13 июля, как раз в воскресенье, часа в четыре утра, когда мы еще спали, до меня сквозь сон долетела команда:
— Снаряжай!
Первый крикнул фельдфебель Хитрунов, а затем понеслось от дежурного к дежурному, от палатки к палатке:
— Снаряжай! Сна-а-аряжай!
Шалопутов выскочил из палатки в одной рубахе узнать, что случилось, и возвратился растерянный, не зная, подшучивают над ним или говорят правду.
— «Горох» говорит, что война… — пробормотал он, испуганный.
«Горохами» солдаты называют сверхсрочно служащих, вкладывая в эту кличку крайнее неуважение к желающим тянуть военный хомут за казенный горох. Шалопутов назвал теперь так фельдфебеля Хитрунова, и это было признаком вконец испорченного настроения, потому что обычно между ними были шутливо-доброжелательные отношения.
— Война? Откуда? Какая? Вероятно, какое-то недоразумение, — искренне был удивлен и я, но тут же вспомнил слова своего виленского знакомого, известного белорусского деятеля Я. Л., который еще год тому назад с уверенностью говорил, что война будет не позднее, чем через год-два.
Шалопутов молчал, кряхтел и раздраженно бренчал баньками и шашкой.
Когда мы выбежали, вся батарея собиралась на главной дорожке перед палатками. Один за другим подходили офицеры, которых я до этого никогда и не видел, а минут через пять, когда все построились, пришел и командир батареи. Приняв от дежурного рапорт и поздоровавшись с батареей, он посмотрел на построенных, замерших людей, помолчал, а потом произнес своим немного гнусавым, громким командирским голосом:
— Вот, братцы! Проклятый наш враг — Германия — захотела обидеть единоверную с нами, русскими, маленькую Сербию. Однако наш батюшка-царь этого не допустит… Мы первые не начнем, но если Германия полезет, мы расквасим ей морду. Она, пархатая, зажирела, потому что уже сорок лет не воевала. Так мы ей покажем! А пока что, братцы, надо переехать на зимние квартиры, чтобы быть поближе к врагу. Н-ну, р-расходись!
Вот так новость!..
Одни молчали, задумались, другие будто бы повеселели, заговорили оживленно. Но все это было только внешне… А что делалось в сердце каждого?
Я сначала не мог собраться с мыслями, постичь всю серьезность услышанного, но как-то невольно обрадовался, что не надо будет тянуть эту острожную жизнь целых два года, что жизнь пойдет уже более интересно, что я ловко угодил в эту кашу…
Потом стал сам себя стыдить за такие мысли: будто я радуюсь войне.
И совестно признаться, но мне хотелось, чтобы она была, чтобы настали какие-то перемены.
Задумался я и над речью командира. Неужели можно уговорить солдата идти на войну с воодушевлением, чтобы защищать какую-то Сербию? «Единоверную», если она далеко не для всех наших батарейцев единоверная, потому что есть мусульмане, иудеи, католики. И какие некрасивые слова «зажирела», «пархатая», «расквасим морду»! Этого я даже и не ожидал от нашего командира.
Захотелось написать письма домой и знакомым. Сел писать — и не пишется. Лучше подождать еще немного, пока дело не прояснится.
Ну и попал я в заваруху!
Весь тот день и половину следующего дня мы укладывались, упаковывались, переезжали на станцию и вместе с другими воинскими частями лагеря — пехотой, артиллерией, саперами — грузились, хлопотали, суетились…
Всю ночь горели костры, галдели и кричали люди, тарахтели подводы, фыркали кони, а над всем этим в ядреном воздухе звездной ночи заунывно-дразняще голосили паровозные свистки.
Я помогал упаковывать канцелярию, спал на длинном деревянном ящике с батарейными бумагами. Писари, Беленький и какие-то незнакомые мне солдаты-«аристократы» пили в боковушке водку, ели мясо с огурцами и ситным хлебом и злились, что я не пошел в их компанию, а лег спать. Они все время говорили о войне, пили и ели, как перед войной, ничего для себя не жалея.
Долго в лагере стучало, гремело, лязгало железом, иногда слышалась солдатская песня — и все это до поздней ночи, пока я не уснул, да и ночью просыпался от громких голосов и своей внутренней тревоги.
Эшелон наш отправился на следующий день в пять пополудни.
Я был рад, что еду, куда — безразлично, только бы ехать… Интереснее ведь наблюдать за происходящим вокруг, чем сидеть в том лагере-остроге.
Уже из вагона, перед отходом поезда, я видел, как между всевозможных грузов, наваленных к отправке, там, где остался клочок свободного места, перед зданием вокзала прохаживалась пара. Он — стройный, красивый офицер, с очень кривой саблей, которая волочилась по земле, еще совсем молоденький. Она — тоже молодая, но полненькая, должно быть, беременная пани, вся пунцово-розовенькая и лицом, и одеждой. Он ей все что-то говорил и говорил, то наклоняясь к ее головке, то, снова задумавшись, просто шел рядом, а она взяла у него из рук хлыстик, молчала, сжимала хлыстик и, кажется, плакала тихими слезами. И так мне стало их жаль, хотя и не любил я офицеров и господ. Но тут искренняя любовь и разлука…
А наши батарейные «горохи» бегали озабоченные, скрывая тревожные думы, бегали, суетились, рассаживали по вагонам, до предела забитым всякими ящиками и седлами, своих жен и детей, подавали им в руки свой упакованный скарб, но все делали так, как делают панские слуги, лакеи: украдкой, чтобы не очень бросалось в глаза. И противно, и печально было смотреть на эти отцовские заботы подневольных людей, и жаль было несчастных «гороховых» детей.
Штатские люди на станциях пропускали нас, будто на войну. Бедно одетые женщины выносили нам ведра с водой, бегали по несколько раз, не щадя сил, только бы мы все напились. Белокурые барышни, те, которые говорили по-русски или по-еврейски, а не по-польски, бросали нам в вагоны цветы, а когда поезд отходил, махали платочками и кричали что-то веселое.
Ночью в вагоне наши писари и два-три «гороха» снова пили водку — будто бы чай, из котелков, — но в войну уже не верили, говорили, что войны определенно не будет, и жалели, что преждевременно закончился лагерь. Страшно ругали за это как немцев, так и сербов.
А газет я так и не мог нигде достать.
Приехали мы на следующий день утром. Теперь уже я станцию не разглядывал, да и она не была унылой, опаленной солнцем… Началась выгрузка имущества, перевозка его и в казармы, и на склады, и в орудийный парк. А пыль, а грязь, а ругань! Куда ни сунься — крики, толчея, неразбериха…
Обо мне все забыли, и я был рад, что нет надобности быть на глазах у начальства.
Отрешившись от всех забот, я ушел на берег Немана. Щипал там в кустах орехи, нашел несколько ягодок, поздних земляничек, любовался с крутого берега красивыми водами Немана. Было тут тихо и покойно — и не хотелось ни о чем думать.
После обеда приказали мне сходить в околоток — лечебницу для больных солдат — на медицинский осмотр, который проходит каждый новоприбывший в батарею.
Идя туда, я размышлял, как ребенок: «А вдруг найдут у меня какую-нибудь хворь в груди — и забракуют… поеду назад! Какое счастье!»
Там, в лечебнице, я долго ждал в небольшой комнате, в которой на железных койках, на голых сенниках и на подушках, набитых сеном, без простыней и наволочек лежало человек пять больных. Под койками валялись брошенные сапоги и всякое тряпье, на шкафчиках, служивших одновременно и столиками, я увидел в одной куче и шапку, и ремень, и кружку для воды, и скляночки с лекарствами. Одолевали мухи; рамы были с очень грязными стеклами, двойные, мухи летели оттуда, облепили крошечки сахара, садились больным на нос, лезли в глаза. Больные лежали молча, закрыв глаза, — спали, что ли.
Сердце наполнилось жалостью.
Неизвестно где пробегав, появился солдат-прислужник. Он ни слова не сказал мне, присел на табуретку, достал из кармана баночку из-под ваксы, в которой держал махорку, и стал скручивать цигарку. Крутил и напевал себе под нос с самым тупым видом:
Потом курил и одновременно концом сапога расковыривал угол ближайшего сенника… Внимательно разглядывал, как сыплется оттуда перетертая соломенная труха. Курил долго, а докурив, бросил окурок на пол, поплевал на него, старательно прицеливаясь, и растирал подошвой до тех пор, пока от окурка остались только черные мазки на грязном цементе. Затем крикнул:
— Сурай, а Сурай! Повернись ты на другой бок: комиссия придет осматривать тебя.
Больной татарин скосил мутные, покрасневшие глаза на широком, заросшем щетиной лице, бросил в нашу сторону безразличный взгляд, ничего не сказал и с трудом повернулся на другой бок.
Второй больной, длинный и высохший, бледный как смерть, неожиданно слез с койки и на моем родном языке сказал прислужнику:
— Мулка… и пасунь ты сюды…
Он показал, чтобы подвинули койку. Это, видимо была прихоть больного. Он уже с трудом стоял, держась за край столика; ноги у него дрожали.
Прислужник послушно взбил сенник, подняв облако пыли, потом встряхнул убогое солдатское одеяло, подвинул для виду койку, помог ему лечь и ласково укрыл одеялом. Когда все снова утихло, прислужник подмигнул мне, ухмыльнулся и довольно громко шепнул:
— Вот кому война не страшна…
Я ничего не ответил, и горькая жалость еще сильнее сжала сердце.
Наконец-то пришел фельдшер — немолодой солдат, лысый, рыжеусый, с грубым, но добрым лицом. Сначала он накричал на прислужника:
— Какого черта, в самделе, ты тут бездельничаешь? Прибрал бы хоть немного… Бери метлу, подметай!
Потом записал меня в больничную книгу и сказал мне:
— Ну и все. Можете идти.
Никакого осмотра так и не было. Я шел назад растерянный и в мерзком настроении.