16 июля вечером батарея наша (орудия и часть строевых людей) выехала на позицию: охранять от немецких аэропланов железнодорожный мост через Неман, верстах в двух от казарм.

В казармах не прекращалась необыкновенная бестолковщина, негде было приткнуться, и я выпросился на позицию.

Впервые ночевал я с батареей в поле. Но устроились хорошо, так как мы, телефонисты, поставили себе на ночь маленькую будочку-палатку.

Я дежурил у телефона и уснул с телефонной трубкой в руке. Спал… и вдруг подхватился: кто-то дернул от меня аппарат! Я испугался, что он утащит аппарат, и бросился на поиски… Бежал, бежал… где же все-таки обрыв кабеля? Был я в шинели, с револьвером и кинжалом сбоку на ремне; через плечо перекинута кожаная сумка с инструментами для соединения кабеля и с изоляционной обмоткой. Я устал, зато согрелся: ведь спать было не очень-то тепло.

Когда медленно шел назад — осмотрелся. Луна. Свежо. Туман в низине. Поезд шумит. Паровоз: пых-пых! пых-пых! пых-пых! А колеса гремят: гру-ру-ру! гру-ру-ру! гру-ру-ру!.. Хорошо! Покой и красота заворожили меня. Стоит жить на свете!

Потом я снова лег и сладко спал без всяких помех и без тревоги в сердце.

Проснулся очень рано и был рад хорошей погоде и живописным окрестностям, раскинувшимся насколько видит глаз вокруг позиции. Батарея стояла на высоком холме. Гона за три от позиции виден был железнодорожный мост через Неман, который мы охраняли. На обширной холмистой равнине — хуторки, дороги, Неман, вырисовывалось крышами домов и высокими башнями костелов местечко. От Немана вверх по течению, по оврагам и холмам — лес, лес так далеко, пока его зеленый массив не охватывает всю панораму.

Тем временем беда все больше грозила миру, и мы ежедневно узнавали что-то новое, уводившее мысль от окружающей красоты совсем в другую сторону.

В тот же день, 17 июля, после обеда пришел с батареи посыльный и принес нам новость: объявлена мобилизация.

Дежурил как раз поручик Пупский — коротышка, щербатый, насмешливый и злой, самый неприятный офицер в батарее. Он скомандовал нам всем: «Сюда! Бегом!» Мы сбежались, и он произнес речь о мобилизации — со свойственным ему черносотенным духом. Но солдаты мало что поняли из его слов.

— Так мы на Сербию? — совсем уж глупо спросил один из них.

— Не на Сербию, а на Берлин пойдем! — не слишком удивился такой непонятливости поручик Пупский.

— Куда же это, ваше благородие?

— На немецкую столицу… понимаешь ты, шляпа?

А солдат даже заулыбался, что поручик обругал его, по армейским меркам, так ласково: шляпа!

18 июля начали забирать запасных, и Гирша Беленький, который теперь тоже был телефонистом, пересказывал мне по телефону с наблюдательного пункта, находящегося вблизи местечка, что он там слышит и видит: «Браток! За Неманом в местечке бабы плачут, запасных провожают. Первого забрали в пять часов утра. Жена оторваться не могла, люди оторвали…» — «Беда!» — «Беда, браток! Но ничего! Сейчас, похоже, легче пошло: мимо меня много запасных едет в уезд на мобилизацию, так даже смеются, шапками мне машут… Ах, браток, живем?» — «Живем!» — кричу и я ему в трубку. И слышу, смеется он, — смеюсь и я. Беленький с виду вовсе не беленький, а рыжий и необычайно веснушчатый. Голова, лицо, нос, глаза — все у него круглое и рыже-веснушчатое, но все оно у него всегда смеется, милое и симпатичное. Беленький дружелюбен и пошутить горазд. Он первый больше всех в батарее пришелся мне по душе.

Потом приехал на дежурство капитан Смирнов — тихий, спокойный и, кажется, добрый человек и начальник. С виду он очень скромный, среднего роста и средней силы мужчина, неприметный, с лицом, каких много, с подстриженной бородкой, сероглазый. Первым делом он приказал двум сменам по очереди сходить в лес и нарубить там сосенок, чтобы замаскировать нашу позицию, потому что уже можно ждать в гости немецких летчиков. И я подумал: так просто и так необходимо было — укрыть от вражеского глаза пушки на высоком холме… А ведь раньше это не было сделано, и ни Пупскому, ни подпоручику Иванову, дежурившим до него, и в голову, по-видимому, такое не пришло. И почему, например, и сам я не додумался, что делают подобную маскировку?

Подпоручик Иванов — упитанный, розовый, как панский кабанчик. Он был прикомандирован в нашу батарею из пехоты, и это обстоятельство почему-то принижало его офицерское достоинство в глазах наших батарейцев. Он не знал в лицо всех солдат батареи; увидев меня впервые, спросил:

— Что же ты такой беленький?

— Не могу знать, ваше благородие! — ответил я, вскочив и отдав честь, и обрадовался, что получилось это у меня очень ловко, как у настоящего солдата. А мой непосредственный начальник, старший телефонист Лаптев, улыбнувшись, сказал:

— Он у нас новый вольноопределяющийся, вашблагродь!

Подпоручик покраснел до корней волос:

— А-а… Почему же вам не нашьют шнурков вольноопределяющегося?

(А я ходил без этих шнурков, потому что их пока что нигде нельзя было достать.) Мне тогда было смешно, что он покраснел.

19-го июля произошел один примечательный случай… Приехала наша кухня, мы пообедали, я сидел у телефона и любовался широкими просторами. Свободные от службы солдаты разбрелись кто куда. Пупский лег спать. В это время по полю гуляли ксендз и его гость — клирик. Из любопытства они совсем близко подошли к батарее. Дежурный солдат окриками запретил им приближаться. Они повернули назад, но старший фейерверкер, костромич Соколов, приказал догнать их и привести на батарею. Разбудили Пупского, и он, недовольный, что потревожили, заспанный и злой, вышел из палатки.

— Где шпионы? — нарочно крикнул он.

Привели обоих, испуганных, побледневших, в черных ксендзовских сутанах. Ксендз был невысокого роста, толстенький, он снял перед Пупским шляпу. Голова у него круглая, черноволосая, с выбритым кружком на макушке. Он сбивчиво, с сильным литовским акцентом говорил что-то прерывающимся от волнения и возмущения голосом. А клирик, худой, длиннолицый и светловолосый, молчал и таращил свои голубые литовские глаза с болезненным выражением. Поручик, делая вид, что и слушать не желает их объяснений, стал издеваться, сказал, что их, как немецких шпионов, расстреляют, а пока что им придется часик-другой побыть здесь, а потом их отведут к коменданту в бригаду. Несчастные духовные особы от непредвиденной беды и досады совсем пали духом… Но тут явились выручать их крестьяне с хутора.

— Это наш отец-настоятель… вот и дом ихний, и лужок, и сад… их и земский знает, и исправник…

Постращав и поиздевавшись, Пупский милостиво разрешил ксендзам «уносить свои головы» (так и сказал!) Они стали кланяться, а он захохотал, солдаты старательно подхватили смех начальника.

— За вами теперь будут следить! — крикнул им вдогонку поручик…

Светловолосый высокий клирик невольно оглянулся и приподнял шляпу, потом что-то стал говорить ксендзу, вероятно, пытаясь его успокоить, но тот шел, уставив глаза в землю, и, видимо, сильно удрученный, молчал.

— На границе семерых ксендзов уже повесили, — соврал солдатам Пупский не моргнув глазом и пошел в палатку.

Солдаты, которые приходили на батарею из казарм, рассказывали, каким добряком стал теперь Хитрунов. Один солдатик, не знаю его фамилии, даже показал, как теперь «виляет хвостом» Хитрунов. Солдат просунул скрученную полу шинели назад между ногами и прошелся, виляя этим «хвостом» и изображая Хитрунова (побренчав пальцами по губе, циркнул на них слюной и подкручивая усики). Этот же солдатик говорил, что Хитрунов теперь — станет немного в сторонке и подслушивает, о чем говорят солдаты. Я понял, что Хитрунов опасается, что на войне его могут убить свои же солдаты в отместку за его всевозможные обиды.

Меня это удивило, так как мне казалось, что Хитрунов довольно хорошо относится к солдатам, сами солдаты говорили, что он неплохой человек… Так чего же ему бояться?

О старшем писаре говорили, что он очень «завострился»: похудел, глаза запали, нос вытянулся — боится войны.

В казармах, рассказывали они, всех обмундировывают, дают все новенькое серо-зеленого цвета. Выдают и новые сапоги — и наши телефонисты очень сокрушались, что в местечке не хотят платить за них и пятой части «мирной» цены. Но, говорят, солдат на торгу — полным-полно! Ночью 19–20 июля Германия объявила войну России…

Дождались. А то все еще будто шутки шутили.

Так вот — теперь я на войне! Убьют? Лучше не думать…

Вечером 19-го наша смена отправилась в казармы на обмундирование. С нами шел Шалопутов. Он приходил на батарею по какому-то делу к поручику Пупскому; хвастался, что даже пил с ним в палатке чай. На пустынной темной улице он крикнул какому-то местечковому жителю:

— Пан! Дай прикурить… — и вдобавок обругал его похабными словами.

Громко и дрожа от возмущения, я сказал:

— Хулиган! Не трогайте штатских людей…

Правда, мы с ним отстали немного, и другие солдаты могли не услышать, что я так сказал ему. Шалопутов же с нарочитым безразличием и делая вид, что принимает мои слова за шутку, буркнул мне:

— Шляпа вы, а не солдат.

Но я понял, что теперь я уже перестал быть с ним «шляпой», хотя у меня даже ноги дрожали от злости…

Находясь в казарме, я пересмотрел свое имущество, перелистал свои книжечки. Эх, и зачем я их столько сюда вез? Все это теперь погибнет, как погибну, может быть, и я сам… во славу… во славу… чего? Освобождения «малых» народов? А освободится ли мой народ? Что ему даст эта война? Лучше не думать…

Заходил на почту; никаких посылок не принимают. Письма приняли, но почему-то сказали, что и за доставку заказных теперь не ручаются. А ведь кажется, что поезда ходят, как и прежде, — так почему же они так говорят?

В местечке видел много запасных. И их пригоняют все больше.

— Шкандальный запас. Чи пан ест поляк? — спросил у меня лавочник, видимо, ополяченный жмогус, когда я, покупая у него бумагу, говорил с ним по-белорусски.

— А что? — холодно ответил я вопросом на вопрос.

— Ниц, проше пана… Тшэба модлиц сен пану Езусу!

И правда: уже все местечко молится, охает, стонет — и бешено спекулирует солдатскими сапогами, обносками и чем «пан Езус» послал.

Среди этого многолюдья я чувствовал себя невероятно одиноким. Мысли мои устремились домой, к родным. Что там у них? Сегодня Илья (пишу 20-го июля), праздник, ярмарка. Здесь я совсем забыл, что Иьин день, а когда-то на этого самого Илью — сколько было ярмарочных радостей! Нет, теперь тревожно и там. Плачут несчастные люди. Что будет, что будет? Не знаю, что будет, и никто не знает.

Перед самым отъездом с позиции я увидел еще одного офицера нашей батареи — штабс-капитана Домбровского. До этого он был где-то в командировке, покупал коней для батареи, что ли. Большой, круглый; лицо у него очень полное и очень красное, глаза заплыли жиром; говорит он по-пански: се-се-се. Шалопутов сказал мне о нем, что это «обрусевший литовский поляк магометанской религии». Иногда и Шалопутов удачное изречет.

Домбровский привез нам новости: «Наши уже в Германии на пятьдесят верст… немцы прямо стонут… Посланник германский, когда объявлял в Петербурге о начале войны, нервничал, аж трясся… дрожала бумага в его руках… Вержболово и Эйдкунен сожжены… Казакам позволено делать все, что хотят, так они там!.. Япония захватила Кяо-Чао. Английский флот направляется к нашим берегам, нам на помощь… Наш конный полк подорвал мост… где-то поймали немецкого шпиона…»

Не скупился на новости жизнерадостный пан Домбровский, но немного, должно быть, привирал для удали.

— Послезавтра и мы уже будем в Пруссии! — с ликованием, веселый, говорливый, подбадривал он нас.

В казармы прибыли вечером.

Тут я услышал от Шалопутова, что Франц-Иосиф, от волнений в такие преклонные годы, скончался… «Бедный дедуля!» — пожалел благородный юнкер покойника, благородного императора. А ходил он в этот момент с длиннющим шестом вокруг костра, в котором горели документы батарейного архива, ворошил обгоревшие пачки бумаг и важно сопел — освещенный с одного бока, темный с другого.

Ужинали мы в темноте, возле осинника, что рос перед казармами. Людские голоса, фырканье лошадей…

Уже и казаков много прибыло. После ужина я увидел нескольких и в нашей казарме: пришли в гости к батарейцам. Все они симпатичные люди, но несусветные врали: с важным видом несут всякую околесицу, и почище, чем пан Домбровский, потому что с шутками. Надеются перевернуть вверх ногами всю Германию. Вихрастые, с красными лампасами, довольно рослые, осанистые.

Много пригнали и запасных — бородатых, хозяйственных людей. Они степенные, молчаливые.

Все и всё перемешалось в казарме…

Потом — сон. Солдаты и лежат, и ходят, ругаются, кричат, пишут на маленьком шкафчике-столике письма при свете единственной, с закопченным стеклом лампочки (на всю огромную комнату). Уснуть было невозможно — будят беспрестанно, разыскивая тех, кому идти в наряд, на дежурство. Крики и ругань.

Еще два дня и две ночи прошли в таком же беспорядке и столпотворении.

Шумные, но пустые и тоскливые для меня дни!