На империалистической войне

Горецкий Максим Иванович

Дневник

 

 

24 июля.

Выступили из местечка. В поход, на границу. Перед отправкой — молебен. Проповедь попа и речь генерала. Офицеры все перецеловались. Солдаты кричали «ура». Я молчал.

25 июля.

Едем. Один ездовой попал под колесо пушки и сломал ногу. Говорят — умышленно. А что, если бы и мне так? — думаю.

Командир отдал приказ, чтобы мы, телефонисты, стояли со своими двуколками и ждали. Стоим возле сада. Висят над головой вишни. Прибегает поручик Пупский. «Почему не отпрягаете?» — «Командир не приказали, ваше благородие!» — «Что вы… детишки? Отпрягать!» И обругал последними словами, а черт знает за что.

27 июля.

Два дня роем окопы. Я вижу все это первый раз в жизни. Помогаю, но как-то неуверенно. Командир заметил — и обругал меня.

28 июля.

Окопы… Вчера умылся дождевой водой, которая натекла за ночь на брезенты на двуколке. Сегодня совсем не умывался. Ворочаемся всю ночь, как собаки, под этими брезентами. Украинец Ехимчик, наш новичок из запасных, говорит так: «У мэнэ собака… Я ему будку издэлаю…»

29 июля.

У меня украли банку консервов. Думаю на Ехимчика, но молчу. А он молится Богу, повернувшись лицом к саду, к вишням.

30 июля.

Нет времени. Роем окопы.

1 августа.

Выехали. Проехали Симно, Кросняны. Привал. Обедаем. Крестьяне-жмогусы раздавали сало и хлеб. Я стеснялся подойти. Очень жалею. Съел то, что дал Пекельный, и пошел покупать, но ничего не продали.

Вечером на привале Лобков полез на вишню. Командир увидел из окна и выскочил из хаты. «По морде тебе дать? В походе первый наказ: обывателя не обижай!..» И бац! бац! его то по одной щеке, то по другой. Мне говорили, что командир наш дерется, да я не верил. Теперь увидел. Нервный он: так разозлился, что даже пена на губах выступила. Мы давно стоим, а хвост нашей колонны все еще тянется мимо нас на привал в разные хутора. Пехоты — тьма. Как они устали! Хорошо, что я в артиллерии.

2 августа.

Выступили в половине восьмого утра. На дороге, построившись в колонну, чего-то ждали аж до половины десятого. А встали — по приказу в шесть часов, но на самом деле еще раньше. Кто в этом виноват? Начальник колонны? Плохо…

3 августа.

В походе. Граница рядом. Небо начинает хмуриться. Привал. Длинная серая лента, растянувшаяся по дороге на несколько верст, села на землю. Навстречу этой ленте, прижимаясь к противоположному краю дороги, тащится немецкая колымажка с парой гнеденьких подстриженных лошадей. Правит рыжеусый, бледный как полотно, немчик в черном, домашнего сукна костюме, в синем жилете с длинным рядом блестящих пуговиц. Рядом с ним сидит грузный пехотинец-конвоир, поставив ружье прикладом вниз между колен. Наш командир провожает колымажку быстрым, любопытным и несколько пренебрежительным взглядом. Немчик упрашивает конвоира, чтобы разрешил остановиться. Тот добродушно усмехается и не возражает. Немчик выскакивает из колымажки и бросается к командиру:

— Ваше дитство!! — стоя на коленях, он ловит руку командира, чтобы поцеловать.

— Пшёл! — с какой-то злорадной враждебностью к немцам гордо гнусавит подполковник и, отступив, задумчиво, поверх наших голов, вглядывается в неведомые дали.

Подходит артиллерийский кандидат и спрашивает о чем-то немчика по-немецки. У того снова появляется надежда, и он с жалкой просьбой в глазах говорит, говорит, сбивается и снова говорит.

— Я не шпион… Я русский, хоть и немец… Русский немец… Не хочу расстреливаться. Ехал только в костел.

Дрожащими руками достает из колымажки, из сена, большое румяное яблоко и протягивает кандидату. Яблоко падает на землю, в пыль… Его ловят несколько рук, а в этот момент солдатюга-костромич окает:

— Попался-то! А кговорил: наши ваших-то как мух подавят…

— Земляк! Разве я это говорил?!

— По ко-о-оням! — разносится команда, и кучка солдат врассыпную бросилась от колымажки, серая лента-змея ползет дальше…

Тучи заволакивают небо. Привал вблизи Эйдкунена (Вержболово, Кибарты). Виден пожар. Пошел дождь. Снова везут того немца. Съежившийся, жалкий, покорно правит лошадьми. По бокам — два солдата с винтовками! «Его могут повесить!» — сказал кто-то из начальников.

Где-то далеко вроде бы стреляют?.. Казаки гонят немецкий скот. Хвастаются: «По нас пули ум-ум-ум! Старики- немцы просят, а мы не бросаем, гоним». Подпоручик Иванов с удовольствием, поощряя казаков глазами, слушает их и смотрит на упитанных, ухоженных, с большим выменем немецких коров.

— Ты, брат, не мычи тут у нас! — сказал он неспокойной корове и покраснел. Следом за казаками бегут какие-то два коня без седел. Одного породистого коня из-под убитого немецкого офицера казаки ведут на поводу с собой. Вот еще казаки — гонят баранов и бычка. Рябой вихрастый казак подгоняет бычка плетью. Бычок задирает голову и ревет благим матом. «Он слышит незнакомый гомон… К беспорядку не привычен», — жалостливо глядит на него бородатый пехотинец из запасных.

— Бу-у-ух!! — первый орудийный выстрел.

Все оживленно-весело, но и немного тревожно оглядываются. Всем интересно. Начинается какая-то нервная беготня. Телефонные двуколки заезжают за хутор. Во дворе причитает баба-хуторянка. Стоит, еще без коня, с большой поклажей телега, бегает озабоченный хозяин-жмогус. Сейчас они поедут в тыл, убегут. Вержболова нам не видно, но дым оттуда стелется в нашу сторону. Город подожгли немцы или казаки. Временами выбивается пламя. Дождь почти прекратился, только чуть-чуть моросит. Хозяин уезжает. Темнеет. Вечер. Ночь. Тревожное ожидание.

 

Овраг

4 августа.

Хорошо, сухо, солнечно…

Возле хаты ординарец Селезнев подавал командиру коня и чем-то не угодил. Командир ткнул ему в грудь кулаком и раздраженно крикнул: «Остолоп!»

Капитан Смирнов говорит младшим офицерам: «Напрасно ночь не спали… Враг испугался и убежал».

Утро становится еще красивее. Сейчас тронемся в дальнейший путь. А ночью был страшный холод, в небе сияли звезды. Я спал на сеновале, на ячменных снопах, искололся остюльками, спал мало и тревожно.

Видимо, пойдем в наступление за границу, потому что офицеры приказали, чтобы мы ничего немецкого не ели: может быть отравленным.

Где-то далеко-далеко слышны орудийные выстрелы. Стреляют, вероятно, немцы. Перед нами на синюсеньком краю неба красиво расплываются дымные клубочки: рвутся шрапнели. Настроение поднимается.

Проскакал мимо нас казачий генерал-майор. «Что за беспорядки! Плетется тут этот обоз!» — крикнул на полном скаку. А где этот обоз — кто его знает…

Двинулись и мы.

Едем медленно, часто останавливаемся. Вдоль всей дороги бегает пехотный ординарец, ищет какого-то батальонного.

Мы остановились на обочине. Мимо нас идет пехота — конца-краю не видно… Я влез на двуколку, стал во весь рост, посмотрел. Штыки, как сверкающая щетина, длинной змеей укрыли всю дорогу. Там дальше, впереди, сворачивают в сторону, в поле, сыплются ротами, взводами…

Трюхает на небольшой кобылке тот разыскиваемый батальонный, неказистый пехотный служака. Смотрит в планы местности. Шрапнели стали рваться гораздо ближе — теперь видно, что немецкие. Значит, сейчас бой, бой!..

Где-то с боков понемногу щелкают винтовки.

Вот первый пулемет: тук-тук-тук-тук!

«Наш, — говорит едущий мимо нас казак. — Немецкий бьет чаще».

Вдруг — нам команда, и батарея живо свернула с дороги и мягко покатилась по черной пашне к каким-то кустам. Примчались к глубоченному и очень широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Спустились вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок…

1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступающему противнику»…

Как тут тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, кусты, ручей. Берега оврага укрывают нас от глаз противника с боков, над нами — синее августовское небо. Но сейчас бой! Товарищам моим, телефонистам, не нравится, что в такой момент я что-то пишу в своей записной книжке. Не ругайтесь, черт вас подери!

5 августа, утро.

Снова утро, снова день… Мы наступили и отступили. Обида и удивление. Ах, как рвались снаряды по обе стороны того оврага! Раненые пехотинцы ползли и ползли из кустов к ручью. «Скверная война!» — с отчаянием стонет один. «Почему? Что ты?» — спрашивает другой в запачканной кровью шапке. «А как же, если наша артиллерия с левого фланга положила своих же казаков и пехоту». — «Неправда… Не говори так», — успокаивал его наш артиллерист.

Батарея, постреляв из оврага, двинулась потом на другую позицию. Неслась по немецкой земле галопом. Я бежал, бежал — и отстал. Кирпичные дома и другие строения немецких хуторов, мощеные, обсаженные деревьями дороги, надписи на перекрестках — все это бросилось мне в глаза как что-то необычное, панское. Бегу быстрее: по сторонам дороги рвутся с черным смрадным дымом гранаты. Сперва я не испытывал страха. Джжж!!! — возле самого уха осколок. Тогда я очень испугался, покрылся потом, ноги подкосились. Пристроился в канавке. Увидел в траве куропатку. Взял ее в руки: она и не убегала. Сердце у нее так бьется, что чуть не выскочит, зоб твердый, как камень. Вдали пробежали два зайчика. А высоко-высоко кружил аист и ничего не боялся. Я нашел батарею, когда стрельба утихла. Никто не знал, что я было отстал; думали, что я все время был вместе со всеми. Когда рассказал, хватились, что нет еще двух телефонистов. Вскоре батарея снялась с этой позиции, выехала на дорогу и потянулась назад, к границе. Поравнялась с нами разбитая, маленькая рота; я думал: один взвод. Люди удрученные, измученные, перепачканные. Долго-долго едем назад, но все еще по немецкой земле, — вероятно, куда-то в сторону. Да нет, вот тот пограничный овраг. Знакомый переезд. Снова в России. Легче стало на сердце. Но что это: неудача? Отступаем?

«Тогда считать мы стали раны…» В нашей батарее нет потерь, только один конь подбит — его повели в овраг пристрелить. Жаль его, как человека. В других батареях есть убитые и раненые.

Был поздний вечер, когда мы возвратились на прежнюю стоянку. Хозяин вернулся тоже. «Пусть убьют всех, никуда не выеду», — ворчит этот упрямый жмогус.

Офицеры уже ужинают. «Дай коньяку!» — слышим мы через окно их разговор. «Пожалуйста», — отвечает капитан Смирнов; потом недовольным тоном кому-то доказывает: «Нельзя же без надобности посылать людей на смерть». Голоса командира не слышно; он, вероятно, молчит и о чем- то про себя думает.

Наш ужин… Порций не хватило. Запасные ворчат, возмущены. Голодный Ехимчик злобно бьет по ребрам своего нового коня и вспоминает пристреленного: «Такий гарный був коняка, а ты… щоб ты околив!»

Снова ночлег на ячменных снопах. Холодно было невероятно. Я поднялся еще до рассвета; дрожал, как в лихорадке; зубы: тр-тр-тр…

Но вот снова солнышко, тепло, светло, красиво. Напился чаю и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане.

Мысли летят домой, к родным. А перед боем я видел сон… Какие-то столики, палатки, люди, телеги, лошади. Мама нарезает мелкими кусочками мясо — красное, сырое — и с огурцом. И я хочу куда-то пойти и купить ей огурцов. Не купил… Не купил из-за своей непростительной нерешительности. Мама говорит кому-то: «Слава богу, дождалась уже и я помощи от деток». А мне стыдно-стыдно и жаль-жаль маму. По нашим народным поверьям, видеть во сне сырое мясо и огурцы — очень дурной знак. И я думаю: как необъяснимо переплетается в человеке это наследие веков, переживания многих поколений.

5 августа, после обеда.

Обедали торопясь и сразу, около часу дня, выступили в поход. С нами вместе идет и первая батарея. Солнце печет — дождь будет. Идем в Германию снова по той же самой дороге.

«Старые» для нас места. Деревня называется Пляттен. Бегают брошенные хозяевами кони. Мы поймали светлогнедую кобылу взамен нашего убитого коня-батарейца. Кобыла не приучена идти размеренным шагом в орудийной упряжке, так ее поставили везти кухню, а кухонного пегого коника запрягли в орудийную пару выносным. И как-то странно: поймали чужую крестьянскую кобылу по пути, и стала она нашей.

Пепелище на краю деревни. В обгорелом саду уцелела и зеленеет груша с богатым урожаем плодов. Казаки во время привала, несмотря на объявленный нам ранее запрет, сразу же отрясли грушу и нас еще угостили, обозвав за трусость «шляпами».

Горько смотреть на черные дымящиеся головешки — хорошо, что выезжаем в поле. Простор, вопреки тесной немецкой культуре, широкий. Тут, говорят, и произошел бой. Поле теперь голое, пустое, унылое. В канавках, по обочинам хорошей мощеной дороги, то тут, то там валяются убогие пожитки наших солдат, бывших в сражении. Вот какая-то невзрачная кучечка у телеграфного столба… Первый увиденный мною труп. Наш убитый. Лежит ничком. Череп снесен — жуть!..

Снова кучка домиков у пригорка, не видная издали, скрытая от путников деревьями. Называется тоже — Пляттен. Старичок-немец сидит на скамеечке у дома, дряхленький, седенький, слезливый. Больше — ни души во всем поселке. Вот — немецкая школа. Вот добротный каменный дом. В огороде — тьма кроликов. Никто на них, даже из казаков, не зарится. В сенях валяется сломанный велосипед. В квартире все брошено так, как было в повседневной жизни. На столе стоит недоеденный обед. На белом блюде много котлет. Так хочется их съесть. А что, если отравленные? Выходим… В следующем доме черепичная крыша разворочена снарядом. В огороде на дорожке убитая утка, а в кустах шмыгают белые, пушистые, словно комочки невесомой овечьей шерсти, кролики; сколько их здесь — ай-яй-яй! Покажет красный глаз — и удерет, спрячется. На грядках много крупных огурцов. Не утерпели — нарвали.

Справа за поселком, в стороне от нашей дороги, догорает сенной сарай. В нем сгорели тяжелораненые: там находился немецкий врачебный пункт. Сгорели только наши пленные, так как своих немцы успели вывезти. Об этом рассказывают двое наших раненых, ползущих на четвереньках по канаве. И они были в плену и лежали в том сенном сарае. Они радуются, что, брошенные на произвол судьбы, не замерзли и не умерли минувшей ночью. Теперь, когда их положили на носилки, один тут же потерял сознание, а второй, бледный, будто с того света, все силится пересказать своим о прошлой страшной ночи. Хвалит немцев, которые, пока не сбежали, очень хорошо за ними смотрели. «А мы думали: прикончат нас», — на губах у него слабая улыбка. Но их сразу поместили в фургон с красным крестом на белом полотне и повезли. «В Расеюшку на побывку!» — шутят наши батарейцы.

Тем временем возвращается разведка, и батарея продолжает путь.

Только взобрались на пригорок… Груды светло-синих немецких трупов! Изорванная одежда, продавленные каски, поломанные карабины и винтовки, а возле каждого убитого горки стреляных гильз. Самые разные, одна страшнее другой, позы мертвых: скрюченные, ничком, навзничь с выставленными вверх сжатыми кулаками. Вот один весь изогнутый, с пышными усами, обтыканный вокруг ветками, — видимо, раненого заслонили товарищи от солнца, и он умер в страшных муках. Или, может быть, сам себя загородил, стреляя. Дыхание перехватывает у меня в горле, не могу смотреть… Возможно, это работа нашей батареи!

Я нашел новенький немецкий бинокль; взял, нацепил себе через плечо. Тут же в целой, блестящей, с большим золотым орлом офицерской каске увидел недописанное письмо убитого. Заскребло на сердце, стало стыдно, тяжко. Я вложил письмо в каску и поскорей бросил ее, но одумался и положил на грудь трупу. И потом еще видел, что наш батареец Толстов, славный парень, взял руку одного убитого немца, подержал ее, окостеневшую, и тихонько опустил. Зачем он это делал? Должно быть, интересовался, что такое мертвый.

Некоторые солдаты тащат рыжие, косматые немецкие ранцы, копаются в них. Вытаскивают оттуда, с какой-то радостной жадностью и немножко с опасением оловянную ложку, мыло, полотенчико, кусочек белого хлеба. Вилки и столовые ножи отбрасывают в сторону, как ненужные для солдата вещи.

Кто-то нашел в немецком ранце сладкие желтые сухарики. Один дали мне. Я попробовал — стало противно, замутило, будто у меня что-то лишнее во рту, распирает меня…

 

Варшлеген

6 августа.

Весь этот день были в походе. Наша батарея снова в авангарде. Догнали обоз немецких мирных жителей. Они смотрели на нас враждебно и испуганно. Едут большей частью старики, женщины и дети. Повозки нагружены всяким добром, за повозкой — корова с огромным выменем. В каждую повозку впряжена пара лошадей. Правит лошадьми старик, сидящий впереди с трубкой в зубах; за коровой присматривает сидящая сзади старуха. Дети и девушки посередине, с кошкой или собакой. Девушек красивых мало. Весь обоз, по приказу начальника штаба, повернули назад, домой, откуда кто выехал.

Проезжали оставленное жителями местечко. На культуру завидно смотреть! И больно сердцу, что Беларусь, по сравнению, дикая-дикая!

На улице в пыли лежал труп молодого немецкого парня в заплатанном на локтях пиджаке. Возле него — поломанный велосипед. Говорят, это — переодетый немецкий разведчик, убитый догнавшими его казаками. И все мы ехали мимо — так, посмотрел и отвернулся…

Из одного дома выходит наш пехотинец. В руках банка меда и стеариновая свечка. Зачем она ему? Из-за крыльца выглянул старый немец, снял перед солдатом потрепанную шляпу и низко склонил лысую, с трубкой в зубах, голову. Солдат радостно смеется. Противно смотреть.

Снова догнали еще более длинный обоз немецких беженцев. Одна красивая немочка смеется и плачет, сидя на своем возу. Старуха, вероятно, мать, молча оглядывается на нее и старательно дергает веревку, которой привязана к телеге большая, медлительная корова.

Мы направляемся к Кёнигсбергу. Где-то глухо отдаются орудийные выстрелы. Там, говорят, сражается наш 20-й корпус. Видно далекое и ясное зарево.

Повели под конвоем нашего пехотинца. В чем дело? — Арестован за грабеж.

Время от времени ведут пленных немцев. На нас не смотрят, однако на коротком привале я с одним разговорился. Он умеет по-польски, — познанский немец, а может, онемеченный поляк. Когда его конвоир, вихрастый казак, отошел, он сказал мне:

— Ваши хохлатые такое зверье… (Так он говорит о казаках.)

— А мы о вас так думаем, — ответил я в тон.

— Зачем война? — сказал он, помолчав. — России и так землю некуда девать.

— Ваш кайзер объявил войну.

— Нет, ваш царь. А пан ест поляк? — с опаской в голосе добавил он.

— Нет… Но не бойтесь меня, потому что я не хочу войны.

— Русский народ добрый, а казак бывает разный, — подстраховался он на всякий случай.

Возвратился казак, и я пошел к своим, кивнув немцу головой.

Остановились на ночлег. Ехимчик вдруг вспомнил, что сегодня не простой день, а праздник Спаса. «Живэш як нэхристь на ций войни…» Но раздобыл себе яблоко и, помолившись, разговляется. А Беленький, наш безбожный иудей, дразнит его: «Ехимчик! Ты отдавай мне свои порции мяса: у тебя же спасовский пост».

«А ты, дурныця, можэ, й сала зъив бы?» — огрызается Ехимчик. Он еще не знает, что наивкуснейшая еда для Беленького — именно сало. «Сейчас будем есть и сало, друг Ехимчик! Сейчас свинью раздраконим!» — бегает повеселевший Беленький. Солдаты уже ловят на хуторе кур, поросят. Наши два телефониста тащат увесистого подсвинка, — не зря же мы в авангарде и телефонисты.

Но что это? Не успел Ехимчик догрызть яблоко, а наши повара-кустари опалить этого подсвинка, как всех нас по большой тревоге гонят рыть окопы. Хватит записывать!

7 августа, утро.

Встал в половине шестого. Вся батарея на ногах и готова к бою. Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, видимо, не раз вспомнить ее, если буду жив.

7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?

8 августа, пятница.

Ведут и несут раненых немцев и наших. У бледного, окровавленного немца болтается голова. Что-то перебито в его шее. Одного ведет наш солдат, обняв его, как девушку. Второго несут пятеро наших на руках. Еще один идет, шаркая ногами по пыли, уткнув глаза в землю. Перед офицером — во фронт. Полковник ему по-немецки: «Гутен морген!» Пленный что-то говорит, но язык не слушается его. «Иди, иди, голубчик!» — машет полковник рукой. Пошел, загребая ногами землю.

Что было вчера? Я жив, но прежнего меня навеки нет.

Я был с командиром на наблюдательном пункте. Меня старший послал на чердак наблюдать в слуховое оконце.

Внизу, за деревом, стоял с угломером командир, а при нем в окопчике сидел старший с двумя лучшими телефонистами.

Пули засыпают наш домик. Ветки на дереве наполовину ссечены. Командир только крестится после каждой команды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь… Я ничего не вижу сквозь запыленное с наружной стороны оконце. Погибну без всякой пользы. Пули разбили оконце в тот момент, когда я чуть отклонился. Прячусь за дымоход, трясусь, отупел. Над самой крышей грохнул снаряд. Охваченный диким страхом, засыпанный обломками черепицы, бегу вниз, камнем падаю в окопчик. «Смерть пришла», — шепчет один телефонист. Старший окидывает его гневным взглядом. А командир стоит за тонким деревцем, прикованный к трубе и угломеру… Только крестится чаще. Этот человек обладает безмерным мужеством. Я смелею. Пули вроде бы пролетают реже. «По наступающей кавалерии!» — пронзительным голосом кричит командир, хотя мы от него в двух метрах. Ужас висит в воздухе. Батарея бабахает с перебоями: что-то там повреждено, — о несчастье! «Второе орудие засыпано снарядом! — слышим прерывистый голос по телефону. — В пятом сбит прицел». Ах, беда, беда! Наш огонь ослабел, а пулеметы застрекотали со всех сторон. Мимо нас перебежками продвигаются пехотинцы. «На чердак!!!» — грозно рявкнул на меня командир. Он все крестится. Снова ползу на чердак как загипнотизированный: смерть так смерть, только бы не мучиться так. О, нет! нет! Жить хочу! Господи, помилуй мя грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума еще тупо шевелятся. А пехотинцам же во сто раз хуже… Вспоминаю родных. Мысли путаются. Вот оно, оконце-смерть… С ожесточением выбиваю остатки стекла. Видимость теперь хорошая. «Немецкая кавалерия удирает за горку, снаряды накрывают ее!» — исступленным, пронзительным голосом кричу вниз. Чему радуюсь? «Слезай, слезай! — зовет меня старший. — Горит дом!» Да, домик занялся от снаряда. Смрадный дым забивает дыхание. Слезаю… Командира и телефонистов нет. Недоумеваю. Спохватываюсь и бегу. Догоняю их. Под пулями с трубой и угломером быстро идут наискось по улице к другому дому. «Подбери футляры, — спокойно говорит командир. — Они остались возле окопа». Бегу назад, хватаю футляры, снова мчусь догонять их. А где же командир? Забегаю за дом с надежными кирпичными стенами, к которому они направлялись. Их нет, а стоят двое казаков с одним конем и курят. Второй конь, видимо, издохший или убитый, лежит горой посреди улицы. «Побежали на батарею», — объясняют казаки. И мне надо идти, но я боялся смерти; ах, как хочется остаться за этой стеной… Бегу на батарею, а она находилась в лощинке за хутором, саженей двести отсюда. Бегу, а пули над головой так и гудят, словно пчелы. Присел я в канавке перевести дух. Гляжу: а в канавке, пересекающей всю лощину, полно пехотинцев. Помаленьку постреливают, а иногда лопаточками в земле ковыряются, из дерна заслон перед собой возводят. Тогда пополз я по канавке мимо них. Когда полз, то обратил внимание, что несколько пехотинцев очень уж неподвижно прислонились грудью к насыпанной ими земле… Убитые! Страх охватил меня, я вскочил и, пригнувшись, побежал во всю мочь. Прибежал на хутор, а там, во дворе, полно наших раненых батарейцев; есть и пехотинцы, все лежат на свежей соломе. Тяжелораненых несут в хату. Никто не мог сказать, мне, куда девался командир, а батарея уже опять стреляет, значит, где-то он выбрал новый наблюдательный пункт и оттуда по телефону командует. «Когда же это успели кабель к нему с батареи протянуть?» — только и смог я удивиться и побежал к батарейным телефонистам. Возле первого орудия меня окликнул белоусый капитан Диамантов, сидевший у прицела, прижавшись спиной к стальному щиту- прикрытию. Капитана этого я редко видел, так как долгое время он был не в батарее, а где-то в другом месте, в обозе, что ли. «Вольноопределяющийся! — крикнул он. — Сбегайте в резервы: почему не присылают патроны, уже нечем стрелять». Я бросился назад, через сад, туда, где стояли передки. Там, за копной соломы, корчился раненый ездовой, а над ним стояли растерянные товарищи. Я сказал им, что надо сейчас же ехать в резервы, а они стали мне доказывать, что им не хватает человека, ехать невозможно. Я, глупец, побежал назад к Диамантову и доложил, что ездовые говорят: нельзя им ехать, человека недостает. «Шляпа ты! — обругал меня капитан. — Сам поезжай или кого-нибудь из санитаров посади. Пшел!» Мне было стыдно, но и обидно, что требуют, как от хорошо обученного солдата, а я еще совсем плохо знаю службу (приехал в батарею месяц тому назад). Обиду мою заглушил страх, потому что сверху так и сыпались на меня срезанные пулями с яблонь мелкие ветки; летали пули и ниже. Когда я возвратился к копне, ездовые уже уехали без меня, не дождавшись помощи. Их товарищ, ездовой, скончался. «Надо же его унести», — подумал я и направился в хату, где был фельдшер. Санитар Лобков (которого командир бил за вишни) заболел, поэтому вместо него с санитаром Фельдманом, нашим белорусским евреем, за убитым пошел я. Несли под свист пуль, пробираясь по саду между кустов; убитый казался очень тяжелым. Фельдман вдруг понял, что несем не живого, а мертвого. Мы, словно сговорившись, перевернули носилки под яблоней, и труп шлепнулся лицом вниз, словно тяжелый мешок, а сами помчались со всех ног… Вовек не прощу себе этого малодушия, если не сказать трусости, из-за которой оскорбили память товарища. Потом фельдшер послал нас к орудию подпоручика Иванова за раненым номером, по фамилии Жуковский. Подпоручик бодрился сам и подбадривал свою орудийную прислугу. Увидев нас, он постарался повеселее кивнуть мне головой, сидя у орудийного щита-прикрытия, к которому прислонился плечами, и сказал что-то вроде: «Несите, несите его быстрей», — или нечто подобное. Донесли удачно и положили в хате, на кровать. Фельдшер сделал Жуковскому перевязку. Вот тогда мы закурили — фельдшер, раненый Жуковский и я. А Фельдман снова куда-то побежал смотреть, нет ли новых раненых. В хате лежал, к моему удивлению, Шалопутов. Месяц тому назад, когда я только прибыл в батарею, меня поместили в одной палатке с Шалопутовым. В то время он был храбрый, на словах, вояка, хвастался, что он бывалый солдат, потому что прислан в батарею из Виленской военной школы, за какие-то грехи, величал себя «старым юнкером», а меня называл «серым», «шпаком», «шляпой». Теперь он лежал здесь. Кажется, спал… Или притворился? Может быть, ранен? А он услышал наш разговор и грубым самоуверенным тоном изрек: «Всех нас возьмут в плен… Видите, обходят кругом». Потом встал, закурил с нами и пошел в дальний угол комнаты, повернулся к печке и справил там малую физиологическую нужду. «Что это вы, Шалопутов?! — пристыдил его фельдшер. — А еще вольноопределяющийся…» — «Так я же в печь, ничего особенного…» — «И во двор не хочет выйти», — осудил его раненый Жуковский.

Услышав о дворе, фельдшер бросил недокуренную сигару (все наши солдаты много набрали их в разбитых магазинах в местечке) и выбежал из хаты. За ним пошел и я. Ох, сколько же там было раненых!.. Стоны, кровь… Смотрю, у самой стены лежит кто-то с желтыми зубами, ощерив их от боли. Я не сразу узнал, а потом мне стало так тяжело, потому что это был наш славный весельчак Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, понимал, что надо что-то сказать обычное, повседневное и дружеское, но не мог выдавить из себя ни одного звука. Толстов посмотрел на меня… В мыслях моих пронеслось, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел издыхающую собаку. Глаза у той собаки были как и у человека, когда он очень страдает от боли и безнадежности, чувствует, что кончается, что это смерть… Собака спряталась, чтобы ее никто не видел, и она была недовольна, что я тревожу ее последнюю минуту; она болезненно и негодующе захрипела, скорчилась… Такой же взгляд бросил на меня теперь и Толстов, бомбардир- наводчик первого орудия. Я заметил, как и фельдшер окинул его тем особенным взглядом, каким смотрят на людей уже потустороннего мира. Потом фельдшер с большой нежностью и лаской подал ему раскуренную сигару, потому что он попросил закурить. «За полчаса умрет», — шепнул мне фельдшер, когда мы уже отошли от него. И правда, когда минут через десять я снова проходил мимо, то увидел, что он, бедняга, стал синеть и по-мертвецки закрыл глаза. Кишки у него были иссечены осколком гранаты. Еще через несколько минут подошел фельдшер, положил руку ему на грудь и потом перекрестил как покойника: «Если бы вчера не наелся всякой зелени, то, может быть, и выдержал бы», — сказал он. Эта смерть произвела на меня гнетущее впечатление, я даже стал меньше бояться пуль и снарядов. А они снова посыпались. Один плюхнулся в небольшой пруд на самом подворье — и не взорвался. Черным дымом от снарядов заволокло все вокруг, скрыло синее небо, где чиркала крыльями беззаботная и смелая ласточка.

Гляжу: часы остановились на половине двенадцатого. Стекло разбито, стрелки погнуты. Когда и где ударил — не знаю. «Ах, быстрее бы уже кончился этот ад!» — прошу я неведомую силу. Сви-и-ж-ссь! — пуля пролетела у самого уха. Прячусь за стенку. «Где же наши главные силы?» — стонут там запасники. Все они хотят жить, возвратиться домой, кормить свои семьи и вести хозяйство. А я отупел, утратил ясность мысли и чувство воинского долга. Плетусь, словно больной или пьяный, в хату. Батарея бьет одиночными выстрелами. Нехватка снарядов; ждут из резервов. В хате все нервничают. Принесли еще одного раненого.

— Шалопутов! Уйди, тут раненого надо положить, — говорит кто-то.

Шалопутов лежит как колода.

— Знаете, я буду жаловаться на санитаров, — уныло угрожает фельдшер.

— Да? На кого же? — спрашиваю я, будто мне это очень интересно.

— Фельдман… совсем не слушают меня. У Лобкова живот болит. Лобков, — поворачивается фельдшер к Лобкову, — я о вас командиру доложу.

— П-пожал-луйста… — искажается в гримасе его детское безусое лицо. Боязнь смерти вцепилась в него своими безжалостными когтями.

Пришел ездовой Марчук, здоровенный мужчинище с сочной, но грубоватой белорусской речью. Он говорит:

— Кудой плывець ероплант, тудой ен и шпокае. А ероплант крутицца над нами, як каршун над падлаю.

Раненый Григорьянц лишь что-то бормочет по- армянски.

Пришел фейерверкер Тихомиров и со своей костромской обстоятельностью, как и во всяком деле, намекает на плен. Неужели плен?

— О, Вильгельма, Вильгельма! Бог тебя покарает, если ты виноват в этой жуткой войне, — вслух рассуждает Тихомиров. — Несчастные люди…

От Тихомирова я узнал, что командир сидит на крыше одного дома, недалеко от батареи, и оттуда по телефону командует. Все мы умолкли, побежденные этим его геройством, и мысленно желали, чтобы судьба уберегла его от смерти. И уже хочется верить в чудеса. На моих же глазах один пехотинец-запасник, стоя в саду, вынул из шапки пулю. «Будто желудем с дуба щелкнуло», — сказал он с улыбкой. Возможно, что пулю кто-нибудь бросил на него, а возможно, пуля была уже на излете, потеряла силу и оказалась в шапке, но все запасники-россияне перекрестились, как при виде чуда… Кто-то даже заикнулся, что бывают люди, заколдованные от пуль, но его разговор никто не поддержал, потому что в таком шуме и грохоте боя было не до праздных разговоров. Все поспешили укрыться за углом сенного сарая.

Так тянулся этот бесконечно долгий день. Снова и снова летал над нами аэроплан. Пехота наша, которая нам была не видна, неистово палила по нему из винтовок, а он знай себе плывет и сбрасывает какие-то горящие ленты прямо над самой батареей.

Подпоручика Иванова ранило, и он пришел в хату на перевязку.

— Записать в книгу прикажете, вашродь? — спрашивает фельдшер.

— Зачем же?.. Я легко. Но если надо, ну что ж, запиши. — И застеснялся, и «возвратился в строй» с какой-то торжественностью, хотя и не без тревоги.

Бой утих вечером. Говорят, на помощь нам пришла с левого фланга какая-то дивизия.

Орудийная прислуга до того наработалась за день у пушек, что некоторые номера с трудом поднимали руки и проливали пищу из дрожащих ложек. Работали от семи утра до девяти вечера, без передыху и без обеда, то заряжая орудия, то подкапывая хоботы, то еще что-то.

После ужина приехали пехотные санитары и стали по всему полю собирать убитых и раненых.

Наш командир пришел на подворье, стал возле хаты, где у стены на соломе лежали убитые, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»

В хате он расцеловался с каждым раненым, говоря: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за Веру, Царя и Отечество!»

При этом царила торжественная тишина, у некоторых на глазах выступили слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому самообману.

Потом произошел некрасивый случай с Шалопутовым. Выходя из хаты, командир увидел его, лежащего в углу, в сенцах, пристроившегося на каких-то досках, на подстеленной шинели.

— Ранены, Шалопутов?! Шалопутов! — позвал его командир.

— Гм-му-у…

— Ты ранен, Шалопутов?

— Никак нет… у меня нога.

— Что нога-а? — и давай его стаскивать.

— Болит очень… Ушиб где-то.

— Ну и поганец, — с глубоким презрением и стыдом за него сказал герой-командир и быстро, как от чего-то омерзительного, отошел.

Из офицеров у нас ранен еще штабс-капитан Домбровский, но остался в строю. А в третьей батарее убит командир. Кажется, я его когда-то видел: сильный, добродушный мужчина-русак, с большими рыжими усами, по фамилии Шилов. Говорят, умирая, уже вечером, он пошутил, сказав обступившим его офицерам: «Вот тебе и Георгиевский крест… Поставьте хотя бы деревянный…» Эти слова надо пояснить. Он со своей батареей нанес немцам такой урон, что еще во время боя генерал по телефону сказал ему: «Поздравляю вас, полковник, с Георгиевским крестом». Когда Шилов умер, один солдат упал ему на грудь, целовал и плакал. Ни один из видевших это тоже не мог удержаться от слез. А убила его пуля, влетевшая в окно на чердаке, когда он, схватив какую-то дверь, стал загораживать окно, устраивая себе наблюдательный пункт. Убит был под вечер, в конце боя.

Думаю: вот и меня могло так же убить на чердаке теперь уже сгоревшего домика.

Нет больше времени писать, и голова болит от вчерашнего грохота и еще больше от собственной нервозности.

Пишу после обеда, поправив окопчик. Тихо, спокойно. Сидим вдвоем с Вороновым на том самом наблюдательном пункте под деревом, у сгоревшего дома. Смрад идет от пожарища, ветер вздымает пепел и песок и сыплет на нас. Хочется спать, потому что всю ночь после вчерашнего боя просидел я с Вороновым на этом пепелище. Ну и холодно было нам! И всю ночь немецкие прожекторы светили на нас и сеяли тревогу.

9 августа.

Конец вчерашнего дня был для меня горьким. Старший, посмеиваясь, уколол меня: «Вы тоже в хате прятались». Да, прятался… Нечем оправдаться. Я покраснел и молчал. Сегодня мне веселее. Сон вернул мне силу, и какой-то внутренний голос успокаивает меня: ну и хорошо, что прятался, — ты еще понадобишься для своего главного дела.

Так, оказывается, у нас серьезная победа. Немцы отступили, бросив много убитых, раненых и оружия.

Сегодня я проснулся на батарее, возле окопа телефонистов, от яркого, теплого августовского солнышка и шумного спора в хате между офицерами 1-го и 2-го дивизиона о трофеях.

Нож мой пропал, и нечем заточить карандаш для описания этого офицерского спора. Спорят о том, кто уничтожил немецкую 12-орудийную батарею, отчаянно выдвинувшуюся на открытую позицию, которая видна от нас невооруженным глазом. Вокруг позиции этой несчастной и геройской батареи теперь валяются разорванные на куски кони и люди, кучи убитых снарядами и удавленных гужами лошадей, безобразные и страшные груды человеческих тел с оторванными руками, разбросанные вещи. Зарядные ящики взорваны, погнуты, смяты, как бумага в кулаке, некоторые разнесены буквально в щепки.

Представитель первого дивизиона, худой и черный усатый капитан, как видно, новый командир третьей батареи, со слезами на глазах уверяет, клянется, что батарея уничтожена им, что она даже не успела выехать и сделать хотя бы три-четыре выстрела из двух орудий.

Офицеры 2-го дивизиона, придя в гости к нашим (я служу в первом дивизионе), возражают… Их батареи стояли далеко справа и сзади нас, и даже я, ничего не смысля в артиллерийском деле, удивляюсь, как могли они, а не мы, уничтожить ту батарею.

Время, количество одновременно выехавших немецких орудий, записи команд, свидетельства пехотинцев и многое другое — все доводы доказательно разбиваются, и спор склоняется в пользу первого дивизиона, стрелявшего тринадцать часов подряд!

Дослушав препирательства до конца, я пошел умываться, но долго-долго искал воду и нигде не нашел. Войско всю выпило. В колодцах на дне осталась одна грязь. Колодцы здесь большей частью закрытые, с насосами. Насилу выпросил воды попить у командирского ординарца. Сегодня и обед запоздает, так как за водой поехали на реку, за несколько верст отсюда. Бродя по полю, видел много убитых коров и лошадей. Почему их не закапывают? На обочине дороги видел целую гору собранных пехотинцами винтовок, шинелей: светлых, синих — немецких, и серых, грубошерстных — наших; ранцев косматых, бурых — немецких, и холщовых — наших; шашек, пулеметных лент, ботинок и прочего. И все несут и несут…

Вдруг послышалась «венская» гармонь! Звонкие, весело-игривые звуки залихватской полечки потрясли меня. Не могу выразить того запутанного клубка чувств, который подкатился к сердцу. На глазах невольно выступили слезы. Мысли мои полетели в тихую, мирную прежнюю жизнь на милой, родной Могилевщине. Праздничный день, танцы, гулянье… А тут я вижу жуткое поле смерти под синим, теплым, безмятежным небом.

Но вдруг музыка оборвалась. Может быть, кто-то не позволил играть перед померкшими глазами убитых товарищей… А пусть бы играла гармонь победу жизни над смертью! Не все ли равно, что тут делать: плакать или смеяться?

Музыка доносилась с ближайшего хутора, очень большого, занятого пехотинцами. Я пошел туда. Там во дворе и в сарае, на подстеленной желтой соломе, полно раненых, перевязанных белыми, но с уже проступившими пятнами крови бинтами, — немцев и русских. То тут, то там между ранеными лежали неподвижные фигуры — это скончавшиеся от ран. Оскаленные зубы, тусклые, запавшие глаза, спутанные, замусоленные усы — страшно смотреть.

Тут и штаб. В саду я услышал, как начальник нашего отряда говорил с кем-то по телефону:

— Нет сил собрать. Может быть, тыл подберет. Не менее семисот винтовок. Более двух тысяч человек… Да! Лежат цепями, колоннами. Бог знает, то ли они уже раненые сползлись в кучи и умерли вместе, или так одновременно убиты. Артиллерия и пулеметчики работали на славу! Рад стараться, вашдитство!

Мимо нашего наблюдательного пункта по дороге проходит и проезжает много разных военных. Недавно ехал пьяный казак. Болтается в седле. В одной руке разбитый телефонный аппарат, а в другой — бутылка с наливкой. Он попросил меня подать ему головешечку прикурить и предложил мне потянуть «немножко» прямо из горлышка. У него, пьяного, горе: говорит, будто «вольные» немцы (мирные жители) убили двух его станичников, а сам он насилу избежал смерти.

 

Привалы

10 августа.

Поход наш продолжается. Пишу на крутом берегу неширокой, но полноводной и глубокой реки. Мост разрушен. Саперы наводят понтоны. Куда ни глянь — и проволочные заграждения, и волчьи ямы. Удивляюсь, почему немцы оставили их без боя.

Переправились. Местечко. Разумеется, безлюдное. Кирха (а может, — костел). Наши католики забегают и коленопреклоненно молятся. У самой кирхи, на подоконнике раскрытого окна пустого дома, граммофон, заведенный рукой врага, похабным диссонансом в условиях войны и смерти ревет мирного «пупсика». Молодые пехотинцы столпились у окна, смеются, гогочут, а некоторые подпевают по-русски:

— Пуп-сик, мой ми-лы-ый пу-упси-ик!..Потом завели неприятную мне немецкую «польку», разобрались на пары и кружатся как сумасшедшие. Которые постарше — невесело поглядывают на этот балаган, отряхивают со своего обмундирования пыль, вытирают пот, переобуваются.

В другом доме нашли рояль. Почти каждый побарабанил пальцами. Наконец надоело. Наш ездовой рубанул шашкой вдоль по всем клавишам. Пехотинцы подняли крышку и оборвали струны. Когда увидели идущего сюда офицера, все разбежались в разные стороны. Забыл отметить: вчера нам объявили, что за пьянство будут розги, а за грабеж и разбой — расстрел.

11 августа.

Вчера вечером мы, телефонисты, обожрались медом. Всю пасеку разворотили. Впотьмах не столько меда достали, сколько пчел подавили. Лицо у нашего старшего разнесло, как от нарыва. Мои руки тоже искусаны, потому что и я ходил помогать управляться с пчелами. Думал, все будет по- людски, а получилось постыдно и гадко.

Пехотинцы довершили нашу работу. Офицерские денщики тоже набрали для своих господ миски две лучших медовых сотов. Интересные улейки: сплетены из соломы и ракитника, как наши плетенки, куда ссыпают коноплю. Я даже обрадовался: и у немцев не только рамочные пчелиные домики. Шалопутов из батареи исчез бесследно. Думают, что сбежал, потому что никто не знает, когда и куда он девался.

Сегодня проезжали первое немецкое не безлюдное селение, а с жителями. Но они прячутся от нас.

12 августа.

До обеда ехали. Страшная сонливость охватила меня, потому что за эти три дня похода физически очень устал (садиться на двуколку запрещают, надо идти пешком). Еще больше утомился умственно. Ни о чем не хочется ни думать, ни рассуждать.

После обеда рыли окопы. «Что это вы как без рук?» — с презрением сказал мне старший, глядя на мою работу.

Его нервозность — признак того, что завтра может быть подходит много свежих войск — пехоты, разумеется.

Потери наши 7-го августа, как теперь говорят, страшные: 50–60 процентов.

Появились автомобили с каким-то важным начальством.

Я заметил, что мирные немцы воспрянули духом. В одном селении разговорился я со старым немцем, который говорит по-польски. Старик сказал, что немцы уже разбили Бельгию и Францию. Неужели правда? Может быть, наше начальство скрывает от нас? Этот старик дал мне хлеба без примесей, свежего, вкусного. Я давал ему гривенник, но он кланяется и все: «Нейн, нейн».

13 августа.

Утром был густой туман. Обедали на привале в м. Алленбург. Совершили налет на магазины с сигарами, вином и какао. Но из съестного — нигде ничего хорошего нет. Немки давали воду. Все, кто остался в местечке, — бедный люд. Они сами водили наших солдат к богатым магазинам и, смешно выставив вперед руки, будто охватывая большое брюхо, показывали, что владельцы этих магазинов, пузатые буржуи, удрали, а их оставили одних.

Когда выехали из Алленбурга, оказалось, многие из наших батарейцев пьяноваты: смеялись, галдели, и все, даже некурящие, дымили дорогими панскими сигарами с золотой опоясочкой.

Я тоже хлебнул немножко вкусной-вкусной и такой приятно-густенькой наливки, не предполагая, что она обманчива: наливка оказалась очень хмельной…

Сразу же голова у меня стыдливо-весело закружилась. Боялся только, чтобы командир не заметил, что я пьян.

Я старался идти как можно ровнее и сохранять серьезный вид. Но лицо и уши у меня, как и у всех, были красными, огнем пылали.

Когда же хмель стал проходить, упало и мое настроение.

Телефонные двуколки вместе с командиром батареи ехали несколько впереди, на некотором расстоянии от батареи.

Из небольшой рощицы до нас донеслось несколько выстрелов из револьвера или карабина. Стало немного тревожно…

Вдруг едет оттуда подвыпивший казак, и сразу к нашему командиру; стараясь прямо держаться в седле, рапортует, что он убил «двух штатских немцев-шпионов».

Подал взятые у убитых бумаги.

Командир читает и болезненно морщится, глядя на усердного воина: из паспортов, конвертов и замусоленных записок видно, что это — русские чернорабочие, которые были на заработках в Германии и возвращались теперь назад, в Россию.

Казак смутился, но не очень: видимо, не поверил. А сам неграмотный. И как у него с ними вышло, понять невозможно: «Побежали… побежали… кричал». Известно, хмельной человек.

Мало того: ему еще обидно, что его не похвалили. Ехал — и ворчал на нашего командира.

14 августа.

Привал на огромном дворе какого-то барона. На главных дверях старинного дома-дворца приклеен белый лист бумаги: «Оставляя свое имущество, прошу всем пользоваться, но очень прошу не жечь. Эта старинная башня была сооружена рыцарями для защиты от язычников». Я хотел осмотреть дворец, но при нем уже стоял наш пехотный караул, и меня внутрь не пустили.

Немного поодаль, возле флигеля, ползали голодные щенята и скулили. У них только-только открылись глаза. Сука укусила одного из казаков, и он пропорол ее пикой. Когда через несколько минут я пришел сюда снова, кто-то придушил и щенят. Правильно сделал.

Потом в дороге наш Ехимчик долго рассказывал мне, какая хорошая сука была у того штейгера, под началом которого он работал в шахте: и на задние лапки становилась, и смеялась, и убитого учуяла в песке и откопала. А убили того человека его же дружки за гулящую девку; их сослали на каторгу. О задушенных щеночках он сказал со своим украинским хладнокровием так: «Мудрый ций чоловик, що вбыв: навищо ж малэньким страждать».

Сегодня нам читали в приказе о больших победах союзников над немцами в Бельгии. Значит, тот старик мне налгал.

Теперь нам на привалах в каждом селении выносят воду — старые немки, немцы и дети. Иногда даже дают молоко, белый хлеб, яблоки. Солдаты проявляют при этом отвратительную жадность.

После полудня донесся гул орудийной стрельбы. Завтра бой?

На привале в м. Грос Энгелев я видел, как в покинутой немецкой хатке под соломенной крышей (здесь это невиданное диво, потому что крыши чаще всего черепичные), солдаты нашей батареи абсолютно все пораскидали порасшвыряли и кинжалами стали ломать большой сундук, очень тяжелый, грязный. Никак не могли взломать замок. Я обозвал их свиньями и хулиганами, мародерами и стыдил их, а им хоть бы хны. Обругали меня по-русски и назвали «вольношляющимся». Я отстал от них и пошел из этой передней комнаты в более чистую комнату; там на полочке лежала толстая книга в дорогом переплете. Раскрыл книгу — и на первой странице увидел Вильгельма во всем его королевском и императорском величии и пышном одеянии. Какое- то зло меня взяло, и я внизу к подписи пририсовал крестик и поставил «1914 год», что должно было обозначать смерть его в этом году. Пришел я на батарею, смотрю — а мои громилы несут мне ту самую книгу, чтобы я взял и ублаготворился. Но я не взял. Они посмеялись и отдали книжку нашему кашевару на растопку.

15 августа.

Едем дальше. По дороге все чаще и чаще красивые рощицы, в пригретой травке прыгают и звенят кузнечики. В тени приятная роса…

Наконец въехали в большой немецкий лес. Много белок, птиц. Перебежало через просеку гона за два от нас несколько стройных диких коз.

Доносится далекая глухая стрельба из орудий.

 

Торты

16 августа.

Вчера после обеда и до самого вечера простояли с телефонными двуколками в том большом лесу. Натерпелись страху. Пехотная разведка, как при облаве, рассыпалась вокруг нас по лесу и скрылась из вида. После длительного тревожного ожидания мы услышали далекую перестрелку из карабинов, потом показалось несколько разведчиков, среди которых были и легкораненые, со свежими белыми бинтами на голове или руках. Вдруг прискакал из леса и наш командир с батарейной разведкой и раненым пехотным офицером. Все приехавшие были в подавленном настроении. Не было времени на расспросы, мы моментально свернулись, ударили по коням и во всю прыть загромыхали по гладкому и прямому, как стрела, шоссе назад к батарее. Не успели проскакать и полгона, как по тому месту, где мы стояли, враг стал «крыть» тяжелыми снарядами, невероятной, не виданной еще нами силы. Лес зашумел, наполнился гулом, треском, звоном. «Из фортов нащупывают…» — разобрал я несколько слов из тревожного разговора командира с нашим старшим телефонистом Лаптевым, тоже испуганным. Из каких фортов, я не мог понять: неужто мы успели так близко подкатиться к Кёнигсбергу?

Батарею свою догнали на другой дороге; она тоже, без нас, свернула и потянулась куда-то в сторону и назад. В сумерках мы уже были возле какого-то местечка. Тут, по обе стороны дороги, стоял огромный табор немецких беженцев. Бросилась в глаза разница в настроении мирных жителей. Они смотрели на нас гораздо смелей; пара-другая глаз светилась затаенным вызовом и злой радостью. Какая-то рыжеватая девушка смеялась и махала нам рукой, показывая, чтобы мы уезжали назад, в Россию. Она кивнула головой в сторону своей опечаленной подружки, потом послала мне рукой поцелуй. Что она говорила, я не мог расслышать из-за тарахтенья колес.

Одна картина вчерашнего дня оставила особенно тяжелый осадок в моей душе. Верст пять по шоссе от того табора, то отставая, то обгоняя, бежали при батарее двое стариков: крупный тучный немец и его сухопарая седая жена. Немец был красный как рак и потный, запарившийся, с вытаращенными неприятными рачьими глазами. Он просто задыхался от бега. Растрепанная, зареванная старуха припрыгивала, как подбитая. Они искали начальство, которое забрало их сына, паренька лет пятнадцати. Взяли парнишку за то, что он будто бы что-то плохое сказал о русском войске. Никто из нас не знал, куда и кто его забрал, а старики все бежали, высунув языки, и, обливаясь слезами, спрашивали у всех нас на своем непонятном жаргоне о сыне и по-собачьи заглядывали в солдатские глаза. Уф!

Потом снова мы, телефонисты и разведчики, вместе с командиром затарахтели далеко вперед от батареи. После долго стояли, озябшие, в темноте, на дороге и ждали батарею. Я уже потерял ориентацию, не знал, куда, в какую сторону мы направляемся. Снова поехали. Темно — хоть глаз выколи. Курить запрещено: говорят, над нами повис дирижабль. Ночевали прямо на дороге, в полной амуниции, не распрягая лошадей. Холод, не дай бог. Промозгло, зябко. Тревожная дремота.

Ранний рассвет. Не могу сориентироваться. Кажется, со всех сторон слышу орудийную и винтовочную пальбу. Первый раз в жизни увидел дирижабль. Как черная сигара, неподвижная, мрачная, высоко-высоко висит над нами в хмуром небе и гипнотизирует.

Наконец-то совсем рассвело. Солнышко согрело нас. Дирижабль незаметно исчез. Мы заняли позицию. Вырыли окопы.

17 августа.

Стоим на той же самой позиции — вблизи какого-то Картау, небольшого поселка. Кто-то вспомнил, что сегодня праздник — воскресенье. Все стали бриться (весь день было тихо, спокойно). Побрился и я. Даже на душе будто бы посветлело.

Бродил бесцельно вокруг позиции и… встретил возле реки знакомого с нашивками вольноопределяющегося, бывшего банковского служащего из Вильно. Он брал обеды у моей квартирной хозяйки-литвинки в Замковом переулке. Она пекла необычайно вкусные налистники. Я насилу узнал его. А ему стало стыдно за свой вид. Сидел босой, опустив волосатые ноги в нагретую солнцем водицу, мрачный, давно не бритый, в очень грязной гимнастерке. Разговаривает неохотно. Уверен, что в живых не останемся, в Вильно не возвратимся. Смерть стоит в его мутных, угасших глазах. Они оживились какой-то безропотной завистью, когда узнал, что я служу не в пехоте, а в артиллерии. «У вас, у батарейцев, вероятно, есть соль. Одолжите мне щепотку, пожалуйста…» Я принес ему щепоть соли, но разговора больше не начинал, потому что тяжело было на сердце от его вида. Он сказал, что в его полку после боя 7 августа мало кто остался в живых из второго пополнения, с которым его пригнали.

18 августа.

Дождь. Сыро, холодно. Ушел с позиции гона за три в пустой дом немножко погреться. Дверь открыта, пусто, но слышу: в дальней темной каморке что-то происходит… Схватился за кинжал, осторожно подхожу: оказывается, невзрачный пехотинец с цифрой 106 на погонах ковыряется лопаточкой в земле. Вытаскивает из ямки большой узел разного барахла, развязывает постилку и копается в тряпье. Стыдно и противно: это шакал. Я ему ничего не сказал, повернулся и пошел на цыпочках к выходу. Но тут вбегает огромный черноволосый верзила (на погонах тоже цифра 106) и озабоченно и по-деловому басит с порога: «А що, нэма часом хусточкы?» Мерзость.

19 августа.

В четыре часа дня бабахнули первые выстрелы нашей батареи в ответ на огонь врага.

Наш третий бой.

— Тротиловой гранатой! беглый огонь… Огонь!!!

Бух-бух-бух! Загудело, загрохотало, понеслось. И через какие-то секунды: тах, та-ах, тах! — удачные попадания.

Записываю команду и в перерывах (во втором орудии задержка: гильзу заклинило) успеваю записывать кое-что в свою записную книжку. Нас не обстреливают, поэтому орудийная пальба мне нравится: в ней есть своя красота. И батарейцы тоже как будто повеселели: монотонность последних дней наконец нарушилась, неопределенное ожидание закончилось. Дождик немного покапал и перестал.

— Прицел 150… Стрелять правому орудию… Тротиловой гранатой… — слышу из телефонной трубки. — Готово?

— Готово!

— Огонь!!

Неужто бой разгорится? Наблюдательный пункт недалеко: в высоченной насыпи недостроенного железнодорожного моста. За толстой каменной опорой моста — окоп под тремя рядами наката. Прочная штука! Там сидеть безопасно. Этот окоп утром рыл и я, так как находился в то время на наблюдательном пункте. Зачем отослал меня старший сюда, на батарею? Тут для телефонистов не окоп, а яма.

— Подкопать хоботы!

Артиллеристы быстро подкапывают хоботы (задние концы пушек), чтобы стволы еще больше поднялись вверх. За бойкой работой находят время пошутить, спорят, смеются и виртуозно матерятся. Я уже свыкся с их матерщиной: Беленький вбил-таки в меня это «наплевать». Дождь совсем прекратился. Выглянуло солнышко; дождевые тучи разбегаются. Третий наш товарищ, флегматичный костромич Пашин, принес тем временем полное ведро картошки, приготовленной со свежей поросятиной. Повар из него хороший. Но поесть нет времени: снова команда. Остынет бедная картошка. А без соли, которой уже нет и у батарейцев, будет совсем невкусная. «Братцы, давайте попеременно!» — советует Беленький. «Жри!» — по-приятельски шутливо подталкивает он меня локтем, уступая первенство. Ем, аж за ушами трещит. «Прячь свою записную книжку, а то прочту!» — «Нет, братец, дудки! Спрячу за голенище». — «Когда-нибудь доберусь». — «Разве что в Смоленске». Следующим за картошку принимается молчаливо-рассудительный Пашин. Беленький будет есть, когда все насытятся — деликатный человек!

— По отступающей пехоте! Уровень больше: ноль десять… Батарея готова?

Мы молчим, не знаем, что отвечать. Спрашиваем у батарейцев.

— Подкопать! — ревет телефон. — Батарея готова?

— Нет, еще не готова, — отвечаем наконец.

— Я приказал подкопать, а они расселись! — раздается свирепый голос старшего (все передается дословно, так, как говорит командир).

— Шестое, седьмое и восьмое готовы, — даем ответ.

— А пятое?

— Нет…

— Стрелять шестому. Огонь!!!

Снова команда: подкапывать!.. Но уже невозможно: правило мешает (палка, которой поворачивают орудие).

— Быстрей, быстрей, а то враг удерет… не успеете огреть его по затылку гранатой, — орут с наблюдательного пункта, передавая слова командира.

— Огонь!!

Бух-бух-бух!..

А где-то сбоку чуть нежней поет пулемет.

— Т-т-т-т!..

Бьем аж на шесть верст. Стволы орудий глядят прямо в небо. Похоже, такое первый раз в нашей боевой практике.

Но понемногу канонада утихает. Батарейцы, оживленные, довольные, отдыхают. В окопах сыро, под ногами грязь. На землю ложатся сумерки. Минут через двадцать после пальбы прибегает, высунув язык, весь взмокший ординарец 2-го дивизиона: командир просит нас не стрелять, потому что мы… Поражаем свою пехоту. О, проклятый, как поленом по голове стукнул.

— Почему же ты пешком?! Где твой конь?! — готов разорвать его на части наш всегда уравновешенный капитан Смирнов.

— Подо мной убили коня…

— Мы, вашродь, не поражали… у нас прицел и уровень не того… — бормочет орудийный фейерверкер Гладков, чтобы хоть немного от сердца отлегло.

А с наблюдательного пункта снова спрашивают:

— Батарея готова?

Отвечаем:

— Мы поражаем свою пехоту.

Мертвая тишина в трубке.

— Хороших дел наделали, если свою пехоту… — криво улыбается капитан Смирнов и сам бежит говорить по телефону. «Командир пошли на батарею», — передает старший.

А может, дивизионный 2-го дивизиона ошибся? Будь проклята война!

Темно писать.

20 августа.

Всего наша батарея выпустила вчера, по моим записям команд, — 1012 патронов. «Сначала крыли уфимцев, потом огонь перенесли на уральцев», — горько шутят солдаты. Своих поубивали…

Сегодня весь день пасмурно. Пронеслась гроза. Сильно грохотал гром, молнии сверкали беспрестанно. Дождь залил нашу яму. Рыли новый окоп. Я выбился из сил. У Беленького разболелся живот: не надорвался ли он, таская с железной дороги шпалы? Зато окоп сделали — «мое почтение», как говорит довольный Пашин.

Вечером — тихо, безветренно, хоть мак сей. Полнолуние. Бодряще-свежо. Журавли пролетали: «Кур-кур… Кур!» Беленький услышал их курлыканье и заплакал — совсем расклеился наш милый еврейчик. Все бросаем и при свечке играем в новом окопе в карты. Окоп — как дом. Беленький уже хохочет, целует меня… «Это у меня от картошки живот сильно болел, прямо до слез». — «Рассказывай бабушкины сказки», — ворчит степенный Пашин.

Еще несколько слов. Сегодня увидел нашего командира в ином свете. Я слышал, как он рассказывал офицерам: «Убитый немецкий солдат обгорел, слегка поджарился. Подошла свинья и обгрызла ему ногу. Одним словом — своя своих не познаша». К чести офицеров, никто не засмеялся. Должно быть, и командир говорил это не искренне, а для поднятия патриотизма. Гадко!

21 августа.

Весь день тихо. Отдыхаем на этой же позиции. Приезжал наш дивизионный. «Бейте немцев и завтра так, как били позавчера, — сказал он нам. — Спасибо, братцы, за молодецкую работу! Потери у нас небольшие, а немцев положили много». — «Чтоб тебя раздуло с такой работой, если правда, что и своих поубивали», — сказал Пашин.

Немцы отступили — «Снаряжай!». Передки уже приехали на батарею.

 

Алленбург

22 августа.

Всю ночь ехали, под проливным дождем, на северо- восток и юго-восток, но все на восток и на восток… Что это: отступаем или на отдых едем? Никто ничего не говорит. Проезжали местечко… не Алленбург ли это? Вроде что-то знакомое. А грязь, темень, холод! Дождевые тучи раздирают небо.

23 августа.

Ехали-ехали, наконец заняли позицию недалеко от Алленбурга. Я не ошибся, вчера ночью проезжали его. Значит, немного отступили? Гм! Но окопы вырыли, выспались.

Ехимчик сегодня в хорошем настроении. Побрился моей бритвой и разговорился о своей домашней жизни.

— Всегда я то и дело ссорился со своим отцом, — рассказывает он.

А сыновей у его отца, бедного хлебороба, было много — «сынов как соколов», — а подмоги никакой. Все разбрелись по белу свету. Было Ехимчику пятнадцать лет, поманило и его уехать на шахты — «заработать на себя копейку». Отец плачет, клянет его. Но паспорт вынужден был дать. Возвратился Ехимчик из шахт, отец снова плачет, но уже от радости. Однако в тот же день поссорились… Жениться задумал — ссорились, свадьбу играл — ссорились, стали жить-поживать — ссорились, на войну шел — плакали и ссорились.

— И как это так получается, что всегда мы ссоримся? — удивляется Ехимчик.

Я не знаю, что ему ответить, но вижу, что Ехимчик дал себе зарок не ссориться больше с отцом, если вернется с войны. И я говорю:

— Ну вот, побудете на войне, возвратитесь — не станете ссориться и уже никогда не будете ссориться…

— Та воно ж дило такэ…

А я себе думаю: «Дило такэ, что, может быть, уже не доведется тебе ссориться с отцом, мой милый Ехимчик, несчастный ты бедняк, шахтер и царский солдат…»

24 августа, воскресенье.

А что там у нас дома? Давно нет от них никакой весточки. Ивана, видно, забрали на войну как запасного. Обо мне горюют. Вот уж наплачется наша бедная мама.

Сижу в окопе на ступеньках у входа и курю сигару, наевшись картошки у батарейцев 8-го орудия. Там завелись у меня приятели. Я все больше узнаю своих батарейцев, хотя многих еще не знаю по фамилии. Все солдаты ко мне добры и чем могут облегчают мне тяжесть армейской жизни на войне. Они думают, что мне, как новичку и вольноопределяющемуся, особенно трудно. Среди «панов» нет столько великодушных, сколько их есть в «простом» народе.

Утром пил плохое какао без сахара. Потом перекрыли с Пашиным окоп. Насыпали побольше земли на толстые доски, положенные в три ряда крест-накрест. Легкий снаряд, возможно, и не пробьет.

Кричали «ура». Нашими войсками взят Львов. Потому что медленно собирались и строились, командир крикнул: «Зажирели!» Он прочитал телеграмму Ренненкампфа и сказал: «Надеюсь, что и мы не отстанем от своих боевых товарищей». Значит, мы отстали… или что? Наивный и по молодости не сдержанный на язык подпоручик Иванов, как бы в ответ на мои мысли, сказал мне между прочим в разговоре: «У нас вот не клеится».

Недобрая тревога слышится мне в его словах.

26 августа.

Вчера набрасывал план позиции, не было времени писать. Вчера и сегодня летают аэропланы. Наша пехота обстреляла свой же самолет. Летчики вынуждены были спуститься.

Рисуя в канцелярии батареи увеличенную копию нашего участка позиции с карты-двухверстки, я одним глазом прочел в командирской газете «Свет» телеграмму о том, что ген. Самсонов погиб, что потери наши велики…

Нет ли здесь связи со словами подпор. Иванова: «У нас вот не клеится»? Командиру, когда он пришел, не понравилось, что у меня перед глазами лежит «Свет»! Но он сегодня вообще не в настроении: в пути денщик потерял его простреленный и порванный в бою 7-го августа мундир, который дорог воину как память о сражении. Планом моим он не очень доволен, потому что я рисую, как землемер, а не как военный специалист. Мне это очень досадно, так как я уважаю этого нервного человека и хочу угодить ему своей работой.

Весь вечер и ночь ждем боя. Я дежурю у телефона на батарее. Сон сморил меня, сижу и клюю носом. А лечь с трубкой боюсь: усну как убитый.

27 августа, утро.

Первая батарея начала стрелять в семь часов утра. Наша — позднее.

Туман, холодно, солнышко из-за леса поднимается красное, жаркий день нам обещает…

Пишу вечером.

Долго мы только слушали, как справа от нас первая батарея бьет залп за залпом беглым огнем. Приятно было слушать.

Потом забухали наши батареи со всех сторон, через наши головы полетели первые немецкие снаряды и крошили тот лесок, за которым стоял наш обоз первого разряда и куда я ходил в канцелярию. Там же, где-то поблизости, находились и наши передки. Потом передки подъехали ближе. Далеко впереди затрещали пулеметы, зашпокали винтовки, все чаще, чаще — и загудело все, как 7-го августа.

Нам уже стало досадно и тяжело от ожидания и бездействия. Наконец откуда-то с поля боя примчался верхом на взмыленном коне наш командир, бросил коня на батарее, чтобы вели его к передкам, пошептался с капитаном Смирновым и быстро побежал на наблюдательный пункт. Через минутку мы палили и уже палили до вечера. Не было уже ни интереса, ни восторга, а только — упорная, напряженная и какая-то злая работа. Потому ли, что долго не стреляли перед этим, или потому, что отдохнули, или потому, что не хочется отступать, но все будто сговорились окаменеть в этой старательной и злой, напряженной пальбе.

Снаряды засыпали батарею, тяжелые, невероятной, невиданной силы.

Осколки много раз перебивали нам кабель. Ходили соединять по очереди — все побывали на волоске от смерти, потому что связывать кабель приходилось на открытом поле под ураганным огнем. С Беленьким после пятой вылазки на соединение кабеля случилась истерика. Возвратившись, он упал на дно окопа, катался на спине, как бы пытаясь зарыться в землю, голосил, кричал, ругался. В это время оглушительно разорвался тяжелый снаряд в двух метрах от лаза в наш окоп, и мы потеряли сознание… Земля вздрогнула как живая. Телефон умолк, трубка выпала из моих рук. Посыпались комья земли, нас обволокло копотью и густым, черным смрадным дымом. Батарейцы 1-го орудия бежали вытаскивать наши трупы из ямы. А глядь — мы потихоньку выползаем сами… Они рассмеялись и повернули назад. На этот раз был мой черед идти искать повреждение. Я, оглядывая кабель, побрел как обреченный. Снова бабахнули снаряды — один впереди меня, второй — сзади, в 1-е орудие. Людей разметало во все стороны. Я тоже упал, а почему — не знаю. Однако хорошо, что упал: осколки просвистели выше, над головой, а оборванные концы провода я увидел перед самым своим носом. Отупев от страха и немножко как бы не в себе, я непослушными пальцами наспех, кое-как скрутил, скрутил концы провода… потому что узел не вязался. Пошел назад. Хочу быстрее — ноги не слушаются, как колоды. Пашин радостно машет рукой: телефон заговорил. Неведомая сила подхватила мое тело, и ноги, как на пружинах, толкали меня ближе и ближе к окопу-спасителю. Батарея услышала команду — открыла огонь. Только я ввалился в лаз окопчика, как — тр-рах!!! — там, где я только что соединял кабель, огромный столб черного дыма и комья дерна взметнулись высоко в небо… Флегматичный Пашин побелел как полотно. Без слов передает мне трубку и, чуть помедлив, отправляется исполнять свою обязанность — его черед. «Господи, спаси его! Господи, возврати его!» — в чрезвычайном напряжении все мы молили об одном, не размышляя, есть такая сила или нет такой силы, которая могла бы спасти Пашина.

— Будь проклят Вильгельм и каждый, кто хочет войны! — исступленно кричит у меня над ухом Беленький и передает несущуюся из трубки команду командира: — Два патрона, беглый огонь… Огонь!

— Огонь!! — пронзительным, нелепым, диким голосом ору я команду на батарею.

— Огонь! — спокойно командует капитан Смирнов, вынимая папиросу изо рта.

Батарея грохочет. В ушах звон, голова трещит.

— Вольноопределяющийся! Не выкрикивайте так громко команду, вы ведь сами заглушаете свои слова, — спокойно осаживает меня капитан.

Нервы успокаиваются. Пашин возвратился. Но у него на глазах слезы: ездовому (не знаю его фамилии), близкому знакомому Пашина, земляку, подносившему на батарею снаряды, большим осколком вспороло живот, и кишки выпали.

— Где же он, твой земляк? — задаю дурацкий вопрос.

— Разве не видишь?

Ай-ай, прямо возле окопа фельдшер с красным крестом на рукаве и сам тот раненый запихивают синие грязные кишки назад под гимнастерку. Пашин с размаху швыряет в окоп желтую кожаную сумку с инструментом для соединения кабеля и бросается туда, где лежит его земляк с выпавшими кишками. Но несчастный уже скрючил на груди немытые, руки и на глазах синеет, чернеет… Фельдшер крестится, Пашин — тоже и рукавом смахивает слезы, будто мух отгоняет. Мне на этот раз хочется сделать, как и они, да рука не поднимается: при виде этих порванных кишок я верю и не верю, что есть нечто, что зовется Богом.

Вечером старший приказал нам, команде телефонистов, построиться. Построились, ждем.

Пришел командир, поздоровался, поблагодарил за «молодецкую работу» и в конце особо торжественным голосом объявил:

— Поздравляю, братцы! Все будете представлены к Георгиевским крестам.

Старший потом пояснил, что мне, Пашину и другим телефонистам будет крест 4 [-й] ст[епени], а ему, старшему, и Беленькому, представленным уже к 4 [-й] ст[епени] за 7-е августа, будет 3-я степень.

Затем командир отправился проводить такую же церемонию с отобранными для награждения из всей батареи (мы строились отдельно на наблюдательном пункте).

А я сидел и горько размышлял: «Какие же мы герои… Георгиевские кавалеры? Если бы не боялись наказания, если бы не воинская дисциплина, ни один из нас — ни я, ни Пашин, ни Беленький — и с места, конечно, не сдвинулись бы. Да и ходили на „молодецкую работу“ по очереди, подчас отчаянно препираясь, кому идти…»

А Беленький уже прыгал, как ребенок, и лез целоваться. Пашин, как скромный мужичок, сиял от внутренней радости: ведь он теперь будет Георгиевским кавалером и таким заявится в свою деревню в Костромской губернии; правда, временами он мрачнел, отвернувшись, крестился и вздыхал: «А-ах… царство небесное!» И все заботился, чтобы на могилке друга поставить непременно березовый, из сырого дерева, крепкий крест. «А вы напишете на нем», — просил меня. — «Хорошо».

 

Бегство

29 августа.

Не довелось нам — ни ему ставить, ни мне надписывать… 27 августа, около одиннадцати-двенадцати часов ночи, только я угрелся перед сном грядущим — тревога: снимаемся с позиции. Ехали ночь, весь вчерашний день, едем сегодня… По моему компасу выходит: северо-восток, юго-восток, но восток и восток… Что это? Почему?

Едем быстро, останавливаемся редко, не более как минуты на три, иногда на пять, и снова едем, едем и едем…

Неужели отступаем? Едем, а сзади нас, где-то далеко, не утихая, гремит канонада.

31 августа.

Отступаем… Едем день и ночь, с редкими, коротенькими привалами. Ай, как же хочется спать! Сил нет. Пусть догонят, убьют, только бы лечь и задремать на травке под деревом… Сил нет идти, а садиться на двуколки нам, телефонистам, запрещено. Один ездовой упал, задремав на передке, и попал под колеса пушки. Счастливый! Положили в санитарный фургон — там выспится всласть. Мой добрый гений — Ехимчик. Когда старшего поблизости нет, разрешает мне проехать немножко на его двуколке, а сам слезает, будто бы по физиологической надобности. На привалах пишу, чтобы не уснуть. Но рука и мозг не слушаются меня.

Ночью со всех сторон светят прожекторы. Чаще и чаще полыхают зарева.

Глухо гудит канонада, но в какой стороне — невозможно уловить.

Догоняем какие-то длиннющие обозы. Раза три мы уже были вынуждены обходить их по полю, по пашне, по канавам. Они загородили дорогу и ползут как черепахи.

Появилась пехота. Валит в беспорядке…

Рассказывают о разбитых немцами обозах, о брошенных повозках, зарядных ящиках — и спасенных дамских шелковых штанишках, блузках, серебряных ножах и вилках, награбленных мародерами, главным образом обозниками.

Заняли было позицию. Но через полчаса оставили и поехали еще быстрее… Мы удираем, мы бежим… А где же враг? Его нет…

Вот и Вержболово! Граница. Эх!

Появилась масса пехотинцев-«шатунов», которые потеряли или бросили свои части. «Спасайся, кто может!» — цинично говорят они и бегут, бегут на восток. Не армия, а сброд. Командир наш то молчит, сжав зубы, то бросается на «шатунов» с плетью. Их ловят, собирают десятками, назначают начальника и гонят под присмотром. А они все равно разбегаются, чтобы где-нибудь «урвать» хоть какую-нибудь еду.

В России после Германии я чувствую себя… будто вышел из чего-то душного и такого, где все-все известно и нет поэзии, и вышел на свежий, вольный и убогий воздух…

Хочется и в России, здесь, видеть эти удобные, обсаженные деревьями шоссе, красивые кирпичные домики (и прочее и прочее, — вид немецкого поля стоит перед глазами: дренаж, разбросанные вдоль только что вырытой канавы дрены, культура), но чтобы и наш простор сохранить, поэтический размах и приволье лесов, лужков. Или это привычка к своему? Или это две души во мне — восточная и западная? И грустно, хочется чего-то лучшего, и радуюсь, что вырвался из духоты.

2 сентября.

Пишу вечером на биваке. Приехали разведчики. У одного ранен конь. Видели неприятельскую кавалерию и цепи неприятельской пехоты за м. Шумское… значит, верстах в пяти от нас. Яростно гремит артиллерия. Где?

Жители-жмогусы уезжают. Погода хмурая. Часто моросит дождь. А они не замечают мерзкого ненастья. С телег падают в грязь плохо уложенные убогие пожитки — поднимают машинально, потому что прибиты горем. Гонят скот. На телегах шебуршатся и визжат поросята. Из мешка вывалилась буханка хлеба.

— Эй, дядька! Хлеб потерял!

Поднимает и, не обтерев, бросает на телегу. Хотел я купить у этого, спрашивал и у многих других — ответ один: «Нейра» (нету). Женщины плачут.

Туман, дымно, сыро. Горят костры. В болоте тонул солдат-обозник с повозкой. Сам выкарабкался, а брошенная лошадь захлебнулась.

Перебранка с жителями из-за картошки, яблок. Хлеба нет четвертый день. Хочется есть, в животе уныло.

Бравый краснолицый казачий офицер проскакал на быстром, как огонь, коне. Кричит:

— Ребята! Немец прет назад, отступает! Не падай духом!

Никто ему не поверил.

— Глянь, какой сытый, разъелся… Не падай духом, — бурчит наш запасной, туляк Изотов.

А какой-то пехотинец, ни на кого не глядя, бросает многозначительные слова:

— В России людей много, надо их сгубить, чтобы…

А что — «чтобы», он не объясняет, но и без этого у всех растет небезопасная для таких порядков злоба.

Одно правда: у нас есть «господа офицеры», но нет полководцев. Потому такое отступление.

Убежавшие из плена говорят, что Волковышки забиты мирными беженцами, а немецкие солдаты все взламывают, всюду ищут, в погребах, в подвалах. «Мы с ними культурились, а они с нами свинячатся», — кто это сказал? Или, может быть, я сам придумал? Не знаю. Но все — скоты двуногие. Да здравствует война — уничтожение скотов скотами! Мы не люди, мы — быдло…

Сошел с ума пехотный капитан из нашего батарейного прикрытия. Стал ругаться самыми грязными словами, такими же словами бранить Бога, наносить себе раны. Его связали.

Нескончаемо прут обозы. У докторов и чиновников в руках револьверы: прокладывают, размахивая ими, дорогу своим многоценным подводам.

— Обоз, ну-ну, вперед! Проезжай, обоз! Пристрелю, если кто загородит дорогу! Артиллеристы, подайся в сторону.

Неожиданно вынырнул наш командир:

— Тут немцев нет. Почему в ваших руках я вижу револьвер?

Испуганный чиновник молча берет под козырек. Дедка на бабку, бабка на внучку, внучка на сучку…

3 сентября.

Бежим все дальше на восток. Которые же это сутки? Четвертые или пятые? Не знаю, какой сегодня день.

Проезжали большой унылый лес; много граба, ели. Тут едва слышны преследующие нас глухие орудийные выстрелы.

Большой привал! Вокруг — просторные жмудские поля, темно-зеленые хуторки («колонии»). Обессиленный, падаю на землю. Хочется есть. Консервы старшего не для меня… Он, спрятавшись, жрет, а у меня ничего нет. Пехотинец- запасник несет хлеб. «Дяденька, постойте! Возьмите сколько хотите, дайте маленький кусочек!» — «Вы, батарейцы, с голоду не сдохнете. Меня целый взвод ждет». Ой, ну что же мне делать, ведь ужасно хочется есть. Сегодня и вчера батарея без обеда. Беленький предлагает пососать сахар: у него нашлось два кусочка.

Солнышко заходит. Шумят, гремят, отступая, массы людей, подвод, лошадей, орудий.

— Вернусь я во Владивосток, — мечтательно говорит пригнанный недавно из запаса батареец, бывший приказчик торговой фирмы. — Вернусь я к Шорину… Обед из трех блюд… Два последних — по желанию, выбирай какие хочешь.

— Ах, черт разборчивый, о чем размечтался.

— Если немец не убил, то лучше уж застрелиться, чем так мучиться.

— Глупый твой разговор.

— Идешь-идешь, а есть нечего…

— Замолчи!!! тты… холера!

А я сосу кусочек сахара, который дал Беленький, но есть хочется еще больше, и я тоже мысленно говорю этому приказчику: «Замолчи ты, холера, со своими блюдами на выбор!»

4 сентября.

Нахлынули воспоминания о своей родной снежной зиме со скрипуче-легкими санками на заметенной дороге, с зеленым сеном в яслях в хлеву, где греются, опустив головы, наши гнедые кони. Приятные воспоминания. На войне любо мне все это, далекое, родное. А тут так тяжко… Почему? Что хлеба нет? Или что люди — не люди, а быдло? И потому, и потому, и потому…

Говорят, недалеко Ковно. Верст пятнадцать-двадцать. Едем на позицию. Опять кружатся над нами немецкие аэропланы. А где же враг?

 

Неман

9 сентября.

Четыре дня не писал…

Переправляемся снова с Виленщины на Сувалщину. Назад за Неман. А на Виленщину переправа была вечером, точнее, ночью, с 6-го на 7-ое сентября. Опишу, как это было.

Выехали из Петкелишек в полночь с пятого на шестое сентября. Долго, бесконечно долго телепались по грязи, пока не рассвело. Дул сильный ветер.

— Куда в этакую темень?

— За Неман!

Через Мазуришки, Дарсунишки — поехали… «К бесу в кишки!» — бранятся и шутят насквозь продрогшие батарейцы.

Обедали на привале.

Вечером под распроклятым дождем притащились к Неману. Стояли… Продвинулись немного… Опять стояли… Какие-то хаты у дороги; за одной из хат издыхает конь.

Поздней ночью началась переправа через Неман. Крутой спуск, грязь, холод, ветер с дождем — и темно, ни черта не видно. Завязло орудие — на тебе! Из сил выбились батарейцы. Тащил и я — по колено в каком-то жидком и липком месиве. Охрипший поручик-матерщинник:

— Тяни, тяни!! — и все матерится.

— Тяни сам, чтоб тебе чирья в глотку! Сам на лошади гарцуешь да плетью машешь. Вот стащим с коня да с обрыва в Неман вниз головой, чтоб ты навек замолчал. Вокруг черно, как в твоей душе: никакой черт не увидит.

Вероятно, учуял наши мысли, отъехал, оставил нас одних. Все-таки вытащили без его ругани. Пехота шлепала, шлепала мимо, потом вцепилась, как саранча, — помогла.

Разъяренный Неман. Волны плещут и обдают зимней стужей. На понтонах — ополченцы, бородатые дядьки с крестами на шапках. На том берегу — костры. Неман в этом месте в ширину саженей 60–70. Измерил шагами, когда переходил.

Обогревались у костров. Искали, где бы переночевать, чтобы хоть немножко в сухом. Горькое чувство испытали у дверей огромного дома, занятого «господами офицерами». Можно было бы где-нибудь там приткнуться — заперто, не пускают… Спим на мокрой земле под дырявым брезентом, по которому бьют, как в бубен, дождевые капли.

Утром месил грязь по местечку, пытаясь найти хоть какой-нибудь собачий харч. «Нет!» — «Нема!» — «Нейра!» Солдат полно, не пройти. Разные воинские части, драгуны, конная гвардия, «аристократы». И пехота, словно грязь, залепила все… А дождь, лужи! Убогие, несчастные старые евреи стоят, как больные, возле своих закрытых, а то еще и забитых досками лавчонок… Ой, булки, булки!!! Расхватали… Смотри да облизывайся. Женщины-литвинки идут и плачут. И плачет-мяукает на колокольне их католический колокол. Костел. Несколько женщин на коленях. Ксендз — как старенький голодный актер.

8-го сентября, вчера, писал письма. Относил в канцелярию и узнал там от младшего писаря, что подполковник Гноев сказал, будто война протянется самое большое — два месяца. А там — мир, и на зимние квартиры… Какое счастье!

Все солдаты говорят, что две недели будем стоять здесь, потому что Австрия уже просит мира. Я не верил, но так хотелось верить. Ах, если бы правда! Ах, если бы так!

А тем временем я шлындал голодный. Набрел на наших батарейцев, которые играли в карты, спрятавшись, чтобы кто-нибудь не увидел. Приглашали меня. Отказался. «Какой он, к черту, вольношляющийся: в карты не играет и денег — хоть шаром покати…»

Вечером, неожиданно, выехали на позицию, недалеко отсюда, и до полуночи рыли окопы. Перед тем как лечь спать, телефонисты еще поспорили о грибах (рядом могучий лес) и о цыганах (пехотинцы поймали какого-то сомнительного на вид цыгана).

Сегодня, 9-го сентября 1914 года, во вторник, утром, варили картошку, накопав ее в опустевшем имении какого- то пана-поляка. И пили мутную бурду из прессованного чая. Без сахара, потому что он есть только у офицеров и их денщиков.

Не успели мы облизаться — «Снаряжай!».

Снова возвратились на ту сторону Немана.

Тогда переправлялись ночью, теперь — днем. Помыли в Немане сапоги и руки. На берегу, возле того места, где я мыл руки, очень воняло от дохлой телки. Озимь на крестьянских полях перемешана с грязью, весной здесь ничего не вырастет. Вид перед нами открывался необычайно красивый. Внизу, на земле, еще сыро от инея, а верхушки деревьев уже залиты багрянцем осеннего солнца.

И сегодня попал я на бунтарский разговор какого-то присланного накануне лохматого запасника.

— Дурни мы все, вот потому нам трудно, и мы тут таскаемся…

Солдаты действительной службы с патриотическим задором сразу осадили его. Но вроде бы и стыдно им было, вроде бы и чувствовали себя немного дурнями…

10 сентября.

Пишу после голодного обеда голодный и греюсь у костра.

Ночью заорали: «Снаряжай!» Часа в два. А потом промучили в неизвестности и ожидании и выехали только часов в пять.

Снова назад за Неман. Какое-то проклятье гоняет нас с берега на берег. Это проклятье наконец подает свой голос: верст за десять впереди нас загрохотали немецкие орудия, которых давно было не слыхать.

Утро на Немане-реке было необычайно красивым… Панорама чистая, ясная, только Неман внизу дышит густым, белым и холодным паром. Умываться его водицей было очень приятно.

13 сентября.

Вчера, 12 сентября, пополудни, на подворье хутора, возле хаты, глядя на восход солнца, принял я присягу «на верность царю и отечеству». Довольно-таки неказистый войсковой попик, немолодых лет, после короткой процедуры, искренне или неискренне, растрогался, обнял и поцеловал меня, поздравляя с «высоким званием воина его императорского величества государя императора Николая Александровича, нашего доброго, кроткого царя-батюшки…» Когда он внушал мне это, я почему-то вспомнил о нашем, народном взгляде на присягу, о том, как боится наш крестьянин всякой, самой страшной, кары за нарушение присяги. Однако бывает, присягают и фальшиво…

До этого времени я служил без присяги, как «молодой солдат».

Вчера же меня наградили и первой нашивкой (был канониром, стал бомбардиром).

— Будь стоек в бою и милостив к врагу! — напутствовал меня добрый попик.

«Буду… мне теперь все равно».

Ходил потом за командиром батареи с буссолью. Он выбирал лучшую позицию. Когда вернулись назад, командир увидел, что батарейная прислуга одного из орудий, вместо того чтобы укреплять блиндажи, спит в устроенном под деревом шалаше из веток (батарея стояла возле леса). Он потянул ближайшего за ноги и, когда тот, заспанный, вскочил, изо всей силы бацнул ему по уху. Остальные вскочили сами. Командир влепил еще двум-трем и с пеной на губах от яростной нервной злости крикнул прерывающимся, дрожащим голосом:

— Враг на носу, а они дрыхнут!

Ему самому было очень неприятно, что он так поступил. Я видел это по его глазам. Когда он скрылся в своей хате, солдаты дразнили наказанных и потешались над ними; особенно усердствовали те, которые тоже спали, да вовремя успели убежать. Но наказанные, с красными от оплеух мордами, недолго смущались, тут же вместе со всеми стали смеяться. Удивительное дело: после этого приключения на батарее стало как бы немного веселей.

14 сентября.

Война нарушает весь распорядок жизни. И в праздничные дни слоняемся мы здесь грязные, вшивые, немытые.

Я и не знал бы, что праздник, и удивляюсь, как об этом помнят здесь другие.

— В церковь сходить некуда, — сокрушается Пашин и ругает Польшу на чем свет стоит.

— Глупый! Тут не Польша, а Литва, — объясняет ему Беленький.

— Не один ли черт, — не соглашается упрямый костромич. — Там костелы, тут костелы — всюду одна Польша и паны бритые.

У меня радость: пришли от родных и знакомых долгожданные письма, а из Вильно — несколько номеров «Нашай швы». Командир был как раз в канцелярии. Он повертел «Нашу шву» в руках, с особым вниманием присмотрелся ко мне — и ничего не сказал.

Радость мою оскорбил старший писарь Лебедев, который, когда командир вышел, сказал:

— Охота же писать газеты на таком свинском языке. Ведь по-русски так легко научиться.

Во мне все задрожало от гнева, но что я могу сказать этому черносотенцу, если он говорит так не по темноте своей, а сознательно и умышленно. Пашин так не скажет.

Хорошо в хате, в канцелярии. А на улице холодно. Ветер как зимой. Шел на батарею и по дороге думал: придет ли такое время, когда не будет империализма, национального угнетения, богатых и бедных, сытых и голодных, обогретых и озябших, не будет солдат, военной службы, войны? Когда наступит этот золотой век? Эх, ветер, ветер! Холодно, брат, жить на свете! Зачем и из-за чего кормим мы здесь «зверей»? Проклятые козявки, на кой черт создала вас «разумная» природа? Наивный вопрос! И Лебедев — козявка, и я — козявка, и все мы — козявки. И те наши рьяные «сознательные» белорусы, которые всегда упрекали меня, что подобные рассуждения — слабость духа, недостойная истинного возрожденца-революционера, и они сами — козявки…

А все же я рад, что родные мои все здоровы, что дома все благополучно! И недаром же мы тут воюем — до чего-то довоюемся. И если тут не убьют, придет время — повоюем и за кое-что другое…

 

Поворот

16 сентября.

Затемно выехали за Неман. «Теперь мы идем наступать», — почему-то думают все. Темно, с поля дует холодный осенний ветер. В лесу тише. Пахнет дымом. Между соснами мелькают фигуры пехотинцев. Дождь. С левого фланга долетает далекая канонада.

Дождь усиливается. Стоим. Спрятался под сосну. Под ней несколько пехотинцев и среди них один пехотинец- вольноопределяющийся. Он сообщил удивительную новость: «С левой стороны участок нашего фронта занимает японский корпус». Совсем недавние враги — японцы? Непостижимо!

17 сентября.

Весь день нас заливает дождь, а мы едем, едем и едем. На крыльце пустой, оставленной хозяевами хатки стоял войсковой поп и благословлял нас крестом, и так благословлял всю колонну, тянувшуюся мимо него. Некоторые, усердные, подходили, и он давал целовать крест и руку.

Значит — идем в наступление…

18 сентября.

Страшная ночь! Бездорожье невероятное, ветер колючий, пронизывающий. То одно, то другое орудие тонет в грязи. Тянут, кричат, ругаются. Остальным приходится долго стоять и ждать, пока его вытащат. Я промерз и весь трясусь.

— Выругайся, браток, по-матерному — потеплеет, — советует мне старший.

19 сентября.

У нас уже появился новый прапорщик, молоденький, только из военной школы, по фамилии Кульгацкий. Он заговорил со мной по-дружески. На мой вопрос ответил, что никаких японцев на нашем фронте нет, — наивно было бы так думать… От него же узнал, что двигались мы сначала в направлении м. Симно, потом подались на Мариамполь и стоим от него в нескольких верстах. Немцев обходят, и они сегодня в час дня оставили Мариамполь без боя.

Весь день ехали по непролазной грязи под дождем. Сухой нитки на мне не было.

Проезжали мимо большой панской усадьбы, где помещик — поляк, арендатор — еврей, батраки — жмудины. Совсем так, как бывает и у нас в Беларуси. Неудивительно, что ни польские паны, ни еврейские эксплуататоры не сочувствуют ни литовскому, ни нашему возрождению. Пробудится народ — и свернет им шею… Только доживу ли я до той поры, изматываясь так, как вчера? Меня душит кашель, нестерпимо ноет левый локоть. Вот бы мне заболеть как следует. Кончились бы эти муки. Будь проклята моя доля, бросившая меня на войну… И тут же думаю: «Постыдись, брате, хоть сам себя.» — «Ребята, не падай духом».

У-у! На кого сжимаются мои кулаки.

20 сентября.

Старый солдат-пехотинец рассуждает:

— В японскую войну было лучше. Сибирское начальство заботилось, чтоб солдат был сыт. Привал десять минут: тут тебе кашевары, приехав к привалу заблаговременно, горячий чай дают, консервы… А здесь всю неделю голодный шагай и шагай, а зашел в сад гнилое яблоко поднять — офицер тебя хворостиной по голове… гонит, как свинью. Не дорожат здоровьем солдата: как только дождь, так обязательно и поход. Да поднимут часов на пять раньше, чем надо в поход выступать — стой, мерзни, мучайся, неизвестно зачем… Поверите ли: на мне «звери» кишмя кишат, сил нет терпеть…

Верю, потому что и у меня так же. Да и абсолютно у всех.

Сегодня проезжали местности, где уже лежит след хозяйничанья немцев. Мирные жители страшно жалуются на их издевательства и грабежи.

— Все забрали, разграбили. Гуся твоего зарежет, да еще пух им ощипывай. Картошку, как наши, не копают: подавай им чего поделикатней — масла, яиц, молока… Морды у них — во! Видно, на хороших хлебах росли, не то что мы. Всю лучшую одежду забрали, лошадей забрали, коров или порезали, или с собой угнали. Девчат обижали…

— Ну, а что вы делали, когда бой шел?

— Что? Очень боялись. В ямах сидели.

— Когда начался бой, — рассказывает старый жмогус, — побежал я через сад в блиндаж, который нам немцы посоветовали сделать. Бегу, а деревья от сотрясения воздуха так и качаются. Собачку мою убило. Такая славная собачка была, забавная…

— Из ружей мало стреляли, а все: бу-бу-бу! С утра до вечера бухали, а мы сидели или ползали, как дохлые, без еды…

— Если Бог вам даст прийти на их землю, вы там так же делайте, — говорит с горькой злобой какая-то молодица- литвинка, изможденная, с мутными глазами. По-русски хорошо говорит: видимо, в городе служила.

Другая молодица слушает наш польско-русский разговор, ничего не понимает и заливается горючими слезами. Потом что-то с отчаянием говорит по-жмудински.

— Что она говорит? — спрашиваем.

— Говорит: снова придут немцы. Глупая баба! — объясняет старенький жмогус с бритыми усами.

22 сентября.

Вчера выехали в первом часу ночи. Ехали по глубокой грязи, под дождем, на пронизывающем ветру.

Потом распогодилось, показалось солнце, но не потеплело, — холодно. Стояли возле костела… вдруг громыхнули выстрелы из орудий и винтовок! Наши или немецкие — не знаю, но что-то очень близко. Пал духом, весь во власти страха смерти.

После полудня за селом начался бой. Стрельба по всему фронту. Видимо, подошли к немецким позициям. Наблюдатель 1-й батареи сказал, что в трубу Цейса видно, как на далеком-далеком пригорке разгуливают немцы, но наши орудия туда не достают. Трещали и пулеметы, но больше била артиллерия.

23 сентября.

Бой как начался вчера, так и шел всю ночь и сегодня идет. Это впервые, чтобы и ночью так палили из пулеметов и винтовок.

— Пожар! Пожар! — закричали около полуночи наши телефонисты.

Я засмотрелся на красивый вид: от снаряда загорелся дом или скирда хлеба, дым светло-бурый, а затем черный, густой, с языками пламени, прет вверх к темному небу. А тем временем по всему фронту гудит, гремит, бухает, свищет, трещит. Бесчисленное множество пулеметов со всех сторон: тр-тр-тр!.. Тяжелыми: гкрех! гкрех! — со страшной силой «кроет» немец наши пехотные окопы и «нащупывает», где батареи.

Погода утихомирилась, устоялась: ветра нет, только ядреный холод; ногам холодно, согреть невозможно.

Ночь я провел в ямке, которую выкопал в откосе сухой канавы и выстлал натасканным с поля льном, обидев какого- то несчастного жмогуса. Потом принес снопок соломы, прихватив его, когда бегал в канцелярию на хутор за керосином. Керосин нужен был в лампочку для батарейной «отметки» (по ней ночью наводят орудия).

Когда шел на хутор, немного невесть чего боялся, ведь темень, ни души. Чтобы успокоиться, дал волю фантазии. Представил себе, между прочим, как это жмудское поле еще так недавно оглашалось мирной песней девушки-пастушки, как мальчишки в ночном разжигали костер, грелись, жарили сало на прутиках, рассказывали сказки… А теперь?

В канцелярии керосина не нашел и отобрал последний запас у бедных хуторян. Хозяйка даже плакала, но как я мог вернуться без керосина? Я просил, уговаривал, умолял, ругался, угрожал. Самому было грустно и смешно от своей роли этакого решительного солдата.

Переезжаем на новую позицию, немного вперед.

24 сентября.

Ночью было очень холодно. На фронте затишье, мы стояли как бы на привале, только орудия были в боевой готовности. Однако выспаться не удалось. Спал на земле под брезентом, и хотя мои добрые друзья пустили меня лечь в серединку, я просто коченел от холода. Когда они спали, я несколько раз подхватывался и, как застоявшийся выездной конь, бегал по полю под печальным ночным блеском луны.

Часовой удивленно и немного испуганно поглядывал на меня: не сошел ли случайно с ума вольноопределяющийся? Ученые, они… часто с ума сходят.

— Что это вы? — не утерпел, спросил и сказал не «ты», а «вы», что было признаком тревоги в его простой солдатской душе.

А я — гоп, гоп, гоп! и кричу:

— А? Блохи кусают…

— Ха-ха-ха! — успокоенно засмеялся часовой, услышав мою шутку. И сам пошутил: — Ха-ха-ха… Они давно от страха передохли. Разве только белые? Ха-ха-ха…

А я, запыхавшийся, юркнул под брезент и прижался к Беленькому.

Утром хотел поговорить с прапорщиком Кульгацким.

— Ваше благородие!.. — А он с перепугу закашлялся (вероятно, потому что я употребил такое обращение) и:

— Андрей, Андрей! — позвал своего денщика (моего тезку), — угости вольноопределяющегося чашкой чая. — И сам тотчас же ушел в хату, должно быть, какую-то корчму при заезжем дворе, потому что только одна эта хата и стояла тут, у дороги. А белого хлеба в Мариамполе он мне так и не купил, хотя сам предложил купить, когда мы отправлялись сюда из-за Немана. «Господа офицеры все разобрали», — сонно ответил мне Андрей на мой вопрос. Теперь я подумал: по-видимому, прапорщик закашлялся потому, что не купил мне хлеба… Какая еще может быть причина?

Днем летали два немецких аэроплана. В это время батарея по команде капитана Смирнова, замещавшего командира батареи, «лупила» по немецким окопам мелинитовой гранатой. Хотя и день, но, разумеется, вспышки из стволов орудий были хорошо видны и курился дым и пыль. Когда возвратился командир, то был крайне недоволен, что капитан своей неосторожностью выдал аэропланам месторасположение батареи. Из-за этого, когда стемнеет, снова, кажется, переедем уже на третью тут позицию. А веселый орудийный фейерверкер, светлоусый ярославец Соловьев, шутит:

— Сколько выпустили снарядов? 317 гранат и 39 шрапнелей? Неплохо… мое орудие человек двадцать убило, хватит на этой позиции…

Но ведь мы же окопы успели вырыть, и оставлять их так не хочется.

Ноги мои очень мерзли весь вчерашний день и сегодня мерзнут, и некуда деться, хоть ты плачь.

Хлеба нет уже третий день. И негде купить ни за какие деньги; прямо беда пришла. О чем думает наш тыл? А сухари свои мы без разрешения погрызли раньше.

— Вот и сидите теперь на бобах, — сказал капитан Федотов.

— А где эти бобы? Дайте их нам, мы их съедим!

Обеды наши из рук вон плохи, одна вода, да и та черная от гнилых капустных листьев или от сушеных овощей, которые в ней кое-где болтаются. Едим два раза в день, утром и вечером. Один раз дается порцийка мяса, но такая крохотная, что и есть нечего. Порцийка вся в песке, зацапанная грязными пальцами кашевара и артельщика. Ох, эти пальцы: ими разрывают мясо на порции, ими тут же и сморкаются «в кулак». Порции вареного мяса раскладывают на подстеленный мешок, а иногда даже на шинель. Как будто трудно приспособить для этого какую-нибудь чистую доску.

25 сентября.

Дует сиверко, руки от него в трещинках, писать холодно. А ночью почти и не спал — так озяб. Лежал у телефонного аппарата, держа трубку возле уха. Лежал, укрывшись, насколько это было возможно, сеном, чтобы немного было теплей. Все равно проворочался с боку на бок до самого утра, дрожа от холода.

Сегодня не умывался (второй день). Хлеба привезли фунта по два (или меньше) на человека. Ходил «в тыл» искать хлеба, яблок. Нигде ничего… Зашел в костел, видел там кучу разной одежды, снесенной крестьянами на сохранение. Солдаты хотели растащить, но бабы своими воплями не допустили.

Возле костела стояла кучка старых жмогусов и солдат. Услышал жуткую историю, как немцы насиловали девчат- жмудинок… Даже не верится. Какой-то войсковой писарь, видимо, свеженький на фронте и человек книжный, с крайним возмущением и возбуждением ругал-ругал немцев: «Так-то они прививают свою культуру… ах, сволочи!» Потом его разговор перешел на слишком патриотическую московскую ноту и нагнал на жмогусов тоску, а на меня раздражение. «Ну что: плохо вам под Россией? Под немцами лучше? Отведали? Вы католики, но у нас вы имеете все права, а вот вам немецкая культура… отведали!»

Настроение у всех плохое. Немцы не отступают. По дороге плетется много наших раненых пехотинцев; дрожат от холода. Они горестно рассказывают, что немцы обманывают наших то будто бы брошенными передками от разбитой батареи, то белым флагом, а потом косят пулеметом «как капусту». Окопы они себе сделали из толстенных сосновых бревен и рельсов с железной дороги. Им там тепло: поставили печурки, натаскали перин у мирных жителей, тулупов; приволокли даже столы и стулья.

Живут, как паны, в своем доме. «Им хоть бы что… Выбей- ка их оттуда нашими свистульками!»

Со всех сторон слышится ропот, что нет у нас тяжелой артиллерии… и вообще порядка.

Утром немножко спал (на осеннем солнышке). Проснулся: на земле в лощинах сероватая пороша — вестница близкой зимы. Только почему она не радует, как в своей родной деревушке, где воспоминания о ее приходе связываются с блинами, шкварками, тертым картофелем с салом, молотьбой на рассвете, копкой свеклы, дерганьем оставшейся конопли, шинковкой капусты?..

Ох, капуста напомнила пулеметную «капусту»! Я начинаю мысленно бунтовать против начальства, которое на земле и которое на небе.

Новости за день:

Ели невкусную постную картошку, наворованную с поля у хуторян.

Пили «кирпичный» чай с хлебом.

Пришла мне телеграмма; она сперва напугала меня страшно и удивила. «Вам телеграмма!» — «Где? Какая? Что такое?» — «Степана забрали. Сообщи здоровье…» Оказывается, она шла дольше письма! А я было подумал: неужто кого убили?

На этой позиции у нас уже четверо убитых, восемь раненых и одно разбитое орудие. И это в батарее, а что же в пехоте?

Говорят, будто 10-я армия (ген. [ерала] Мищенко) обошла немцев и погнала. Они и тут, на нашем участке, должны удрать, и этого всем нам очень хочется, так как четвертый день стоим в каком-то напряженном ожидании и мерзнем в плохоньких окопах.

Командир N-ской батареи проезжал мимо нас пьяный, с красным лицом, с залихватскими рыжеватыми усиками и кричал:

— Ребята! Командир корпуса приказал взять позицию во что бы то ни стало.

Первая батарея куда-то уехала; ночью, вероятно, и мы переедем.

Прибыл в нашу батарею новый офицер, только что произведенный подпоручик Сизов. Молоденький, деликатный и стыдливый, как девушка. Но высокий, стройный, красивый. Все на нем новенькое. Желтое седло скрипит и пахнет фабрикой. Новенькая серая шинель — до пят, с девичьим станом и даже на груди шинель приподнимается округло. Познакомился со мной — как с равным. Сидел в нашем, телефонном, окопе и много о чем рассказывал нам и угощал нас конфетами и шоколадом. Он хочет быть для всех добрым и доступным. Говорили с ним о плохих солдатских обедах (он с виноватым видом хулил и офицерские), о нудной жизни на позиции, о легкой возможности быть убитым, о войне («после войны, а она скоро закончится, нас, военных, на руках будут носить»), про 2014 год («рай будет на земле»), о человеке, который «как капля в море», и т. д. Когда мы остались только вдвоем в окопе (Беленький пошел за обедом), разговор вновь зашел о легкой вероятности смерти, и подпоручик Сизов ударился в мистицизм. С неожиданной доверительностью признался он мне, что у него есть «маленькая святая иконка от славной девушки», с которой он познакомился «недавно и довольно оригинальным образом». Будучи недолго знакомой, она обещала прийти на вокзал провожать его на фронт, «пришла и принесла иконку». «Иконка моего ангела», — проникновенно и с юношеской стыдливостью произнес Сизов. Он с любовью нарисовал мне «симпатичный тип русской девушки». «Она говорила, — раздумывая, вспоминал он, — если мне будет угрожать опасность, смерть или еще что, чтобы я помолился святому, который на иконке, и вспомнил о ней…» Теперь подпоручик пишет ей письма и с нетерпением ожидает отпуска. «Но сначала надо сделать что-то и на фронте, — так закончил он разговор. — Вот вы уже представлены к кресту, как я вам завидую».

Стреляли сегодня «по неприятельским окопам» (такая была команда). Выпустили, согласно моим записям, 9 гранат и 381 шрапнель. Вечером уедем на другую позицию.

 

Стоим

26 сентября.

Стоим на той самой позиции, не переехали. Говорят, на помощь нам прислали четыре тяжелых орудия и мортиры. Подъехали к нам на позицию будто бы ночью.

Гремело всю ночь. Немцы стоят. Обстреляли наш наблюдательный пункт тяжелыми снарядами. Разорвалось более трехсот снарядов на одной малюсенькой горке, где находился этот пункт. Деревья там разнесены в щепки. Землю разворотило — не описать. Хорошо, что командиру и телефонистам во время короткого затишья удалось убежать. Обстрел этот даже и сравнить нельзя с предыдущими боями: это была жуть неописуемая… Земля стонала, и все мы, сидя вне зоны обстрела, стонали или немели, закрыв лицо ладонями. Батарея терроризирована. Нет у меня желания описывать это, так как мысли и слова парализованы тем диким, страшным гулом, который все еще звенит в ушах.

На одно только хватает слов: «звери», «звери», «звери», или, чтобы не тратить фигуральных выражений на мерзость, просто — крупные белые вши. На ногах, на спине, везде. Ползают, копошатся. Можно сойти с ума.

27 сентября.

Стоим на той же позиции. На фронте затишье, воюем со вшами.

Видел во сне, что читаю газеты. Ах, если бы сон в руку.

28 сентября.

Всю ночь, посменно, рыли окопы недалеко от старой позиции, с которой еще не снялись. Соорудили добротные блиндажи, хотя и очень обидели строения хуторянина- жмогуса.

29 сентября.

Убитый человек, убитый человек… Что тут особенного? Кажется, ничего. А как представлю себе те жуткие, мутные, мертвые глаза, вывороченные мозги, кровь, скрюченные судорогой и поднятые вверх окостеневшие руки со сжатыми кулаками, — тогда только воспринимаю значение слов «убитый человек». Духовного же безобразия во всей глубине прочувствовать не могу. Отупел.

Я подсчитываю по своим записям команды, сколько патронов за день выпустила батарея, равнодушно докладываю об этом капитану Смирнову, передаю, не отходя от телефона, громким голосом команду: «Один патрон — беглый огонь!» — и меня это не трогает. А ведь я помогаю, нет — не помогаю, а сам вместе с другими старательно убиваю людей. Убиваю таких же невольников, как сам. Что же это я делаю? Пока что я не прочувствовал всей глубины этого ужаса! Не прочувствовал, а только думал, что тут — чудовищный страх, и жуткую сущность этого страха я пойму только когда-нибудь потом.

Знак, которым отличают настоящих героев, — так было сказано, когда раздавали Георгиевские кресты. А тем временем…

Сидя весь день в окопах, под страшным обстрелом, 4-го августа «настоящие герои» — подпрапорщик X. и старший фейерверкер Z. — посылали с разными поручениями под пули нижних чинов, а сами «делали» в окопе и закапывали лопаточками.

7-го августа, в другом бою, подпрапорщик Ф. С., которому дают кресты 4-й, 3-й и уже 2-й степени и который был в тот день орудийным фейерверкером, делал то же самое, но не закапывал, а выбрасывал из окопа на лопаточке. Что ж, разумно рассуждая, так и надо, если можно спасти жизнь, не рискуя понапрасну. Но почему же не дали крестов тем нижним чинам, которые обязаны были по долгу службы вылезать из окопа и бегать под пулями? «На всех не хватит». Значит, все — такие же «герои», а особенно в пехоте, где несравненно больше риска. А разве там так щедро дают кресты?

Мы, телефонисты, получили их за тот бой, когда, по обыкновению, далеко не по-геройски препирались: «Ты иди соединять провод!» — «А сам?» — «А ты?» — «А черед чей?» — «А я старше тебя: должен слушаться».

Так в чем же настоящий героизм и много ли под этими крестами героев? Или, может быть, я плохо понимаю слово «героизм»? На современной войне — все герои или, точнее говоря, нет героев, а есть более или менее дисциплинированное быдло.

Можно до крови расцарапать грудь из-за паразитов. Сидел в гимнастерке, надетой на голое тело, и стирал рубаху в холодной воде без мыла.

— Пустое, брат, дело! — сказал Пашин. — Без кипятка толку не будет.

Написал отцу письмо, чтобы ничего не присылали, а только порошок «Арагац» — травить этих белых бандитов, и как можно скорее.

30 сентября.

Живешь здесь грязнулей, воюя со вшами и алчным псом набрасываясь на ведро с казенной бурдой.

Грохочут орудия, несмотря ни на дождь, ни на холод, ни на грязь, ни на темень ночную. Грохочут…

Зачем и во имя чего?

Те социалисты, которые сразу объявили себя «пораженцами», за свою твердость духа удостоятся будущего. Не боюсь в этот момент соглядатаев — пусть прочитают мою книжечку и расстреляют полевым судом. Только… надолго ли у меня этой смелости?

За сегодняшний день батарея выпустила 426 шрапнелей и 114 гранат. Ну и был денек! Однако хватит описаний боевых красот…

Девятый день боя на этой позиции…

Сегодня перебил своих вшей. Понос у меня и у Беленького. Не от картошки ли? Едим из кухни только вечером, так как днем кухне подъезжать запрещено. Если посмотреть сверху, то покажется, что тут — мертвое поле, никого нет, никто не едет и не идет, ничего нигде не шевелится, пустыня… А сколько сидит здесь людей, как мышей в норах.

Привезли немного хлеба. Выдали по 21 крошке (кусочку) сахара.

Ноги мерзнут. Протекают сапоги.

Попариться бы в бане, надеть чистую рубаху, вкусно поужинать и лечь спать в тепленьком. Больше ничего на свете не хочу!

Ах ты, доля моя, доля! Доля горькая моя! И не одна моя: многих миллионов.

1 октября.

Сегодня пришло письмо от родных, посланное 9-го августа. Вот так почта… Ничего, все хорошо. Стефана забрали, но он надеется, что, как ополченец, на позицию не скоро, а может быть, и вовсе не попадет. Семья его живет у нас. Лавринька поедет учиться. Урожай у нас в этом году хороший. Из Темнолесья забрали много людей. Когда провожали, все очень плакали. Но водка запрещена, — и никаких скандалов, никаких пьяных выходок. Тихо, спокойно — и море слез, всюду лишь рыдания и горе… Предрекают близкий конец войне…

Ничего, все хорошо, и радость моя, что получил письмо, радость моя — тихая и спокойная. А может, — тупая? Тут отупеешь.

И когда было то 9 августа! За это время могло быть столько перемен, столько новостей! Жив ли ты еще на свете, брате мой Стефане?

Лучше об этом не думать и вернуться к своим повседневным здешним делам.

Правда, дела довольно однообразные. Что сегодня было?

Ел брюкву и мак, которые нашел на голом и унылом огороде жмогуса, чтобы хоть немного перестало сосать под ложечкой. Спал в эту ночь в хате на соломе.

Видел, как дивизионный адъютант раздавал кресты. Герои ругались, спорили: «Этому не следует, тому не за что!..» — «Он был-таки под огнем!..» — «А я что — под снегом?»

Слышал, как в сенях косоглазый «холуй» (так солдаты называют денщиков), родом туляк, говорил, что он, вернувшись с войны, бросит солдатскую одежду в пылающую печь, чтобы сгорела «вся эта мерзость». Потом он хаял «хохлов» (так солдаты называют своих товарищей, которые родом с Украины, а также из Беларуси), потому что они свой паек сахару и чаю не сами используют, а продают лавочникам, чтобы скопить денег и вернуться домой в лакированных сапогах, с форсом. «Хохлы чай пить не умеют: фу-фу-у! — дуют и, как собаки, лакают: хлявк, хлявк!» Его товарищ, денщик из белорусов, спокойно защищался:

— А что мне твой чай! Если я хорошо поем, так и воды попью с удовольствием. У нас, когда косить идут, сала или простокваши с хлебом наедятся. А у вас, и правда, как собаки: жиденького чаю хлёб-хлёб! — и побежал хортом-чертом на сенокос. Какая у него может быть работа? Ему бы тогда только на гармошке пиликать.

Терпеливо дослушав спор до конца, я попросил у них воды умыться, но они оба мне отказали, сказав, что воды у них нет, и бурчали мне вслед:

— Не велик пан, походит и так.

— Вольношляющий… надо было дать…

— Почему же не дал? Это же твой хохол.

Тогда я пошел в хату, где размещалась канцелярия дивизиона (я сегодня был прислан сюда для связи с батареей).

Тут распивали чаек с молоком писари. Старший над ними был усатый поляк или ополяченный белорус с Виленщины, с русской почему-то фамилией — Маслов. На груди у него была пришита георгиевская ленточка. Пан писарь Маслов засыпал меня пшепрашами, пане-пане, проше пана. Он слышал, видимо, от кого-то, что я поляк. Тонко переведя разговор на польский язык, Маслов очень сокрушался, что, к сожалению, не умеет писать на этом «учтивейшем в мире» языке.

— По-русски так учтиво не напишешь, как по-польски. А я печатное слово читаю, а писать не умею… О-о, если бы я да умел писать по-польски!

Что бы он тогда сделал, он не договаривал.

Маслов, по-видимому, был не из крестьян, потому что очень уж безобразно обходился с хозяином хаты, старым, тихим и покорным жмогусом с седыми подстриженными усами и маленькими глазками, и высмеивал его, что католик, а знает только десяток польских слов.

— Хозяева здесь живут как свиньи, хотя у них все есть. А вот кто из высших поляков (вероятно, себя Маслов причислял к этим высшим) — те бедствуют. В России им хода нет… Даже тот, кто большое образование получил, все равно сидит без работы, и никто ему пенсию не платит, или же он занимает совсем низкую для него вакансию.

Пан Маслов сидел за столом и, говоря так, осторожно заглядывал мне в глаза, ища сочувствия. Но в разговор вмешался ординарец.

— Вот, например, как наш пан Маслов: всего только писарь!

Маслов немного смутился, уловив насмешку, но не подал виду и принял слова ординарца как комплимент себе.

— Может, дуралей, чаю хочешь? — спросил он у ординарца елейным голоском, под которым скрывалась язвительность. — Только без млека, иначе не хватит пану вольноопределяющемуся.

— Я своего напился! — весело ответил ординарец.

Отворотило и меня от угощений писаря.

— Когда будет в Польше свой круль, вот тогда пан Маслов свое получит, — снова пошутил ординарец.

Маслов сильно покраснел, да только, вместо того чтобы ответить ординарцу, набросился на бедного жмогуса, сидевшего у порога, наставив на него свои усы.

— Если бы эти глупцы не забывали о том, что они поляки и обязаны отстаивать Польшу, то… то…

Маслов осекся, испугавшись, не сказал ли чего лишнего. Расправил и подкрутил рыжие свои усищи и обвел высокомерным, не совсем безобидным взглядом компанию. Остальные писари молча хлебали чай и не поднимали глаз.

Вошел адъютант дивизиона, щуплый штабс-капитан, тоже поляк из Беларуси, магометанин. Маслов перед начальством очень «тянулся», особенно на виду у других солдат перед этим адъютантом. Теперь он, как пружина, сорвался с места и гаркнул команду на всю хату.

— Вста-ать!! Смирно-о!.. — Потом застыл перед своим стаканом чая, и мы все встали и замерли. Разговор наш, само собой, закончился. И хозяин-жмогус тоже встал и вытянул руки по швам, как солдат.

Когда офицер скомандовал: «Вольно!» — я, ординарец и хозяин вышли из хаты в сени. Там ординарец продолжал втолковывать жмогусу (хотя тот ничего не понимал):

— Хозяину безразлично: будет в Польше круль или нет. Налоги на землю еще большие придется платить, потому что Польша слишком мала, чтобы иметь своего круля… Правда отец?

Жмогус только качал головой и изредка бормотал что-то на своем, непонятном нам языке.

Я пошел к телефону и дальнейшего разговора не слышал.

2 октября.

11-й день здесь…

Сегодня 2 октября, но тепло, солнечно, погоже. Утром думал, глядя на болото с водой возле нашей позиции, каким бывает это болото ранней весной. Жабы, или, как в нашей деревне говорят, люгашки — ква-а, ква-а… — а от лозы горьковатый запах…

Стрельбы почти не слышно, а мы и вовсе не стреляем.

Ходил по огороду и искал мак. Нашел всего несколько головок, да и то подгнивших. Съел их и одну брюквину, а головки две мака принес Беленькому. Вспомнилось: в детстве в Темном Лесу вместе с мальчишками вытрясали мак и ели его «ложечками», которые мы ловко мастерили из маковых головок.

Дорогой папочка, пришлите «Арагацу» и записную книжку.

Телефон наш сегодня ночью немного подмок, потому что в окопе на дне мокровато от близкого болота. Повздорили слегка.

Говорят, что немцы ночью пошли в атаку, но были «начисто» скошены нашими пулеметами. Немецкий прожектор разбит.

3 октября.

Пухом тебе чужая земелька!.. Пришло письмо из дому, в котором печальная весть: Лексей Пилипенок убит. Первая жертва из нашей деревни Молоху войны.

«И сколько, сколько их в борьбе за край родной, удалых, молодых…» — зубрил когда-то я в русской школе из русской хрестоматии.

За какой родной край, и вообще, — за что? Разве же Беларуси от этой войны легче станет? А не случится ли так, что, добившись победы на фронте, русская реакция укрепится и еще круче согнет нас в бараний рог?

Лексейка, Лексейка! Вечный тебе покой! Несчастная твоя мать.

Пришла и «Наша Шва» за 25 сентября. Сколько радости приносит мне наше печатное «мужицкое» слово! Нервы мои совсем сдают… Но разве это стыдно, что я тут, на этой проклятой войне, с нежелательными и самому спазмами в горле и досадными, неудержимыми слезами на глазах целую письма из дому и «Нашу Шву» из Вильно? Чего мне стыдиться? Эх вы, слезы, слезы, глупые вы слезы: не туманьте мне глаз. И ты, глупое сердце, не сжимайся от боли и скорби.

В номере газеты — «Летописцы» 3. Бядули. Они мне здесь душу перевернули. Жаль мне тебя, моя бедная, убогая, неученая и такая творческим духом богатая мужицкая отчизна. Плачь, записывай, как летописец, свои неизвестные широкому миру и такие, может быть, маловажные, на его широкий взгляд, муки свои. Произведение «Богатырь» — непонятно; видно, что автор не сидел в окопах.

Пробовал сегодня просветить одного солдата-белоруса из нашего пехотного прикрытия. Прочитал ему отрывочек из «Летописцев».

— Вот саусим па-простаму, дзеравенски язык. Як его? Маларасийски завуць, ци што?

— А у вас как говорят?

— И у нас так: ни по-польски, ни по-русски.

— Вы католик-белорус?

— Ага… мы польской веры, польские.

Читаю ему: «Даражэньки сынок!» — и дальше из рассказа.

— Так у вас говорят? Или, может быть, не так?

— Так, так… Точно так… Ха-ха-ха!

Трагический смех!

Но наконец он понял меня и сказал:

— Если так, как говорите, значит Беларусь должна быть. Что ж, разве мы хуже других? Это хорошо, это справедливо: «Что надо свободы, земли человеку…» Это верно! Только… — тут он замялся в своих рассуждениях, умолк.

— Что «только»?..

— Только одного боюсь: останемся сами по себе, без русских и поляков, евреи нас совсем заедят.

— Почему заедят? Когда все будут свободными все будут равными, так зачем же им нас заедать? А вы знаете, что вот это, что я вам читал, написал наш белорусский еврей?

— Неужто правда? Не может быть!

— И правда, и может быть…

И все же в вопросе о евреях мы не достигли полного единства. В его глазах так и осталось какое-то недоверие какое-то сомнение, хотя он и говорил, вроде бы поддакивая мне:

— Что ж… На мой век евреев выстарчит (хватит). И ничего, кроме доброго, сам я от них не видел.

Но я уже должен был идти на батарею.

О подпоручике Сизове солдаты говорят: «Чуть не плачет в окопе». Ему хочется «что-то совершить на фронте, чтобы, приехав в отпуск, не было стыдно». Он жаждет дела, действий, красивой войны, а тут сиди и сиди в гнилом окопе. Как он был рад, когда командир батареи поручил ему сделать блиндаж на нашем наблюдательном пункте в пехотных окопах, на самой передней линии. Как он теперь гордится, что сделал этот блиндаж, — конечно же, не своими, а солдатскими руками. Вот он возвратился. Синее, хоть и близко вечер, осеннее небо, летят галки и вороны. Тихо. Подпоручик восторженно рассказывает, как немцы обстреляли их из винтовок, но ничего: блиндаж сооружен, и сам он, подпоручик Сизов, «одиннадцать пуль в них выпустил». Говорит, а язык у него толстый, мясистый и красный; молодость и здоровье… Сам принес солдатам письма из канцелярии и радостно-ласково раздает их.

4 октября.

13-й день здесь… Ночью сгорел от немецкого снаряда хуторок, где мы обогревались. Теперь негде обогреваться. Позиция эта страшно опостылела. Во время пожара мы обозлились и жахнули по немецкому окопу «два патрона, беглый огонь». Стрельба по этой команде, когда вся батарея дружно бабахает, мне больше всего нравится.

Беленький получил посылку, и мы все полакомились ландринками, шоколадом, курили папиросы. За один присест все съели, а сам Беленький, очень веселый, от радости тараторя без умолку, съел меньше всех. У него даже румянец на щеках появился и глаза заблестели, будто выпил. Полакомившись, бросился меня целовать, кричал: «Живем, брате Лявон!» Вечером он немного пал духом, но, разговорившись, снова повеселел, признался мне, что утаил от компании одну плитку шоколада, и мы съели ее вдвоем. Ели маленькими кусочками всю ночь, так как дежурили.

5 октября.

Письмо из дому. Бедная ты, моя мамочка! И у всех матерей из-за детей больше горестей, чем радостей. Раздумывал на тему: а можно ли было бы сделать так, чтобы уничтожить любовь родных? Человечество бы стало гораздо счастливее. Грустно!

6 октября.

15-й день здесь… Тяжко.

Перебежал к нам немецкий солдат. Говорит, что им четыре дня ничего не давали есть. Поляк-познанец. Я в русском войске — как этот поляк в немецком. Значит?..

Хлеба второй день нет. Купил у жмогуса гнилых груш на 15 копеек. Заболело брюхо. Не хочется писать.

7 октября.

За день батарея выпустила 37 гранат и 93 шрапнели. Все на свете плохо.

8 октября.

Сегодняшней ночью на дереве у пепелища (где раньше был хуторок и куда мы ходили обогреваться) повесился на ремне от карабина еврей, доброволец из пехотного прикрытия нашей батареи. У всех тяжело и скверно на душе. В прикрытии человек пятьдесят, и я этого добровольца раньше, к сожалению, не заметил. Да они же там и меняются часто. Солдаты вообще очень не любят добровольцев. Всегда ехидничают: «Доброволец… за день до призыва записался». Может быть, и в этом случае издевательства товарищей были одной из причин смерти? Никто ничего не знает. Один наш батареец-костромич обругал несчастного самоубийцу так: «Лахудра… вши заели». Беленький молчит, и я молчу. Еще совсем молодой парень, с интеллигентным, как видно, лицом, а теперь на него страшно и муторно смотреть. Погиб. Жалко, тяжело, неприятно… Не хочется больше писать.

Уже 17 дней стоим здесь.

И опротивела мне эта позиция страшно.

9 октября.

Восемнадцатый день здесь… Вчера все говорили, что примирение скоро наступит, не позднее 25-го этого месяца. Ну и дал немец такое примирение, что и языки у говоривших отнялись… В сумерках, когда наш командир рассвирепел и стал пускать «два патрона, беглый огонь», немец заметил, вероятно, вспышки от выстрелов и засек направление на батарею; а может быть, раньше, днем, со змееобразного аэростата приметил, что люди тут ходят, так как ходили пехотинцы из батарейного прикрытия и наши батарейцы носили солому в землянку «горохам». Внезапно, ни с того, ни с сего, только кончался день, только уже темнело — бухнула по нашей батарее первая граната… Упала она близехонько от батареи, в болото. Потом еще, еще, перелет, недолет, взял «в вилку» и долбит…

— Номера в укрытия!! — кричит впервые таким исступленным голосом капитан Федотов.

Номерами называются солдаты при орудии, потому что их обязанности распределены по номерам. Уже сиганув в окоп, я успел одним глазом, сбоку и снизу, заметить, как и ноги капитана бежали в укрытие. Вероятно, к этому времени уже все успели спрятаться, потому что капитан Федотов в укрытие всегда уходит последним. На батарее установилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое…

Мы сидели в окопе, — я и Беленький, а Пашин не успел и вкатился в окоп первого или второго орудия, ближайшего к нам, — сидели и со страхом прислушивались, как дрожит под нами земля от разрывов. Опять слышим, как несколько снарядов легло перед батареей, а несколько позади нее. «Поправляет вилку», — шевелится подавленная мысль. Потом страшные разрывы в разных местах, но все на батарее. Грохот жуткий и непрерывный. «Беленький, о чем ты сейчас думаешь?» — неожиданно для самого себя спрашиваю я, чтобы хоть немного развеять страх. «Думаю: сюда, сюда, у нас ахнет», — отвечает Беленький, и губы его шевелятся не так, как всегда. «И я о том же думаю». — «Э-это… ввсе ттак». Не хватает слов и образных сравнений, чтобы выразить это гнетущее чувство ожидания смерти от каждого с гулом летящего снаряда.

Прекратилось-таки… Ох, вздыхаем, как после болезни.

— Есть ли раненые и убитые на батарее? — спрашивает командир по телефону.

Забегали, засуетились.

— Есть или нет? — выползают из окопов, озираются.

— Кажется, все живы-здоровы, — с некоторым даже удивлением разводит руками особенно ласковый теперь капитан Федотов.

— Вот палил, так палил!

— В душу б его так палило! — крестятся, и ругаются, и смеются солдаты.

А вокруг нас разворотило землю, страшные ямы, на дне которых земля как будто обожжена, побелела. Заглядывают в эти ямы, успокаиваются, шутят. Так счастливо обошлось: был кромешный ад, а никто не ранен, не убит, и все окопы, и все орудия целы.

Вдруг бежит от своих убогих окопчиков пехотинец из нашего батарейного прикрытия… Хрипит испуганно и дико:

— Хвершала! Носилки! Двух ранило… Киселя убило… Может, и еще есть: весь окоп разворотило.

Подпоручик Иванов пошел с санитарами туда. Одного ранило в щеку, оторвало половину языка, другого — в затылок, а третий — тот самый несчастный Кисель, которому я читал «Летописцев» 3. Бядули и который боялся евреев, еще открыл раза два рот, когда мы пришли с санитарами, и был готов.

И все эти люди — из запаса, немолодые.

Стоим здесь уже 18 дней…

Сколько же еще будем стоять?

Опротивело! Все мне тут опротивело!

10 октября.

Не так давно солдаты пророчили замирение на сегодняшний день. Теперь отложено до 25-го этого месяца. Кто знает, что будет этого 25-го? Доживем ли мы до него? А если доживем и мира не будет, солдаты еще на дальше отложат — «пока соберется музыкантская команда у пехотинцев, а то некому играть отбой». Так у нас тут шутят.

Сегодня — студеный ветер, мелкая морось, тучи со всех сторон. Все вокруг приумолкло, не стреляют. Солдаты почти все время сидят в окопах. Что им делать? Взводный выиграл в карты несколько рублей и послал одного из номеров на хутор за гусем (купить, а если удастся — украсть), и будет угощать своих. А что будем есть, если долго тут простоим — и все скупим, и все тут поворуем? Сегодня ели постную картошку, «и на том спасибо».

Вчера вечером один снаряд немецкий попал в штаб полка, взорвал ракеты и сжег хату. Очень красивое было зрелище, когда сноп ракет рассыпался в темном небе!

Ах, если бы нам такая тяжелая артиллерия, какую имеют немцы! Хорошо еще, что немцы хуже нас стреляют, а то была бы нам баня.

Пехотинцы из прикрытия последними событиями начисто запуганы. Во вчерашнем несчастье видят Божью кару за смерть еврея-добровольца. Своими вечными издевками: «Доброволец… казенная шкура… записался за день до призыва» и тому подобными — довели до самоубийства. Я думаю, что если бы и наш Беленький слышал по сто раз на день: «Жид, жид-боловид, тебе зад, а мне вид», так и без оскорблений, а только от одного этого идиотского повторения сунулся бы в петлю.

После обеда мы толокой (за табак Беленького) вырыли для себя новый телефонный окоп, очень хороший, с окошком, ну — вроде землянки. Расположен на сухом бугре, и вода под ногами, как в старом, не чавкает.

В сумерки позвал меня в свою хату командир. Я пошел вместе с его посыльным-ординарцем. Только подошли к хутору, как невероятно «тяжелый» (очень большой, судя по силе взрыва, «чемодан») бабахнул у дерева возле сенного сарая… Грохнуло так, что все затряслось. Мы вскочили в сени и оттуда, когда осколки разлетелись, увидели огромный столб дыма, земли — место взрыва. А в сенях Дикан (белорус с Минщины, который когда-то спорил с другим денщиком о том, как «хохлы» пьют чай), помыв тарелки после офицерского обеда, играл на скрипке свою вечную кадриль. Он так «злякався», что даже скрипку выронил из рук. Застыдился нас, поднял скрипку и осматривал ее со всех сторон, и к уху прикладывал: не разбилась ли, потому что «уронил как-то нечаянно…». Выбежал испуганный командир: «Где? Где?» Но немец больше не стрелял. И почему был выпущен этот один, такой огромный и такой дорогой «чемодан»? Не понимаю. Когда утихло и командир позвал меня в хату, я впервые увидел на его груди нашитую георгиевскую ленточку. Уже не раз я слышал, как солдаты говорили, что, увидев командира с такой ленточкой, надо его приветствовать, и объяснили, как надо приветствовать. И я теперь сказал:

— Имею честь радоваться, ваше высокоблагородие, видя на груди…

— Спасибо! — прервал он меня.

— …доблестного начальника заслуженную награду!

— Вот, значит… — начал он объяснять мне задание, вероятно, хотел, чтобы я прекратил свою тираду.

— Дай Боже второй! — разошелся я и вдруг испугался: что, если с моей нелегкой руки после пожелания будет ему второй крест… деревянный? Ах, зачем я произнес последние слова!

Командир дал мне задание: с двухверстной карты сделать одноверстку и, кроме того, нарисовать позицию батареи в масштабе 1/8400.

Я пошел работать в канцелярию, за версту отсюда, и по дороге, осенней, темной, безлюдной, думал: если бы сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке, — я чертил бы правой и показал бы рану, только закончив порученную мне командиром работу. Пусть бы знали, какой я… Разумеется, я сразу же и ругал себя за подобные рассуждения и удивлялся, почему такое лезет в голову: то ли под влиянием читанной мною ранее русской литературы, то ли в силу каких-то других причин…

11 октября.

Вчера, возвращаясь из канцелярии на батарею, я заблудился, вспотел от ходьбы и от страха, что не найду батарею. После моих высоких рассуждений — самое комическое приключение. А карту я так и не успел начертить, благо взялся за это подпоручик Сизов. Спал я в хате, искал вшей, разделся, спал хорошо. Кто может понять эту радость и наслаждение: спать раздевшись? Только тот, кто почти месяц спал в сапогах и в шинели… А ночевал я на хуторе в той же хате, где офицеры ночевали, только в другой половине.

Теперь сижу в окопе и пишу в рукавичках.

12 октября.

Не пишется. Не знаю, какой сегодня день, и ленюсь высчитать. На левом фланге идет большой бой, а мы воюем только с паразитами. Тихо, нудно и тяжко.

13 октября.

Жена плачет, что роса падет; сестра плачет, что ручей течет; мать плачет, что река плывет…

Сегодня утро морозное. Лощина белая от пороши. В воздухе не туман, а густой теплый пар. Ноги быстро идут по скрипучей травке.

За кустом выбросил с десяток белых, посередине черноватых, крупных вшей. Полегчало на душе.

После обеда разбирал и чистил карабин. Надо смазать, а нечем. Пашин пошутил: дал совет, чем смазать, но и этого у нас мало, так как кормят только вечером и одной бурдой.

Под вечер просто замучила изжога. Вероятно, от хлеба. Держимся хлебом.

Кроме того, была и еще неприятность. Проходя мимо командира, не отдал честь, так как думал, что не двадцать же раз на день отдавать. Оказывается, плохой еще из меня солдат: хоть сто раз проходишь мимо, надо козырять и козырять. Получил основательный разнос от командира, потом от старшего. Моему старшему был за меня от командира выговор. А ну вас всех к черту!

 

Переезд

15 октября, 5-й час утра.

Сегодня в полночь оставили позицию, на которой простояли 23 долгих-долгих и нудных-нудных дня. Ее после нас заняла N-ская бригада.

Куда едем — не знаю. Направление — на левый фланг.

В дороге насквозь промерзли. Ночь — как год.

Зато теперь ем блины в теплой хатке доброго жмогуса (стоим на биваке). Хозяин с состраданием смотрит на мою ненасытность и жалеет солдата: «Солдатус — как собак…» — «Верно, отец! Солдатская доля — собачья».

Тащимся дальше.

Под ногами болото. Все время — туман; иногда сыплется что-то мокренькое и меленькое, туман не туман, дождь не дождь; где-то ворона: карр-карр-карр! Мокрые листья под деревьями, дым из трубы у хуторян, собачка: гав-гав-гав! Куда мы едем?

16 октября.

На бивак приехали вчера поздним вечером. Несколько снарядных ящиков отстало в пути — утонули в грязи, приехали ночью. Кони наши выбились из сил, пар от них идет, как белый дым. Люди измотались, вытаскивая из грязи орудия, повозки и лошадей.

Ночуем между гор.

Сегодня дорога суше, и тумана нет.

Вокруг — горы, лощины, болотца. Немецкий аэростат, будто толстая кишка в небе, висит и висит. Казался далеко справа, теперь мы едем прямо на него.

Привал. Пехота собирает сушняк, чтобы вскипятить воду в своих котелках, и «оправляется» в десяти шагах от того места, где пьют чай, едят хлеб. Наш командир одного огрел плетью по спине и злобно крикнул: «Свиньи!!»

Я надумал сбегать на ближайший хутор, надеялся купить там хоть немножко хлеба. Хлеба я не купил, потому что там уже полный двор солдат, но зато увидел необыкновенно красивых девушек-жмудинок. Три сестры. Красива старшая, но еще красивее — младшенькая. Стройная, лоб высокий и чистый, губки чуть вздернуты; глаза миндалевидные, голубые, две толстые косы сзади — светлые и немного вьются, а форма рук — ну просто классическая, и это у крестьянской девчонки. Каждый жест, взгляд, движение губ — все с какой- то простой, но удивительно милой девичьей грацией. Прямо наслаждение смотреть на ее милую жмудинскую и общечеловеческую красоту. А средняя — некрасивая… «И почему обидела ее природа рядом с такими сестрами?» — думал я. Младшенькая очень похожа на старшую, но у старшей все в пышном, зрелом цветении. Стоит она с пучком льна в руках, в накинутом на плечи теплом платке (косы лежат поверх платка), стоит и с вопрошающе-печальным ожиданием смотрит, как солдаты выламывают палки из плетня, как крошат дырявую корзину — для костра, чтобы вскипятить в котелках чай. Мне так захотелось услышать ее голос, что даже сердце затрепетало.

Я попросил:

— Прошам донас (хлеб), сурыс (сыр), пена (молоко), кявшине (яйца), яблокас (это слово «по-жмудински» я создал сам)… Пинегу, пинегу (деньги)! — очень громко сказал я, чтобы не подумала, что даром хочу. На этом мой запас слов был исчерпан.

— Нека нейра… нека нейра (ничего нет)! — ответила она вежливо, немножко огорченно тихим, но приятным мелодичным голосом. И пошла в сад, куда ее позвала мать. И я туда пошел. Там «госпадарис» (так тут говорят) с парнишкой, похожим на среднюю сестру, бегали между яблонями, хватались то за сундуки, вынесенные сюда из хаты, то за кадку, то за узлы с убогим тряпьем, и озабоченно, тревожно говорили и кричали на своем языке.

Я уныло поплелся с горки, с хутора, вниз к ручью, где стояла батарея.

Звиу-ж-ж, фью-фью! — зловеще пропела вдруг случайная шрапнель и шпокнулась на горке у хутора. Обстрел начался так неожиданно, что я застыл на месте…

Гляжу: пехота сыплется, как картошка, вниз, бренчит котелками, кувыркается с винтовками в отведенной руке — прыг! прыг! — кто куда, через плетень, через канаву, и рассыпается вокруг всего хутора. Из другой хаты бросились убегать пехотные офицеры, к ним каким-то образом приблудился со своей скрипкой в руках наш Дикан. Бежит во всю прыть, всех обогнал.

— Тревога!

Жжу-жшу-гру-укх! — тяжело, с нарастающей силой в звуках, как бы вал за валом, еще более зловеще прогудела и, внезапно смолкнув, а затем в один жуткий момент заглушая все, грохнулась чуть поодаль от хутора первая граната.

В пехоте поднялась неописуемая паника, закопошились, как одичалый разворошенный муравейник, бренчали котелками, лопатками, тащили винтовки за штык и бежали без оглядки во все стороны. Но спокойствие и порядок на батарее и приказы командиров образумили солдат. Залегли на межах, приткнулись к откосу реки, остановились, затаились…

— По коням! — гордо скомандовал наш командир, батарея рванулась, командир пришпорил коня, а за ним лентой- ужом, не отставая, батарея быстро поползла вперед по дороге.

17 октября.

Вчера не все дописал.

Как только мы отъехали от хутора, обстрел прекратился. Однако уже перед самой позицией надо было проехать высокое открытое место. Мы об этом не знали, офицеры нам не сказали. А может быть, и знал только командир. Это для нас обернулось новой неожиданностью. Враг со своего проклятого аэростата увидел нас. Только голова колонны взобралась на горку — гранаты, шрапнели, тра-ах-буух… Батарея ринулась вперед бешеным галопом. Потом я видел уже только то, что происходило прямо перед глазами. Я шел, а когда все понеслось сломя голову, я уцепился сзади за телефонную двуколку, но не удержался, упал, покатился. Вскочил, побежал… Снарядный ящик перевернулся, и кони тащили его некоторое время вверх колесами, потом взвились на дыбы, бросились в сторону, запутались в постромках, упали. Две пары выносных коней, не знаю, от каких орудий, вырвались из упряжки, под свистом осколков и грохотом взрывов промчались мимо меня по полю, волоча за собой оборванные постромки, бросились в лощину, в болото и сразу провалились по шею. Потом на какую-то минуту я присел в придорожной канавке и увидел, что на дороге лежит утерянная кем-то шапка, мешок овса и наши батарейные лопаты, которые отвязались и свалились. Батарейцы и какие-то пехотинцы прыгали по полю, как воробьи, будто играя с осколками в прятки. Было это одно мгновение. Пехотинец бежал, прятался в чернобыльнике, снова выбежал, лишившись от страха рассудка, взмахнул руками и перекувыркнулся, — ранен… И я сорвался и помчался вперед, так как здесь укрываться — смерть… Самое заднее орудие гремит мимо на одном колесе, а второе задралось вверх. У лошадей гривы развеваются, солдаты обхватили их за шеи и мчатся с невероятной быстротой. Я увидел, что орудийные номера вскарабкались на ствол, облепили все орудие, что обычно запрещается. И я не знаю, из каких сил бросился к орудию, вскочил верхом на самый конец задранного вверх ствола. Никто меня не столкнул, а кто-то (до сих пор не знаю, кто) ухватил спереди за гимнастерку и тянул, чтобы я не свалился набок; так я и удержался. Потом батарея покатилась под гору, и здесь было спокойнее, однако весь строй нарушился; чтобы не наехать на других, бросались в стороны. И тут снова небольшой подъем, а выше хутор, и по хутору тоже бьют снаряды. Что было, рассказать и даже осмыслить и разобраться — трудно. Передние оказались сзади. Номера разбежались, как вспугнутая стая куропаток; нелепо и низко приседают, когда рвется снаряд. Каждое орудие, каждая упряжка, каждый человек рвался и пер вперед сам по себе — галопом, вприпрыжку, вскачь, рассыпавшись кто куда. Черным дымом от гранат заволакивало их. Свистела и сыпала смертельным горохом из седого клубочка-облачка шрапнель. Смерть тому, у кого оно клубится над головой. Бегу, бегу — в горле сухо, все горит, хрипота. Вот наша телефонка — опрокинулась, конь упал, лежит: живой или убитый? Мимо, мимо!

Уже не так… немного унялось… утихло! Мы убежали, мы перед высокой горой. Тут позиция. Мы убежали… А там, сбоку и позади, на этом проклятом перевале, который мы переезжали, стоит под смертью еще одна батарея, — какая, не знаю. Почему же она стоит? Занесло ее пылью-копотью и черным дымом заволокло. Почему она стоит? Жутко смотреть, как она там гибнет. Видно: еще бегают, копошатся там человечки, а по ним беспрерывно: гах-х! Фью-фью-фьють! И вдруг эта разбитая, умершая батарея загрохотала!.. Засверкали выстрелы, через наши головы зашумело, понеслось то, чем она выстрелила. Батарея обороняется! Как радостный весенний гром, гремит она в наших ушах. Она защищает свою пехоту, дает ей возможность занять выгодные позиции. Защищает, принося себя в жертву. Я ничего не понимаю: откуда она там взялась? Когда заняла там боевую позицию? Я думал, что и она двигалась в одной с нами колонне. По-видимому, нет.

А мы — в горах! Горы, горы! Тут, с одной стороны, лощина. Хуторки. Болото, торф копали, вода. А спереди — высокие горы!

— Быстрей! Быстрей!! Быстрей!!! — слышу, кричит командир, кричит капитан Смирнов, кричат батарейцы.

— Быстрей! Товарищей от смерти спасать!!

Злые слезы застилают все перед тобой. Батарея готова к бою? Нет? Ах, почему нет? Людей мало. Все, кто может, на позицию! Первое наше орудие уже стреляет. Пехотинцы гуськом несут от передков, из лощины, лотки со снарядами. Батарейцы — с ними. Сизов ласково похлопывает шашкой по спинам, поторапливает! Стреляет второе! Гранатой, гранатой! Где же люди? Сбегаются запоздавшие номера… Жахнули бы всей батареей, — людей мало! Быстрей! Быстрей!! Быстрей!!!

Радость, радость! С горы кричат: «Обстрелянный аэростат спускается на землю, спустился, спустился!» Спустился…

А когда я бежал сюда мимо хуторков, из ближайшего двора вышли три старухи-жмудинки, идут — сумасшедшие — на соседний хуторок.

— Куда вы? Азад!! — помню, крикнул на них так, как у нас кричит пастух на коров. — Убьют вас тут, в погреб полезайте, прячьтесь!

Не понимают моего языка жмудячки… Свирепо машу им обеими руками, показываю, чтобы вернулись. Постояли, посмотрели, уныло поплелись назад.

Потом стали мы окопы рыть, энергично взялись телефоны проводить. Вся батарея стрелять начала.

До темноты стреляли.

Телефон наш сразу же перебило (одновременно оба провода). Четырех батарейцев ранило: фейерверкера Оборотова, Пичугина, Бояшку (тяжело) и запасного Чистякова. А какие потери были при переезде — пока что не знаю. Говорят, однако, совсем незначительные: человек пять, ездовых и номеров, легко ранило — и все. И меня удивляет: счастливый ли это случай, что мало потерь при таком адском обстреле, или еще что?

Тут песок, копать было легко, но окоп наш телефонный — «от солнца только», как сказал Чернов, придя к нам ненадолго с наблюдательного пункта. Чернов сказал, что какому-то несчастному пехотинцу голову оторвало, лежит там в низинке, где торф копали. Убегал от обстрела, когда переезжали, и вот остался лежать… От Чернова же мы узнали, что та батарея, которая стреляла с перевала, — третья батарея нашего же дивизиона, и шла вместе с нами в одной колонне. У нее очень тяжелые потери, «но всем дадут кресты и на месяц — в тыл», — сказал Чернов. Подъехали мы к немецким позициям непривычно близко: простым глазом видна была корзина, подвешенная под аэростатом, в которой сидят наблюдатели.

Сегодня «колбаса» (аэростат) опять висит, только значительно дальше от нас.

Говорят, ночью двинемся дальше. Говорят, что вчера наша пехота взяла в плен много немцев и много уничтожила и ранила.

Батарея стреляет. Стрельба по всему фронту… Нет времени писать. Писать в вязаных рукавицах трудно.

Немного утихло. На этот момент, когда пишу, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат. Немецкие снаряды перелетают через нас, потому что мы за горой, в «мертвом пространстве». Все почему-то стали уверенными, а в моей душе живет какая-то тревога… Даже стыжусь признаться, сказать об этом вслух.

 

Горы

18 октября.

Стоим за этими горами, в этом «мертвом пространстве», и я хочу верить, что может быть такое место за горой, куда снаряды не упадут. Однако и здесь как-то ненадежно…

Вчера дотемна стреляли. Наступил вечер… Мороз берется. Ноги на подмерзшей озими не проваливаются. Луна посреди седых, уныло-холодных туч движется, бежит стремительно…

Роем окоп: я, Пашин и Беленький. Ссоримся, нет ладу. Пашин нас обоих обзывает «аристократами» и землю выбрасывает целыми глыбами, как богатырь. Беленький — за архитектора, ругает Пашина и меня за неумение строить укрытия, а сам копнет раз-другой и поминутно садится пот вытирать. Я таскаю с хутора жерди для наката и, не видя толку в архитектуре Беленького, ворчу. Ссоримся потому, что всем нам тяжело.

Пошел я на один хутор. Спокойный хозяин не позволяет ничего брать. Торгуется даже из-за оглобель от саней. Говорит по-русски, а кажется — немец, а не литовец. Может быть, шпион? До границы отсюда четыре версты, с горы днем видно Вержболово (говорил подпор. [учик] Сизов). А я и боюсь: ночь, темень, я один на хуторе с этим подозрительным хозяином.

Пошел на другой хутор, хотел выломать какие-нибудь дверцы, слышу, в хате воют… Вхожу: дети гудят, бабы плачут, руки заламывают, хватают постилки, подушки, мечутся. «Арклю, арклю (конь?)… Важой (ехать)… Ай, ай-я-яй… Дэва, дэва (бог)!..» Хозяин бросается ко мне: можно ли сейчас ехать, не убьют ли их немецкие снаряды, двинется ли наша армия отсюда дальше, вперед? Мальчик немножко умеет говорить по-русски; вероятно, хочет похвастаться этим, говорит: «Нета яйка… Офицерас убили всю курица…» Глупенький! Я пришел не за яйцами, не за курицей, мне доски нужны для окопа. Глажу его по головке — смеется. И хозяин немного успокоился. Сказал я им ласковое слово и ушел без дверец.

— Аристократ! Копайте же сами, черт вас возьми! — ругается Пашин, швыряет лопату, усаживается на кучу свежего песка и принимается курить.

— Вольношляющийся… Дверец не можете раздобыть! — кипятится Беленький, тоже бросая работу, и долго вытирает с лица и шеи обильный пот.

А потом пошли все втроем, сняли у того подозрительного хозяина ворота целиком и приперли на позицию.

Окоп так и не закончили. Набросали в ямку льна, накрыли ее воротами — и так ночевали.

Сегодня слышал, как один пехотинец рассказывал другому, что снарядом убило двух «вольных» на хуторе в то время, когда он с другим своим товарищем покупал на хуторе картошку.

— Торговались, тянули у нас душу из тела, а снаряд как бахнет! Нас не зацепило, потому что мы уже оставили их и отошли, а они, смотрим, готовы… Вернулись мы, забрали картошку даром.

Сизов просто ребенок. Все записывает, даже читал записанное батарейцам. Написал о том, как эти батарейцы угощали картошкой голодного пехотинца, у которого и крошки хлеба не было. Рассказывает солдатам о своей личной жизни (он — единственный сын старенького отставного пехотного капитана), говорит, откуда родом, как учился, как любит Россию и народ, и что готов за них умереть… Солдаты любят его, но некоторые посмеиваются тайком. «Пенсию буду отсылать домой, — признается он, — а то если убьют — санитары у мертвого заберут». У него выползла беленькая (то есть вошь) из-под перчатки — покраснел как маков цвет.

Стреляем с двух часов дня до позднего вечера. Дошло уже до тысячи патронов. Бой не утихает по всему фронту. Слышу из трубки: центральная передает кому-то телефонограмму, что наша пехота заняла фольварк Капсоде и засела там под губительным орудийным огнем… Непонятная тревога гнетет меня: рука не хочет больше писать.

Сегодня ночью привезут хлеб — единственная отрада.

19 октября.

Нас сильно обстреливают, — вот тебе и «мертвое пространство». Правда, снаряды то перелетают, то недолетают.

Бой по всему фронту.

20 октября.

Боже, боже! Осколком гранаты убит подпоручик П. К. Сизов. За пять минут до этого говорил с нами в нашем телефонном окопе и угощал нас ситным хлебом… Пошел обедать и не дошел до хаты.

21 октября.

Образ лежащего навзничь П. К. Сизова, в новенькой длинной шинели, в чистеньких валенках, с белым платочком на разбитой осколком голове, — терзает меня. Выпученные мертвые глаза, искривленный рот, посиневшие щеки, на которых уже у мертвого выросла щетина, пробитый череп — все это под платочком. А дальше — стройный, как девушка, как живой, только торчат окостеневшие ноги… Сегодня привязали его к орудийному лафету (без гроба) и с почетным караулом повезли в штаб, хоронить. Коня его вели за ним под седлом, в поводу. Вечный покой!

22 октября.

Вчера переехали на новую позицию. После смерти подпоручика командиру и всем нам было тяжело там оставаться!

23 октября.

Огнем нашего левого орудия подожжен сенной сарай в панском фольварке Капсоде (там снова немцы).

На батарее — четверо легкораненых.

На сегодняшний день нами выпущено 260 шрапнелей и 301 граната. Стреляли по выезжавшей батарее, отступающей пехоте, по гаубичной батарее, по пехотным окопам. Прицелы наши от 54,5 до 150.

Сегодня рвались вокруг нас «чемоданы».

Вчера вечером и сегодня утром стоял густой холодный туман. Днем показалось тусклое октябрьское солнце. Зябли ноги. Купил у подпрапорщика Федора Смирнова, щербатого человека, одного переднего зуба нет, вонючий казенный кожушок с теплой бараньей шерстью. Заплатил дорого: пять рублей. Теперь осталось только два рубля — вот и все мои ресурсы.

— Подпрапорщик, герой, а казенным торгуеть, — сказал Пашин и ругал меня, что я переплатил «этому подлому гороху».

А я все думаю о смерти Сизова. Скорее бы уж замирение! Пусть ранят, только бы живым остаться.

Сегодня с 12 часов началось, как говорят, наступление 25-й дивизии! Мы тоже ведем бои, помогаем ей. Орудия грохочут, пулеметы трещат.

Мы стреляем почти беспрерывно. Но во время одной передышки я все-таки ухитрился задремать.

Сегодня даже не умывался.

Вчера, когда Беленький пошел стричь капитана Смирнова, мы (я и Пашин) при свечке, которая горит у нас в окопе, искали в одежде. Беленький «искался» перед ужином. Очень сокрушался, что ел свою порцию мяса, не помыв рук. Но у нас воды не было. «Почему супом не помыл?» — в шутку сказал Пашин после ужина. Беленький еще больше горевал. Ели втроем из одного ведра, как всегда. Только хлеб теперь держим отдельно. Так предложил Беленький — не ради себя, ради меня, потому что Пашин очень много съедал хлеба. Я, низкий человек, принял пропозицию Беленького.

От нашей позиции до границы теперь и трех верст не будет.

Штабс-капитан Домбровский опять заболел. «Холуи» говорили, что первую же ночь офицерам спать не давал. Подхватится сонный, как закричит на всю хату: «Пора! Пора! Вставайте! Снаряды падают на дом! Вставайте!» Всех тормошит — красный, большеголовый, с татарским лицом. Жутко. Его снова отправили: пока что будет при управлении бригады. Интересно, а там устраивает ли он такой же тарарам ночью?

За день выпущено 499 патронов.

Несмотря на обстановку, мне приснился сладострастный сон. На сердце — камень. Надо дежурить — и не спать. Ой, как хочется спать!

24 октября.

Пришло письмо от моего младшего, моего милого братишки. Письмо вскрыто «военной цензурой» — это что за новости? Мне пришлют посылку — вот радость-то!

Приехали после излечения двое солдат, раненных 7-го августа. Командир с ними целовался. Один из них, Драб, из Гродненской губернии, заплакал…

Вчера на батарее четверых легко ранило, а ездового Кучинского переехала телефонка; сильно искалечен, фельдшер боится, что не выживет.

Светит красное зимнее солнце. Ночью — месяц полный, месяц ясный.

Было тихо, только на левом фланге какая-то батарея нашей бригады выпустила залпом несколько очередей. Изредка бабахали «чемоданы». Порой играл пулемет. Светили ракеты. Но мало. Тревоги не было.

Бомбардир-наводчик Володин (костромич) рассуждает о войне: «Когда только она кончится? Связались с дрянью, и надо же было нам из-за сербов влезать, они там каждый год воюют. Сколько нашего брата ушло на войну, а нам от этого какая корысть: прибавится ли хоть по десятине земли, или как? Чего не хватает богатым чертям, что лезут в войну? Кажется, и сыты и пьяны. С жиру бесятся, сволочи, а ты за них жизнь отдавай». Говорил рассудительно и степенно, прихлебывая горячий спитой чай. И меня угощал чаем.

 

Катастрофа

Пишу после обеда (24 октября). Выехали… так как оказалось, что немецкие окопы — пусты. Ночью немцы тайком удрали.

Едем…

Осеннее солнце спокойно гуляет. Ветряные мельницы заснули. Пустынно. Однако там-сям начинается сонное движение. Жители, как пчелы весной из улья, осторожно выползают из своих домов.

Вот по обочине шоссе идет, прихрамывая, штатский человек. Поднял с земли каску, раздавленную колесом, подержал двумя пальцами и швырнул в канаву. Двое парней собирают гильзы. Подняли поломанное ружье, но увидели солдат, бросили его и наутек.

На гати в яме лежит издохший конь. Вздулся, как гора, и уже смердит. А в трясине брошен пустой снарядный ящик. На пригорке — длинная аллея старых лип, неизвестно зачем безжалостно срубленных.

Тянутся окопы немцев. В них — перины, скамейки, столы, железные печки, горшки из литовских хат. Валяются бутылки, гороховые консервы, обертки от шоколада. Пачки патронов. Целые кучки гильз. Тянутся ряды проволочных заграждений.

И… знакомые места! Вот та горка с деревьями, по которой мы вели огонь 4-го августа.

Тоска и тревога на сердце. Не радует и победа. Грустные картины.

Кресты в поле, на лесных опушках, за придорожной канавой. Смывает дождь неяркие карандашные надписи: «Здесь покоятся русские воины, убитые при взятии г. Столюпенена 4-го августа 1914 года». Видимо, в общей могиле похоронены и немцы, потому что на одной из них стоит второй крест с надписью: «Здеся покоятся германские воины, убитые при обороне города С. 4-го августа 1914 года» Еще несколько шагов, и доска: «Могила воинов-евреев».

Некоторые кресты из связанных палочек. И уже покосились, и уже скоро упадут. И затеряется место последнего упокоения воина.

25 октября.

Вчера устроились на ночлег рано, еще засветло. Сегодня выехали в восемь часов утра (пишу на привале).

Прапорщик Валк (латыш) дал мне вчера большой, фунта два или более, кусок беленького хлеба. Я дал понемногу каждому телефонисту, сам только попробовал, и кусочек спрятал в ранец. Вскорости полез в ранец — хлеба нет. Хотел учинить скандал, но раздумал, оставил так. Думал на Ехимчика, думал на старшего… А кто его знает, кто так подшутил.

На немецкой земле отовсюду веет на меня каким-то запахом тлена. Слышу мертвечину, хоть ты что…

Слишком спокойно расселись мы на чужой земле на глазах у врага. Быть не может, чтобы за нами не следили. А мы тут — душим кур, варим поросятину — ой, нехорошо!

— Начальству лучше знать! — отрезал старший в ответ на такие мои и Беленького рассуждения, но и сам скрывал в голосе недовольство положением дел и тревогу.

Сегодня часу в десятом началось.

Едем без опаски, — вдруг ни с того ни сего — пу-ухсь! — легкая шрапнелька над самой батареей.

— Немцы с правой стороны!

Тут же на дороге снялись с передков и построились к бою. Командир влез на передок и стоял с биноклем в руках, кое-как загородившись орудийным щитом.

Стоим. Ничего не видно, не слышно. Пехота куда-то убегает с дороги.

— Ох уж эти разведчики!

Опять несколько шрапнелек расплылось белыми кудрявыми клубочками.

Мне стало жутко.

— Нас окружают, — сеет какой-то пехотинец панику. — Командир нашей дивизии, немецкая морда, небось знает, что делает.

Может ли это быть? Генерал-лейтенант N? Такой гордый, стройный на коне, с задранной головой… Седая бородка…

Неужели — плен?

Необычайно ярко вспоминаю вчерашний сон… Я в своей деревне… Красные-красные, прямо черные, сливы возле Павлюкова сада, на земле, на дороге, у плетня… Идет Максим, сын солдата Захаренка, с ним его жена, и у нее на руках их «своевольный» ребенок… И какой-то кот царапает его личико… Я с ними здороваюсь, как это у нас принято. Но, минуя их, замечаю, что одна нога у меня будто короче. А держусь героем! Пошел дальше… Встретил свою давнюю симпатию — Зину, сестру этого самого Максима. Задержала на мне пристальный взгляд, а я будто ничего и не заметил…

Все опять утихло. Никто ничего не знает, откуда и кто стрелял, что это такое? Наш командир недовольно говорит о чем-то с командиром дивизиона. Тот разводит руками…

Строимся, успокаиваемся, едем дальше. Телефонки с командиром — впереди. Перед нами идет батальон пехоты, за нами — тоже.

Опять все спокойно…

Вот только лихолетье нагнало зайцев. Откуда их столько? Один бросился прямо через дорогу. Командир перекрестился и почему-то свернул (один, без ординарца и разведчиков) далеко от дороги вправо. Мы продолжаем двигаться по дороге. А он, вероятно, захотел объехать стороной то место, где заяц перебежал дорогу…

Стоим. Снова какая-то тревога далеко впереди, на дороге… Чего ждем? Командир куда-то уехал со старшим. Что же это происходит? Что-то все-таки не так… Тревога, тревога наполняет сердце тягостным предчувствием…

(Конец дневника)