Нога согнута другой, если пошевелить, болит страшно. Писать запрещают. Да и руки не слушаются. Нудно лежать в госпитале, хотя и хорошо после позиции.

Вечная память нашему славному командиру-герою. А кто же теперь командует батареей? Вероятно, капитан Смирнов.

Так было в госпитале в первые дни.

А потом — Боже, как не хотелось умирать! Почему от меня скрывали, что могут отнять ногу? Что такое — глубокая флегмона? До сих пор ведь все было хорошо. Почему теперь так скачет температура?

И стыд какой — этот вечер перед операцией… Дикая боль, и истошный плач, и вопли детские, неискренние:

— Дайте мне цианистого калия. Я не могу так мучиться! Я не могу! Я не хочу! Спасите!

И слезы под натянутым на голову одеялом. Дали не цианистого калия, а брому. Потом старшая сестра ласково стыдила:

— Эх вы, интеллигенты!

Правда, стыдно: мог бы быть более терпеливым.

И операция… Страшно… Будут делать под хлороформом. А что, если сердце не выдержит? Прослушивают — один доктор, второй доктор… Почему они молча переглядываются? Сестрица бренчит операционным инструментом, раскладывает какие-то блестящие ножички и всякие штуки. И она ж нервничает… дура!

На столе лежал голый, в одной рубахе, без кальсон. Здесь стыда нет. Но все же неприятно… Сестра молоденькая, славная…

Положили на лицо сеточку, запахло хлороформом. Paзобрало любопытство: как наступает этот сон?

Мне показалось, что я опускаюсь куда-то, опускаюсь, полетел…

— Считайте до пятидесяти, — говорит старый доктор.

— Один, два, три, четыре, пять…

И считал, и считал: пятнадцать… двадцать… тридцать… тридцать один… тридцать два… И думал: «Вот, может быть, и не усну… Еще будет хлопот…» Только тело куда-то все глубже и легче летит, летит, летит… Приятный и болезненно-легкий туман обволакивает мысли… Вниз, вниз, вниз… Сорок два, сорок три… Шепотом: сорок че-ты-ре… Еле слышно: сорок… пять… Конец.

Сознание угасло. Досчитал до сорока пяти — и умер. Так, видимо, и умирают люди, с такой же постепенной потерей сознания.

Когда тело резали острыми ножами, когда перебирали щипчиками жилы, когда сквозь дырочки в живом мясе протягивали дренажные трубочки, когда заталкивали в раны тугие тампоны, — мычал и утихал. И часто слушали сердце: бьется ли?

Потом бледного, обескровленного, но живого отвезли в палату и положили на прежнее место. Была вялость, мутило — и было отрадно-легко. Операцию сделали.

— А где же та пуля? Вынули?

— Молчите, не разговаривайте! Потом!

* * *

И так день за днем… И день за днем.

Я поправляюсь. Я набираюсь сил. Сладкое томление в сердце и во всем теле.

Приходят какие-то дамы-благотворительницы. Приносят гостинцы: яблочко, конфетку, евангелие. Нет, дайте газету! Грустно в газетах. Где ты теперь, дорогая батарея? Где вы, милые товарищи? Не здесь, не здесь, не с этими дамами- благотворительницами и сестрицами моя душа, а там, там, в окопах. И невольно наворачиваются слезы. Надо спрятаться с этими слезами. Тут, среди этих воинственно настроенных жителей тыла, никто не может представить себе, что переживает батарея. Они спрашивают и спрашивают, как там нашим бедненьким солдатикам в окопах, но противно говорить с ними об этом. Отцепитесь, отцепитесь!

Из дому пишут: тревожатся, отец хочет приехать в госпиталь, от Стефана давно нет вестей, с тех пор, как его забрали, и еще многих забрали, многих, многих, рады, что операция позади, ждут домой, на Рождество… Эх!

Температура до сих пор скачет. Доктор ежедневно заботливо осматривает рану и огорчается. Что-то не так сделали? Осколка в ноге не нашли, а куда же он мог деваться? Не вылез же сам?

Я капризный, нетерпеливый больной, но разве я виноват, что столько времени лежу плашмя и на девятнадцатый день после операции еле-еле могу шевельнуть ногой?

А эти адские муки на перевязках, когда мне в живом мясе протягивают дренажные трубочки… Эх! Палата небольшая, и все в ней тяжелораненные. Как раз напротив меня — Саксан, тяжелораненный солдат-немец из Саратовской губернии.

Саксан всех ненавидит, и перестилать свою постель позволяет только няне или той сестре, которая под диктовку писала письма его родным. И зачем ему перестилать, и зачем подкладывать воздушные пузыри, если у него пролежень на пролежне и мясо на нем гниет, дух тяжелый, даже дыхание спирает, и только подкожными впрыскиваниями, морфием держится человек… Он умрет. И уже не жалеют для него морфия и дают, только бы он молчал.

А он часто не молчит, и как придут к нему, он кричит:

— Уходите от меня, а то как схвачу стул, так всех вас бить стану…

Умирал он ночью в конце ноября. Позвал няню. Она пришла.

— Что вам? — спрашивает, а сама боится, видит, что у него глаза бегают.

— Прощай! — хрипло и зло шепчет Саксан. — Я попрощаться позвал… — и протягивает няне руку из одних костей.

— Не надо руку, — хрипло шепчет и няня, а сама боится взять руку. — Что вы напридумали, вы еще будете жить.

— Нет, не лги… — и достает из-под подушки два серебряных рубля.

— Не надо мне… Зачем вы мне даете?!

— Не дури, няня… бери. Дай попить…

— Ну, спрячу, но отдам, как встанете на ноги, — и подает воду. Наливает из графина, и графин дребезжит о стакан, руки у нее трясутся.

Я смотрю и думаю: «И зачем все это? И что же это такое? Жил человек — и умирает. Просто все. И нет ничего высшего… И вечная загадка… А я вот поправлюсь, буду еще жить». И совестно мне. И слышу: булькает вода в горле у Саксана, — помирает. Эх!

И так день за днем…

Приходит няня, начинает разговор. А на койке, где был Саксан, теперь лежит больной грудью, на днях привезли с австрийского фронта.

Няня вспоминает Саксана, вспоминает два рубля, которые дал ей перед смертью.

— Как отдал, вскоре и помер. А перед этим собака на улице выла. Саксан знал, что помрет. Бывало, принесут ему подушечки дышать, так он как швырнет: «Зачем вы мне даете их? Все равно помру…» Все его очень жалели. И все сестры очень плакали… У старого доктора рука тяжелая, — понизив голос, сообщает няня. — После его операции многие помирают. А у черноволосого рука легкая.

— Меня резал черноволосый, почему же не поправляюсь?

Няня смеется.

— Через месяц плясать на вечеринке будете. Вся ваша хворь от мыслей. Меньше думайте.

Потом вздыхает.

— Всяко бывает… Я тут уже много чего насмотрелась. Один давеча на улице помер, когда из вагонов выгружали. Второго принесли к нам, минуты три пожил, попросился на басон и на басоне скончался. Я басон держала… вот страху- то… Один тут вот рядом с вашей койкой лежал. Рука у него. Как пристали, как пристали: у вас будет антонов огонь, никак нельзя оставить, мы вам отрежем. И уговорили. Под ножом помер.

Приходит сестра и деликатно усылает говорливую няню из нашей палаты в «легкую».

И так идет день за днем, ночь за ночью. Нога согнута дугой, и я все еще не могу ею двигать без страшной боли.

Писать запрещают, да и руки не слушаются.

Приезжал с батареи и был у меня подпрапорщик С. Командует теперь капитан Смирнов. Вечная память нашему славному командиру-герою.

По приказу капитана Смирнова все мои записи мне из батареи отправлены. Спасибо ему. Привез подпрапорщик С.С. мне с радостью и откровенно похвастался, что заходил к жене одного своего приятеля, тоже подпрапорщика, который теперь на войне. Она его очень хорошо приняла, угощала, чаем поила, просила, чтобы побольше рассказал про мужа, про войну — и из большого расположения пригласила его ночевать у нее и спала с ним, говоря без умолку.

— Славная женщина! На редкость! — говорил С. И мне это не было противно и даже нравилось. Каждую ночь вижу сны, что я в батарее, что нас обстреливают, конец, конец… Тра-та-тах! — над головой. Бросаюсь в окопчик. Чувствую: в спину, в ногу впиваются огненные мелкие пули. «Ранило! Не в живот ли? Может, я уже умираю?..» И просыпаюсь в страхе.

Смертельная скука… Сестра спросила у меня, хочу ли я вернуться на позицию. От этих умных сестер житья нет. Кажется, в газетах, проклятая, пишет. Воинственно настроена… Ну, иди сама, воюй.

А в другой палате говорливая няня распустила о ком-то слух: «Помрет… Нечего и говорить. В горячую воду доктор посадил».

Соседу моему сегодня делали операцию: отняли руку. Всю ночь не давал спать, а накануне лежал весь день как мертвый. А теперь: «Братцы!.. За родину!.. Осторожно!.. Бросим ранцы… Командир полка… братцы!..»

И когда он кричит, мне снится: страшный грохот от разрыва снарядов. Пули впиваются в ногу, будто иголками кто колет…

Потом видел во сне больную маму. Проснувшись, не мог сдержать слез.

Десятки раз снятся белые гнилые яйца, зеленые маленькие груши, темно-красные сливы. Рана еще гноится.

Ездил с сестрицей в рентгеновский кабинет. Свежий морозный воздух опьянил меня.

Люди бегут и едут по улице, там где-то поют, танцуют, справляют Рождество. Здесь трудно представить батарейную жизнь.

Мой овчинный кожушок очень грязный и, главное, ужасно вонючий.

Меня отпускают домой! Долой тоску! Пусть процветает жизнь!

Нет… тоска. Рана не заживает, осколок сидит в ноге, а я должен сидеть в госпитале… Будь проклята, война!

* * *

Пятый месяц войны. Людское стадо еще не успело отрезветь от патриотического угара, и шикарные N-ские фабрикантихи и дородные купчихи наперегонки играют в благотворительность. Угощают «бедных солдатиков» гостинцами со своих собственных фабрик и расспрашивают их о войне. С особым удовольствием слушают рассказы о штыковых боях. Малограмотным и безруким пишут письма. С внешне учтивым смирением образованного человека исписывают они солдатскими поклонами аж по четыре страницы…

Тихо и спокойно в палатах перед самым вечером, — в такое время, когда с мутного зимнего неба ползут уже сквозь двойные рамы печальные ранние сумерки.

Раненые спят или безмолвно лежат наедине со своими думами. Приятная пустота окутывает человека.

Но зажигают электричество, и исчезает унылая темень, и оживают при свете звуки. В зале — голоса, и даже смех, и разговоры о рождественских подарках.

Зеленая душистая елочка с самого утра стоит в зале, однако ее не наряжают, потому что она, как обычай, перенятый у немцев, не есть дозволена, хотя и не есть запрещена каким-то циркуляром духовного ведомства. Сестры бегают с кисетами, похожими на те, в которых мужики носят табак и принадлежности для высечения огня: смолку, огниво и трут. Кисеты стянуты шнурками, в них воткнуты маленькие еловые лапки, и бока привлекательно распираются.

Как только я пришкандыбал на своих трех скрипучих костылях из палаты в зал, так и мне сестричка Пудра поднесла кисетик. И я брал его с фальшиво-безразличным видом, а на самом деле было интересно, что в нем, и благодарил для приличия.

Повертевшись в зале, я вскоре поковылял в свою палату, почти пустую после очередной эвакуации. Сел на свою койку, хотя нога, когда сидел, немного болела. Развязал кисет. Наверху лежала записная книжка, а под ней — яблоко, сладкие сушки, конфеты и орехи.

Как завзятый лакомка, сразу же начал есть. Ел-ел, и все хотелось есть. Думал: «У меня такая дурная натура: если попадет ко мне сладкое, то никак не отстану, пока не съем все дочиста».

И так проходил этот глупый праздничный вечер: в пустых разговорах и поедании сладостей, которые запивал водой.

А потом болел живот. И я предался грустным рассуждениям о том, что сегодня не каждый может получить такой кисет, как этот, что на позициях холодно, что «край наш бедны, край наш цёмны — хвойшк, мох ды верасок», что в эту проклятую лихую годину он сплошь залит слезами, спеленут нуждой, искалечен, обездолен.

Я думал о своих братьях-крестьянах.

— Что вы так загрустили? — спросила сестрица Пудра и тотчас же покраснела, и потупила свои глазки, опушенные стрельчатыми ресницами. Она сентиментальна, и часто краснеет, и часто поправляет свою белоснежную косынку, и, должно быть, хочет замуж.

— Не каждый может получить сегодня кисет, а на позициях холодно, — ответил я и сморщился и скрючился от боли в животе.

— Да… война, война… ужас, — вздыхала и сестрица Пудра, но я слушал невнимательно, так как все ждал и думал, когда же она уйдет в какую-нибудь другую палату, и тогда я тоже выйду по своей надобности, чтобы перестал болеть живот.

А сестрица Пудра прислонилась к спинке моей койки, посмотрела на меня игриво-призывно, строя мне глазки, и многозначительно заметила:

— Вы должны теперь записать в эту книжечку фамилии всех наших сестер.

— Знаете, книжечка такая изящная, что как-то жаль ее пачкать… — бухнул я, не подумав, можно ли так сказать.

Сестра обиделась очень. И ушла. А у меня и в мыслях не было ее обижать. Было стыдно за нечаянно выскочившее неудачное слово. «А… сказал, так и сказал!» Укрылся одеялом, подтянул к самому животу здоровую ногу, отвернулся от света и притих.

Выходить — не хотелось уже тревожить себя, решил, что боль и так пройдет, за ночь брюхо станет мягче.

На том и задремал, подумав только: «А все же я еще очень болен».

— Казак! На войне был? Курятину ел?

В большую палату, где помещаются более здоровые, ходячие, любят все сходиться из разных палат. Там часто возникают беседы. Каждый старается рассказать какую-нибудь забавную историю или посмешить всю компанию какой- нибудь шуткой. В этой же палате лежит один очень типичный служака, унтер-офицер с тремя Георгиевскими крестами, которые всегда пристегивает на халат, и ходит, и лежит в халате с самого утра до позднего вечера, пока не наступает время раздеваться перед сном. У него бравый солдатский вид, волосы на голове коротко острижены и спереди стоят ежиком, а светлые усы — старательно подкручены, будто шильца. Как и все такие солдаты, герой, между прочим, любит похвастаться перед пехотинцами дружбой с артиллеристами и своей вольностью в обращении с казаками.

Когда в наш госпиталь привезли молодого угрюмого казака, вихрастого блондина с отрубленными пальцами на правой руке, и когда он после операции стал приходить в большую палату играть в шашки, герой всегда как только в дверях покажется высокая вихрастая фигура с рукой в белых бинтах на перевязи, громко и театрально кричит ему:

— Казак! На войне был? Курятину ел?

Казак — молчаливый, хмурый детина, и это обстоятельство заставляет героя отступить назад, к койке. Однако, усевшись поудобнее для длительного разговора и поправив одной рукой свой халат и кресты (вторая по локоть отнята), он начинает столько говорить, что успевает и за себя и за казака. За время своей военной жизни он набрал большой запас разных историй для бесед. Правда, те, которые ему больше полюбились, пересказал он в этом госпитале уже по несколько раз, но всегда умеет, если захочет позабавить общество, сочинить и что-нибудь новенькое.

— Казак! На войне был? Курятину ел?

С этих слов начинает герой свой разговор и тогда, когда в рассказываемой истории фигурируют казаки.

Слушатели тесней обступают рассказчика, особенно ополченцы и вообще всякие «молодые», «серые» и «шляпы», с почтительностью смотрят на героя, а он, подкрутив здоровой рукой свои светленькие шильца и задорно вскинув голову, начинает своей московской скороговоркой.

— Я бумажки в оба кармана… Казак тоже… «Много ли?» — грит… Сочли: у меня 870, у него тоже… рублей 900.

Родом из-под Москвы, человек этот очень мерзко ругается, или, как говорят солдаты, «матерится».

— Ловко! Вот это ловко! — уважительно и с явным одобрением хвалит его кто-то из собравшихся, а все солдатское общество в такой момент громко гогочет.

— Однако чего же вы к пану прицепились? — слышится тем временем тихий голос.

Паном москаль называет поляка и белоруса, а тут, в рассказе, им был какой-то лавочник в глухом польском местечке.

— Прицепились чего? — с иронией в голосе повторяет вопрос рассказчик.

— Ах ты, шляпа! — ласково, для красного словца, бранит он, повернувшись, того, кто задал этот вопрос.

— Известное дело, шляпа! — опять взрывом гогота толпа больных и раненых солдат старается засвидетельствовать, что все они, кроме этого единственного, не «шляпы». И немного угомонившись, не подбирая рассыпанных шашек, все снова пристально глядят в рот и на блестящие, два белых и один желтенький, кресты.

— Мы и не думали цепляться: пан сам к нам прицепился! — с еще большей иронией, с еще большим удовольствием пересказывает уже известную историю герой. — Нас, помнится, было трое: два казака и я. Зашли в лавку к пану, набрали всего-всего, чего только хотели: папирос, сушек, шоколада. «Ты не плати, он за всех заплатит», — говорит мне казак, показывая на своего товарища. А тот сначала у дверей стоял, на улицу смотрел. «Хорошо!» — думаю себе да все пихаю в котомку, чтобы побольше влезло. Подошел тот казак, бросил на прилавок сколько-то там копеек… Вот тогда-то наш пан и взвыл!

— Казак! На войне был? Курятину ел? — с удалью спрашивает он опять у хмурого казака, подбираясь к финалу истории.

А тот молчит, только из вежливости одобрительно кивает головой.

— Пан наш воет, бесится! А один из казаков как выхватит из ножен саблю, как замахнется, — прижал пана к стенке. «Молчать!» — грит… Дух заняло у пана. Тогда они все в мешок, в мешок. Один казак себе на плечи, — айда в сотню. А этот, что остался, как схватит лом в руки, как трахнет, браток ты мой, по денежной кассе, аж пыль, аж дым, куда там! Разбилась касса. «Не зевай!» — кричит мне мой казак. Сочли: у меня 870, у него тоже рублей 900. Слышим, кто-то идет. Бросили, выскакиваем на улицу. Ха! — бегут нам на подмогу… Черт вас задери, дуйте, а с нас хватит! Тихим трактом — дальше, дальше… Догнал я свою часть. А через несколько дней, слава те, господи, меня и ранило в ногу, первый раз. Лечился я в Богородске, выписал в госпиталь жену. Переночевала, деньги отдал: поезжай себе, голубка, с богом!..

— Ловко, вот это ловко!

— Как кому повезет…

Все гогочут.

* * *

А тому больному грудью, которого привезли с австрийского фронта, больше подошло бы лежать в больнице для психически больных, чем тут, у нас. Лежит он на Саксановом месте.