моя младшая сестра Аня.
— Виктор. — Сам того не заметив, он несколько задержал ее руку в своей. — Вот вас я бы, кажется, узнал.
— Меня? — Аня смущенно опустила глаза.
Густая чернота в ее глазах произвела на Корфа такое впечатление, словно они были доверху наполнены тушью. Смущенная улыбка скользнула по ее милому лицу и задержалась в уголках губ. Нет ничего схожего с его Машей, что он невольно искал в каждой девушке, с которой его знакомили. Но впервые с тех пор, как остался один, ему показалось, что эта девушка могла бы заменить его маленькой дочке маму. А от этого зависит все. Вся его дальнейшая жизнь зависит прежде всего от того, будет ли у Машеньки преданная мать. Без этого любовь его не имеет под собой опоры.
— Вы тут, наверно, кого-нибудь ищете? — спросила Аня, краснея от его взгляда.
— Да как вам сказать, — вполголоса, словно не желая, чтобы его слышали стоявшие рядом Сима с Наумом, отвечал он. — Не всегда находит тот, кто ищет. Нередко случается наоборот. — И, не давая Ане вдуматься в сказанное им, быстро спросил: — Не согласитесь ли вы быть моим экскурсоводом, познакомить меня с вашим городом, чтобы я поменьше плутал в нем?
— А что, Аня, и в самом деле, прошлась бы…
— Ты же знаешь, Сима, что мне сегодня некогда!
Сима взглянула на сестру, но ничего не спросила, хотя и понятия не имела, чем это Аня сегодня так занята. Симе не хотелось упустить случая ближе познакомить сестру с этим милым молодым подполковником, и она стала ее уговаривать:
— Приезжий человек просит показать ему город, как же можно ему в этом отказать? Не можешь сегодня, так договоритесь на другой день. Знаете, Виктор Эммануилович, не будь у нас на сегодня билетов в театр, мы бы сами пошли показать вам город. Правда, Наум?
— Разумеется.
— Послушайте, пойдемте с нами в театр! Вы ведь там еще не были? Он у нас новый, гораздо просторней довоенного. Прежний тоже был большой и красивый. Особенно запомнился мне занавес. Очень красивый занавес там был.
— А достанет ли Виктор Эммануилович билет? — вмешался Наум.
— Ну вот еще! Для фронтовика в кассе всегда найдется, я думаю, лишний билет. — И, взяв под руки Наума и Виктора, Сима широким шагом повела их от домика, ощущая спиной провожающий взгляд сестры.
…Это, вероятно, не совсем пристойно, подумал о себе Корф, когда на следующий день он вновь завернул на ту же улицу и, не спросив вчера у той, к кому сейчас направился, желает ли она, чтобы он пришел, все же постучал в дверь.
— Аня только что ушла. Она скоро должна вернуться.
Виктора не удивило, что Шифра его опередила, не дожидаясь вопросов. Этим Шифра освободила его от ведения скрытой игры. Первым делом он бы, конечно, спросил о старшей, о Симе, которую вчера проводил до театра. Шифра сразу бы поняла, что не к старшей дочери он пришел. Материнское сердце обмануть трудно. Да и не собирался он ее обманывать, скрывать, к кому пришел. Шифра, очевидно, не только преданная, но и умная мать. Она оставила его в комнате одного, чтобы своим присутствием не вынуждать его заводить разговор о младшей дочери.
Собственно говоря, Виктор Эммануилович сам не знал, что, к примеру, он бы ответил, если Шифра и в самом деле завела бы с ним такой разговор. Ничего удивительного, если мать взрослой дочери хочет знать, что представляет собой человек, который на этот раз уже не случайно забрел сюда, тем более если он не на год и не на два старше дочери и был уже женат. Он ведь не скрыл бы все это от нее, если бы она спросила.
В комнатушке с облезлыми стенами, низким потолком стояли две железные кровати, покрытые дешевыми одеялами, венский стул с заплатанным сиденьем, две табуретки, шкаф с фанерной дверцей.
Долго сидеть и ждать Корфу не пришлось. Но когда Аня вошла, Виктор растерялся, кажется, больше нее.
— Вас, вероятно, удивляет, что вы застали меня сегодня здесь? — он старался скрыть свою растерянность, но не знал, как ее побороть.
Нет, Аню не удивило то, что она застала его сегодня здесь. По тому, как при знакомстве он задержал ее руку в своей, Ане показалось, что он не случайно забрел сюда вчера.
Аня ему ничего не ответила, ждала, чем он объяснит свой сегодняшний приход. Опять заблудился?
— Как вы могли заметить, — продолжал Корф, не дожидаясь ее ответа, — я уже не в том возрасте, чтобы вести себя как молодой парнишка. Играть, как говорится, в прятки. Я не собираюсь скрывать от вас, к кому пришел. Думаю, и вы это знаете. Я пришел сюда потому, что хотел видеть вас… Я должен был вас увидеть…
Виктор Эммануилович не может сказать, что вел себя не так, как представился сегодня: не юнцом, а человеком в годах. Уже который час кружат они по окрестным улицам и переулкам, таким же тихим и полуразрушенным, но о том, что Аня с замирающим сердцем ожидала от него услышать, Виктор ни словом не обмолвился. И не только от нее, но и для него самого было пока тайной, почему он так хотел ее увидеть.
Нераскрытой тайной осталось это и неделю, и две недели спустя, хотя они часто виделись.
Приходил он всегда неожиданно, не условившись заранее, словно сомневался, придет ли сюда еще. Из-за недоговоренности Виктор два-три раза не дожидался ее. Но каждый раз ему казалось, что мать, да и сестра, и даже этот высокий парень, которого Виктор все время здесь застает, Наум, что все они знают, где Аня, только ему сказать не хотят.
Когда не застал Аню Виктор дома два вечера кряду, ему показалось это странным и вызвало даже подозрение, потому что накануне он все рассказал ей о себе, о своей умершей жене, о маленькой Машеньке, по которой так тоскует…
Аня могла истолковать все по-иному, подумать, что своим рассказом он хочет отдалить ее от себя и на этом прекратить знакомство. Или она сама, узнав обо всем, решила не встречаться с ним. А Виктор уже сожалел о том, что поторопился с откровениями, и не совсем понимал, зачем он это сделал. Скорее всего потому, что в тот вечер впервые так остро почувствовал, как близка ему эта девушка с большими черными, точно доверху наполненными тушью, глазами, ощутил, что это единственный на свете человек, кому он мог доверить бы свою маленькую Машеньку. Но и после того, как Виктор сделал для себя это открытие, он все равно продолжал приходить неожиданно, не условившись о встрече заранее. Только не было больше случая, чтобы он не застал Аню дома или ему пришлось долго ее дожидаться.
В ближайшее воскресенье Виктор принес два билета в театр. В этот вечер там показывали «Трех сестер», спектакль, на который, как уверял Наум, билетов не достать, даже на галерку.
— Невозможного в жизни не бывает, дорогой товарищ Наум, — ответил ему тогда Виктор.
— И вы беретесь это доказать?
— Если, конечно, понадобится.
И Виктор доказал это не Науму или еще кому-либо, а пожалуй, себе самому. Дело и впрямь оказалось непростым, как непросто было в его жизни многое, чего ему приходилось добиваться.
Увидев билеты, Аня в первый момент страшно обрадовалась, глаза у нее так и вспыхнули, но огонек этот тут же померк.
— К сожалению, сегодня я не смогу пойти.
Как ни неожиданно прозвучали ее слова, Корф ничем не выдал своего недоумения, точно ждал такого ответа. Он только сказал:
— Очень жаль.
Жаль ему было не потраченных напрасно усилий, которые он приложил, чтобы достать билеты, хотя Аня, конечно, могла понять это именно так. Жаль было, что он так поздно понял, почему, бывало, часами сидел здесь понапрасну, дожидаясь Аню, и ни мать, ни сестра не могли сказать ему, вернее, не хотели сказать, куда она ушла. Его, видимо, считают для нее слишком старым, ему ведь пошел двадцать восьмой год, да и ребенок у него на руках. Тот, ради встречи с которым Аня отказывается пойти с ним, Виктором, сегодня в театр, намного, надо полагать, моложе и не вдовец с грудным ребенком на руках. А ей, Ане, нет и девятнадцати. Не из опасений ли, что тот, другой, увидит ее с ним, с Корфом, Аня водила его во время вечерних прогулок по безлюдным окраинным улочкам и ни разу они не прошлись по главной.
— А завтра? — спросил на всякий случай Виктор, пряча билеты в карман кителя.
— Завтра я свободна! — Глаза ее снова весело заблистали. — Я и сегодня пошла бы, знай заранее. Мы бы с Симой договорились, и она меня подменила. У нас тут тетя, старая одинокая женщина, никого, кроме нас, у нее нет. На прошлой неделе она тяжело заболела, ее нельзя оставлять одну. Вот мы с сестрой по очереди и навещаем ее. День я, день сестра… Сегодня как раз мой черед. Знай я заранее, что вы достанете билеты в театр на сегодня, договорились бы с Симой, чтобы она пошла к тете. Но Сима незадолго до вашего прихода ушла со своим Наумом куда-то в гости… Не понимаю, почему вы улыбаетесь? Не верите мне?
— Как вы могли такое подумать? Какое я имею право не верить вам?
Виктор не имел права не верить Ане, но сомневаться в рассказанном ею, разумеется, мог. И не только потому, что до сегодняшнего дня ни о какой тете она не упоминала. Аня сказала, что тетя заболела на прошлой неделе, а он не заставал Аню по вечерам и раньше. Виктор решил проводить Аню, но совсем не потому, что не поверил ей.
— Не надо меня провожать, — отговорила его Аня. — Вы из-за меня опоздаете в театр. Тетя живет в другом конце города, очень далеко отсюда.
— А я и не собираюсь идти без вас в театр.
— Билеты же пропадут! Ах, если бы Сима знала… Идите, непременно идите. Я-то эту пьесу видела, не здесь, правда, а в эвакуации…
В конце концов Аня уговорила его пойти на спектакль.
Зачем Ане надо было придумывать, что Сима с Наумом пошли куда-то в гости? Он еще издали увидел их перед входом в театр.
Сима была в том самом светло-коричневом платье с вышитой на груди веткой сирени, в котором он уже не раз видел ее. Сима с Наумом, как и многие другие, останавливали каждого, кто приближался к трехэтажному зданию с белыми скульптурными львами у входа, спрашивая лишний билет.
— Вы тоже, кажется, за лишним билетиком? — спросил Корфа Наум, не скрывая, что подполковнику нечем похвастаться перед ними.
— Да нет, — Виктор достал из кармана два билета, — я пришел продать их.
— Вы шутите!
— Нисколько. Пожалуйста, — он протянул билеты по доспевшей Симе.
Сима не сомневалась, что Виктор был у них и Анка опять отказалась пойти в театр. Вероятно, снова придумала какую-нибудь отговорку, почему не может сегодня пойти.
— Нет, нет, вы что, оскорбить меня хотите? — Виктор отвел от себя руку Симы, протянувшей ему деньги. — Да перестаньте. Ну, хорошо, рассчитаетесь со мной в другой раз тем же…
— Вам прекрасно известно, что на «Трех сестер» мы не сможем достать вам билеты.
— Пусть будет на другой спектакль… — И, пораздумав, как бы советуясь с собой, сказать или не сказать, тихо прибавил: — Только в такой вечер, когда сестра ваша будет свободна. Сегодня, как вы знаете, она пойти не смогла.
— Да, я знаю, — растерянно ответила Сима, отводя смущенно взгляд.
— Она ушла к больной тете. Аня сказала, что сегодня ее очередь.
— К кому? — переспросила Сима, но тут же спохватилась: — Ну да, конечно! А потом, знаете, наша Аня не такая уж театралка, как я, ей больше музыка нравится, симфоническая. Она до войны в музыкальной школе занималась.
Потом случилось так, что Виктор не смог встретиться с Аней ни в заранее условленный день, ни позже. Всю неделю он до глубокой ночи оставался на заводе. У дежурной гостиницы, где Корф пока что проживал, он на всякий случай оставил записку, что до конца недели будет очень занят, хотя знал, что Аня в гостиницу не заглянет, если даже решит, что он заболел. Сима, вероятно, тоже. Но Науму они могут поручить зайти и узнать, что произошло, куда он вдруг запропастился.
Кто в один из дней был в гостинице, для Корфа не было столь уж важно. Для него было важно то, что кто-то забрал записку.
Что может Анюта думать сейчас о нем? В записке он сообщал, что освободится к концу недели, а дела на заводе сложились так, что освободится он не раньше среды следующей недели.
Стоять в очереди к администратору летнего театра, где гастролировал симфонический оркестр, как пришлось стоять за билетами на «Трех сестер», ему не понадобилось. Билеты на симфонический концерт, к тому же в будний день, продавались свободно. Впрочем, он и до кассы не дошел. У входа в парк встретил Симу с Наумом. Виктор и прежде замечал, как несхожи сестры между собой, какие они внешние разные, то тут он впервые увидел, как по-своему неповторимо мила Сима с ее светлыми глазами и чуть вздернутым носом. А как шло ей светло-коричневое платье с веткой сирени на груди! В нем она становилась выше, стройнее, привлекательнее.
— Куда вы так торопитесь, Виктор Эммануилович? — остановила его Сима. — За билетами на концерт? Только имейте в виду, что Аню вы сейчас дома не застанете.
— Сегодня ее очередь?
— Куда? — спросила удивленно Сима.
— К тете!
— К тете?.. Нет, тете уже лучше. Да, мы ведь с Наумом ваши должники. Думаете, мы забыли? Наум, — обратилась она к своему жениху, — пойди, пожалуйста, и купи два билета на завтра. Завтра, Виктор Эммануилович, Аня после работы будет свободна. Я скажу ей, что у вас есть билеты, и она будет вас ждать. Только не подведите, как в прошлый раз… Аня ведь весь вечер ждала вас.
Когда Виктор на другой день после работы зашел за Анютой, как с некоторых пор называл ее мысленно, она была уже дома. Неожиданно для самого себя Корф остановился на пороге, точно с первого взгляда не узнал ее. На Анюте было такое же светло-коричневое платье с вышитой на груди веткой сирени, как у Симы, и этим она очень походила на свою старшую сестру.
— Что ты так странно смотришь на меня? — Это был первый или второй вечер, когда Аня говорила ему «ты».
С некоторых пор Виктор стал частым гостем в полуразрушенном домике на тихой зеленой улице. И хотя он пока ни словом не обмолвился о том, что в подобных случаях ожидают услышать от молодого человека, Шифра, умная преданная мать Шифра, все равно уже смотрела на него как на зятя. И точно так же, как не желала для своей старшей дочери лучшего мужа, чем скромный, работящий Наум, так и не желала лучшего суженого для младшей, чем этот красивый самостоятельный Виктор Эммануилович Корф.
Материнское сердце — часы чуткие. Виктор тоже не желал себе другой жены и другой матери для своей маленькой Машеньки, чем Аня. Но скажет он ей это в тот день, когда получит отдельную комнату в доме, который строит завод. Ждать оставалось недолго.
И вдруг, когда недели за две до того, как получил комнату, он принес билеты на концерт известного скрипача, Аня отказалась пойти, сказав, что сегодня не может.
— Тетя опять заболела? — с сочувствием спросил он.
И тут в комнату вошла из кухни Шифра.
— Какая тетя? Что за тетя? Да не слушайте вы ее, — обратилась Шифра к удивленному Корфу. — Никаких тетей, никаких дядей у нее тут нет. Хотите знать, почему она не может сегодня пойти с вами на концерт?
— Мама, не надо! Я запрещаю тебе…
Но Шифра ее не слушала:
— Чего ты, дочка, стыдишься? Того, что фашисты, будь они прокляты, оставили нас голыми и босыми, в одном, можно сказать, исподнем, так что вам и переодеться не во что, когда постираете?
— Мама…
— Ну что «мама», что «мама»? Виктор Эммануилович человек военный, на фронте он всего насмотрелся и все понимает…
— Мама, прошу тебя.
— Нечего меня просить. Я должна наконец все ему рассказать! Дело ведь понятное, девушки взрослые, хотят одеться понаряднее. А заработка хватает только на то, чтобы свести концы с концами. То надо, это надо! Мы ведь остались ни с чем, как после пожара. Ну, а пока что девочки сшили себе выходное платье одно на двоих. И если одна куда-нибудь собирается, ну, в клуб там или в гости, то второй приходится дома сидеть. Старшая вот стесняется сказать об этом Науму, а эта — вам. Глупые девочки. Нашли чего стесняться.
Виктор весело рассмеялся и настоял на том, чтобы Аня пошла с ним на концерт в своем единственном платье.
Возвращаясь из филармонии, Виктор сказал наконец Ане то, что собирался сказать ей, когда получит комнату.
Ровно через три недели ему вручили ключи от небольшой солнечной комнаты на четвертом этаже нового заводского дома.
Вместе с этой новостью он принес Ане свой первый подарок — светло-коричневое платье с вышитой на груди веткой сирени.
А к свадьбе заказал для своей Анюты другое платье — шелковое, цвета небесной лазури. Но перед тем как отправиться в загс, Аня вдруг передумала и надела светло-коричневое платье с вышитой нежно-лиловой веткой сирени.
Перевод автора.
КАСРИЛОВКА-ВОРОНКОВО
До того как я отправился путешествовать по местечкам, я думал, что Воронково находится не иначе как возле Полтавы. И вдруг узнаю: местечко, по которому Шолом-Алейхем так тосковал в далеком Нью-Йорке, его благословенная Касриловка, она же Воронково, которая была мила его сердцу, «как ни один город в мире, так мила, что он не может ее забыть и не забудет во веки веков», — находится, оказывается, недалеко от Киева. Да и как я мог думать иначе, если сам автор автобиографического романа «С ярмарки», в книге книг своих, в любимом своем сочинении, в песне души своей, написал о Воронкове-Касриловке:
«Находится она, если вам угодно знать, в Малороссии, в Полтавской губернии, недалеко от древнего исторического города Переяслава».
Не знаю, может быть, потому мне так запомнились эти географические приметы Воронкова, что узнал я их в детские годы, когда сам жил в Полтаве на Новопроложенной улице, которой много лет назад присвоили имя Шолом-Алейхема. И разве только Воронково и Переяслав принадлежали к Полтавской губернии? А Лубны, где Шолом-Алейхем был недолго казенным раввином, к какой губернии принадлежали? И вообще в Полтаве Шолом-Алейхема считали земляком так же, как Гоголя, хотя Гоголь происходил из Миргорода. Конечно, Миргороду больше повезло, чем Воронкову. Если бы Шолом-Алейхем не переименовал Воронково в Касриловку, Воронково так же, как Миргород, прославилось бы на весь мир.
На нашей Новопроложенной улице, которая от начала до конца принадлежала извозчикам, грузчикам, шарманщикам, лудильщикам и просто бедным людям, в географические карты и атласы не заглядывали, а глобусов, вероятно, никогда в глаза не видели, — откуда здесь было знать, где кончается одна губерния и начинается другая? И что полтавское Воронково находится возле Киева?
А что, собственно, переменилось оттого, что я вдруг узнал, что Воронково приписано к Киеву? Все равно для нас, полтавцев, Шолом-Алейхем остался полтавцем, как Котляревский, Гоголь, Короленко, Панас Мирный… Переменился только маршрут путешествия: вместо того чтобы поехать в Полтаву и оттуда в Воронково, как я собирался сделать, я поехал сначала в Киев. И хотя я знал уже, что дорога из Киева в Воронково займет каких-нибудь два-три часа, но готовился к поездке как путешественник, собирающийся в далекий путь. Разница лишь в том, что такой путешественник обкладывает себя картами и атласами, энциклопедиями и справочниками, а моим путеводителем был роман «С ярмарки», который на этот раз я читал иначе, чем раньше, настолько иначе, что чтение заняло у меня довольно много времени. Я читал его еще и еще раз, перелистывал, изучал, как энциклопедию. Впрочем, «С ярмарки» действительно энциклопедия прежней жизни в местечках.
Я был похож в эти дни на актера, который вживается в роль. Во всяком случае, когда я жарким летним утром сел в Киеве на Подоле в автобус, который шел в Борисполь, откуда мне еще предстояло сделать пятнадцать — шестнадцать километров до Воронкова, я не был похож на того актера, которого Станиславский, как рассказывают, на одной репетиции заставил несколько раз повторить свой выход на сцену, потому что на вопрос режиссера, откуда он пришел, ответил: из-за кулис, и на вопрос, куда он пришел, ответил: на сцену. Если бы у меня спросили тогда, откуда я еду, я ответил бы: «Из Егупеца». А куда еду? «В Касриловку!» Без этой тщательной внутренней подготовки я много бы потерял. Опять сошлюсь на Станиславского, говорившего, что театр начинается с вешалки. Точно так же Воронково начиналось для меня намного раньше, чем я сел на Подоле в автобус.
Проезжая мимо станции киевского метро, мимо многоэтажных домов с лоджиями в новых районах города, я должен был сделать над собой немалое усилие, чтобы вообразить себя в старом Киеве-Егупеце, с древним Крещатиком и Подолом, с его прежним шумом и гамом, и представить себе, что пассажиры в автобусе мои старые добрые знакомые: стоит мне отвернуться от окна — и увижу перед собой отца Шолом-Алейхема реб Нохума Вевика, постоянно озабоченного, с широким белым лбом, изборожденным морщинами, и редкой бородкой; дядю Пиню Вевика с красивыми живыми, смеющимися глазами; дядю Нисона с закрученными пейсами, который запросто мог рассмешить целый мир; сироту Шмулика, краснощекого, с задумчивыми влажными глазами, словно застланными дымком; Меерку, сына раввина; конопатую Фруму; Фейгеле Ашмедай; кантора Элю в самого Шолома — сына Нохума Вевика…
Когда часа через полтора я сошел в Борисполе, где мне долго пришлось ждать автобуса на Воронково, я следил за собой, стараясь не выйти из роли, в которую так вошел, что сам удивился, как это я не остановил человека в черном длинном, до пят, пальто, с круглой шапочкой на голове, которого я издали принял за обитателя Касриловки, и не спросил, когда увидел большой крест на его груди, о Тевье-молочнике, его дочери Хаве, о Феде, которого Хава назвала вторым Горьким…
Одно могу, однако, сказать с полной уверенностью: среди пассажиров небольшого воронковского автобуса я был единственным человеком, который не жаловался на тесноту, на жару, на пыль, летящую в окна, и на постоянную тряску, от которой прямо сердце выпрыгивало. Наоборот, именно эта тряска помогала воображению: мне казалось, что я еду на тряской телеге по касриловскому, в рытвинах, большаку.
Тем не менее, выйдя из автобуса и хорошенько осмотревшись вокруг, я вынужден был спросить у шофера, что это за местечко и как оно называется.
Шофер с удивлением глянул на меня и ответил, что это деревня, а не местечко.
Я, наверно, заехал не туда. Есть, наверно, два Воронкова: полтавское и киевское, — и мне придется сейчас возвратиться в Борисполь, из Борисполя — в Киев, из Киева — в Полтаву, а оттуда в настоящее Воронково. Если б эта деревушка была Воронковом, которое мне нужно, то сидевшая рядом в автобусе женщина, открывшая передо мной свою душу, как бывает обычно с матерью, выдавшей недавно замуж свою единственную дочь, и не просто единственную, а подаренную: в темные годы гитлеровской оккупации девочку спасла от фашистов крестьянка, жительница Воронкова, — то попутчица моя, конечно, слышала бы о том, что здесь когда-то жил Шолом-Алейхем, и не стала бы спорить со мной, доказывая, что Шолом-Алейхем киевлянин: сколько раз она проходила по Красноармейской улице мимо дома, где он жил.
Еще раз оглядываюсь. Шофер, конечно, был прав. Никакого следа от местечка — деревня, настоящая украинская деревня, с бело-голубыми мазанками, с низкими плетнями, с глиняными крынками на плетнях.
— Я, кажется, действительно, заехал не туда. Это не то Воронково.
— А какое Воронково вам нужно? — спросил меня кто-то из вышедших из автобуса пассажиров.
Начинаю с географических примет, вычитанных в главном моем путеводителе, в романе «С ярмарки».
— Переяслав отсюда далеко?
— О, вы заехали совсем в другую сторону. И вообще, кто это летом из Киева в Переяслав ездит по шоссе? В Переяслав едут по Днепру пароходом.
Из ответа следует, что Переяслав довольно далеко отсюда. А в романе «С ярмарки» написано, что Воронково недалеко от Переяслава. Какие же нужны еще доказательства, что я попал не в то Воронково? И все-таки спрашиваю:
— К какой губернии принадлежала когда-то ваша деревня?
— Андрей Тарасович!
Андрей Тарасович, человек, к которому шофер обратился, старенький, с большой седой бородой и густыми бровями, подошел к автобусу.
— Андрей Тарасович, какая у нас здесь была когда-то губерния?
Старик зажмурил глаза и отрапортовал, как солдат:
— Полтавская губерния, Переяславский уезд! Я ухватился за этот ответ и спросил:
— А о писателе Шолом-Алейхеме вы, дедушка, слышали?
— Слышал ли я? Он же наш, он жил вон там, где парк, на той стороне. Его самого я не знал, но Рабиновичей помню.
— Их дом стоял на Занивской улице, — подсказал кто-то рядом.
— Поговорите с нашим учителем, с Иван Иванычем, — посоветовала мне девушка с высокой прической. — Иван Иванович живет здесь недалеко, тоже возле парка…
Но я хорошо помню, что в моем «путеводителе» «С ярмарки» ни слова не сказано о парке. Старик, заметивший мое недоумение, пояснил мне:
— Там, где теперь парк, когда-то был базар.
Все, что сказано в моем «путеводителе» о воронковсксм базаре с двумя ежегодными ярмарками, «Красными торгами» и «Покровом», я помню слово в слово. Едва я вошел в парк, как стал на память читать описание базара:
— «И в самом деле, какой еще город во всем огромном мире — будь то Одесса или Париж, Лондон или даже Нью-Йорк — может похвастаться таким богатым и обширным базаром, с таким множеством еврейских лавок и лавчонок со столькими прилавками, столиками, лотками, заваленными грудами свежих душистых яблок и груш, дынь и арбузов, которыми козы и свиньи в любую минуту не прочь бы полакомиться, если бы базарные торговки не вели с ними беспрестанной войны! А мы, мальчишки из хедера, тем охотнее отведали бы этих вкусных вещей, но они, увы, были нам недоступны».
Читаю, и мне кажется, что сосны и каштаны прислушиваются. Они даже склонили немного кроны. О чем так распелся соловей на сосне, пустившей глубокие корни в землю, на которой когда-то стояли лавчонки и лотки? Может, прочесть ему о Йоселе, которого тоже звали Соловей? Но мальчика, который здесь за грош или за половину яблока изображал лесного разбойника и голосом, который со временем стал известен во всем мире, пел: «Давай де-е-ньги! Давай де-е-ньги!» — нападая на прохожего, которого изображал Шолом, звали не Йоселе, он назывался Мейером Медведевским.
Я, кажется, никогда не выберусь отсюда, перехожу от дерева к дереву, с тропинки на тропинку и сам не знаю, что и кого ищу, кого собираюсь здесь встретить.
Выйдя из парка, я заметил, что весь покрыт пылью. Этого я не ожидал — не помню, чтобы в романе Шолом-Алейхема «С ярмарки» говорилось о воронковской пыли, ибо такую пыль, безусловно, стоило бы увековечить в романе. Подобной пыли я еще не встречал ни в одном местечке. Каждая машина, проезжая, поднимает такое облако, которое и за час не рассеивается.
Не ошибся ли старик, показавший мне сюда дорогу? Рабиновичи, сказал кто-то, жили на Занивской. Но не может же быть, чтобы на воронковской улице не встретился ни один дом с крыльцом? И волей-неволей в душу вновь закрадывается сомнение — то ли это Воронково?
Останавливаю одного человека, другого и спрашиваю, где жил Шолом-Алейхем. Не ради того, чтобы мне указали место, где был дом Нохума Вевика. На этом месте давно уже стоит бело-голубая мазанка, отгороженная от улицы плетнем, из-за которого улыбаются подсолнухи. Спрашиваю для того, чтобы еще раз убедиться, что я нахожусь в настоящем Воронкове.
Найти бы хоть малую примету того, что здесь некогда было. Может быть, исчезнувший базар оставил какой-нибудь след? Или единственной приметой осталась только густая серая пыль, напоминающая пепел?
— Что вы ищете? Вы что-нибудь потеряли?
Поднимаю глаза: передо мной пожилой человек с велосипедом.
Отвечаю ему, что потерял Воронково, маленькое местечко, по которому Шолом-Алейхем всю свою жизнь тосковал, которое он поклялся никогда не забывать.
— Того Воронкова давно уже нет. — Человек прислонил велосипед к дереву и еще тише повторил: — Его уже давно нет, а то, что оставалось от прежнего Воронкова, ушло с огнем и дымом во время последней войны. Даже десятка домов не оставили здесь оккупанты. Евреев, которые не успели выехать, расстреляли. У моего соседа, Егора Григорьевича, жена была еврейка. Гиндой звали ее. Она была учительницей. И ее расстреляли. Отца, директора совхоза, он был еврей, тоже убили. — Он поставил ногу на педаль велосипеда и огляделся. — Значит, ищете Воронково и не можете его найти? Местечка Воронкова больше нет, есть село Воронково.
— А гора?
— Какая гора?
— Та, что касалась вершиной облаков.
— Вы имеете в виду Лисарскую гору, ту, что в лесу? Она действительно высокая. Взберешься на нее и чуть ли не видишь Триполье. Пойдите по этой улочке, перейдете мосток и повернете направо. Это недалеко, километра три-четыре.
Смотрю на него с недоумением: как это четыре километра? Все местечко, как написано в моем «путеводителе» «С ярмарки», можно было пройти в любом направлении не больше чем за полчаса.
— А другой горы, поближе, разве нет у вас?
— Есть, но не такая большая. Она здесь, рядом. Там, где контора совхоза. Километра два отсюда, не больше.
Да, но в романе написано, что гора, о которой я спрашиваю, находилась за синагогой. Не может же быть, чтобы старая, покосившаяся синагога находилась за местечком и чтобы Шолом и Шмулик-сирота так далеко забирались?
— А еще ближе?
— Еще ближе? — переспросил мой собеседник, уже сидя на велосипеде, и, словно вспомнив, сказал: — Может быть, вы имеете в виду Казачью гору? Но ее давно уже срыли. Она стояла там, где сейчас маслобойка.
Кого в наше время удивишь тем, что срыли гору? Но это же была гора, достигавшая облаков. Так как же срыли такую высокую гору? И не теперь, а давно, когда еще в помине не было ни экскаваторов, ни бульдозеров?
Во дворе, где стоит маслобойка, где все — деревянная избушка, воздух, трава — пропитано запахом свежего, только что надоенного молока, ничто не напоминает о том, что здесь была когда-то гора. И вообще о горе или даже горке не могло быть и речи в этом тесном дворе, где белая курица, усердно разгребая песок, словно ищет ту самую гору, которую я потерял.
Так где же искать ее, эту гору? Кто поверит мне, что я побывал в Воронкове, если я не видел горы, на которую Шолом — сын Нохума Вевика — и Шмулик-сирота взбирались обычно
«в пятницу после хедера и в субботу после обеда, а иной раз в праздник, под вечер. И Шмулик там рассказывал сказку за сказкой о царевиче и царевне, о раввине и его жене, о принце и его ученой собаке, о принцессе в хрустальном дворне, — сказки про зверей, домовых, духов, чертей-пересмешников, колдунов, карликов, вурдалаков, про чудовище «Пипернотер» — получеловека-полузверя — и про люстру из Праги. И каждая сказка имела свой аромат, и все они были полны особого очарования… Мальчик Шолом широко открывал рот и не спускал глаз со своего друга, всегда голодного Шмулика, с красными щечками и задумчивыми влажными глазами, который знал, как добывать вино из камня, подсолнечное масло с потолка, делать из песка золото, из глиняных черепков алмазы и брильянты; знал заговоры из каббалы и слова старинной молитвы, которая откроет перед ним необыкновенный клад, тот клад, что когда-то Богдан Хмельницкий ночью, при зыбком свете луны, спрятал за старой синагогой под высокой горой, зарыв глубоко в землю, и место заколдовал…»
И вот я иду, не зная, к какой горе мне направиться: к той ли, что в лесу, или к той, где контора совхоза. А в это время появляется стадо коров, подняв высокое облако пыли. Когда пыль немного рассеялась, я увидел стадо в воде и переброшенный через воду мостик.
Вот это и есть река, не имеющая себе равных на земле?
Под низко склоненными вербами журчит речушка, узкая, незаметная, она вот-вот остановится, лишившись последних сил. За мостиком она вливается в другую речушку и становится немного шире, и это уже река. У нее даже есть имя, ее зовут — Иква. Впрочем, и первая речушка не безымянная. Она называется — Млин. И есть у нее запруда.
Пастух, рассказывающий обо всем этом, дает мне тот же совет, что и девушка с высокой прической: поговорить с местным учителем.
Учителя я дома не застал. Он недавно ушел на собрание в Дом культуры.
Я, конечно, уже видел это высокое светлое двухэтажное здание, но раньше не присматривался к нему, чтобы оно не помешало мне увидеть Касриловку-Воронково.
На подоконнике в длинном коридоре сидел молодой человек и читал газету. Он вертел на длинной цепочке ключ, — очевидно, от машины, стоявшей возле дома.
— Вы не знаете, — спросил я его, — собрание скоро окончится?
— Оно только что началось. А кто вам нужен?
— Учитель, Иван Иванович. Не он ли сейчас выступает?
— Нет, это говорит директор совхоза.
— Какой чудесный голос!
Голос, доносившийся из-за закрытой двери, тембром своим, силой, музыкальностью напоминал незабываемый голос Василия Ивановича Качалова, и, человек, обладатель этого голоса, представился мне высоким, статным, со светлым, красивым лицом и широкими плечами, с хорошо развитой грудной клеткой. Мейер из Медведевки, когда он уже стал «артистом императорских театров» и именовался Михаилом Ефимовичем Медведевым, очевидно, был такой же.
— Чья это машина? Ваша?
— Машина совхозная. Я работаю на ней. А что?
— Может быть, вы меня прокатите к Лисарской горе? Ненадолго. Я хочу на нее посмотреть.
Шофер развел руками:
— Без разрешения директора я ехать не могу. Если он разрешит, пожалуйста.
— А когда он может выйти?
— Этого я не знаю, — и шофер уткнулся в газету.
Я долго ждал в коридоре, выходил на улицу, возвращался, но собрание все не кончалось.
— А что на втором этаже? — спросил я у шофера.
— Зрительный зал, библиотека, читальня.
— Как вы думаете, я не разминусь с директором и учителем, если зайду на минуту в читальный зал?
— Можете спокойно идти. Как только кто-нибудь из них покажется, я тут же вас позову.
Еще немного послушав глубокий певучий голос, заполнивший коридор, я поднялся по широкой вымытой лестнице на второй этаж.
Среди нескольких читателей, сидевших за столом в большом светлом зале, я увидел женщину, которая приехала сюда ко второй, приемной, матери спасенной дочки.
— Ну как, вы уже видели ее? — спросил я женщину.
— Нет, она еще в поле. А дочка с мужем, наверно, пошли в лес погулять.
— Может быть, к Лисарской горе?
Я, очевидно, слишком громко разговаривал, — библиотекарша и несколько читателей стали на нас оглядываться. Я присел к столу с газетами и журналами и увидел возле стены отгороженный, как в музее, столик и на нем несколько раскрытых книг.
Меня подозвали к себе глубокие, умные, веселые и вместе с тем грустные глаза человека, смотревшего на меня с обложки книги. Среди выставленных книг была и песнь песней Шолом-Алейхема, роман «С ярмарки», в котором писатель на той стороне океана воспел свое дорогое и любимое украинское местечко Воронково. А рядом с романом «С ярмарки» лежала большая конторская книга, в которой синими чернилами была записана история Воронкова начиная со времен Хмельницкого. И в этой летописи сказано, что всемирно известный писатель Шолом-Алейхем родился в Воронкове.
Стою и думаю: указать на ошибку, допущенную в летописи, или пусть так и останется? Тем более что сам писатель признался, что маленькая Касриловка-Воронково, где он рос и воспитывался, интересует его гораздо больше, чем город Переяслав, где он родился.
Листаю и листаю летопись. Обо всем в ней сказано, ничего не забыто, только гора, которую ищу, не упоминается. Ни слова о ней! А как я отсюда уеду, если не повидаю этой высокой горы?
Кто мне поверит, что я побывал в Воронкове? Сам себе не поверю.
Когда я вернулся к газетному столику, библиотекарша обратилась ко мне, не смогу ли я помочь достать ей еще пару комплектов собрания сочинений Шолом-Алейхема. Это, конечно, от моей спутницы по автобусу библиотекарша узнала, зачем я сюда приехал. Библиотекарша обращается ко мне достаточно громко, и я тоже обращаюсь к ней громко:
— Не можете ли вы сказать мне, где у вас здесь гора, описанная в романе «С ярмарки»?
— Это Казачья гора, но ее давно уже срыли.
После того как я повидал знаменитую воронковскую речку, не имевшую, как сказано в романе, равной себе на земле, я уже начал немного сомневаться, действительно ли гора за старой синагогой достигала вершиной облаков. Но чтобы ее срыли…
— А зачем ее надо было срывать?
— Под горой искали клад. Так долго искали, что разрыли совсем.
— Это она! — воскликнул я так, словно сам нашел этот клад.
— Вы знаете, где маслобойка? — спросила меня библиотекарша. — Гора была там.
— Пойдемте, я покажу вам, — предложила мне моя попутчица по автобусу.
Во дворе маслобойки я снова встретил уже знакомую мне белую курицу — она по-прежнему копалась в пыли и в песке.
— Здесь пахнет молоком и сыром, совсем как у Тевье-молочника. — За все время, что я здесь, я впервые услышал еврейскую речь. — Зачем вы так расспрашивали о стоявшей здесь некогда горе?
Я уже понимаю, что от горы до облаков было довольно далеко. Но мягкий еврейский с украинским акцентом говор моей новой знакомой помогает мне мысленно увидеть давно уже срытую гору. Взбираюсь на ее вершину, достигавшую чуть ли не до облаков, и произношу чудодейственное заклинание из романа «С ярмарки»:
— «Кто знает о нем, кто слышал о нем — пусть отзовется!..»
Перевод автора.