Андрей Сахаров. Наука и свобода

Горелик Геннадий Ефимович

Часть IV. Гуманитарный физик

 

 

1968 год стал поворотным для Сахарова. Он сам шагнул на волю из секретной военно-технической жизни. И судьба, особо не мешкая, добавила к этому свои перемены. За два года почти все у него изменилось: семья, место работы, сама форма его жизни. Необычайно расширился круг общения, и ученые коллеги составляли теперь небольшую его часть.

Башня из слоновой кости, окруженная колючей проволокой Средмаша, осталась в прошлом. Засекреченный теоретик оказался в гуще общественной жизни — то кипящей от самодеятельности, то стынущей от пристального полицейского внимания. Мнение физика о политике стало интересовать западных журналистов и политиков.

Двадцать последних лет жизни Сахарова несопоставимы с предыдущими по количеству внешних событий и человеческих контактов. По его собственным словам, то была «жизнь, каждый год которой надо засчитывать за три». Для исторически последовательного рассказа о событиях этого утроенного двадцатилетия нужна отдельная книга.

Книга должна будет рассказать о том, как Сахаров стал главной фигурой правозащитного движения в СССР. Как он противостоял полицейской и пропагандистской машине государства. Обретал новых друзей, многие из которых исчезали — затащенные в тюрьму или вытолкнутые за границу. Расставался со старыми знакомыми, напуганными его новой жизнью. Как в январе 1980 года, после советского вторжения в Афганистан, его выслали в город Горький, закрытый для иностранцев, — семь лет изоляции, голодовок и принудительного кормления. И все это время он говорил и писал то, что думал, о мире, прогрессе и правах человека. Наконец, три последних года все большей свободы, первые полусвободные выборы в стране и семь последних месяцев жизни: депутат парламента, один из идейных руководителей демократической оппозиции. Всеобщее признание. И всеобщий траур в середине декабря 1989 года.

Внутреннее содержание жизни Сахарова менялось за это двадцатилетие, однако, не так уж сильно. Под воздействием нового опыта и размышлений он уточнял и развивал свое понимание мира и жил в соответствии с этим пониманием. В основном об этом — о внутренней стороне жизни Андрея Сахарова — последняя часть этой книги. Форму рассказа при этом придется изменить и из огромного разнообразия внешних событий взять только некоторые, позволяющие проследить судьбу героя этой книги, понять общий смысл происходившего с ним.

 

Сахаров и Солженицын. Физика и геометрия российской истории

Размышления советского физика в «Нью-Иорк таймс»

«Размышления» стали событием не только в жизни их автора.

Событие это казалось столь невероятным, что редакторы «Нью-Иорк таймс» с сомнением отнеслись к тексту, присланному их корреспондентом из Москвы. И вначале — 11 июля 1968 года — опубликовали лишь изложение сахаровского текста. При этом осторожно пояснили, что автор «помогал развивать советскую водородную бомбу». 22 июля они решились опубликовать сахаровский текст полностью (отведя для него целых три страницы), но из вводной статьи никак не видно, что Сахаров — один из главных создателей советского ядерного оружия. Сказано лишь, что он ядерный физик.

«Размышления» многократно перепечатывали на разных языках — около тридцати изданий за 1968 год.

В том же году «Размышления» вышли в США отдельной книжкой в твердом переплете. Введение и обширные примечания к сахаровскому тексту (по объему больше самого текста) написал Гаррисон Солсбери — видный журналист, специалист по России. Он сообщил, наконец, что у Сахарова больше, чем у кого-либо другого, оснований называться создателем советской водородной бомбы.

В комментариях Солсбери рассказано много интересного о России, но в замечаниях по поводу самих «Размышлений» видны и поверхностность, и чересчур здравый смысл комментатора.

По мнению Солсбери, научно-техническая интеллигенция «во многих отношениях самая влиятельная группа в советском обществе», поскольку именно она сделала страну ракетно-ядерной державой, запустила первого человека в космос, создала огромный научно-образовательный и промышленный потенциал. Так думал и Сахаров прежде чем убедился, что влияние этой интеллигенции кончается там, где начинают говорить о том, как «направить» страну, а не как «укрепить» ее.

Солсбери счел, что мысли Сахарова

известны сейчас большинству членов Академии наук, большинству сотрудников ведущих физико-математических институтов и широким кругам университетской интеллигенции не только в таких городах, как Москва, Киев и Ленинград, но и других научных центрах, таких как Новосибирск и Иркутск в Сибири.

Это было далеко не так. И наконец, для Солсбери просоциалистический тон Сахарова заглушал конкретные идеи.

Сахаров критикует не марксизм сам по себе, а то, что марксистам не удалось выработать научный метод управления обществом. В его «Размышлениях» нет никакой критики классических гипотез марксизма как таковых, но есть уничтожающая критика того, что так называемые марксисты Сталин, Мао и им подобные натворили.

Интересно, какие это классические гипотезы марксизма совместимы с сахаровской конвергенцией и провозглашением непобеды социализма в экономическом соревновании с капитализмом?

Комментатор приходит к еще одному ошибочному заключению, за которое, однако, его невозможно упрекнуть. Он отмечает, что сахаровский анализ опасности мирового ядерного самоубийства

в точности совпадает с документами, опубликованными американскими учеными-ядерщиками. <> Его знакомство с американской литературой в этой области подчеркивается упоминанием критической статьи о противоракетной обороне в мартовском номере за 1968 год, написанной американскими физиками Ричардом Гарвиным и Гансом Бете. <> Суммируя доводы Гарвина-Бете, Сахаров приходит к тому же самому взгляду, что и американцы.

Напрашивается мысль, что, прочитав мартовский номер Scientific American 1968 года, советский физик просто присоединился к мнению американских коллег. А если бы Суслов в июле 1967-го разрешил «Литературной газете» напечатать статью Сахарова? Тогда что — пришлось бы заподозрить в неоригинальности Бете?

В истории науки не так уж редко, когда два разных ученых, анализируя одну и ту же ситуацию, независимо приходят к одинаковым выводам. В журналистике подобные вещи случаются реже.

Журналист Солсбери в биографическом введении собрал довольно много сведений о научно-общественной биографии Сахарова, а из оглавлений советских физических журналов позаимствовал внушительно непонятные названия его статей, включая заметку «о реакциях U-мезонов». Для журналиста, быть может, и нет особой разницы между несуществующим U-мезоном и вполне реальным мю-мезоном. Но поразительным образом этот специалист по России «общественным дебютом Сахарова в роли социального критика» посчитал малозначительную заметку о физико-математических школах для одаренных детей — вполне «наукократическую» заметку, написанную совместно с Зельдовичем и по инициативе последнего. Действительный же политический дебют Сахарова — статьи о радиоактивной опасности испытаний — Солсбери не обнаружил. А ведь эти статьи 1958 года могли пролить свет на происхождение «Размышлений».

Газетная публикация «Нью-Иорк таймс» была ближе к разгадке этого происхождения, взяв нечаянно в качестве иллюстрации фото «Советский премьер Алексей Косыгин и президент Джонсон в Глассборо в июне 1967 года». На этой самой встрече американским руководителям не удалось убедить Косыгина, что мораторий ПРО — в жизненных интересах обеих стран. Именно это побудило Сахарова в июле 1967 года написать свое письмо в ЦК.

Автор введения в «Нью-Иорк таймс» проницательно заметил:

Д-р Сахаров и другие, кто разделяет его взгляды, возможно, убедили советских руководителей включиться в обсуждение с США наступательных и оборонительных ракетных систем. Соглашение о таких переговорах было объявлена 1 июля президентом Джонсоном.

Но вряд ли он подозревал, что в достижении этого только что объявленного соглашения роль могла сыграть сама комментируемая статья.

Итак, реальные личные причины Сахарова остались невидимы, и мягкий — «конвергентный» — тон его статьи помешал западным журналистам разглядеть радикальное отличие его идей от советского марксизма-ленинизма.

В популярном американском энциклопедическом ежегоднике за 1969 год «Размышления» — без имени их автора — упомянуты в статье «COMMUNISM» как признак того, что

многие идеи ленинизма-сталинизма, кажется, меняются. И Ленин, и Сталин доказывали, что война между капитализмом и коммунизмом неизбежна. <> В 19б9 году, однако, в кругах советских интеллектуалов ходила брошюра, озаглавленная «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». В ней утверждалось, что две социальные системы могли бы сосуществовать, что война между капитализмом и коммунизмом не является неизбежной, и что две системы постепенно начинают сближаться одна с другой.

Имя Сахарова опущено — оно пока ничего не говорило среднему американцу. А главная мысль Сахарова — две социальные системы ДОЛЖНЫ сближаться, ЧТОБЫ предотвратить мировое самоубийство, — превращена в многократно слышанную от советских руководителей и потому дешевую формулу.

В том же энциклопедическом ежегоднике в статье «PHYSICS» среди важнейших событий года отмечено:

В начале 1969 года советским ученым Курчатовского института в Москве удалось осуществить контролируемую термоядерную реакцию в течение 50 миллисекунд в гигантском плазменном генераторе, называемом ТОКАМАК-3. Их успех, подтвержденный позже группой английских ученых, обещает человечеству невероятно мощный источник энергии. <> Советские ученые работали над еще большим плазменным генератором — ТОКАМАК-10. Комиссия по атомной энергии США обьявила о планах создания в конце 1969 года сходного плазменного генератора под названием ОРМАК.

Русская аббревиатура ТОКАМАК вошла в английский язык в 60-е годы, американская аббревиатура ORMAK такой чести не удостоилась. Но средний американец не знал, что основание этому успеху советской физики положил тот самый человек, кто выступил с «Размышлениями о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе».

Гораздо лучше на Западе знали имя другого защитника интеллектуальной свободы в СССР. Событием 1969 года в русской литературе американский ежегодник назвал «исключение из Союза писателей СССР величайшего из ныне живущих русских писателей — Александра Солженицына». Подпись к его фотографии объяснила, что его исключили «из-за критики сталинизма и из-за его прозападных симпатий» и что «Солженицын, все еще протестующий против недостатка интеллектуальной свободы, называет Россию “больным обществом”».

Голос Солженицына впервые прозвучал на всю страну в 1962 году, когда журнал «Новый мир» опубликовал «Один день Ивана Денисовича».

С Запада в этом голосе проще всего было услышать гневное бичевание преступлений сталинизма против народа.

Для россиян этим голосом заговорили те, кто, казалось, бесследно исчез в лагерной бездне. Жизненный опыт Солженицына, прошедшего ГУЛАГ, соединился с художественным даром, чудом уцелевшим или даже созревшим на сталинской каторге. И Сахаров был вовсе не оригинален, когда в «Размышлениях» позором назвал цензуру, не пускающую к читателю книги Солженицына, «исполненные очень большой художественной и нравственной силы».

Главный предмет сахаровских «Размышлений» — настоящее и будущее. А Солженицын тогда о будущем говорил лишь то, что туда нельзя идти, не сказав всю правду о прошлом.

О том, как знаменитый писатель воспринял размышления физика, Сахаров узнал во время их первой встречи — в конце лета 1968 года.

Свидетельства об этой встрече оставили оба ее участника и хозяин дома, где встреча произошла. У них была общая знакомая — сотрудница ФИАНа. Через нее Солженицын и предложил Сахарову встретиться. Местом для встречи Сахаров выбрал квартиру своего коллеги и близкого знакомого Евгения Фейнберга.

Фейнберг тогда был уже знаком с Солженицыным.

Я был свидетелем и участником трех его [Солженицына] попыток найти себе стоящего союзника среди академических физиков, обладавших привлекательной общественной репутацией. Он встречал с их стороны искреннее восхищение, готовность посодействовать (скажем, в перепечатке его неизданных произведений), но для него это все было «не то». Теперь же он пришел, чтобы впервые встретиться с человеком из той же среды, но уже совершившего великий поступок, переступившего порог. <>

Мы с женой решили накрыть в (единственной) большой комнате стол «с угощением». Когда Александр Исаевич увидел это, он более чем недовольно сказал: «Это что же, прием?» Ясно стало, что стиль был выбран нами неправильно.

Чуткие хозяева оставили гостей одних за накрытым столом.

Я, конечно, понимал, что А.И. пришел сюда только ради встречи с Сахаровым и никто другой ему не нужен. И все же как прошлое общение, так и ощущение хозяина дома (к тому же ведь А.Д. [Сахаров] почему-то хотел, чтобы встреча была именно у меня) заставили меня раза два зайти к ним, один раз — принеся чай. Каждый раз, постояв минутку, я чувствовал по настроению А.И., что нужно уйти, и уходил. Они беседовали, сидя рядом, полуобернувшись друг к другу. Александр Исаевич, облокотившись одной рукой на стол, что-то наставительно вдалбливал Андрею Дмитриевичу. Тот произносил отдельные медлительные фразы и по своему обыкновению больше слушал, чем говорил.

Обиды у хозяина дома, однако, не осталось.

Было бы наивно и неверно истолковывать такое поведение Александра Исаевича как просто невежливое или недоброжелательное. Нужно помнить, что в то время он был поглощен, охвачен, одержим своим Делом, и это сочеталось со всепоглощающей целенаправленностью его четких действий (поистине «американская деловитость» и русский (контр)революционный размах). Все постороннее отметалось.

Глазами Солженицына

Я встретился с Сахаровым первый раз 28 августа 1968, тотчас после нашей оккупации Чехословакии и вскоре после выхода его меморандума [так Солженицын называет «Размышления»]. Он еще тогда не был выпущен из положения особосекретной и особоохраняемой личности: он не имел права звонить по телефону-автомату (вмиг не подслушаешь), а только по своему служебному и домашнему; не мог посещать произвольных домов или мест, кроме нескольких определенных, проверенных, о которых известно, что он бывает там; телохранители его то ходили за ним, то нет, он наперед не мог этого знать. Поэтому мою встречу с ним было весьма трудно устроить. К счастью, нашелся такой дом, где я уже был однажды, а он имел обычай бывать там. Так мы встретились.

С первого вида и первых же слов он производит обаятельное впечатление: высокий рост, совершенная открытость, светлая мягкая улыбка, светлый взгляд, тепло-гортанный голос и значительное грассирование, к которому потом привыкаешь. Несмотря на духоту, он был в старомодно-заботливо затянутом галстуке, тугом воротнике, в пиджаке, лишь в ходе беседы расстегнутом, — от своей старомосковской интеллигентской семьи, очевидно, унаследованное. Мы просидели с ним четыре вечерних часа, для меня уже довольно поздних, так что я соображал неважно и говорил не лучшим образом. Еще и перебивали нас, не всегда давая быть вдвоем. Еще и необычно было первое ощущение — вот, дотронься, в синеватом пиджачном рукаве — лежит рука, давшая миру водородную бомбу!

Я был, наверно, недостаточно вежлив и излишне настойчив в критике, хотя сообразил это уже потом: не благодарил, не поздравлял, а все критиковал, опровергал, оспаривал его меморандум, да еще без подготовленного плана, увы, как-то не сообразил, что он понадобится. И именно вот в этой моей дурной двухчасовой критике он меня и покорил! — он ни в чем не обиделся, хотя поводы были, он ненастойчиво возражал, объяснял, слабо-растерянно улыбался, — а не обиделся ни разу, нисколько, — признак большой, щедрой души. (Кстати, один из аргументов его был: почему он так преимущественно занят разбором проблем чужих, а не своих, советских? — ему больно наносить ущерб своей стране! Не связь доводов пере-клонила его так, а вот это чувство сыновней любви, застенчивое чувство вело его! Я этого не оценил тогда, подпирала меня пружина лагерного прошлого, и я все указывал ему на пороки аргументации и группировки фактов.)

Лагерное прошлое Солженицына началось в 1945 году и длилось около десяти лет. Арестовали его за то, что он в письме поделился с другом своим взглядом на Сталина как главную причину бед страны. А в лагерные годы он распространил этот взгляд и на Ленина, и на все социалистические ценности, которые еще долго властвовали над столь многими его соотечественниками. Он нашел совсем

другие основания для своего мировосприятия, нашел их в сыновней любви к православной России. Однако к моменту встречи с Сахаровым эти новые основания Солженицын держал еще при себе.

Впоследствии Солженицын превратил свои критические замечания в статью и дал ее Сахарову. Статья была озаглавлена «Муки свободной речи». В этом заглавии можно увидеть не только муки начинающего писателя Сахарова, но и муки читателя Солженицына. Для него, человека литературы, слово — точное, живое, полнокровное слово — значило гораздо больше, чем упаковка для идей, для содержания. И словесное оформление «Размышлений» — по оценке самого Сахарова, «эклектическое и местами претенциозное» — должно было мучить Солженицына двояко: и литературным несовершенством, и стандартно-советскими оборотами.

Но Солженицын был достаточно проницателен и достаточно не эстет, чтобы разглядеть, что это лишь советская скорлупа, прилипшая к крылышкам только что вылупившегося птенца, а не протухшее яйцо, почему-то треснувшее. И он всей душой хотел помочь этому птенцу, чтобы тот раскрыл свои крылья, мощь которых Солженицын угадал сразу. Чтобы свободному полету мысли ничто не мешало. Чтобы мысль могла взлететь высоко, откуда видны ответы на извечные российские вопросы — «кто виноват?» и «что делать?».

Глазами Сахарова

О знакомстве с Солженицыным Сахаров рассказал спустя десятилетие.

С живыми голубыми глазами и рыжеватой бородой, темпераментной речью (почти скороговоркой) необычно высокого тембра голоса, контрастировавшей с рассчитанными, точными движениями, — он казался живым комком сконцентрированной и целеустремленной энергии. <>

Я, в основном, внимательно слушал, а он говорил — как всегда, страстно и без каких бы то ни было колебаний в оценках и выводах. Он начал с комплиментов моему шагу, его историческому значению — прервать заговор молчания людей, стоящих близко к вершине пирамиды. Дальше он остро сформулировал — в чем он со мной не согласен. Ни о какой конвергенции говорить нельзя. <> Запад не заинтересован в нашей демократизации, а сам запутался со своим чисто материальным прогрессом и вседозволенностью, но социализм может его окончательно погубить. Наши же вожди — бездушные автоматы, которые вцепились зубами в свою власть и блага, и без кулака они зубов не разожмут. Я преуменьшаю преступления Сталина и напрасно отделяю от него Ленина — это единый процесс уничтожения и развращения, он начался с первых дней и продолжается до сих пор; изменения масштабов и форм — это не принципиально. Погибло от террора, голода, болезней (как их следствие) 60 миллионов. <> Названная мною цифра (более 10 млн.) погибших в лагерях — преуменьшена. Неправильно мечтать о многопартийной системе — нужна беспартийная система, всякая партия — это насилие над убеждениями ее членов ради интересов ее заправил. Неправильно мечтать о научно регулируемом прогрессе. Ученые, инженеры — это огромная сила, но в основе должна быть духовная цель, без нее любая научная регулировка — самообман, путь к тому, чтобы задохнуться в дыме и гари городов. <>

Я сказал, что в его замечаниях, конечно, много истинного, Но моя статья отражает мои убеждения. Она конструктивна, как мне кажется, — отсюда и некоторые упрощения. <> Если я что-то не так написал, я надеюсь это еще исправить в будущем. Но я должен о многом прежде подумать.

К 1968 году Сахаров уже многое продумал, вырабатывая свое понимание страны и мира. Ведь начинал он с наивного — «народного» — сталинизма. Если бы он сам не рассказал, вряд ли бы кто поверил, что в 1953 году под впечатлением смерти Сталина и государственного траура его, как он выразился, «занесло»:

В письме Клаве (предназначенном, естественно, для нее одной) я писал: «Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности». За последнее слово не ручаюсь, но было что-то в этом роде.

Вскоре он устыдился своего «заноса», и этот стыд — самое достоверное в его воспоминании о времени смерти Сталина. Именно память о давнем стыде могла побудить его сгустить краски. Видно, что свое старое письмо жене Сахаров не держал перед глазами, так что закавыченная им фраза — не цитата в полном смысле, а мы уже знаем на примере его рассказа о «людоедской» суперторпеде, что в своих воспоминаниях и в самоанализе Сахаров бывает слишком строг к себе и потому неточен. Так побуждает думать и свидетельство его сотрудника, запомнившего совсем иное — спокойное и трезвое — суждение Сахарова о ситуации в стране сразу после смерти Сталина, что ничего особенного не случится, что «общество — это настолько сложная система, все маховики так устроены, что все будет вращаться по-старому».

Трудно сомневаться лишь в том, что у Сахарова, как и у большинства его коллег, была уверенность, что он обеспечивает мирную жизнь стране, пережившей страшную войну и стремящейся к воплощению светлых идеалов. «Создавал иллюзорный мир себе в оправдание», — такой безжалостный диагноз поставил он себе потом.

Очень скоро я изгнал из этого мира Сталина (возможно, я впустил его туда совсем ненадолго и не полностью, больше для красного словца, в те несколько эмоционально искаженные дни после его смерти). Но оставались государство, страна, коммунистические идеалы. Мне потребовались годы, чтобы понять и почувствовать, как много в этих понятиях подмены, спекуляции, обмана, несоответствия реальности. Сначала я считал, несмотря ни на что, вопреки тому, что видел в жизни, что советское государство — это прорыв в будущее, некий (хотя еще несовершенный) прообраз для всех стран (так сильно действует массовая идеология). Потом я уже рассматривал наше государство на равных с остальными: дескать, у всех есть недостатки — бюрократия, социальное неравенство, тайная полиция, преступность и ответная жестокость судов, полиции и тюремщиков, армии и военные стратеги, разведки и контрразведки, стремление к расширению сферы влияния под предлогом обеспечения безопасности, недоверие к действиям и намерениям других государств. Это — то, что можно назвать теорией симметрии: все правительства и режимы в первом приближении плохи, все народы угнетены, всем угрожают общие опасности.

Судя по всему, на встречу с Солженицыным Сахаров пришел именно на этой стадии своей политической эволюции. Потребовалось еще несколько лет, чтобы он уподобил свою страну «гигантскому концентрационному лагерю» и нашел подходящий эпитет для общественного строя родной страны: «тоталитарный социализм». Теория симметрии потребовала уточнения.

Нельзя говорить о симметрии между раковой и нормальной клеткой. А наше государство подобно именно раковой клетке — с его мессианством и экспансионизмом, тоталитарным подавлением инакомыслия, авторитарным строем власти, при котором полностью отсутствует контроль общественности над принятием важнейших решений в области внутренней и внешней политики, государство закрытое — без информирования граждан о чем-либо существенном, закрытое для внешнего мира, без свободы передвижения и информационного обмена.

Политической эволюции Сахарова помогло родное государство, показавшее на практике, как оно относится к своим гражданам. В 1973 году советское правительство обрушило на инакомыслящих всю мощь своей пропаганды. Казенные публицисты, мобилизованные «представители научной общественности», организованные «простые советские люди» в главных газетах страны высказали все, что им было велено думать о Сахарове и Солженицыне. Никого не смущало, что познакомиться с «иными мыслями» не было никакой легальной возможности.

Поскольку мотивы собственного вольномыслия Сахаров знал особенно хорошо, урок он получил убедительный.

Другой урок политической грамоты он получил из книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». Опубликована она была на Западе в декабре 1973 года, Сахаров прочитал ее в начале января 1974-го, и для него

книга Солженицына была потрясением. Уже с первых страниц в гневном, скорбном, иронически-саркастическом повествовании вставал. мрачный мир серых лагерей, окруженных колючей проволокой, залитых беспощадным электрическим светом следовательских кабинетов и камер пыток, столыпинских вагонов, ледяных смертных забоев Колымы и Норильска — судьба многих миллионов наших сограждан, оборотная сторона того бодрого единодушия и трудового подъема, о котором пелись песни и твердили газеты.

В книге Солженицына раковая опухоль тоталитаризма впервые показана в подлинном историческом масштабе, в ужасающе обыденной конкретности. Показана очевидцем и великим художником.

Власти страны не вытерпели столь несвоевременной правды. 12 февраля 1974 года Солженицына арестовали и назавтра выслали из страны.

Сахаров вместе с немногими смельчаками выступал в защиту писателя. Только после его высылки он прочел солженицынское «Письмо вождям Советского Союза» развернутое изложение взглядов писателя на будущее страны и мира.

Вожди Советского Союза познакомились с этими взглядами на полгода раньше. Свое письмо (объемом в 40 страниц) Солженицын послал Брежневу 5 сентября 1973 года. На заседании Политбюро 17 сентября главный вождь охарактеризовал это «заявление в ЦК КПСС» один словом — «бред».

Сахаров отнесся к этому документу гораздо серьезнее и, после того как 3 марта письмо было опубликовано на Западе, решил ответить на него открыто — со многим он был принципиально не согласен. Его статья «О письме Александра Солженицына “Вождям Советского Союза”» датирована 3 апреля.

Сахаров начинает с того, что отмечает исключительную роль писателя в духовной истории страны:

Эта роль Солженицына очень ярко проявилась уже в его повести «Один день Ивана Денисовича» и теперь в великой книге «Архипелаг ГУЛАГ», перед которой я преклоняюсь.

И кончает тем, что:

опубликование письма Солженицына — важное общественное явление, еще один факт свободной дискуссии по принципиальным проблемам. Солженицын, несмотря на то, что некоторые черты его миросозерцания представляются мне ошибочными, является гигантом борьбы за человеческое достоинство в современном трагическом мире.

Возражения у Сахарова вызвали основные элементы солженицынской программы.

Сахаров не принимал национальный эгоизм в форме русского изоляционизма, будучи убежден, что в современном мире нет ни одной «ключевой проблемы, которая имеет решение в национальном масштабе». Прежде всего он имел в виду опасность ракетно-ядерного и экологического самоубийства.

Он не разделял уверенности Солженицына, что главной внешней угрозой для России была тогда война с Китаем, и считал, что тот преувеличивает роль идеологии в противостоянии двух коммунистических великих держав.

Никакого сочувствия у него не вызывало убеждение Солженицына в неминуемом тупике западной цивилизации, злокачественными продуктами которой писатель считал и идею безграничного научного прогресса, и марксизм. Сахаров не разделял мнение, что марксизм сам по себе исказил «здоровую русскую линию развития».

Для меня вообще само разделение идей на западные и русские непонятно. По-моему, при научном, рационалистическом подходе к общественным и природным явлениям существует только разделение идей и концепций на верные и ошибочные. И где эта здоровая русская линия развития? Неужели был хоть один момент в истории России, как и любой страны, когда она была способна развиваться без противоречий и катаклизмов?

Суммируя в «Воспоминаниях» свои расхождения с Солженицыным во взглядах на Запад и научный прогресс, Сахаров соглашается с горькой правдой «о разобщенности Запада, об опасных иллюзиях, о политиканстве, близорукости, эгоизме и трусости некоторых политиков, об уязвимости ко всевозможным подрывным действиям».

Но при этом считает

сложившееся на Западе общество в своей основе все же здоровым и динамичным, способным к преодолению тех трудностей, которые непрерывно несет жизнь. Разобщенность — это для меня оборотная сторона плюрализма, свободы и уважения к индивидууму, этих важнейших источников силы и гибкости общества. В целом, и особенно в час испытаний, как я убежден, гораздо важней сохранить верность этим принципам, чем иметь механическое, казарменное единство, пригодное, конечно, для экспансии, но исторически бесплодное. В конечном счете побеждает живое.

Вполне осознавая огромные опасности, которые несет в себе научно-технический прогресс, он тем не менее только в нем видит инструмент для улучшения условий жизни людей на Земле.

И если человечество в целом — здоровый организм, а я верю в это, то именно прогресс, наука, умное и доброе внимание людей к возникающим проблемам помогут справиться с опасностями. Вступив на путь прогресса несколько тысячелетий назад, человечество уже не может остановиться на этом пути и не должно, по моему убеждению.

Всегда в одиночестве

Их идейное расхождение вызывало у Солженицына горечь: «Дождалась Россия своего чуда — Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания!»

Два замечательных русских человека, впервые встретившиеся в конце лета 1968 года, принадлежали к одному поколению. Почти во всем остальном их можно назвать противоположными, если при этом помнить философский девиз физика Нильса Бора: противоположности не противоречат друг другу, а дополняют. Как чет и нечет, как правое и левое — не противоположны, а дополнительны.

К своей встрече Солженицын и Сахаров пришли с очень разных сторон.

Один — с самого дна советской жизни, где он именовался «з/к Щ 262» и где ему требовалось напрягать все силы, чтобы выжить душой и телом. Он прошел насквозь океанскую толщу народной жизни и, чтобы тяжелая рука судьбы его не раздавила, научился жить, сжавшись в кулак.

Другой пришел с самого верха благополучия и почета, какие только могла предложить советская система, и ему, по всей видимости, не приходилось прикладывать особых усилий, чтоб говорить то, что думаешь. Жил он в высоких слоях интеллектуальной атмосферы, по долгу службы познакомился с теми, кто управлял жизнью народа. И опасность, нависшая над жизнью планеты, стала его личной проблемой.

Один жил в самой национальной части культуры, любил и собирал слова, идущие из глубины веков, из народных глубин. Чтобы вернуть им жизнь, составил «Русский словарь языкового расширения». А внешняя политика правительства была для него слишком внешней — отвлекающей ресурсы и внимание от главной, внутренней, политики.

Другой жил в самой что ни на есть интернациональной части культуры. Физик ощущает наднациональность своей науки столь же непосредственно, как литератор чувствует внутринациональность языковой стихии. Открывая научный журнал на английском языке, физик видит, что неизвестный ему человек в совершенно другой жизни думает о той же, что и он, проблеме, что для ее решения неизвестный ему коллега кое-что придумал лучше, но кое-что вовсе не заметил. Поэтому физика незачем убеждать в единстве человечества, и он с легкой душой говорит:

Человечество может безболезненно развиваться, только рассматривая себя в демографическом смысле как единое целое, как одна семья, без разделения на нации в каком-либо ином смысле, кроме истории и традиций.

Осенью 1968 года Сахаров впервые участвовал в международной конференции по физике и общался там с иностранными учеными — «на чудовищной смеси английского и немецкого». Был, однако, общий язык, которым они все хорошо владели, — язык физики.

Мог ли Солженицын говорить о главном деле своей жизни — о русской литературе — на чудовищной смеси языков?

К различиям жизненного опыта добавлялись — скорее предшествовали — различия психологические. При этом в облике каждого видны еще и собственные противоречия.

Об одном мы уже знаем от Сахарова, сказавшего о своей манере держаться в 50-е годы — «внешне скромной, а на самом деле совсем наоборот».

А Солженицын, наоборот, при всем своем неукротимом напоре обречен был на глубинное смирение как христианин.

В сопоставлении их общественных взглядов на поверхности лежит родившееся в XIX веке противопоставление западников и славянофилов. Однако в славянофиле Солженицыне узнается целеустремленный миссионер-завоеватель западного типа. Он восстал из лагерной пыли, самовольно принял на себя нечеловечески тяжелую миссию и не горбился под своей ношей. А в западнике Сахарове виден русский тип, знакомый по классической русской литературе, что-то от Пьера Безухова. Фактически он не брал на себя миссию, он — почти нехотя — взялся за то, что другие не могли.

При таких различиях можно удивляться, что Сахарова и Солженицына связывало глубокое взаимное уважение и восхищение и взаимное заступничество.

Солженицын, лауреат Нобелевский премии по литературе 1970 года, предложил в сентябре 1973 года — в разгар антисахаровской кампании — присудить Сахарову Нобелевскую премию мира.

А 12 февраля 1974 года, в день, когда Солженицына арестовали, Сахаров заявил для канадского радио и телевидения:

Я говорю из квартиры Солженицына. Я потрясен его арестом. Здесь собрались друзья Солженицына. Я уверен, что арест Александра Исаевича — месть за его книгу, разоблачающую зверства в тюрьмах и лагерях. Если бы власти отнеслись к этой книге как к описанию прошлых бед и тем самым отмежевались от этого позорного прошлого, можно было бы надеяться, что оно не возродится.

Мы воспринимаем арест Солженицына не только как оскорбление русской литературе, но и как оскорбление памяти миллионов погибших, от имени которых он говорит.

Уважение и восхищение, которое Солженицын и Сахаров вызывали у своих свободомыслящих соотечественников, нисколько не уменьшали их идейных и психологических различий. Поэтому среди тех, кто был знаком с обоими, немного было людей, кто не только уважал и восхищался, но и любил обоих. Одной из этих немногих была Лидия Корнеевна Чуковская.

«Не понимаю, как Лидия Корнеевна может одновременно любить и тебя, и Александра Исаевича», — привел Сахаров слова своей знакомой, близкой подруги жены.

Чуковская знала и Солженицына, и Сахарова, и личности этих разных людей были для нее несравненно важнее их расхождений философских, исторических и политических.

Сама она не была ни философом, ни историком, ни политиком. Она была литератором. Поэтому талант Солженицына могла ощущать сама. Выше всего написанного им она ставила «Архипелаг ГУЛАГ», в котором видела не «информацию» о страшной половине советской жизни, а художественную загадку. Как это из столь нехудожественного материала — из смертных мук униженных и оскорбленных, но все еще живых людей — возникает поэма столь захватывающей лирической силы?!

О научном таланте Сахарова она могла только догадываться. Помогало ей в этом недолгое общение с другим физиком — своим мужем, в 1938 году расстрелянным в подвале ленинградской тюрьмы.

В двух своих великих современниках она видела — помимо их талантливых натур — вольную мысль, вольное чувство и несговорчивую совесть. Этого ей было достаточно, чтобы любить их и защищать право соотечественников слышать этих двух — таких разных — современников.

Вот каким она видела Сахарова:

Говорил он с некоторой суховатостью, сродни академической, и в то же время в речи его слышалось нечто старинное, народное, старомосковское. Произносил «удивили ся », испугали ся », «раздевайте ся »… Говорил чуть замедленно, как бы подыскивая более точное слово. Перебивать его было легко, каждый поспевал высказаться быстрее, чем он, каждый говорил быстрее, чем он, да и сам Андрей Дмитриевич легко уступал нить разговора другим. <>

Андрей Дмитриевич всегда пребывал в одиночестве, внутри себя. Да, да — жена, любимая семья, друзья, ученики, последователи, совместный правозащитный труд, треск машинки, встречи с корреспондентами, телефонные звонки из разных городов — звонки, которые поднимали его с 6-ти часов утра. В каком же это смысле я упоминаю об его одиночестве? А вот в каком. Ахматова говорила, что иногда, продолжая вести беседу, — продолжает писать стихи. Иногда я и сама слышала в общем разговоре ее невнятное гудение. Расслышать мысли Андрея Дмитриевича сквозь его одинокость я, разумеется, не могла. Но я уверена, глядя на него среди шумного общего разговора, что в нем совершается даже и в общем хоре глубокая и одинокая духовная работа. Окруженный людьми, он наедине с самим собой, решает некую математическую, философскую, нравственную или общемировую задачу, — и, размышляя, задумывается глубже всего о судьбе каждого конкретного, отдельного человека.

О своем «невнятном гудении» сама Ахматова написала очень внятно:

Бывает так: какая-то истома; В ушах не умолкает бой часов; Вдали раскат стихающего грома. Неузнанных и пленных голосов Мне чудятся и жалобы и стоны, Сужается какой-то тайный круг, Но в этой бездне шепотов и звонов Встает один, все победивший звук. Так вкруг него непоправимо тихо, Что слышно, как в лесу растет трава, Как по земле идет с котомкой лихо… Но вот уже послышались слова И легких рифм сигнальные звоночки, Тогда я начинаю понимать, И просто продиктованные строчки Ложатся в белоснежную тетрадь.

Лидия Чуковская, человек литературы, мерила Сахарова на свой аршин, аршин очень близкого ей поэта. Но что общего может быть между невнятным гудением поэта и размышлениями физика кроме того, что каждый делал свою одинокую духовную работу? Что общего между вглядыванием в душевное состояние человека и стремлением понять устройство природы?

«Книга Природы написана на языке математики», сказал Галилей, первый настоящий физик. Но по ощущениям тех его счастливых коллег, кому удавалось прочитать новые строки в этой книге, ее жанр — не бухгалтерская проза, а настоящая поэзия.

В отличие от поэта физик не может в одиночку и расслышать пленные голоса в экспериментах, и услышать сигнальные звоночки первых математических рифм, и записать начисто строчки готовой физической теории. Требуются коллективные усилия — экспериментаторов и теоретиков.

И все же, не слыша мысли Андрея Сахарова сквозь его одинокость, Лидия Чуковская правомерно поставила его одинокую духовную работу рядом с работой поэта. Всякое сочинительство подлинно нового идет таким образом — в физике, в поэзии, в философии истории.

Взгляды физика и математика

В философии российской истории два свободомыслящих, честных и уважающих друг друга человека — Сахаров и Солженицын — принципиально различались. У каждого была своя позиция — продуманная и выношенная. Эти позиции в чем-то существенном сходились, но и расходились в очень существенном.

Тут можно задаться вечным вопросом «что есть истина?». Однако историку физики легче вспомнить случаи столь же неустранимых расхождений между выдающимися учеными. Расхождения в науке, где все кажется определимым и измеримым, еще удивительнее, чем в мире гуманитарном. Подобные расхождения в физике касаются всегда не конкретного настоящего, доступного эксперименту, а будущего — возможностей и границ развития научного знания. Основания для таких расхождений в науке лежат в различиях глубоко личностных — донаучных, в области, где властвуют предвидения, предрассудки, предвзятости, глубинные различия в способах восприятия внешнего мира.

Два свободомыслящих, честных, уважающих друг друга и эстетически развитых человека не найдут взаимопонимания при обсуждении балетного спектакля, если один из них от рождения слеп, а другой глух. Место врожденных «дефектов» могут занять и врожденные совершенства, когда, скажем, глаза одного воспринимают ультрафиолет, а уши другого — ультразвук. Таким людям пришлось бы удовлетвориться взаимопониманием в какой-то ограниченной области и примириться с расхождениями в других.

Более уместный пример дают личные расхождения в науке, которые коренятся в различии физического и математического взглядов на мир. Эти два взгляда глубоко различны, хотя и взаимно плодотворны: математика черпает из наблюдений над физическим миром и дает физикам язык, на котором те читают книгу Природы.

Различие состоит в том, что книга Природы всего лишь одна, а математических книг много. Физическая истина всегда относится к природным явлениям, она вынуждена им соответствовать, и потому она всегда одна, если это физически правильная истина. Математических истин много, они лишь должны не содержать внутренних противоречий.

Физик, как бы высоко ни воспаряла его мысль, всегда чувствует под ногами родную планету, на которую он должен непременно вернуться. Математик вполне может забыть о месте своего взлета и незаметно для себя оказаться совсем на другой планете или даже в другой Вселенной. Математику даже лучше забыть о своей земной стартовой площадке, так ему легче делать свою одинокую духовную работу. Так математику Николаю Лобачевскому удалось открыть «воображаемую» — неевклидову — геометрию. А физиков подобное забвение не раз уводило в сторону.

Имеет ли эта физико-математическая психология какое-либо касательство к историко-политическому расхождению Сахарова и Солженицына?

Какой бы странной ни показалась система координат «математика-физика» для сопоставления общественных позиций двух великих граждан России, назвать знаменитого писателя математиком в данном случае не требует особой смелости. Сам Солженицын употреблял в самохарактеристиках название своей первой законной профессии наряду со своей противозаконной профессией зека. И вспоминал об упоении, с которым преподавал математику школьникам. Хотя, конечно, далеко не каждого его однокурсника по математическому факультету Ростовского университета можно считать математиком по складу мышления.

А только это и существенно. Ведь два типа мировосприятия, охарактеризованные выше, существовали и до того, как возникли науки физика и математика. Два типа исследовательского мышления — два типа отношения к миру, к истине, к закону природы — реализуются в физике и математике. Но не только в них. Исследователем может быть и писатель — «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын снабдил подзаголовком «опыт художественного исследования».

Одно из самых общих расхождений Сахарова и Солженицына связано с понятием «социализм». Сахарову адресовался упрек, что он так и не избавился от некритического отношения к главному слову советской идеологии. Фактически речь шла о еще двух ключевых словах советской истории и двух равенствах, к которым пришел Солженицын, осмысливая эту историю:

сталинизм = ленинизм = социализм.

Двойное это равенство можно было бы назвать основной теоремой научного антисоциализма, или просто — теоремой Солженицына.

Претензия к Сахарову состояла не только в том, что он не принимал эту теорему, но и в том, что он вообще уклонялся от поиска фундаментально ложной аксиомы, ставшей причиной бед России в XX веке.

Особенно ясно и страстно это недоумение выразила Дора Штурман, убежденная, что Солженицын свою теорему доказал. Доказал своими — художественно-историческими — средствами (и «Архипелаг ГУЛАГ» — лишь эпилог того доказательства, основная часть которого заключена в многотомном «Красном колесе»).

Странно: свободный художник подходил к этому вопросу скрупулезно научно, а ученый — сугубо эмоционально, не привлекая ни научной логики, ни правоведения в его принципиальных устоях, ни статистики, ни истории вопроса. Его эти все «отвлеченности» достаточно долгое время просто не занимали. Физика увлекала больше. А после физики — помощь конкретным людям, их спасение.

Почему же теоретик, профессионально столь подготовленный к анализу сути явлений, не заинтересовался научно-логическим доказательством или хотя бы опровержением роковой теоремы? Кому как ни ему было сломать Кощееву иглу советского тоталитаризма, с академической убедительностью указав ее местонахождение, как бы хитро Кошей его ни скрыл: игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, а тот в каменном сундуке? Почему бесстрашный теоретик остановился даже не на полпути, а на первой его трети, и удовлетворился «худой подменой» первопричины на следствие — сталинизмом? Почему фундаментальный теоретик не вырвался из «правозащитной текучки» и не занялся «делом себе в рост — крупными системопреобразующими проблемами»? Ведь в рост же ему была проблема образования Вселенной?!

Быть может, потому что этот теоретик был физиком.

Физик должен ощущать различие между реальным физическим объектом и теоретическими рассуждениями, даже если этим рассуждениям посвящены многие умные книги.

Физик знает, например, что в начале XX века никакая энциклопедия не могла обойтись без обстоятельной статьи «Эфир» — это понятие было в центре проблем тогдашней физики. А на пятом году XX века возникла физическая теория, решившая сразу несколько трудных проблем — притом безо всякого участия понятия «эфира». Этому слову не нашлось места в новой теории — теории относительности.

Понятия «сталинизм», «ленинизм» и «социализм» имели для Сахарова очень разные степени физической реальности.

Наибольшая реальность у сталинизма. Государственная система, созданная за четверть века под руководством самого Сталина, надолго пережила его, пережила и разоблачение его культа, и ингумацию его набальзамированного трупа.

Ленинизм в реальном смысле занимал лишь пятилетний отрезок российской истории. И столько тот отрезок вместил крутых поворотов, что охарактеризовать его одним словом нелегко: от военного коммунизма, отмены денег, полной национализации и ожидания мировой революции со дня на день до новой экономической политики, объявленной «всерьез и надолго» с возвращением права частной собственнности и с призывом «учиться торговать». Притом ответственность за события этого пятилетия с Лениным разделяют и другие исторические фигуры, начиная с Николая Романова, бросившего свою Российскую империю в пучину мировой войны.

И наконец, социализм — в употреблении Сахарова слово даже не двухсмысленное, а как минимум трехсмысленное:

1) просто часть всевозможных общепринятых названий: Союз Советских Таких-то Республик, Герой Такого-то Труда — тут и обсуждать особо нечего;

2) безостановочный поток текстов, которыми власти первой в мире страны с социалистическим названием промывали мозги своим подданным;

3) но еще и чувства, связанные со словом «социализм» для Игоря Тамма, — чувства, возникшие еще в царской России и окрепшие на британской родине социализма (приехав в 1913 году учиться в Эдинбургский университет, он поступил в студенческий социалистический кружок).

Сверстники Сахарова уже в детские годы узнавали о социалистической мечте. И как правило, с энтузиазмом относились к тому, чтобы эту «сказку сделать былью», — словами тогдашней песни. Иные чувства могла вызывать у них же эта сказка в форме государственно одобренного учения, которое надо было сдавать на экзаменах. Изучая в университете — по необходимости, с двойками и пересдачами — «научный социализм», студент Сахаров, глядя на тома основоположников, вспоминал слова поэта Есенина: «Ни при какой погоде / Я этих книг, конечно, не читал».

Солженицын читал основоположников при погоде малоподходящей:

Вспоминаю как анекдот: осенью 1941, уже пылала смертная война, я — в который раз и все безуспешно — пытался вникнуть в мудрость «Капитала».

Полное доверие к Тамму с его социалистическими убеждениями помогало Сахарову до самого 1968 года не задумываться о реальном смысле слова «социализм»:

[В 1968 году] мне казалась, что я понимаю, что такое социализм, и я считал, что социализм — это хорошо. Но постепенно я очень многое перестал понимать, и у меня возникло сомнение в правильности наших экономических основ, недоумение, есть ли в нашей системе что-нибудь, кроме пустых слов, кроме пропаганды для внутреннего и международного потребления.

Сказав это в июле 1973-го, Сахаров уже не мог всерьез принимать мнение советской энциклопедии, что именно социализм «победил в СССР в результате Вел. Окт. социалистич. рев-ции».

Британская энциклопедия, без ведома центральных комитетов каких-либо партий, объяснение слова «социализм» начинает с того, что «нет точного канона, приемлемого для разных приверженцев современных социалистических движений». Чтобы поместить за одним круглым столом приверженцев разных видов социализма, радиус круга должен быть большим, — российские социалисты-революционеры, шведские социал-демократы, германские национал-социалисты, христианские, арабские, рыночные и всякие прочие социалисты. Единственным общим знаменателем, с которым все они могли бы согласиться, был бы, видимо, принцип, что государство должно заботиться о тех, кто заботиться о себе не в состоянии — по возрасту или по болезни. Но с таким принципом в наше время согласится и самый отъявленный несоциалист. Такого социализма — хотя и с другими названиями — на капиталистическом Западе больше, чем его было в «первой стране социализма».

О проникновении социализма в капитализм Сахаров писал уже в 1968 году — «о реальном использовании капиталистами социальных принципов социализма, о реальных улучшениях в положении трудящихся». И это подкрепляло его идею конвергенции. Не стремился же он вырастить гибрид сталинского социализма с диккенсовским капитализмом?! Он говорил о сближении людей, живших в двух реально существующих государственных системах, какими бы словами их ни называть.

И причина, по которой он расширил свои размышления на область международной политики, была для него зловеще реальна — угроза мирового самоубийства. Реальность этой угрозы он оценил, привлекая и научную логику, и статистику, и историю.

Для его научного анализа военно-стратегической ситуации, как и для анализа американского эксперта Ганса Бете, принципиально важно было не понятие социализма, а представление о двух стратегических противниках, закрытых друг для друга, потому взаимно не доверяющих и вынужденных ожидать наихудшее недруг от недруга. Советский и американский эксперты добавили к этому свое профессиональное понимание технических возможностей ракетно-ядерного нападения и противоракетной защиты. А как называть двух противников — «звездно-полосатый» и «красный» или «социализм» и «капитализм» — несущественно. Что в устройстве общества существенно для стратегического анализа — так это его способность к открытости, к сближению, и потому — к доверию.

Ключ к открытому обществу физик-теоретик Сахаров увидел в правах человека. Кощееву иглу закрытого, тоталитарного общества он увидел в привычном пренебрежении к правам отдельного конкретного человека, — привычном и для государства, и для его граждан.

Поэтому теоретик Сахаров отдался «правозащитной текучке» — помощи и спасению конкретных людей. И поэтому столь мало его занимали и теоретические очищения научного социализма, и исторические расследования научного антисоциализма.

Чтобы помочь родной стране, а тем самым и всему миру, нужны были конкретные практические дела, нужно было практическое внедрение прав человека в жизнь общества, начиная с права на интеллектуальную свободу. Таким практическим делом и была великая книга «Архипелаг ГУЛАГ», перед которой Сахаров преклонялся.

Трудность поставленной практической задачи Сахаров не преуменьшал и даже считал, что она больше чем в рост ему. В 1973 году на вопрос журналиста, что же можно сделать, он ответил:

Сделать, по-моему, почти ничего нельзя. Нельзя, так как [советская] система внутренне очень стабильна. Чем система несвободнее, тем лучше она внутренне законсервирована.

Солженицын вспоминает слова Сахарова того же времени: «Вся наша деятельность имеет смысл только как выражение нравственной потребности» и замечает: «Возразить содержательно я ему не мог, просто я всю жизнь, вопреки разуму, не испытывал этой безнадежности, а, напротив, какую-то глупую веру в победу».

Дело не только в разуме и глупой вере. Сахаров гораздо ближе — по долгу службы — был знаком с устройством высшей власти сталинского государства.

Из его воспоминаний известно, как в марте 1953 года его «занесло» в ряды народных сталинистов, когда он написал жене о человечности только что усопшего вождя.

Совсем иное из марта 1953 года запомнил его молодой сотрудник.

Когда умер Сталин, все были в каком-то оцепенении, и теперь из «Воспоминаний» Андрея Дмитриевича мы знаем, что он послал своей супруге некое письмо, где он скорбит. А я помню другую его фразу. У всех тогда было впечатление, что должно случиться что-то, а Андрей Дмитриевич говорит: «Да ничего не случится, общество — это настолько сложная система, там все маховики так устроены, что все будет вращаться по-старому. Все сцеплено». И действительно, проходит год, а все так и вертится. И более того, попытки перестроить это дело сейчас упираются в такую стену… Все это так переплетено колючей проволокой, что как будто народ и не хочет ничего другого.

Несмотря на все это, Сахаров конкретными делами, «правозащитной текучкой» делал то, что ощущал нравственной потребностью и в чем видел силу, только и способную преобразовать сталинский социализм в открытое, жизнеспособное общество.

От общего расхождения между Солженицыным и Сахаровым перейдем к очень конкретному и, быть может, самому острому. Для наглядности воспользуемся простой — даже карикатурной — социально-геометрической аналогией и представим себе две соседние страны (две культуры), различающиеся простым, но важным свойством.

Математически легко соединить полусферу с плоскостью — что-то вроде шляпы-котелка. На плоскости сумма углов всякого треугольника равна 180 градусов, на сферической поверхности — всегда больше 180 градусов. Там, на плоскости простая евклидова геометрия, а тут, на (полу)сфере — неевклидова. Между ними четкая граница. И заграничные — «плоские» — законы нам, живущим на сфере, не указ, к нам они просто не имеют отношения. Пусть живут себе по своим законам, но в наш сферический монастырь со своим плоским уставом не лезут. Он здесь непригоден. На веки вечные.

Так может рассуждать математик.

Физик иначе посмотрит на такое соседство больших, естественных — пусть и социальных — систем. Он, пожалуй, усомнится, что четкая граница между двумя типами геометрии может иметь какой-то физически долговременный смысл, даже если эту границу охранять изо всех государственных сил. И будет стараться найти какие-то общие свойства разных геометрических областей, учитывать неизбежное их взаимодействие. И будет думать о том, каким образом сделать это взаимодействие не угрожающим мирному сосуществованию людей на этих разных геометриях.

Физик может предложить свободу выбора геометрии проживания — или право покинуть родную страну вместе и право в нее вернуться — как принцип установления добрососедства. Даже если он любит свою родную геометрию, не хочет ее покидать и лишь хотел бы сделать ее более пригодной для проживания. Он может надеяться, что свобода выбора геометрии проживания побудит законодателей государственной геометрии учитывать самочувствие тех, для кого эти законы устанавливаются.

Перейдем от геометрии к жизни. Право покинуть родную страну, провозглашенное в Декларации прав человека, Сахаров считал принципиально важным. Но оно вызывало наибольшие возражения у Солженицына, который считал, что на первом месте должна быть свободная жизнь в своей стране: «Где уродился, там и пригодился».

Сахаров исходил из того, что решение выехать из страны — это личное дело человека. Причины могут быть семейные, экономические, религиозные, или какие-то другие, но государство должно признать такое право своих граждан вместе с правом вернуться в свою страну, как это провозглашено во Всеобщей декларации прав человека ООН:

Это право — наряду с правом на свободу убеждений и информационного обмена, религиозной свободой, правом свободы слова и печати, правом образования ассоциаций, правом забастовок — имеет глубоко принципиальное значение, образует основу духовной и материальной свободы личности и одновременно делает общество открытым, демократическим, способствует международному доверию и безопасности. <> Те, кто монопольно владеет телами и душами людей в стране, не могут допустить, чтобы эти тела и души ускользали из-под их власти в результате свободной эмиграции. Это действительно могло бы потребовать демократических и социально-экономических изменений внутри страны.

Последнюю фразу написал скорее не теоретик, вдохновленный высокими нравственными идеями, а изобретатель, думающий, как эти идеи сделать реальностью.

Был ли прав этот физик-теоретик в области политической практики?

Или воображаемая политическая геометрия писателя открывала более глубокую правду?

Или более всего правы те, кто, как Лидия Чуковская, хотели слушать обоих? Слушать и следить, как в споре двух великих граждан России и граждан мира рождаются истины.

Солженицын помог Сахарову уяснить скрытые для него родовые свойства советского социализма.

Можно думать, что и Сахаров вместе с послесоветской историей России научили чему-то Солженицына, если он 10 декабря 1998 года на приеме в шведском посольстве сказал, что уважение к живому разнообразию мнений необходимо для единства человечества. Под этими словами Сахаров подписался бы двумя руками.

 

«По ту сторону»

Ко времени знакомства с Солженицыным в августе 1968 года свобода выбора страны проживания не имела для Сахарова даже теоретического значения. А практически у него не было и свободы выбора места работы.

При всех своих научных званиях и правительственных наградах он оставался подданным империи Средмаша. После того как министр распорядился закрыть Объект для Сахарова, сорокасемилетний академик почти год пребывал в московской «ссылке» безработным, хотя и при своей средмашевской зарплате. Министр не знал, что делать с «шалавым политиком», — тот входил в номенклатуру ЦК, и любое решение относительно него следовало утвердить на высшем государственном уровне.

Но у Сахарова не было особых оснований для недовольства своим странным положением. Свой моральный долг он выполнил. А в награду с него сняли — и без его усилий — бремя бомбодела-администратора. Он мог без помех заняться чистой наукой. И занялся.

В августе поехал на первую в своей жизни международную конференцию (в Тбилиси). Сделал там доклад о гравитации как упругости вакуума. Познакомился лично со многими теоретиками. В их числе был американец Джон Уилер. Они говорили о секретах гравитации, эти бывшие коллеги по совершенно секретной термоядерной физике. Сахаровская гипотеза о вакуумной природе гравитации произвела столь сильное впечатление на Уилера, что он впоследствии неоднократно пересказывал ее в своих статьях и книгах.

В ту же осень Сахаров изучал работу молодого теоретика Бориса Альтшулера, готовясь впервые выступить оппонентом по диссертации в той же, совершенно несекретной, чистой физике. Защита кандидатской диссертации «Общековариантные граничные условия к уравнениям Эйнштейна, квантование гравитации и космология» состоялась в ФИАНе 6 января 1969 года. Из сахаровского отзыва видно, что оппонент серьезно поработал, поставив заковыристые вопросы, выразив свои сомнения и… обозначив границы своей компетенции: «Я надеюсь, что лица, лучше меня разбирающиеся в аксиоматической теории поля, внесут добавления по этому вопросу».

Эту защиту один из членов Ученого совета запомнил на всю жизнь. Не знал он другого случая, чтобы академик-оппонент сказал о кандидатской диссертации, что она была трудна для него, что он не все понял, но того, что понял, считает вполне достаточным для присуждения ученой степени.

Осенью 1968-го судьба, однако, не дала Сахарову возможности со спокойной душой заниматься наукой.

Той осенью неспокойно было на душе у всех, кто еще надеялся на демократическую эволюцию советского социализма. В конце лета советские танки вторглись в Чехословакию и раздавили молодые побеги свободы, рожденные весной того года — «Пражской весной». Призрак социализма-с-человеческим-лицом перестал бродить по Восточной Европе. Охрана социалистического лагеря выгнала этот призрак на Запад. Мрачная тень легла на общественное самочувствие интеллигенции.

Тяжелая зима 1969 года

К зиме очень мрачно стало дома у Сахарова. Тяжело заболела его жена. В январе установили диагноз — запущенный рак желудка. Ей, сорокадевятилетней, жить оставалось всего несколько месяцев.

В 1967 году они отметили серебряную свадьбу. Счет годов вели с 10 ноября 1942 года, когда впервые увидели друг друга в заводской лаборатории Ульяновского завода. Их романтические отношения скреплялись… картошкой, которую они вместе сажали и копали, что было вполне обычно для военного времени. Необычным было то, как Андрей сделал предложение Клаве — в письменном виде. Перед регистрацией в ЗАГСе летом 1943 года отец невесты благословил новобрачных иконой и перекрестил.

Андрей испытывал благодарность своей жене за «периоды счастья, иногда — целые годы», хотя их семейная жизнь не была безоблачной.

После того как у них в 1945 году родился первый ребенок, Клава больше не работала. Сначала — чтобы заботиться о ребенке, затем — чтобы иметь возможность сопровождать мужа, которому приходилось работать попеременно в Москве и на Объекте. Это ограничивало ее жизнь, и без того ограниченную условиями закрытого Объекта. Ее не утешало, что в академической среде неработающая жена, занимающаяся домом и детьми, была гораздо более обычной фигурой, чем в других слоях общества. Но это было ее решение. У нее был достаточно сильный характер, чтобы такие решения принимать самой. И все же ее муж чувствовал свою вину: не сумел настоять на том, чтобы она работала, «не вполне понимал важность этого и не был уверен, что она справится, не смог преодолеть ее закомплексованности в этом и других отношениях, не смог создать такой психологической атмосферы в семье, при которой было бы больше радости и для Клавы — воли к жизни».

Рассказывая о жене Тамма, Наталье Васильевне, Сахаров упомянул такой ее разговор со своей женой: «Желая успокоить ее [Клаву] в тех сомнениях, которые ее мучили (совершенно необоснованно), Н.В. сказала: мужчины часто любят неровно, иногда у них любовь ослабевает, почти исчезает, но потом приходит вновь».

Об этом разговоре Сахаров узнал от самой жены, что говорит об их душевном контакте даже в столь трудном вопросе.

Нет, однако, свидетельств о близости их интересов за пределами семейной жизни. Отношение Клавдии Алексеевны к новым — общественным — делам мужа было естественным для жены, заботящейся о благополучии мужа и семьи в целом. Когда Сахаров писал «Размышления», черновики он приносил домой и много работал над ними. «Клава понимала значительность этой работы и возможные ее последствия для семьи — отношение ее было двойственным. Но она оставила за мной полную свободу действий».

Легко понять ее и в том, что она назвала чудачеством, когда муж — человек столь высокого государственного положения, с которым она была и на приеме в Кремле, — вдруг сообщил ей в декабре 1966 года, что идет на демонстрацию в защиту Конституции на Пушкинскую площадь.

Себя как семьянина Сахаров судил жестко, но и трезво:

Я, к сожалению, в личной жизни (и в отношениях с Клавой, и потом — с детьми, после ее смерти) часто уходил от трудных и острых вопросов, в разрешении которых я психологически чувствовал себя бессильным, как бы оберегал себя от этого, выбирал линию наименьшего сопротивления (правда, своих физических сил, времени — не жалел). Потом мучился, чувствовал себя виноватым и делал новые ошибки уже из-за этого. Комплекс вины — плохой советчик. Но с другой стороны — я, вероятно, мало что мог сделать в этих, казавшихся неразрешимыми, личных делах, а устраняясь от них, все же смог быть активным в жизни в целом.

Такие мысли, видимо, посещали его и в самые тяжелые недели, когда и трезвость порой изменяла ему:

В состоянии отчаяния и горя перед лицом неотвратимой гибели Клавы, я «схватился за соломинку» — кто-то мне сказал, что некая женщина в Калуге разработала чудодейственную вакцину против рака. <> Изобретатель вакцины была фанатически убежденная в своей правоте женщина, врач по образованию, уже несколько лет (выйдя на пенсию) она в домашних условиях готовила свой препарат. Она дала мне коробку с ампулами, категорически отказавшись взять деньги.

Чуда не произошло. 8 марта 1969 года после жестоких мучений Клавдия Алексеевна умерла.

Младшему из их троих детей — Дмитрию — было 11 лет. Старшая замужняя дочь Татьяна жила отдельно. Роль хозяйки дома Сахаровых взяла на себя девятнадцатилетняя Люба.

Несколько месяцев Сахаров «жил как во сне, ничего не делая ни в науке, ни в общественных делах».

Жене он посвятил статью 1969 года «Антикварки во Вселенной». А его работа 1970 года «Многолистная модель Вселенной» содержит посвящение «памяти моей жены Вихиревой Клавдии Алексеевны».

И никогда больше он не играл в шахматы — слишком, видимо, это напоминало о традиционной вечерней партии с покойной женой.

Тогдашнее душевное состояние Сахарова — «как во сне» — помешало ему запомнить (или даже воспринять) важный факт, — у него обнаружился союзник в Академии наук, союзник очень именитый и с хулиганской, по средмашевским понятиям, репутацией. 7 мая 1969 года П.Л. Капица написал (первое и единственное) письмо Сахарову:

Дорогой Андрей Дмитриевич,

Посылаю Вам стенограмму (переработанную) моего выступления на заседании Президиума Академии наук 28 февраля с. г., о котором я Вам говорил и в котором я ставлю вопрос об обсуждении Вашей статьи на заседании Президиума.

Надеюсь, что эта стенограмма будет Вам интересна.

Похоже, что упомянутый здесь разговор Сахаров запомнил, но сместил в памяти на год позже: «Петр Леонидович сказал, что он был изумлен и обрадован, прочитав мои «Размышления». По его словам, его поразило, что я, человек совсем другого поколения и жизненного опыта, о многом думаю и многое понимаю так же, как он».

А в стенограмме, которую Капица переработал для публикации в журнале «Вопросы философии», Сахаров мог бы прочесть:

Как хорошо известно, борьба взглядов является основой развития любого творчества и, как пример ее боязни, которая сейчас развилась у наших работников общественных наук, является их отношение к хорошо известной статье академика А.Д. Сахарова [«Размышления»]. Один из вопросов, поднятых в этой статье, касается тех принципов, на которых должны основываться взаимоотношения капитализма и социализма, чтобы не возникла ядерная воина, которая несомненно кончится мировой катастрофой. В современных условиях этот вопрос является исключительно важным, так как его правильное решение определяет возможность существования всего человечества. Известно, что за рубежом эта статья в самых разнообразных слоях общества тщательно анализировалась, и выявились сторонники и противники выдвинутых Сахаровым предложений по вопросу взаимоотношений двух систем. Очевидно, что только в процессе обсуждения этих вопросов можно найти, жизненное решение поставленных вопросов. Поэтому совсем непонятно, почему наши идеологи до сих пор игнорируют рассмотрение поднятых Сахаровым вопросов.

И Капица предложил Президиуму Академии наук уделять внимание идеологическим основам построения социалистического общества, а «начать с рассмотрения основных вопросов, поставленных в статье академика А.Д. Сахарова».

На редакцию «Вопросов философии» это предложение Капицы произвело слишком сильное впечатление и… все упоминания Сахарова были удалены из публикации.

Сахаров же тогда, видимо, не пробудился ото сна, в который его погрузила смерть жены. Иначе не понять, как он мог не заметить столь важного для него события. Ведь больше всего Сахаров стремился к открытому обсуждению, которое Капица и предложил.

Плохо Сахаров запомнил и обстоятельства своего возвращения в ФИАН — той же тяжелой для него весной 1969 года.

Из Средмаша в ФИАН

Через месяц после смерти жены к Сахарову домой приехал Е.Л. Фейнберг и от имени их общего учителя — Тамма (уже прикованного к постели) предложил возвратиться в ФИАН.

15 апреля Сахаров написал заявление директору ФИАНа с просьбой зачислить его старшим научным сотрудником в теоретический отдел. Он объяснил:

В настоящее время я фактически не работаю по линии Министерства Среднего Машиностроения на работе, бывшей моим главным делом в 1948—19б8 гг. В ФИАНе предполагаю работать в области теории элементарных частиц. Мне потребуется некоторый срок для ликвидации пробелов в моих знаниях в этой области.

Прошу официально запросить Министерство Среднего Машиностроения о моем переводе в ФИАН.

Только через полтора месяца министерство отпустило столь несреднего машиностроителя. Он был заместителем научного руководителя Объекта, и его перемещение должно было быть согласовано наверху.

Черновик заявления в Средмаш, 1969.

«Прошу Вашего разрешения на мой перевод в ФИАН для работы в области теории элементарных частиц».

Неясно, что здесь изобразил безработный академик, — конкретного адресата или ВПК в целом.

В Средмаше пытались найти какое-то внутреннее решение этого кадрового вопроса. Один из руководителей конфиденциально попросил совета у Л.П. Феоктистова, «как нам Андрея Дмитриевича нейтрализовать».

Феоктистов тогда был заместителем руководителя Объекта № 2, а прежде работал на Объекте № 1 и знал Сахарова лично. Он предложил два варианта, один из которых учитывал поворот Сахарова к проблемам войны и мира.

Много, мол, непонятного в том, как поступать с ядерным оружием, надо ли его развивать, вести ли испытания, борьба за мир, что всему этому могут противопоставить, какие идеологические подходы. Но сделать в более конкретном русле: не оставляя его, так сказать, одиночкой. Предложение: давайте создадим институт «Проблем ядерной войны», что-то в таком роде. Его поставим во главе, институт разовьет идеологию ядерной войны, оружия, появятся более четкие взгляды. Но все это будет под контролем!

Другой вариант — более традиционный:

В конце концов, [Сахаров] является, вместе с Таммом, родоначальником термояда. И вроде бы негоже, — почему корифей в стороне от благородного дела? Опять же, я знаю его характер — не очень-то коммуникабельный. Давайте создадим ему исключительные условия — может быть, даже лучше не в Москве, чтобы отсечь влияние, дескать, а где-нибудь, скажем, под Горьким. Создадим ему институт и скажем: «Андрей Дмитриевич, вам надоели военные бомбы, — но вот во всей неисчерпаемой красе ядерная энергия. Давайте, — конкурируйте с Институтом Курчатова, с другими институтами. В помощь набирайте кого хотите, вам пару выпусков из Университета придадим». Тут я немножко не то что лукавил, но писал это с воодушевлением, надеясь, что, может быть, если план состоится, сам туда попаду, потому что мне тоже бомбы надоели.

Из этого, однако, ничего не вышло. Сахаров уже давно оторвался от проблем управляемого термояда, а изучение проблем войны и мира под руководством неуправляемого физика слишком посягало на полномочия ЦК.

Наконец 3 июня 1969 года Сахарова выпустили из мира секретной техники в открытую чистую науку, хотя он и остался навсегда «секретоносителем».

Не так все просто было и в ФИАНе. Администрацию не устраивало, что академик просился на слишком низкую должность. Для него собирались создать новый отдел, чтобы он его возглавил. Но Сахаров хотел вернуться в теоротдел и на должность, где мог бы спокойно заняться ликвидацией пробелов в своих знаниях.

С июля 1969 года он вновь в ФИАНе, где начинал свой путь в науке. Двадцать лет спустя.

В августе он последний раз побывал на Объекте — ему разрешили забрать вещи и сдать дом, в котором семья прожила много лет. Там он передал государству свои деньги, накопившиеся на сберкнижке на Объекте. Семья тратила меньше того, что он получал, да еще Сталинская и Ленинская премии. Образ жизни Сахаровых — весьма скромный не менялся при всех его повышениях. Из предметов непервой необходимости покупали лишь некоторые высокотехнические новинки: магнитофон, фотоаппараты, детский телескоп и микроскоп.

Огромную сумму — около 30 его годовых фиановских зарплат — Сахаров пожертвовал на строительство онкологической больницы и в Красный Крест. Несколько лет спустя он написал, что сделал это «под влиянием импульсов, представляющихся мне сейчас несостоятельными».

Этих своих «импульсов» он никогда не объяснял, позволяя думать, что просто не хотел брать этих средмашевских денег. Однако он ясно понимал, что его термоядерные изобретения сэкономили государству гораздо больше. Он лишь очень сожалел, что не знал тогда, как поступал с «лишними» деньгами его учитель.

Большую часть жизни Игорь Евгеньевич очень нуждался в деньгах. Некий достаток возник, когда он получил Сталинскую премию. Но часть из нее он сразу же выделил на помощь нуждающимся талантливым людям; он попросил найти таких и связать его с ними — но эти люди не знали, откуда они получают деньги. Мне очень стыдно, что мне не пришло в голову то же самое или что-нибудь аналогичное (о поступке И.Е., вернее о нескольких таких поступках, я узнал лишь после его смерти).

О своем решении Сахаров впоследствии тоже недвусмысленно сожалел.

Мое внешне такое «широкое» и «благородное» действие представляется мне неправильным. Я потерял контроль над расходованием большей части своих денег, передав их «безликому» государству. Через несколько месяцев (еще в 1969 году) я узнал о существовании общественной помощи семьям политзаключенных и стал регулярно давать деньги, но мои возможности были при этом более ограниченными. Я потерял возможность оказать денежную помощь некоторым своим родственникам, которым она была бы очень кстати, и вообще кому-либо, кроме брата и детей. В этом была какая-то леность чувства. И, наконец, я потерял очень многое в позициях противоборства с государством, которое мне предстояло. Но, что касается этого последнего, в 1969 году я умом мог уже ощущать это противоборство, но по мироощущению я все еще был в этом государстве — не во всем с ним согласный, резко осуждающий что-то в прошлом и настоящем и дающий советы относительно будущего — но изнутри и с сознанием того, что государство это мое.

Руководители страны с гораздо большим основанием считали, что государство это их, а лучше сказать, словами Людовика XIV, что государство это они.

Хотя и небольшая эта группа, но она вредная

Так выразился на заседании Политбюро в 1972 году один из политбюрократов о людях, которых Сахаров «группирует вокруг себя». То свое совершенно секретное заседание руководители страны целиком посвятили, словами Брежнева, «затемненной деятельности, которая ведется за спиной рабочего класса, трудового крестьянства и нашей интеллигенции, ведется против их интересов, против интересов нашего социалистического государства и нашей партии».

К этому времени советские вожди рабочего класса уже были единодушны в том, что с Солженицыным «надо кончать», хотя и не решили еще — просто «выдворить из Москвы» или «выселить за пределы нашей страны».

О Сахарове мнения пока еще расходились. Суслов был уверен, что «агитировать Сахарова, просить его — время прошло. Это ничего абсолютно не даст». А Подгорный все еще считал, что «за этого человека нам нужно бороться. Он другого рода человек. Это не Солженицын. Об этом, кстати, просит и т. Келдыш [президент Академии наук]. Все же Сахаров трижды Герой Социалистического Труда. Он создатель водородной бомбы».

Головной болью Политбюро создатель водородной бомбы стал в 1968 году.

В июле 1969 года начальник Главлита (Главного органа цензуры) докладывал в ЦК, что в западной прессе в первом полугодии 1969 года Сахаров продолжал оставаться одной из центральных фигур «так называемого движения сопротивления режиму», что «буржуазная печать на все лады восхваляет «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» и их автора, объявив его «идейным вдохновителем советской интеллигенции», и что согласно западногерманской газете «Ди Цайт» Сахаров «является бесценным даром для советского народа и всего мира».

Как обращаться с этим даром, Главлит не подсказывал, но свое дело по охране государственных тайн делал исправно: «В адрес самого А. Сахарова из западных стран участилась присылка антисоветских и пропагандистских изданий, которые Главным управлением конфискуются».

Представление о Сахарове как центральной фигуре, группирующей вокруг себя людей, соответствовало мышлению политическому — советскому или антисоветскому, но не соответствовало реальности — исторической и психологической.

«Вредную группу» составляли штучные индивидуумы, каждый со своим характером, своими взглядами, своим путем к затемненной (по Брежневу) деятельности. Всякий такой путь предполагал и силу характера и развитую индивидуальность. Людей этих называли инакомыслящими, или диссидентами. Сахаров предпочитал слово «вольно-мыслящие», именно их вольномыслие привлекало его. А они самоопределялись тем, что в несвободной стране старались вести себя как свободные люди.

Большинство из них проделали путь от свободы мысли к свободному поведению до того, как среди них появился академик. Так они его вначале и называли, не боясь путаницы, — других академиков рядом не было. Действовали, конечно, и почтение к его академической учености, и почет, которым еще много лет пользовались в стране физики.

В отличие от руководителей страны вольномыслящие ее граждане понимали, каким «бесценным даром для советского народа» был Сахаров, и старались оберегать его от рискованных форм своей деятельности. Введенная в 1966 году в Уголовный кодекс знаменитая статья 1901 позволяла смотреть на всякий самиздат как на «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй», и давать за это «до трех лет». А для конспирации академик был совершенно непригоден.

Поэтому, видимо, Сахаров не знал о самиздатской публикации его статьи 1967 года (не пропущенной в «Литературную газету»). Рой Медведев, поместивший эту статью в своем «Политическом дневнике» (периодическом самиздании для избранных), позволил себе подредактировать ее без согласования с автором.

Академик не замыкался в спокойной академической жизни, но, конечно, и не группировал вокруг себя людей. Неправильно даже сказать, что люди группировались вокруг него. Он был открыт для общения и внутренне стремился к нему — после разрыва с Объектом и смерти жены он, должно быть, ощущал пустоту. Но природная необщительность препятствовала ее заполнению. Инициатива исходила от других, более предприимчивых.

В начале 1970 года он откликнулся на предложение одного из своих новых вольномыслящих знакомых, физика Валентина Турчина, обратиться к руководителям страны с объяснением, что демократизация страны необходима для ее научно-технического и экономического прогресса. Идея была в том, что такой «прагматический» подход поможет начать более широкий разговор с властью. Письмо составляли явные эволюционеры:

Демократизация должна быть постепенной, чтобы избежать возможных осложнений и срывов. В то же время она должна быть глубокой, проводиться последовательно и на основе тщательно разработанной программы.

Назначение письма авторы видели в том, «чтобы способствовать широкому и открытому обсуждению важнейших проблем».

Из другой идеи — чтобы этот документ подписали видные люди страны, прежде всего академики, — ничего не вышло, никто не решился. Тогда Сахаров предложил Рою Медведеву подписать его третьим, и в таком виде 19 марта 1970 года документ отправился к адресатам — высшим лидерам страны. Никакой конспирации.

Вскоре Сахарова вызвали в ЦК, к начальнику отдела науки, — побеседовать о демократизации. Академика еще не занесли в черный список, и он подлежал «агитации» и «борьбе за него». Цэковский начальник провел мероприятие по разъяснению партийной линии, демонстрируя отеческую заботу партии.

Партийное разъяснение, однако, не произвело надлежащего эффекта. Сахаров, не скрывавший свои мысли от ЦК, еще меньше хотел их скрывать от своих соотечественников. И текст письма отправился в самиздат.

Такая открытость не укладывалась в советские рамки. Высший охранитель этих рамок — глава КГБ 20 апреля 1970 года сообщил в ЦК, что «в течение последних двух лет иностранные идеологические центры в антисоветских целях распространяли работу академика САХАРОВА «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», что в марте текущего года Сахаров принял участие в составлении письма «политически вредного содержания» и что он «вступает в контакты с сомнительными в политическом отношении людьми». Поэтому «в целях своевременного получения данных о намерениях САХАРОВА, выявления связей, провоцирующих его на враждебные действия», главный кэгэбист страны попросил разрешения «квартиру Сахарова оборудовать техникой секретного подслушивания».

Открывая закрытый мир

Итак, с весны 1970 года КГБ опекало академика с двух сторон — как носителя старых военно-научных секретов и как носителя новых политически вредных взглядов.

К первому виду опеки Сахаров давно привык и считал ее правомерной. Когда после отчисления из Средмаша близкий коллега его спросил: «Как вы думаете, за вами есть «хвост»?», Сахаров ответил: «Обязательно должен быть. Ведь должна быть уверенность в том, что я не пошел в американское посольство». Он не собирался нарушать взятое на себя еще в 1948 году обязательство и признавал за государством право охранять столь взрывоопасные секреты.

Не беспокоился он и о надзоре за своей политической благонадежностью:

Нам нечего скрывать, мы не занимаемся тайной деятельностью и не хотим тратить душевные силы, чтобы думать об армии этих высокооплачиваемых «наблюдателей».

Тем более что тратить душевные силы было на что. В мае 1970 года Сахаров впервые соприкоснулся с одной из самых гнусных форм укрощения инакомыслящих — насильное помещение в психиатрическую больницу-тюрьму. Он принял участие в судьбах Петра Григоренко и Жореса Медведева.

Первого — участника войны, генерала, разжалованного за свободомыслие, «человека удивительной судьбы, мужества и доброты» Сахаров тогда еще лично не знал, но читал его самиздатскую работу об ответственности Сталина за поражения первых месяцев войны. Советский генерал, украинец по рождению, принял к сердцу участь крымских татар — народа, репрессированного при Сталине и не возвращенного на свою родину. Слишком элитарным местом была их родная земля, слишком много там расположилось номенклатурных здравниц. Григоренко арестовали во время судебного процесса над крымско-татарскими активистами. В середине мая Сахаров присоединился к ходатайству освободить Григоренко.

Биолог Жорес Медведев пришел к Сахарову домой сразу после его сенсационного выступления в Академии наук против Лысенко в 1964-м. Жорес Медведев занимался историей лысенковщины, и это он познакомил Сахарова со своим братом-историком — Роем. В конце мая 1970 года Рой Медведев призвал Сахарова на помощь — Жореса насильно поместили в психиатрическую больницу с диагнозом, основанным «на анализе его произведений, как якобы доказывающих раздвоение личности (и биология, и политика)». На таком основании психически больным можно объявить всякого человека, интересующегося чем-либо помимо прямых служебных обязанностей.

Сахаров, по его словам, «ринулся в бой». Он составил обращение в защиту Жореса Медведева и собирал подписи под обращением на проходившей тогда в Москве международной биологической конференции. Дело не было отягчено сложностями, подобными судьбе крымско-татарского народа. И Жореса Медведева знали в академическом мире. С Сахаровым заодно действовали академик-биолог Б.Л. Астауров и академик-физик П.Л. Капица. В результате через несколько недель Жореса Медведева освободили.

Именно в ходе этой кампании Сахаров познакомился со средой диссидентов-правозащитников и нашел там себе друзей — в их числе геофизик Григорий Подъяпольский и биолог Сергей Ковалев.

Осенью того же, 1970-го года Сахаров впервые увидел, как для подавления интеллектуальной свободы используется судебная машина. Он присутствовал на судебном процессе, где подсудимые обвинялись в распространении самиздата. С одним из них — математическим физиком Револьтом Пименовым — Сахаров познакомился на гравитационной конференции в Тбилиси в 1968 году. Теперь ему предстояло познакомиться с отработанной техникой, сводившей к формальности и гласность суда, и роль адвоката.

Суд проводили в Калуге, в нескольких часах езды от Москвы. Судебный зал заполняли подозрительно одинаковые «граждане», не оставившие места никому, кроме близких родственников подсудимых. Для академика пока еще сделали исключение, пустили его — одного из всех вольномыслящих, приехавших из Москвы.

Процесс длился три дня, и в конце его к Сахарову подошел прокурор и спросил:

— Как вам нравится процесс? По-моему, суд очень тщательно и объективно рассмотрел все обстоятельства дела.

Мне кажется, он искренне ожидал, что я выскажу восхищение судом и его собственной, прокурорской речью. Даже в глазах прокурора, знавшего, конечно, что я приехал как единомышленник подсудимых, я все еще оставался в какой-то степени «своим», а похвала московского академика была бы лестной. Однако я сказал:

— По-моему, весь суд — абсолютное беззаконие.

Через несколько недель после суда Сахаров вместе с несколькими диссидентами основали комитет прав человека — для изучения и обнародования положения с правами человека в СССР.

Работа в этом комитете дала Сахарову возможность — в многочисленных личных контактах — познакомиться во всей конкретности с основными несвободами советского человека: от несвободы выбрать место жительства до ограничений религиозной жизни. Регулярные заседания комитета были для него и формой общения: «Для меня, не избалованного дружбой, может, именно эта сторона была самой важной».

Особенно близкая дружба связала его с Григорием Подъяпольским (1926—1976). В нем Сахаров видел парадоксальное сочетание, свойственное и ему самому:

Гриша, мягкий и добрый человек, при защите своих убеждений был твердым, не поддающимся никакому давлению. <> Для него характерны непримиримость к любым нарушениям прав человека и одновременно исключительная терпимость к людям, к их убеждениям и даже слабостям.

Действуя в рамках закона, гласно, Сахаров и его единомышленники фактически пытались создавать открытое общество, — общество, которое осознает свои проблемы, изучает их и ищет их решение. Целью была не оппозиция власти, а диалог с ней на принципиальной основе. Никакие двери не захлопывались. Когда в ноябре 1970 года Харитон передал Сахарову, что с ним хотел бы побеседовать глава КГБ, Сахаров, подождав несколько недель, сам пытался связаться с ним.

Если бы академик знал, через какую узкую щелку власть смотрит на его открытую правозащитную деятельность и в каких узких рамках руководители страны подходят «к вопросу о Сахарове». Генеральный секретарь Брежнев в совершенно секретной беседе со своими товарищами по Политбюро нашел такие слова для образа действий академика: «Это не только антигосударственный и антисоветский, но это просто какой-то троцкистский поступок».

Если бы Сахаров знал, в каком безнадежно замкнутом мире жили руководители страны, ему, наверно, было бы тоскливее. Но вряд ли бы он изменил своему намерению жить открыто. Это соответствовало не только его убеждениям о лучшем пути в светлое будущее человечества. Это соответствовало и его человеческой сущности, о которой Солженицын сказал: «совершенная открытость».

В прошлом остался закрытый военно-научный мир, тайны которого Сахаров когда-то обязался хранить. Но теперь он, похоже, взял на себя обязательство раскрывать общественную жизнь своей страны — в соответствии с правами человека, формально обеспеченными советскими законами и провозглашенными Организацией Объединенных Наций.

Отправляясь осенью 1970 года в Калугу на суд над самиздателями, он прежде всего хотел сделать этот процесс открытым. Незадолго до суда к нему приехал Зельдович:

— У меня к вам серьезный разговор. Я очень хорошо отношусь к вашему трактату [к «Размышлениям], к его конструктивному духу. Вы должны пойти к Кириллину, чтобы создать при Совете Министров группу экспертов, которая помогла бы стране перестроить технику и науку в прогрессивном духе. Это то, чем вы можете быть полезны, это будет конструктивно. Я знаю, что вы собираетесь поехать на суд Пименова. Такое действие сразу поставит вас «по ту сторону». Уже ничего полезного вы никогда не сможете сделать. Я вам советую отказаться от этой поездки.

Я ответил, что я уже «по ту сторону». Советы Кириллину могут давать многие, вся Академия. Я не знаю, полезно ли то, что я собираюсь сделать. Но я уже бесповоротно вступил на этот путь.

 

Андрей и Люся

Накануне калужского процесса, осенью 1970 года, Сахаров зашел к одному из своих новых — вольномыслящих — знакомых:

у него сидела красивая и очень деловая на вид женщина, серьезная и энергичная. <> Со мной он ее не познакомил, и она не обратила на меня внимания.

Елена Боннэр не обратила тогда внимания на вошедшего, потому что не подозревала, кто это. Имя академика Сахарова она отлично знала. «Размышления» она читала уже в августе 1968-го. Брошюру, только что изданную русскими эмигрантами, она читала в Париже, где была впервые в гостях у родственников (застрявших там в годы русской революции). На фоне бурных студенческих демонстраций того парижского лета и трагического преддверия «Пражской весны», она обратила внимание на сахаровский эпиграф: «Лишь тот достоин жизни и свободы, / Кто каждый день за них идет на бой». Про себя отметила, что видела эту фразу в дневнике Зои Космодемьянской, и подумала, что такой романтизм, пожалуй, необычен для академика и не очень сочетается с самим текстом брошюры — смелым, но не слишком для нее увлекательным. Тем не менее несколько экземпляров брошюры она привезла с собой в Советский Союз.

Представили их друг другу уже в Калуге. Потребовалось несколько месяцев, чтобы она обнаружила исключительное его внимание к себе. С осени 1971 года, по его выражению, их «жизненные пути слились». В январе 1972 года этот факт они зарегистрировали в ЗАГСе. По свидетельству тех, кто видел тогда 50-летних новобрачных, слово «слияние» вполне точно описывало их союз.

 Красивая, серьезная и энергичная

Елена Боннэр была на два года моложе Андрея Сахарова. Имя Люся, которым ее звали в семье, а затем и друзья, произошло от армянского имени Люсик, полученного ею при рождении. Самые первые годы жизни она провела со своей армянской бабушкой и, когда больно ушибалась, слышала от нее традиционное армянское пожелание: «Кез матах, джаник» — чтобы все ее болячки перешли к бабушке.

К другой своей — еврейской — бабушке девочка попала в 14 лет, и уже поэтому не могла слышать аналогичное пожелание на еврейском языке. Более существенно, что еврейская половина ее родни за несколько поколений жизни в Сибири почти полностью утратила еврейскую культуру и прочно освоила русскую.

Но всякие армянско-еврейские обстоятельства были тогда для девочки лишь мелкими подробностями быта. В промежутке между двумя бабушками она жила в мире людей совершенно интернациональных, для которых делом практической жизни была всемирная социалистическая революция. Ее любимый отчим Геворк Алиханов работал в высшем звене Коминтерна — Коммунистического Интернационала.

Это, впрочем, не мешало культурному воздействию на Люсю со стороны няни — «отсталой» деревенской красавицы Нюры, которая жила у них в доме как член семьи. От нее Люся получала уроки крестьянской мудрости и каждый вечер выслушивала молитвы перед иконой, вынутой из-под подушки. Поэтому спустя много лет дочь интернациональных коммунистических родителей смогла объяснить православному по рождению мужу, что в молитве «Святый Боже, Святый Крепкий» последние слова он с детства запомнил неправильно — как «святые греки». Зимой сорок первого на дружелюбный вопрос, еврейка ли она, Люся растерянно ответила: «Да, то есть нет, это мама еврейка, а я москвичка, но я из Ленинграда».

Первое, что Андрей Сахаров узнал о красивой, серьезной и энергичной женщине, было то, что «она почти всю жизнь имеет дело с зеками, помогает многим». Эта жизнь началась для нее с 14 лет, когда в 1937 году ее родителей арестовали. Девочка из привилегированной прослойки мировых революционеров превратилась в дочь «врагов народа». В это она ни на секунду не поверила и ежемесячно отправлялась в Москву из Ленинграда — выстаивать очередь с передачами для папы и мамы. Родители, занятые мировыми делами, не позаботились зарегистрировать рождение своих детей. Поэтому когда пришла пора получать паспорт, Люся взяла себе другое имя — Елена в честь любимой в тот момент литературной героини — тургеневской Елены Инсаровой и фамилию мамы — Руфи Боннэр.

Передачи папе перестали принимать в 1938 году. Это означало, что его уже не было в живых. А посылки в лагерь — не только маме, но и ее товарищам по судьбе — надолго стали привычной частью жизни дочери. И когда она медсестрой в санитарном поезде была на фронте, и когда после войны, демобилизовавшись с инвалидностью по зрению — последствием тяжелой контузии, училась в медицинском институте, окончив который, стала работать педиатром.

После смерти Сталина маму реабилитировали и даже дали ей двухкомнатную квартиру в Москве. В эту квартиру в середине 60-х годов переехала из Ленинграда после развода с первым мужем Елена Боннэр. Ко времени ее знакомства с Сахаровым ее детям было уже 20 и 14 лет. Когда в эту квартиру в 1971 году пришел жить Сахаров, Елена Боннэр уже вовсю применяла свое умение собирать тюремные посылки: ГУЛАГ открыл ворота для нарушителей статей 70 и 190-й вместо прежней — сталинской — 58-й. Добыванием продуктов, нужных для посылок, стал заниматься и академик Сахаров.

Он открыто любовался женой — к смущению невольных свидетелей. Любовался ее красотой, ее «несентиментальной готовностью прийти на помощь», силой характера, литературными и кулинарными способностями.

Коротко характеризуя роль Елены Боннэр в своей жизни, Сахаров выбрал редкое слово «очеловечивание». Что он вкладывал в это слово, он подробно объяснил в своих «Воспоминаниях», которые посвятил ей, датой окончания которых поставил ее день рождения, а эпилог, дописанный за день до смерти, завершил словами «Мы вместе».

Книга «Воспоминаний» — наиболее зримое для внешнего мира проявление их союза. И в том, что физик стал таким писателем, больше других виновата его жена.

«Летом 1978 года по настоянию Люси, при некотором сопротивлении с моей стороны, ею преодоленном, я начал писать первые наброски воспоминаний» — с этих слов начинается книга Сахарова.

Тот мир, который Люся принесла в приданое, был в большой мере литературным. Дружба с одноклассником Севой Багрицким, сыном известного поэта, привела ее в литературную среду. Поэзия была важной частью ее жизни, множество стихов она знала наизусть. Ее память сохранила и стихи, которые писал Сева — первая ее любовь. Сам он погиб на фронте в начале 1942 года, 20-летним. Спустя двадцать лет Люся вместе с матерью Всеволода составили книжку из его стихов, писем и дневников. Об этой маленькой книжке Сахаров сказал: «это одно из главных дел Люсиной жизни».

Писала и она сама: статьи на общественно-медицинские темы, заметки о новых книгах. А проведя около года в Ираке на кампании прививок против оспы, написала большой очерк о своих впечатлениях, опубликованный в журнале «Нева» в 1961 году.

В первые же недели совместной жизни — осенью 1971-го — Люся познакомила Андрея с Булатом Окуджавой, Александром Галичем, Давидом Самойловым. Стихи этих замечательных лириков хорошо знали физики, и не по книгам:

21 мая 1971 года, когда мы с Люсей еще были на «вы», она сделала мне царский подарок — машинописный сборник песен Окуджавы, в самодельном зеленом переплете.

А осенью песни, которые распространялись по стране от магнитофона к магнитофону — «магнитиздатом», сами авторы исполняли для Сахарова:

Я немного волновался, идя к поэту [Булату Окуджаве], образ которого окружен для меня неким романтическим ореолом. Но все обошлось. Возник даже некий душевный контакт — конечно, благодаря Люсе. <> Могли я представить себе что-либо подобное еще за полгода до этого?

Вряд ли и Булат Окуджава мог тогда представить, что через двадцать лет в Центральном Доме литератора будет вручать премию имени А.Д. Сахарова «За гражданское мужество писателя».

В первые же недели совместной жизни физика и медика началось их литературное сотрудничество: «Письмо Верховному Совету о свободе выбора страны проживания [в сентябре 1971 года] печатала под мою диктовку Люся, в дальнейшем это стало традицией».

Через два года — в декабре 1973-го — Сахаров написал свою первую автобиографию не для отдела кадров, а как предисловие к сборнику его выступлений, Sakharov speaks, готовившемуся в США: «Люся правила текст и давала хорошие советы».

Превращению Сахарова в писателя помогла пх первая долгая — 4-месячная — разлука осенью 1975 года.

Елена Боннэр была в Италии, где ей в сентябре сделали глазную операцию, а 9 октября стало известно, что Сахаров награжден Нобелевской премией мира. Награда отметила «бесстрашную личную приверженность к отстаиванию фундаментальных принципов мира между людьми» и «убедительность, с которой Сахаров провозгласил, что нерушимые права человека дают единственный надежный фундамент для подлинного и устойчивого международного сотрудничества».

Андрей Сахаров стал первым в истории русским лауреатом этой премии, а Елене Боннэр пришлось стать первой женщиной, представлявшей своего мужа на церемонии вручения Нобелевской премии, — его самого в Норвегию советские власти, разумеется, не пустили.

В день вручения премии, 10 декабря 1975 года, Сахаров был в Вильнюсе, где шел суд над правозащитником Сергеем Ковалевым. Вечером в доме одного из знакомых подсудимого Сахаров слушал трансляцию нобелевской церемонии из Осло:

Я слышу звук Люсиных шагов — она поднимается по ступенькам. И вот она начинает говорить. Смысл славя понимаю уже задним числом, через несколько минут. Сначала же я воспринимаю только тембр ее голоса, такого близкого и родного и одновременно как бы вознесенного в какой-то иной, торжественный и сияющий мир. Низкий, глубокий голос, какое-то мгновение звенящий от волнения!

Когда она вернулась в Москву, обнаружилось, что с обилием происшедших событий даже его отличная память не справилась. Это привело ее к мысли завести блокнот-дневник и записывать важнейшие события. Дневник — ежедневник 1977 года — начинается с ее записей даже о событиях, в которых участвовал только он. Ближе к середине появляются записи, сделанные его рукой, сначала очень краткие. А в дневнике 1978 года уже все записи — его. Так физик приобретал писательский навык.

Летом 1978 года он начал писать воспоминания:

Я считаю мемуарную литературу важной частью общечеловеческой памяти. Это одна из причин, заставивших меня взяться за эту книгу <> Другая причина — при широком интересе к моей личности очень многое из того, что пишется обо мне, о моей жизни, ее обстоятельствах, о моих близких, часто бывает весьма неточно, я стремлюсь рассказать верней.

«Весьма неточно» — это очень академическое наименование для той лжи, которая государственными средствами массовой дезинформации сообщалась соотечественникам и на экспорт. Ложь эта ограничивалась лишь фантазией ее спецавторов и направлена была прежде всего на Елену Боннэр. В своей книге Сахаров подробно рассказывает о конкретных примерах. Когда это читаешь сейчас, то порой возникает чувство, что слишком подробно, но надо помнить, что писал он это в годы горьковской ссылки, защищая самого близкого ему человека.

Хотя в КГБ прекрасно знали, что академик Сахаров стал «неуправляемым» за два года до знакомства с Еленой Боннэр, в ней видели главное препятствие для их усилий по «нейтрализации» его вредоносной деятельности. У этого их мнения были серьезные основания. Во всяком случае появление книги «Воспоминаний» без ее участия представить трудно. Она — инициатор, редактор, машинистка, одно из главных действующих лиц, главная подзащитная и, наконец, курьер-конспиратор, под носом КГБ организующая переправку рукописей на Запал.

Книга потребовала огромного труда — в ней около тысячи страниц. К тому же хранители Госбезопасности трижды похищали рукописи — многие сотни страниц, и их приходилось восстанавливать заново.

«…проделала самую ценную для меня редакторскую работу»

На протяжении многих лет у нас выработался определенный способ работы. Обычно я сначала устно сообщаю ей об очередном замысле; потом она читает первый ~рукописный) вариант и делает свои замечания и предложения. Дальнейший этап обсуждения — во время перепечатки рукописи, обычно очень бурный, я со многим не соглашаюсь, и мы спорим; в конце концов, я принимаю некоторые ее изменения текста, другие — отвергаю. Без меня она никогда не меняет ни одного слова в моих документах и рукописях.

Всякий, кому приходилось в муках искать форму изложения своих мыслей и чувств, мечтает о хорошем редакторе. О чутком, вдумчивом первом читателе, который поможет обнаружить неясности, двусмысленности, неуклюжести, и, не навязывая свои взгляды, поможет автору выразить себя.

Представляя себе сильный характер Елены Боннэр по ее публичным выступлениям и не догадываясь, какая непреклонность скрывалась за внешней мягкостью Сахарова, можно усомниться, что она была для него подходящим редактором, что она, хотя бы невольно, не навязывала свои взгляды. Особенно так склонны думать те, кому в сахаровских «Воспоминаниях» что-нибудь не нравится. Один из них — физик по особым поручениям Терлецкий, которому очень не понравился рассказ о том, как М.А. Леонтович спустил его с лестницы «и назвал при этом представителем древней и непочетной женской профессии».

Редкое сочетание психологических качеств Сахарова помогало не очень проницательным людям считать его легко поддающимся чужому влиянию. Это забавно запечатлелось в официальном документе Объекта — в служебной характеристике Сахарова 1955 года. Отдав должное Сахарову, который, «обладая исключительной глубиной мышления», сделал «выдающиеся работы», начальство отметило и недостатки:

У него наблюдались факты необоснованного отказа баллотироваться в депутаты Городского Совета и неправильного, аполитичного по содержанию высказывания (при подборе кадров) о способностях и пригодности отдельных национальностей к теоретической работе.

Эти недостатки руководство объяснило тем, что «тов. САХАРОВ легко поддается чужому влиянию».

Остается непонятным, как авторы характеристики могли совместить податливость и отказ баллотироваться в депутаты.

Фактически у Сахарова был другой «недостаток», внешне похожий на податливость чужим влияниям, — он был на редкость открыт суждениям других, легко впускал их в свой внутренний мир, не ограждая его психологически от вторжений, на авиационном языке — не пользуясь системой «свой — чужой». Такая открытость была обусловлена скорее его уверенностью в себе, в своей способности безо всяких предосторожностей проверять идеи по признакам «правильно — неправильно», «жизнеспособно — неплодотворно».

Солженицын с некоторым удивлением вспоминает, как Сахаров воспринял его статью с критикой «Размышлений»: «Хотя и с горечью прочел (признался) и даже перечитывал — но никакого налета неприязни это не наложило на его отношение ко мне».

А для Сахарова критическое мнение особенно желанно, оно лучше всего помогает проверить свое понимание на жизнеспособность. Он с благодарностью и какой-то избыточной пунктуальностью отмечает людей, которые открыли ему какую-то идею, даже если впоследствии далеко разошелся с этим человеком или если тот далеко разошелся с самой идеей.

В отношениях со своим домашним редактором он был таким же: открытый ко всем ее идеям, он легко и с благодарностью принимал те, которые соответствовали его внутреннему пониманию, но был совершенно неподатливым, если идея была не по нем.

Лучшее подтверждение этому — то, что редактор вовсе не в восторге от получившейся книги. На вопрос корреспондента, ссорились ли они, Елена Боннэр ответила:

Пререкались ежедневно, едва я садилась за машинку, а он начинал диктовать. <> И по сей день я считаю, что пишу лучше, чем он. Андрей умеет «засерьезнить» любую мысль! Мы не ссорились, мы ругались по поводу его книги воспоминаний. Там богатейшая фактура, такой срез жизни — научной, философской, общественной! Все говорят, что Андрей Дмитриевич был добрый, а я перечитываю книгу и чувствую… как он старательно избегал эмоций в описании людей. <> В «Воспоминаниях» почти не встретишь живых людей. Мир идей очень интересен и разнообразен, а люди схематичны. Разве что Зельдович «живой», да и то потому, что Андрей считал его своим другом и был потрясен, когда «Зельд» не откликнулся на его отчаянные письма из Горького. А Зельдович не хуже прочих… Ко всем, кто предавал его, Андрей был равнодушен, а тут вдруг не стерпел и получился… образ.

Редакторский глаз, пожалуй, слишком строг. В книге Сахарова замечательно получился еще один образ — сам автор. Особенно живым — любящим, негодующим, защищающим — этот образ становится там, где автор рассказывает о своем ближайшем друге — жене. Она представлена состоящей из одних лишь добродетелей, что выглядит не слишком реалистично. Но зато ясно видна человеческая реальность главного героя этой автобиографической книги.

Очеловечивание

Помимо любви и дружбы, жена широко открыла для него внешний мир. Для него, страдавшего всю жизнь от своей неконтактности, это было большим подарком, сравнимым только с тем, что когда-то он получил… от Зельдовича. Тот старался открыть его для мира чистой теории, а Елена Боннэр помогала открыть Сахарова для мира практической гуманитарной жизни.

Люся с ее открытой и действенной человечностью способствует усилению гуманистической, конкретной направленности моей общественной деятельности, стойко и самоотверженно поддерживает меня все эти трудные годы, часто принимая основной удар на себя, помогает мне словом и делом.

При этом он считал вполне возможным, что власти

собираются изобразить в будущем всю мою общественную деятельность случайным заблуждением, вызванным посторонним влиянием, а именно влиянием Люси — корыстолюбивой, порочной женщины, преступницы-еврейки, фактически агента международного сионизма. Меня же вновь надо сделать видным советским (русским — это существенно) ученым, имеющим неоценимые заслуги перед Родиной и мировой наукой, и эксплуатировать мое имя на потребу задач идеологической войны.

Эту мрачную возможность он не придумал. Она громко подсказывалась тем, как советская пропаганда объясняла народу хулиганское поведение академика. Особенно активно объяснял Н.Н. Яковлев, доктор исторических наук и плодовитый писатель, автор нескольких десятков книг. Тремя изданиями вышла его книга «ЦРУ против СССР», в которой содержится и пересказанный Сахаровым «портрет» его жены. Государство не пожалело для такого портрета тиража в многие сотни тысяч экземпляров. К услугам портретиста стали и миллионные тиражи советских журналов.

Газетный гнев народа.

Один из самых трогательных эпизодов в «Воспоминаниях» Сахарова — рассказ о том, как в июле 1983-го, на четвертый год его горьковской ссылки, в день, когда Елена Боннэр была в Москве, к нему в квартиру неожиданно заявился этот самый Н.Н. Яковлев. Цель визита? Взять интервью по поводу статьи Сахарова «Опасность термоядерной войны», только что опубликованной на Западе.

В чем состояла подлинная цель этого визита? Ясно было, что визитер пришел с благословения властей, но просто ли он послушно выполнял данную ему инструкцию или задумана была какая-то ловушка, Сахаров не знал.

Сахаров впервые увидел автора, известного ему по сочинениям, и поразился сочетанию «наглости с какой-то почти телесной униженностью, несомненной литературной талантливости и эрудированности с полной беспринципностью, лживостью и цинизмом».

«В XIX веке я должен бы был вызвать вас на дуэль», — заявил Сахаров «совершенно серьезно, без улыбки и иронии».

Эту книгу выпустило в 1983 году тиражом 750 000 экз. издательство «Правда», напечатали ее шрифтом «правда» в типографии газеты «Правда» (расположенной, естественно, на улице Правды) — правда, вся правда и ничего кроме правды.

С той же серьезностью он затем сказал историку особого назначения — прямо в лицо, что думает о его писаниях, но закончил встречу в лучших традициях пушкинского века:

Яковлев: «Вы можете подать на меня в суд. У меня есть свидетели, данные прокуратуры, суд разберется. Я говорю: «Я не верю в объективность суда в этом деле — я просто дам вам пощечину». Говоря это, я быстро обошел вокруг стола, он вскочил и успел, защищаясь, протянуть руку и пригнуться, закрыв щеку, и тем самым парировать первый удар, но я все же вторым ударом левой руки (чего он не ждал) достал пальцами до его пухлой щеки. Я крикнул: «А теперь уходите, немедленно!»

Так неожиданно пригодилась право-леворукая симметрия Сахарова — одинаково свободное владение обеими руками.

Сахаров охотно соглашался с тем, что влияние жены на него велико, только в чем?

В области военно-технического баланса, где он опирался на свои специальные знания и опыт двадцати лет работы оружейника, ее влияние ограничивалось тем, чтобы без ошибок перепечатать рукопись. Но попасть на свободу — для публикации в самиздате и на Западе — рукопись могла только с ее помощью. Первые четыре с половиной года его ссылки ей разрешалось ездить из Горького в Москву, и она пользовалась этим, чтобы переправлять рукописи Сахарова во внешний мир. При этом у КГБ не было сомнений, что это ее рук дело, в декабре 1982-го они изъяли сахаровские рукописи при ее личном обыске (с полным раздеванием) в поезде Горький — Москва. Она — мать двоих детей и бабушка троих внуков, инвалид войны — вполне сознательно брала на себя роль «связника» с внешним миром. В их обстоятельствах других кандидатов на эту роль и не было.

По убеждению Сахарова, опасность термоядерной войны только в краткосрочной перспективе рождалась военно-техническим противостоянием сверхдержав и неустойчивостью этого равновесия страха. Но по-настоящему стратегической проблемой было само противостояние, чреватое всемирным самоубийством. Решение Сахаров нашел в области, кажущейся бесконечно далекой от ракетно-ядерных дел, — в соблюдении прав человека.

Именно здесь на Сахарова влияла его жена. В области прав человека жертвой, защитником и экспертом мог стать каждый, кто сумел не привыкнуть к привычному бесправию, иными словами — сумел сохранить чувство собственного, и не только собственного, достоинства. Экспертом тут может стать каждый, кто принимает без доказательства, как самоочевидную истину, что все люди наделены «определенными неотъемлемыми правами, в том числе правом на жизнь, свободу и стремление к счастью». Эта истина, прежде чем попасть в Декларацию независимости Соединенных Штатов Америки 4 июля 1776 года, была выстрадана человеческой историей.

Для Сахарова, его жены и их друзей стремление к счастью включало в себя утверждение этой истины в их родной стране.

Права человека фигурируют уже в сахаровских «Размышлениях» 1968 года, но по-настоящему там работает лишь одно право — право на интеллектуальную свободу. В среде вольномыслящих диссидентов доля людей с чувством собственного достоинства явно превышала среднее по стране. И в этой среде Сахаров расширял свое понимание проблемы прав человека, в частности, в деятельности Комитета прав человека, основанного осенью 1970 года.

Чем именно способствовала Елена Боннэр? Глубоко мыслящий физик-теоретик умел понимать очень сложные явления в науке, технике и стратегическом оружии, но своим общественным положением и психологическим складом был изолирован от многих простых явлений обыденной советской жизни. Быть может, особенно важна была ее роль именно в настоящем знакомстве с конкретным человеческим — сплошь и рядом бесчеловечным — устройством этой жизни. Такое эмпирическое знание и теоретическое осмысление привело его к очень общему и в то же время практическому выводу:

Я убежден, что идеология защиты прав человека — это та единственная основа, которая может объединить людей вне зависимости от их национальности, политических убеждений, религии, положения в обществе, — написал Сахаров и добавил: — как это в одном из своих интервью прекрасно сказала Люся.

Многие из тех, кому был дорог Андрей Сахаров, считали, что Елена Боннэр слишком его «очеловечила», и… не могли ей этого простить. Не могли ей простить его голодовок.

Сахаров прошел через пять голодовок — в 1974, 1975, 1981, 1984 и 1985 годах.

Цель первой голодовки была весьма общей — «привлечь внимание к судьбе политзаключенных», и держал ее Сахаров шесть дней (Елена Боннэр тогда находилась в Глазной больнице).

Во всех других голодовках целью было добиться разрешения на выезд из страны одного человека. Трижды — Елены Боннэр (в 1975, 1984 и 1985 годах) и один раз — невесты ее сына, Лизы Алексеевой (1981). Голодовки 1975-го и 1981 годов Сахаров и Боннэр держали вместе, две последние — он один, и то были голодовки многомесячные, с принудительным кормлением.

Сахаров в «Воспоминаниях» объясняет, почему он чувствовал ответственность за здоровье жены и за судьбу Лизы Алексеевой, почему он видел в них заложников своей общественной деятельности и какая рациональная логика стояла за его алогичными, по мнению многих доброжелателей, голодовками.

Однако из его объяснений прежде всего видно, что за его логикой стоит не общественный деятель, не политический мыслитель, не физик-теоретик, а просто человек, защищающий свое человеческое достоинство, свои права человека всеми доступными ему способами.

Во всех голодовках кроме одной (предпоследней, 1984 года) Сахаров достигал поставленной им цели. Какой ценой? По его мнению, не дороже тех ценностей, которые он защищал.

Доброжелатели могли сочинять ему другую жену из всех мыслимых добродетелей, но нет следов того, что и Андрею Сахарову хотелось подредактировать свою Люсю или ее влияние на себя.

 

Свобода и ответственность

Чудо в сонмище продажной технической интеллигенции?

Сахаровский портрет Солженицын начал с того, что создатели тоталитарного государства все предусмотрели,

чтоб не мог раздаться свободный голос и не могло родиться противотечение. Предусмотрели все, кроме одного — чуда, иррационального явления, причин которого нельзя предвидеть, предсказать и перерезать. Таким чудом и было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова — в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции.

Мог ли с этим согласиться Сахаров, самыми первыми словами «Размышлений» признавший, что его взгляды «формировались в среде научной и научно-технической интеллигенции»?

Кто был подкупным-продажным-беспринципным? Игорь Тамм? Михаил Леонтович? Или Николай Дмитриев, защитник идеального социализма, выступивший против реального «социалистического» вторжения в Венгрию? Или Лев Альтшулер, которого Сахарову пришлось выручать из-за неуместной его правдивости с политнадзирателями по поводу Лысенко? Или Матес Агрест, не совершенно засекретивший свою религиозность в безбожном КБ-11?

С Леонидом Мандельштамом аспирант Сахаров разминулся в ФИАНе всего на несколько недель, но от его учеников — своих учителей знал:

Ни в научной, ни в общественной, ни в личной жизни Леонид Исаакович не позволял себе поступков, в абсолютной правильности которых он не был бы уверен. Но, получив эту уверенность, он поступал в согласии с ней, не отступая под давлением каких бы то ни было обстоятельств.

С Петром Лебедевым Сахаров разминулся в Московском университете на несколько десятилетий, но хорошо знал, как тот действовал в обстоятельствах, предложенных ему российской историей.

Чем все эти люди не среда? Разве взрослый человек не сам себе выбирает свою среду?

Как Лебедев был рожден для экспериментальной физики, так и Сахаров был рожден для физики теоретической. Обстоятельства российской истории и собственной судьбы заставили и того и другого сделать свой моральный выбор и поневоле стать общественной фигурой.

Подкупную и продажную техническую интеллигенцию Солженицын, конечно, не придумал. Газетные письма с осуждением академика Сахарова начались с письма сорока академиков в газете «Правда» 29 августа 1973 года. Сорок душ выстроились в алфавитном порядке: «Написали. / Подписали: / Впереди — / Четыре Б, / Позади — / Один на Э.» Так выразился в язвительной поэме «Сорокоуд» однокурсник Сахарова.

Сахаров выражался мягче и точнее, говоря о запасе «мужества и честности, который дает возможность противостоять соблазнам и привычкам конформизма».

Он хорошо знал многих из этих сорока академиков. Конформизм социальный и конформизм интеллектуальный складывались у них в различных пропорциях.

Первый — простой и материальный. Все отметившиеся под письмом занимали какие-то административные посты в науке — от президента академии до заведующего лабораторией. Им было что терять.

Другой конформизм — более возвышенный, идейный. То понимание страны и мира, к которому пришел Сахаров, слишком далеко оторвалось от привычно-советского. Не то чтобы все академики считали положение дел в стране идеальным, но ведь даже Игорь Тамм — при всей его близости с Сахаровым — не принимал некоторых его социальных идей. Что говорить о тех, кто знакомился со взглядами Сахарова по газетно-препарированным изложениям и кому было просто некогда думать о каких-то наивных глупостях неспециалиста в социальных делах.

Всякой радикально новой идее противостоит конформизм. Сахаровская идея нестабильности протона натолкнулась на препятствие той же природы — интеллектуальную инерцию. И такая инерция — вполне здоровая защитная реакция организма науки, часть ее иммунной системы, отличающей жизнеспособные идеи от чужеродных. В науке установлены способы проверки новой идеи — открытая дискуссия и сопоставление с эмпирическими данными.

У советской власти был гораздо более сильный иммунитет к новым идеям. И проверять сахаровские социальные соображения власть имущие не собирались.

П.Л. Капица, член президиума Академии наук и человек огромного авторитета, не добился даже обсуждения сахаровских «Размышлений» в узком кругу президиума. При общем скептически-ехидном отношении к теоретикам и внушительном собственном опыте практической политики Капица считал социальные идеи теоретика Сахарова заслуживающими самого серьезного рассмотрения. Такое отношение экспериментатора к теоретику, младше его на поколение, более удивительно, чем неприятие идей Сахарова многими другими академиками.

У других не было столь серьезной профессионально-служебной информации для размышлений, как у Сахарова, либо не хватало глубины и смелости мышления. Поэтому «другим» было проще убедить себя, что физик Сахаров неправ в своих социальных взглядах, что он нарушил границу своей профессиональной компетенции. Особенно после того как он нарушил и правила советского академического приличия. Интервью западному корреспонденту?! Пресс-конференция?! Без ведома государственных органов??! Такого никогда не было.

Легко недооценить свободу, которую Сахаров разрешил себе, если глядеть на советский 1973 год из общества, в котором интервью и пресс-конференции не требуют разрешения. Но советским людям в 1973 году на такое общество разрешалось глядеть только через надежный фильтр советских средств массовой (дез) информации.

Об этом, собственно, и говорил Сахаров в своих интервью 1973 года:

СССР — закрытое, тоталитарное общество, «страна под маской», <> его действия могут быть неожиданными и чрезвычайно опасными. <> Запад должен планомерно добиваться уменьшения закрытости советского общества. Только при выполнении этих условий разрядка будет способствовать международной безопасности.

Он осознавал, что эту его позицию нелегко понять тем, кто верит в безусловное миролюбие советской политики и коварные замыслы Запада.

Действительно, если мы — за мир, то чем больше у нас ракет, термоядерных зарядов, снарядов с нервно-паралитическим газом, тем безопасней для нашего народа, а значит — и для всех. Понять, что это рассуждение так же хорошо действует на противоположной стороне и тем приводится к абсурду, нелегко.

Особенно если узнаешь о внешнем мире только из источников, строго контролируемых одной рукой.

Сахаров, который и сам был когда-то в таком положении, осознавал эту проблему восприятия — когда смотришь, но не видишь. Хотя, быть может, он и недооценивал трудность проблемы, меряя других на свой аршин. Он полагался на свое открытое слово, которое, минуя цензуру — через самиздат и через западное радио, — могло дойти до соотечественников.

Для простых радиослушателей Сахаров был загадкой, о которой мало что говорили несколько строк в энциклопедии. Это с легкостью дополнялось слухом, что Сахаров на самом деле еврей Цукерман (а с евреями всегда все не слава богу). В сентябре 1973 года, когда «организованный гнев трудящихся» хлынул на страницы газет, этот слух зафиксировала Лидия Чуковская в своей антигазетной статье «Гнев народа».

Но ведь многие из 40 разгневанных академиков были лично знакомы с Сахаровым и помнили, как на общем собрании Академии наук — за девять лет до того — он выступил против лысенковщины. Организаторы советской науки к соблазнам привычного конформизма прибавили еще одно слагаемое. Тем, кому недостаточно было воли начальства, объяснили, что публично выраженное несогласие с Сахаровым отведет от него угрозу ареста. Правительство увидит, что паршивая овца стада не испортила, и потому можно к этой овце крайних мер не применять. Так что подписавшие заявление могли даже чувствовать себя спасителями смутьяна-академика. И эта затея вполне удалась.

Под письмом 1973 года нет подписи академика В.Л. Гинзбурга, когда-то добавившего LiDочку в сахаровскую Слойку, и в 1971 году, после смерти И.Е. Тамма, принявшего заведование теоротделом ФИАНа. Он свидетельствует:

Я мог по ошибке подписать первое письмо против Сахарова. Меня не было в Москве. Мне повезло. В прессе еще ничего не было, собрал Келдыш [президент Академии наук] группу академиков и сказал: «Вы знаете, нам нужно, чтобы защитить Андрея Дмитриевича…» И первым было письмо в газетах группы академиков, которая его осуждала. Там еще не было всей этой гнуси, некоторые хотели что-то улучшать, им не давали, их уговаривали. Я с ужасом думаю, что это первое письмо мог подписать, мог осрамиться на всю жизнь.

На свежий взгляд и в первом письме «гнуси» хватает, но завершает его заботливая фраза: «Мы надеемся, что академик Сахаров задумается над своими действиями».

Второе академическое письмо организовывалось спустя два года по поводу присуждения Сахарову Нобелевской премии мира:

[Исполняюший обязанности президента. В.А.] Котельников один на один обрабатывал [академиков], и он мне предложил иодиисать письмо против Сахарова, — второе. Я категорически отказался. Я решил так: вплоть до исключения из партии, — пожалуйста. А будут бить, — скажу, что Сахаров плохой. Вот мой предел. Фактически мне ничего не делали. И никому ничего не делали. И прекрасно можно было отказаться.

Из тех, кому было предложено подписать второе письмо, отказались пять человек, а 72 академика послушно встали в строй. Докладывая ЦК о проделанной работе и прося разрешения (!) опубликовать организованное заявление, руководители академии наябедничали на отказавшихся академиков: В.Л. Гинзбург свой отказ мотивирует просто «личными соображениями», Я.Б. Зельдович — тем, что «письмо следует написать в другом духе и что он предполагает подготовить индивидуальное письмо», Л.В. Канторович «как новый лауреат Нобелевской премии [по экономике, 1975], подписание коллективного письма для себя считает несвоевременным и думает написать индивидуальный протест», П.Л. Капица «считает, что необходимо вызвать Сахарова для объяснения на заседание президиума Академии наук СССР и только после этого соответствующим образом реагировать на его действия», Ю.Б. Харитон «считает, что такое письмо не надо направлять, так как члены Академии наук СССР и он, в том числе, уже протестовали против действий академика Сахарова».

Даже если не вникать в различия этих отказов, счет 72:5 подкрепляет солженицынскую оценку продажной технической интеллигенции.

Продавалась она не задешево. По благосостоянию, даваемому, как и все в стране, государственной рукой, академики принадлежали к высшей элите — на уровне высокопоставленных партаппаратчиков.

Старшему поколению академической элиты продаваться помогал страх, оставшийся от сталинских времен. У младшего поколения недостаток страха возмещался цинизмом.

Сахаров и Тамм считали, что совершают патриотический поступок, восстанавливая ядерный паритет в мире. Им на смену пришло поколение ученых, подходивших к этому довольно цинично. Да, мы берем деньги, чтобы заниматься наукой, говорили они, но все равно эти деньги будут потрачены на бессмысленные и даже преступные цели. <> Быть может, подсознательно мы просто не были готовы жертвовать привилегиями, которые нам давала система, — возможностью заниматься наукой и удовольствиями зарубежных поездок.

Наблюдения такого рода академик Гинзбург суммировал, отвечая на анкету «Литературной газеты» «Наука и общество»: «Нет никаких оснований утверждать, что занятие наукой способствует воспитанию высоких нравственных качеств».

А Сахаров, похоже, так и не сумел примириться с этим фактом.

Неэлитарный индивидуализм

Сахаров принадлежал сразу к трем элитам — социальной, интеллектуальной и моральной. И он вполне принимал идею элитарной оплаты труда, поскольку «каждая неправильно использованная минута крупного администратора», «каждая потерянная минута деятеля искусства» означает потери для общества.

Но сам он ощущением элитарности был обделен.

Коллега Сахарова вспоминает его фразу «если не я, то кто?» Вместо этих слов Сахаров в своих текстах использовал толстовское «не могу молчать». Фразы почти эквивалентны — обе означают поворотное действие, но в первом случае упор на понимание умом и (элитарное) сопоставление с другими, а во втором — эмоциональная и индивидуальная невозможность не действовать.

Банальные слова «я глубоко уважаю всякий труд: рабочего, крестьянина, учителя, врача, писателя, ученого» у Сахарова означают именно то, что означают. Если не в форме декларации, то фактически весьма распространен элитарный подход, возвышающий какой-то род занятий. В официальной советской идеологии главным считался труд рабочих. А в неофициальном самосознании людей науки и искусства главным, с не меньшими основаниями, считался труд мастеров культуры.

Отвечая на организованный гнев рабочих и мастеров культуры, в сентябре 1973 года Лидия Чуковская нарисовала портрет крамольного академика.

Человек сердечного ума и думающего сердца, Андрей Дмитриевич Сахаров возненавидел бомбы и всякое насильничество. Обращаясь к Советскому правительству, к народам и правительствам на всем земном шаре, он первым стал раздумывать вслух о том, что названо ныне «разрядкой международной напряженности». Он написал несколько больших статей, известных всему миру, кроме тебя, товарищ советский народ, статей, в которых пригласил народы земного шара, вместо того чтобы накапливать бомбы, — накапливать мысли: как спасти человечество от угрозы войны? голода? болезней? вымирания? как спасти природу, человечество, цивилизацию от гибели?

Он совершил нечто более значительное: задумался и о судьбе конкретного человека, каждого человека, отдельного человека, и прежде всего о судьбе человека нашей родины. Этоего особенная заслуга, потому что раздумывать о судьбах всего мира, как бы ни были важны твои мысли, легче, чем выручить из беды хотя бы одного человека. Ведь кроме бомб, болезней и голода всюду на нашей планете, а на нашей родине в частности, существуют в изобилии тюрьмы, лагеря, и — это уж наш, родной, советский вклад в дело палачества! — сумасшедшие дома, куда насильно запирают здоровых.

Глава КГБ, докладывая в ЦК о статье Чуковской, обратил внимание не на ее портретное искусство:

ЧУКОВСКАЯ утверждает, что между народом и наиболее передовыми, по ее мнению, представителями интеллигенции — САХАРОВЫМ и СОЛЖЕНИЦЫНЫМ, воздвигнута стена, которая «…ничуть не ниже и не безвредней берлинской. У берлинской стены, отделяющей одну часть города — и народа — от другой, при попытке через нее перебраться охрана открывает стрельбу. Каждый выстрел гремит на весь мир и отзывается в душе каждого немца и не немца. Борьба за душу «простого человека», за право, минуя цензурную стену, общаться с ним, ведется в нашей стране беззвучно» .

Чашу терпения ЦКГБ Лидия Чуковская начала наполнять с 1966 года, когда выступила в защиту преследуемых писателей. Статьей «Гнев народа» она эту чашу переполнила, и 9 января 1974 года ее исключили из Союза советских писателей.

В тот же день Сахаров открытым письмом откликнулся на это событие и на «сильный и чистый голос Лидии Чуковской»:

Ее публицистика — это продолжение лучших русских гуманистических традиций от Герцена до Короленко. Это — никогда не обвинение, всегда защита. «Не казнь, но мысль, но слово». Как ее учителя, она умеет и смеет разъяснять то, о чем предпочитают молчать многие, защищенные званиями и почестями. <> Я горжусь дружбой Лидии Корнеевны Чуковской. Я преклоняюсь перед ее бесстрашной искренностью и добрым мужеством!

Такое отношение не мешало ему видеть их различия.

Прочитав в 1978 году рукопись книги Чуковской о событиях 1973—1974 годов («Процесс исключения»), он записал в дневнике, что видит у нее элемент мифологизации: «Я не добровольный жрец идеи, а просто человек с необычной судьбой. Я против всяческих самосожжений (и себя, и других, в том числе близких людей)».

Через день, побывав у нее в гостях, он записал: «Разговор с Л[идией] К[орнеевной] о ее книге был спокойным. Я сказал, что думаю».

Говорили они в тот вечер, конечно, не только о книге, и гости пришли не с пустыми руками, учитывая, что то был день Страстной Субботы:

Мы подарили Л.К. два яйца, окрашенные по ген[иальной] идее Люси. (До кипячения в лук[овой] шелухе на яйца наклеиваются полоски и кусочки лейкопластыря; Люся делала свое яйцо первой — для Л.К., я поздней — для Люши, т. к. мое было красивей, то мы с Люсей обменялись авторством — договорились так сказать Л.К.).

 В «Воспоминаниях», которые Сахаров писал в горьковской ссылке, он вернулся к статье Чуковской «Гнев народа»:

мой образ в этой статье предстает несколько идеализированным и более целеустремленным, единонаправленным, чем это имеет место на самом деле, и в то же время чуть-чуть более наивным и более чистым.

Лишь претензия к излишней чистоте сама себя опровергает — так может сказать только очень чистый человек.

Другие элементы идеализации связаны прежде всего с тем, что Чуковская, рисуя портрет Сахарова, не знала реальных — непростых и во многом секретных — обстоятельств, которые привели его к крутому жизненному повороту в 1968 году.

Однако сам Сахаров за этой идеализацией видел то, что он назвал — весьма неопределенно — «идеологическими аберрациями». Сохранились его заметки, из которых можно понять, что он имел в виду, и ясно видно, что его неопределенность в «Воспоминаниях» связана с тем, что он «крайне бы не хотел» обидеть:

Для Лидии Корнеевны, как мне представляется, важными являются нравственные и культурные проблемы, а не политические. Эта ее позиция — активная и бесстрашная — близка и понятна мне, вызывает глубокое уважение. <> Но иногда, как мне кажется, в оценках Лидии Корнеевны появляются огорчающие черты некой элитарности, что ли, не знаю как назвать, — некая потеря общечеловеческого подхода, широты и терпимости.

Он высказал предположение: «Это — оборотная сторона культа культуры», но зачеркнул его и завершил совсем не обидно: «Мне не хочется углубляться в эту тему, быть может, я вообще тут не прав…»

Даже если Сахаров тут неправ, ясно одно — его чувство собственной неэлитарности. Этим недостатком он отличался от многих людей своего круга.

Капица, в 30-е годы насильно задержанный в СССР и лишенный возможности заниматься своим делом, сравнивал себя со скрипкой, которой забивают гвозди. В таком сравнении легче увидеть здравый смысл, чем элитарное высокомерие. И нечто подобное было, видимо, на уме у тех, кто не мог понять, зачем Сахаров тратит себя на «правозащитную текучку».

Во время голодовки Сахаров получил телеграмму: «Разделяю Ваши цели, но уговариваю прекратить, ради общего пожертвовать частным» и поставил этому своему доброжелателю жесткий диагноз — «тоталитарное мышление!».

Тоталитарное мышление — рассматривать человека «как средство решения каких-то задач», даже если это задачи правозащитные, и пренебрегать правом человека принимать решение, касающееся его самого. Ведь решение начать голодовку Сахаров с женой «приняли как свободные люди, вполне понимая его серьезность, и мы оба несли за него ответственность, и только мы. В каком-то смысле это было наше личное, интимное дело».

Непонимание близких людей огорчало Сахарова и как частного человека, и как социального мыслителя.

Общее и частное взаимосвязано в идеологии и психологии прав человека: только ценя свои собственные права, человек может по-настоящему уважать права другого. В этом смысле Сахаров был индивидуалистом — последовательным индивидуалистом.

В советском языке индивидуализм воспринимался синонимом эгоизма и как противоположность коллективизма. Философия прав человека меняет это соотношение радикально, утверждая, что благополучие общества в целом достижимо только через соблюдение прав индивидуума: «Разобщенность [западного общества] — это для меня оборотная сторона плюрализма, свободы и уважения к индивидууму — этих важнейших источников силы и гибкости общества».

Последовательному индивидуалисту легче принять общественное значение прав человека. Сахаров противостоял и тоталитарному правительству, и тоталитарному мышлению, укоренившемуся в обществе.

Много раньше и по другому поводу — в 1958 году по поводу опасности радиоуглерода — он писал:

Лишь при крайнем недостатке воображения можно игнорировать те страдания, которые происходят не «на-глазах».

Индивидуалист с воображением, Сахаров принимал к сердцу страдания индивидуумов, ставших узниками совести, политическими узниками советских тюрем и лагерей. Они были для него не десятками-и-сотнями, а единицами — каждый с именем и биографией. О многих биографиях, к которым Сахаров сам прикоснулся, рассказал он в «Воспоминаниях». Он беседовал с этими людьми, присутствовал на их судебных процессах, иногда далеко от Москвы — в Омске, Ташкенте. Владимир Шелков, Георгий Вине, Мустафа Джемилев, Фридрих Руппель, Ефим Давидович… Каждый из этих людей воплощал какую-то социальную боль — религиозные преследования, запрет на возвращение крымских татар на свою родину, препятствия немецкой и еврейской эмиграции. Но каждый из них был для Сахарова «просто» человеком, права которого попираются.

В нобелевской лекции 1975 года Сахаров объяснял свое убеждение, что мир, прогресс и права человека — три цели, неразрывно связанные. И в эту же лекцию он включил перечень из более чем ста имен, добавив при этом:

Я не мог назвать всех известных мне узников за неимением места, еще больше я не знаю или не имею под рукой справки. Но я всех подразумеваю мысленно и всех не названных явно прошу извинить меня. За каждым названным и не названным именем — трудная и героическая человеческая судьба, годы страданий, годы борьбы за человеческое достоинство.

Подобные перечни Сахаров включал и в другие свои заявления. Чаше он называл всего одно имя, говорил всего об одной судьбе. И это были не символические жесты, а конкретная форма помощи.

В 1975 году Советский Союз подписал Хельсинкское соглашение, включающее в себя и признание европейских границ, и признание прав человека. Это дало западным политикам законную возможность интересоваться проблемой прав человека внутри СССР. На общий интерес легко ответить общей фразой, а на запрос о правах конкретного человека с именем и фамилией советские власти вынуждены были отвечать конкретно или же фактически признать нарушение взятого на себя обязательства. А узники совести, узнав, что их имя стало известно в мире, получали моральную поддержку и надежду.

Сахаровский индивидуализм уходил корнями в его жизненное призвание. Можно сказать, двумя корнями, поскольку и настоящий исследователь, и подлинный изобретатель должны уметь действовать в одиночку, идти первыми. Для этого нужны внутренний голос и сила духа, чтобы этому голосу доверять.

Лишь очень посторонний наблюдатель мог думать, что после 1968 года Сахаров остыл к науке. Средства массовой информации и дезинформации интересовались прежде всего ненаучными его деяниями, о которых, кстати, и проще рассказывать, чем об асимметрии вакуума. Однако за двадцать лет после 1968 года Сахаров опубликовал примерно столько же статей по чистой физике, сколько за предшествующее двадцатилетие. До 1968 года от чистой науки его отвлекала спецфизика, после — правозащита.

По символичному совпадению, в день высылки в Горький его арестовали по дороге на семинар в ФИАН, а, вернувшись из горьковской ссылки, он в тот же день отправился в ФИАН на семинар. Оба дня были вторниками, а фиановский семинар по теоретической физике проходит именно по вторникам.

Собственное сахаровское восприятие науки просвечивает в его словах о своем учителе:

Истинная его [И.Е. Тамма] страсть, мучившая всю жизнь и дававшая его жизни высший смысл, — фундаментальная физика. Недаром он сказал за несколько лет до смерти, уже тяжело больной, что мечтает дожить до построения Новой (с большой буквы) теории элементарных частиц, отвечающей на «проклятые вопросы», и быть в состоянии понять ее…

Теоретическая физика не всем возрастам одинаково покорна. В этой науке подлинно новаторские идеи приходят обычно до сорока лет. Более «пожилые» теоретики помогают тем, кто помоложе, вынашивать и вынянчивать новые идеи. И собственный творческий индивидуализм помогает с уважением относиться к индивидуализму другого. Наука в идеале представляет собой сообщество индивидуалистов, и этот идеал, похоже, стоял за сахаровскими общественными взглядами.

Те, кто близко общался с Сахаровым и разделял лишь его общественные взгляды, а не страсть к науке, видели, какое место занимает физика в его мыслях.

В письме из горьковской ссылки человеку, которого Сахаров никак не мог заподозрить в интересе к физике, он среди своих забот упомянул и научные:

Пытаюсь изучать сделанное умными людьми в области квантовой теории поля и так называемой «суперструны», но это (изучение) вещь крайне трудная, и я часто отчаиваюсь когда-нибудь выйти на должный уровень — упущено с 1948 года слишком многое, сплошные пробелы, и все последующие годы я только за счет удачи и «нахальства» мог что-то делать, часто попадая впросак или работая впустую. А сейчас в физике происходят важные события, подготовленные трудами многих сотен замечательных ученых за последние десятилетия.

Быть может, это «досуг» ссылки побудил его к научным занятиям? Но по возвращении из ссылки в декабре 1986-го, утром на Московском вокзале на вопрос корреспондента, что он собирается делать, Сахаров ответил, что прежде всего пойдет на семинар. И в 3 часа дня уже был в ФИАНе. А когда через несколько недель с ним встретился американский физик Герман Фешбах, много делавший для его общественной поддержки в США, в их беседе физика элементарных частиц совершенно заслонила события более земные.

В последние двадцать — политических, диссидентских — лет Сахарова ближе всего наблюдала его жена — Елена Боннэр, врач по профессии. Когда через несколько лет после смерти Сахарова журналист начал задавать вопрос: «Когда Сахаров стал диссидентом, что он думал…» она его прервала: «Он никогда не был диссидентом». — «А кем же он был?!» — растерялся многоопытный интервьюер и услышал уверенный диагноз жены и соратницы: «Он был физиком».

Она хорошо знала, чем была наука для ее мужа. В 1974 году она печатала его футурологическую статью «Мир через полвека» и видела, какую фантастику он считал вполне научной летающие города и Всемирную информационную систему (читай — Интернет). Она видела, сколько души он вкладывает в свои научные статьи, исправляя их и переписывая. Она привыкла к звучанию в своем доме диковинных терминов. В годы горьковской ссылки живое научное общение он мог поддерживать лишь с изредка приезжавшими коллегами из ФИАНа. И тогда врач-педиатр стала обучаться теоретической физике самого высокого пошиба — ей одной академик читал лекции на разные научные темы, иногда на кухне за завтраком…

 В статье 1974 года «Мир через полвека», написанной для американского журнала SATURDAY REVIEW Андрей Сахаров «дал себе волю свободно поразмышлять о желаемом будущем» и, в частности, о том, что сейчас называется Интернетом.

Я предполагаю создание всемирной информационной системы (ВИС), которая и сделает доступным для каждого в любую минуту содержание любой книги, когда-либо и где-либо опубликованной, содержание любой статьи, получение любой справки. ВИС должна включать индивидуальные миниатюрные запросные приемники-передатчики, диспетчерские пункты, управляющие потоками информации, каналы связи, включающие тысячи искусственных спутников связи, кабельные и лазерные линии. Даже частичное осуществление ВИС окажет глубокое воздействие на жизнь каждого человека, на его досуг, на его интеллектуальное и художественное развитие. В отличие от телевизора, который является главным источником информации многих из наших современников, ВИС будет предоставлять каждому максимальную свободу в выборе информации и требовать индивидуальной активности.

Но поистине историческая роль ВИС будет в том, что окончательно исчезнут все барьеры обмена информацией между странами и людьми. Полная доступность информации, в особенности распространенная на произведения искусства, несет в себе опасность их обесценивания. Но я верю, что это противоречие будет как-то преодолено. Искусство и его восприятие всегда настолько индивидуальны, что ценность личного общения с произведением и артистом сохранится.

За пределами академической науки Сахарова больше других академиков поддерживал Капица — ярко выраженный научный индивидуалист с сильным общественным чувством. Началась эта поддержка с выступления Сахарова против Лысенко в Академии наук в 1964 году. Тогда Капица утихомирил сидящего рядом с ним в президиуме высокого партначальника, объяснив ему, что выступающий — «отец нашей водородной бомбы». После появления «Размышлений» Капица пытался сделать идеи Сахарова предметом открытого обсуждения. И наконец, старался вытащить его из горьковской ссылки и спасти от смерти в первой бессрочной голодовке.

Двух индивидуалистов-социалистов разделяли целое поколение и способ общественной деятельности. Они вошли в общественную жизнь на очень разных стадиях советского тоталитаризма. Капица действовал закрытым манером, единственно возможным при сталинизме, — писал письма руководителям страны, «старшим товарищам», как он их называл. Поэтому о многих его шагах Сахаров не знал. Когда же Капицу спросили, не думает ли он, что и Сахарову следует действовать, как он, т. е. конфиденциально, 76-летний Капица ответил: «Пусть каждый делает то, что может. Я уже слишком стар, чтобы действовать так, как действует Сахаров…»

У индивидуалиста Сахарова один из самых сильных личных интересов состоял в общественном благе. Многое он прощал тем, кто, по его мнению, стремился к тому же, и он не придавал особого значения, как они обращались с ним самим:

В 1985 году, слушая в больнице им. Семашко одно из первых выступлений Горбачева по телевизору, я сказал моим соседям по палате (гэбистам — больше я ни с кем не мог тогда общаться): «Похоже, что нашей стране повезло — у нее появился умный руководитель».

Нашел подходящее время и место — в эту больницу Сахарова привезли насильно в конце апреля, через неделю после начала его голодовки, и там его принудительно кормили.

Но он смотрел на нового Генерального секретаря не как мученик режима, а как теоретик и изобретатель:

Мне кажется, что Горбачев (как и Хрущев) — действительно незаурядный человек в том смысле, что он смог перейти невидимую грань «запретов», существующих в той среде, в которой протекала большая часть его карьеры.

А непоследовательность теории и практики перестройки Сахаров связывал с инерцией массивной бюрократической системы и с тем, что Горбачев и его единомышленники «сами еще не полностью свободны от предрассудков и догм той системы, которую они хотят перестроить».

Обычная ситуация при создании новой теории в физике или принципиально нового технического устройства. Сахаров сочувствует трудностям «коллеги». Как будто не этот коллега, председательствуя на съезде народных депутатов, прерывал выступление Сахарова, и как будто не о нем — лидере сверхдержавы и партийном инициаторе перестройки — Сахаров сказал на съезде, под шумный ропот зала, что поддерживает его, но лишь условно, в зависимости от его конкретных действий.

Возвращенный Генсеком Горбачевым из горьковской ссылки, Сахаров не заблуждался относительно своего социального положения. Когда знакомый поздравил его с тем, что опальный академик оказался на верхнем этаже власти, Сахаров уточнил: «Рядом с верхним этажом — по ту сторону окна». Что не мешало ему открыто содействовать ем усилиям руководителей страны, которые он считал направленными на благо страны и мира, и не обращать внимания на предостережения, что он может испортить себе имя своей поддержкой советского режима.

Еще показательнее, быть может, итоговое отношение Сахарова к Хрущеву. Хрущеву, который повышал на него голос, не принимал его продуманных рекомендаций, который учил писателей и художников, как им делать свое дело, который держался за Лысенко, и прочая, и прочая. Но который, сумев освободиться от некоторых незыблемых догм, начал освобождать народ — от колючей проволоки ГУЛАГа и от колючей проволоки сталинистской психологии. Даже если он и был обречен на поражение и осмеяние, уже то, что он начал освобождение, вызывало у Сахарова чувство благодарности.

Скорее это чувство, а не политические соображения, побудило Сахарова в сентябре 1971 года послать соболезнование семье умершего Хрущева.

Человек сердечного ума и думающего сердца в очередной раз подчинился голосу своей судьбы.

Судьба в истории

 Переводчик сахаровских «Воспоминаний» на английский язык озадаченно заметил: «У величайшего западника России оказалось очень русское отношение к жизни. Он часто использует русское слово SUD’BA — fate, когда по-английски мы бы просто сказали “жизнь”».

Для сахаровской «судьбы» иногда лучше подходит слово destiny. А универсального перевода нет: английские fate и destiny несут в себе сразу и слабые эпитеты — плохая судьба и хорошая судьба. Русское слово «судьба» совершенно нейтрально, легко принимает любой эпитет.

В «Воспоминаниях» Сахаров с каким-то особенным любопытством разглядывает и с какой-то особенной тщательностью отмечает внешние — иногда совсем незначительные — толчки, которые предшествовали крутым ее поворотам. Как будто он хочет переложить на судьбу часть ответственности за свои решения. То он «не хотел торопить судьбу, хотел предоставить все естественному течению, не рваться вперед и не «ловчить», чтобы остаться в безопасности», то «судьба продолжала делать свои заходы вокруг» него, то она «толкала [его] к новому пониманию и к новым действиям». А в предпоследний год своей жизни даже сказал: «Судьба моя оказалась крупнее, чем моя личность. Я лишь старался быть на уровне собственной судьбы».

К примеру, он сам не очень понимал, почему вмешался в академические выборы лысенковца Нуждина:

Почему я пошел на такой несвойственный мне шаг, как публичное выступление на собрании против кандидатуры человека, которого я даже не знал лично?

Он привел и вполне серьезные соображения (известные, впрочем, тогда всем) и вспомнил, как некий академик подначил его, что ему «слабо выступишь на Общем собрании». Но подытожил так: «Окончательное решение я принял импульсивно; может, в этом и проявился рок, судьба».

У истоков еще более важного решения — приступить к статье, ставшей его «Размышлениями», — он поставил замечание одного своего знакомого, что хорошо бы написать статью «о роли интеллигенции в современном мире».

Каким бы глубоким ни был его предшествующий логический анализ, принимая решения по важнейшим для него вопросам, он фактически просто подчинялся своей интуиции, шла ли речь о физике или голодовке. Подчинялся научной интуиции и интуиции моральной. Такая роль интуиции шла не просто от самоуверенности, но от понимания глубинной сложности мира, которую не исчерпать рациональной логикой.

Даже если достижения Сахарова в чистой науке не дают оснований причислять его к великим физикам, с ними его роднит сила интуиции и доверие к ней. По поводу своей наиболее успешной физической идеи (о барионной асимметрии) Сахаров заметил, что исходным стимулом для него было обстоятельство «из области интуиции, а не дедукции».

Доверие к собственной интуиции вовсе не обязательно ведет к триумфам — Бор много лет был привержен гипотезе несохранения энергии в микрофизике, Эйнштейн много лет безуспешно искал геометрическую единую теорию. Но с молчащей интуицией не сделаешь принципиально нового шага. Интуиция необходима в любом творчестве, а великие отличаются способностью к духовному одиночеству в приверженности своей интуиции. (В конце 70-х годов в разговоре с близким человеком Сахаров как-то поделился опасением оказаться в ситуации позднего Эйнштейна — потратить много жизненного труда на научно бесплодное направление. Можно опасаться, что интуиция обманет и поведет в тупик. Но что может показать дорогу кроме интуиции?!)

Совсем иная способность — уметь объяснить другим, убедить других в правильности своего понимания. В одном человеке редко соединяются выдающийся исследователь и выдающийся пониматель или популяризатор. Слишком различаются умение прокладывать путь в неведомой земле, умение ориентироваться в сложном рельефе уже исследованной территории и умение составлять путеводитель для тех, кто впервые направляется туда.

Способность объяснять ход своей мысли и убеждать никогда не была сильной стороной Сахарова.

Встретившись с ним в середине 50-х годов, после долгого перерыва, однокурсник с удивлением обнаружил, что «манера изложения Андрея не имеет ничего общего с той старой, довоенной. Все было логично, последовательно, систематично, без столь характерных для молодого Сахарова спонтанных скачков мысли». Жизнь заставила — приходилось многое объяснять и своим сотрудникам, и, «может быть, самое трудное, генералам».

Спустя десятилетие ему предстояла задача потруднее, чем объяснять генералам физику изделий. Жизнь заставила его объяснять нечто совсем нефизическое — хотя и неразрывно связанное с этими изделиями. И проблема была слишком взрывоопасной, чтобы откладывать решение до полной академической ясности. Перемирие, обеспеченное на время смертельным страхом взаимоуничтожения, надо превратить в устойчивый мир. Как? На этот вопрос он отвечал прежде всего себе: «Не давая окончательного ответа, надо все же неотступно думать об этом и советовать другим, как подсказывают разум и совесть. И Бог вам судья— сказали бы наши деды и бабушки».

Тому же простому рецепту, как подсказывают разум и совесть, Сахаров следовал в еще более сложной — правозащитной — области. Более сложной, потому что ему приходилось принимать решения, когда неизвестных было много больше, чем уравнений, и когда в качестве неизвестных оказывались столь сложные объекты, как отдельный человек.

В своей практической философии Сахаров исходил из того, что «жизнь по своим причинным связям так сложна, что прагматические критерии часто бесполезны и остаются — моральные». Здесь «моральные критерии» не предписаны кем-то извне, это просто его внутренний голос — моральная интуиция.

В тяжелый момент, когда его действия — голодовку 1981 года — не приняли близкие ему правозащитники, он писал Л.К. Чуковской (когда голодовка уже увенчалась победой):

Конечно, я был огорчен. Видимо, мне не удалось ясно выразить и передать даже близким людям наши мотивы и то внутреннее ощущение безусловной правильности, единственности выбранного пути, которое не покидало нас (Люсю и меня) ни в первые 13 дней, ни в самые трудные 4—8 декабря, когда мы были разлучены и ничего не знали каждый о другом, и нас пытались поодиночке запугать, запутать и сломишь, [не удалось ясно выразить] то ощущение, которое сейчас дает нам счастье и гордость. Поверьте мне, из того, что удалось в жизни, мало что принесло такую безусловную, несомненную радость. И еще — если я чувствую себя свободным, то в частности потому, что стараюсь в своих действиях исходить из своей конкретной нравственной оценки и не считаю себя связанным ничем кроме этого. Все это — внутреннее, и я, конечно, понимаю, что, стоя на противоположной, не понятной мне до конца позиции, Вы вряд ли сразу от нее отойдете. Но я надеюсь, что со временем у нас восстановится взаимопонимание.

Приходится признать, что свое внутреннее» Сахаров не очень-то умел объяснить. Но сам способ его жизни убеждал, что в своих действиях он исходит из своей нравственной оценки и не связан ничем другим. Внешне это проявлялось иногда довольно экзотически и выходило за пределы отношений между людьми. Например, гуляя по лесу, он попадающиеся пустые бутылки утапливал горлышком в землю. На недоуменный вопрос жены ответил, что иначе муравьи могут случайно забраться в бутылку и, не найдя оттуда выхода, погибнуть.

В другой раз, «оса запуталась в веточках домашнего цветка, и Андрей вышел в лоджию, чтоб выпустить ее на волю». В качестве награды за его гуманное отношение к насекомым — он заметил карауливших его на улице друзей, пришедших без приглашения и, главное, без разрешения КГБ.

Впрочем, подчиняться своим моральным критериям в отношениях с насекомыми было легче, чем в отношениях с людьми. Насекомые наверняка не служили в КГБ. О людях, с которыми Сахаров имел дело, можно было с уверенностью думать, что кто-то из них наверняка служит, не сообщая ему об этом.

Сахаровское простодушие оборачивалось малой проницательностью в раскрытии подобных секретов человеческой природы. Эту трудность он преодолевал самым легким для себя способом — презумпцией полной невиновности любого человека, с которым его сводила судьба, или презумпцией порядочности.

Даже наемному писателю-разоблачителю Яковлеву он оставил шанс всего лишь глубоко заблуждаться, раз объяснял ему лживость его разоблачений. И даже подозрительно стихийной трудящейся, прицепившейся к нему в Горьком, оставил шанс быть просто оболваненной. Она, «фронтовичка», гневно увещевала его бросить свою еврейку Боннэр и найти себе русскую бабу, которая не будет подзуживать его к войне. А он объяснял ей, в чем подлинная опасность войны, объяснял, что жена его фронтовичка и инвалид войны, что она настолько же еврейка, насколько и армянка…

Параллели между перпендикулярами: Сахаров, Оппенгеймер и Теллер

На презумпцию порядочности Сахаров опирался и в своем отношении к двум американским физикам, в судьбах которых видел «разительные параллели» со своей судьбой. Хотя жизненные линии Роберта Оппенгеймера и Эдварда Теллера вполне можно назвать взаимно перпендикулярными — столь явно они скрестились в «деле Оппенгеймера» 1953—1954 годов. Тогда «отец» атомной бомбы Оппенгеймер был отстранен от секретных работ, и Теллер — «отец» американской водородной бомбы — сыграл в этом, как считается, существенную роль.

Линию жизни Сахарова легче назвать перпендикулярной, чем параллельной, линиям и Оппенгеймера, и Теллера. Сахаров вовсе не чувствовал, что «познал грех», по выражению Оппенгеймера, создавая ядерное оружие. И не убеждал правительство, подобно Теллеру, в необходимости создания водородной бомбы.

Сахаров игнорировал обе противостоявшие карикатуры, созданные еще во времена маккартизма. Карикатуры изображали этих американских физиков, не удовлетворенных своими научными достижениями и переключивших честолюбие на сферу социальную. Один присоединился к общественному течению леваков-либералов (фактических прислужников сталинизма), другой — к правым ястребам-консерваторам (способным переродиться в новый фашизм).

В каждой карикатуре имелась доля правды, но для Сахарова доля эта была слишком мала, чтобы на нее обращать внимание. Обоих своих американских (анти)коллег он воспринимал как трагические фигуры и обоим сочувствовал. Трагедия Оппенгеймера — в личной причастности к принятию решения о боевом применении атомной бомбы в Японии. Трагедия Теллера — в том, что, высказав свое подлинное мнение об Оппенгеймере, он помог правительству отстранить влиятельного, но неугодного власти эксперта от мира военно-научной политики, вследствие чего Теллер подвергся пожизненному осуждению в научной среде, которую считал своей.

Сахаров поразил многих американских читателей своих «Воспоминаний», назвав отношение американских коллег к Теллеру «несправедливым и даже неблагородным». И это вовсе не потому, что к большинству американских физиков в данном случае присоединилась газета «Правда», согласно которой Теллер «обвинил в измене своего коллегу Р. Оппенгеймера за то, что тот выступил против дальнейшей разработки ядерного оружия».

По мнению Сахарова, ситуация была иной. В конце 40-х годов Оппенгеймер пытался затормозить работу над американской водородной бомбой, считая, что в этом случае и СССР не будет создавать свое сверхоружие (и не ведая, что Сахаров и его коллеги уже приступили к термоядерным исследованиям). Теллер же советской державе не доверял полностью и считал, что только американская военная мощь способна удержать СССР от безудержной экспансии. Поэтому он призывал к скорейшему созданию термоядерного оружия и выступил за отстранение Оппенгеймера от оружейных дел.

Сахаров считал, что в этом «трагическом столкновении двух выдающихся людей» оба заслуживают равного уважения, поскольку «каждый из них был убежден, что на его стороне правда, и был морально обязан идти ради этой правды до конца».

В пользу позиции Оппенгеймера у Сахарова нашлось лишь то доброе слово, что она «была не бессмысленна», — ведь первыми о водородной бомбе заговорили американцы. Но если говорить о политической проницательности, Сахаров фактически согласился с точкой зрения Теллера. Опыт общения с Берией и его преемниками говорил Сахарову, что советские руководители

ни в коем случае не отказались бы от попыток создать [новое оружие]. Любые американские шаги временного или постоянного отказа от разработки термоядерного оружия были бы расценены либо как хитроумный, обманный, отвлекающий маневр, либо как проявление глупости или слабости. В обоих случаях реакция была бы однозначной — в ловушку не попадаться, а глупостью противника немедленно воспользоваться.

Сахаров дважды расходился с Теллером в принципиальных для него вопросах — о ядерных испытаниях в атмосфере в конце 50-х годов (когда считал себя техническим экспертом, всецело преданным советской власти) и о противоракетной обороне в 80-е годы (когда уже был главным советским диссидентом). Но это разногласие в одном не повлияло на согласие в другом. Потому что истина дороже. А главное, потому что для согласия у Сахарова были веские личные причины — его личный опыт обращения с советскими руководителями и профессиональное знание сферы стратегического оружия.

Такое же сочетание профессиональных и нравственных факторов он предполагал в своих далеких американских коллегах. Он полагался на собственный аршин.

Чего не было в его аршине, так это ходячего представления об общем прометеевском грехе науки, которая принесла людям ядерный огонь. В ноябре 1947 года Оппенгеймер публично заклеймил свою профессию: «Физики познали грех, и это знание они уже не могут утратить». Это высказывание всерьез и надолго (если не навсегда) ввело в заблуждение гуманитарных нефизиков. В 1988 году, два года спустя после Чернобыльской катастрофы, писатель Алесь Адамович допытывался у Сахарова о «комплексе Оппенгеймера», о синдроме вины физиков и не верил своим ушам, когда услышал, что ничего такого у знаменитого гуманитарного физика не было.

Адамович: Проклятие лжи висит над атомной энергетикой. Правду говори — не поверят!.. Андрей Дмитриевич, а я вдруг вспомнил, что вы «отец» нашей водородной бомбы. Как вы это сами внутренне переживаете?

Сахаров: Я, правда, был не единственным «отцом». Это — коллективное дело, но от этого не менее страшное. Тогда мы были убеждены, что создание сначала атомной бомбы (я в этом участия не принимал), потом термоядерной — необходимо для установления мирового равновесия, для того, чтобы наша страна могла спокойно и мирно развиваться, не находясь под прессом подавляющего превосходства другой стороны. Я и до сих пор не могу этого исключить. Мы — я включаю сюда и американцев — создали оружие, которое дало человечеству мирную передышку. Она еще продолжается. Но я убежден, что эта передышка не бесконечна. Если будет продолжаться ядерное противостояние на таком чудовищно и уровне, который достигнут сейчас, то никакое «честное слово» не поможет. <>

Адамович: А вот у нас, у гуманитариев, есть иллюзия, что у физиков должен быть комплекс Оппенгеймера», синдром вины. Это так или нет?

Сахаров: Это иллюзия. Мы себя успокаиваем тем, что мы отодвигаем возможность войны.

У Сахарова, как и у других гуманитарных физиков, было чувство профессиональной и моральной ответственности, побуждавшее их объяснять обществу, что ядерное оружие — это не просто новый тип оружия, что ядерная война смертельно опасна для человечества. А ко времени беседы с Адамовичем Сахаров уже двадцать лет громко говорил, что наука сама по себе не может предотвратить войну и сделать жизнь человечества лучше, — нужны усилия людей. И сам не жалел усилий. При этом удивительным образом не шел на моральные компромиссы, хотя искусство компромисса — обычный инструмент практического политика.

Непрактичный политик

Тем более удивительно, что сахаровская непрактичная политика, согласованная только со своей конкретной нравственной оценкой, содействовала появлению новой социальной реальности не менее эффективно, чем действия вполне практических политиков.

Провозглашенную Горбачевым в 1985 году политику гласности Сахаров, как мы видели, принял всей душой, несмотря на то, что тело его было в то время заключено в больницу и подвергалось принудительному кормлению. Ведь за 18 лет до того он свое первое политическое выступление завершил словами:

С этой статьей автор обращается к руководству нашей страны, ко всем гражданам, ко всем людям доброй воли во всем мире. Автор понимает спорность многих положений статьи, его цель — открытое, откровенное обсуждение в условиях гласности.

Когда гласность стала доступной и ему, его политической карьере не помешало отсутствие ораторских способностей и заботы о своем имидже. После семи лет ссылки и изоляции шестидесяти восьмилетний академик Сахаров последние семь месяцев своей жизни был депутатом парламента. Россияне, впервые ставшие избирателями, слушая его выступления, каким-то образом распознали нравственную основу его политики. У многих даже возникла иллюзия, что настало время для моральных политиков.

Практические политики, конечно, практически смотрели на этого морального политика, стараясь использовать его международный и отечественный авторитет в своих целях — целях общественных и личных, вполне благородных и карьеристских.

Через две недели после прекращения сахаровской ссылки министр иностранных дел и член Политбюро Шеварднадзе направил Горбачеву объемную справку о политических взглядах Сахарова. Вполне объективный реферат работ 1968—1975 годов сопровождался лаконичным резюме: «Некоторые аспекты его высказываний заслуживают внимания».

Так руководители страны получили официальную возможность поразмыслить над сахаровскими размышлениями — двадцать лет спустя.

А стране в целом пришлось ждать еще почти год, чтобы познакомиться со взглядами академика Сахарова без помощи интерпретаторов — первые его статьи и интервью появились в конце 1987 года. Свободное же общение со страной началось только в 1989 году, в ходе первых в советской истории выборов, которые включали в себя и реальный выбор.

За работой съезда народных депутатов, который открылся 25 мая и транслировался по телевидению, следили и страна, и мир. Народный депутат Сахаров выступал по самым принципиальным проблемам перестройки государства. В первый день съезда он выступил против манипуляций, нацеленных на фактическую передачу власти старому партийно-государственному аппарату. В последний день съезда он предложил принять Декрет о власти, который начинался с отмены (шестой) статьи Конституции, закреплявшей «руководящую и направляющую» роль партии в обществе.

Перечеркнутая шестерка стала популярным транспарантом, который воплотился в жизнь меньше чем через год.

Демократическая часть депутатов — Межрегиональная группа — была меньшинством. Еще меньшее меньшинство составляли те, кто вполне ощущал и продумывал свою ответственность за будущее страны.

Убежденный «эволюционер» Сахаров знал, что социальный взрыв бывает вполне естественным явлением, мало зависящим от конкретных смутьянов. Вода начинает кипеть — совершенно неожиданно для того, кто это видит впервые, — при вполне определенной температуре. Даже если ее тщательно продистиллировать — «очистить от смутьянов».

Социального взрыва Сахаров не хотел ни в коем случае, и все его усилия были направлены на то, чтобы изменить устройство советского имперского котла, прежде чем его содержимое закипит и взорвет сам котел. Однако в цэковской котельной сильно было мнение, что надо просто держать крышку котла покрепче, а там, глядишь, он сам собой и поостынет.

Один из таких кочегаров, последний советский руководитель КГБ, 8 декабря 1989 года направил Генеральному секретарю Горбачеву «в порядке информации» — секретное донесение с грифом «особой важности», озаглавленное «О политической деятельности А.Д. Сахарова». Шеф КГБ много чего знал о деятельности Аскета и Лисы — под такими именами А.Д. Сахаров и Е.Г. Боннэр фигурировали в 583 томах собранных материалов «оперативной разработки». Но все эти материалы, видимо, настолько утратили актуальность в эпоху перестройки, что их к тому времени уже уничтожили «путем сожжения» (последние (?) семь томов — 6 сентября 1989 года).

Развившаяся к тому времени гласность и традиционно развитая сеть информаторов обеспечили фактическую объективность этого донесения, а глава КГБ не скрыл от руководителя страны своего отношения к фактам.

Избрание А.Д. Сахарова народным депутатом СССР было воспринято его сторонниками в нашей стране и за рубежом как смена статуса «правозащитника-одиночки» на положение одного из лидеров легальной оппозиции. Это, в частности, дало ему возможность не только лично пропагандировать свои идеологические схемы, но и пытаться претворять их в жизнь через других членов межрегиональной группы депутатов. <>

В рассмотрении национального вопроса А.Д. Сахаров исходит из «необходимости разрушения имперской», по его словам, национально-конституционной структуры СССР, которая является «инструментом угнетения других народов». Взамен им предлагается объединение независимых республик на основе нового союзного договора. <> Он считает «абсолютным безумием» платформу КПСС по национальному вопросу, реализация которой, как он полагает, неминуемо приведет к выходу некоторых республик из состава СССР. <>

Не являясь лично организующим звеном в деятельности радикально настроенных депутатов и участников неформальных объединений, А.Д. Сахаров стал их знаменем, своеобразным моральным символом и автором многих политических инициатив. Так, он одним из первых выдвинул тезис о необходимости отмены статьи 6 Конституции СССР, что впоследствии стало ключевым требованием радикалов. Его «Декрет о власти» сыграл роль политической платформы как межрегиональной группы депутатов, так и многих клубов избирателей. <>

Учитывая амбициозность А.Д. Сахарова, излишнее внимание к нему средств массовой информации, следует ожидать, что он будет стремиться и в дальнейшем играть роль «генератора оппозиционных идей».

Тот, кто подписал это донесение, свою амбициозность продемонстрировал спустя полтора года участием в государственном перевороте — в последней порции «абсолютного безумия» КПСС, взорвавшей советский котел.

Председателя КГБ можно заподозрить, что он, предостерегая Горбачева от потакания радикалам, преувеличил общественную роль давно подопечного ему академика. Уж больно неоратором и негероем выглядел этот народный депутат.

А как выглядела тогдашняя жизнь Сахарова в глазах дружеских и в то же время заморских, рассказывает Нина Буис, впервые увидевшая Сахарова спустя несколько месяцев после его возвращения из горьковской ссылки.

Я приехала в Москву, чтобы переводить для моих друзей из организации «Ученые за общественную информацию», — они собирались провести интервью с Сахаровым. С Еленой Боннэр я познакомилась за год до того в Америке, после ее операции на сердце, и перевела ее книгу «Постскриптум: книга о горьковской ссылке». А задолго до того, в 1974 году, я перевела статью Сахарова «Мир через полвека» для журнала «Saturday Review».

В их квартиру на улице Чкалова мы пришли в тот самый день, когда немецкий пилот-любитель Матиас Руст посадил свой самолетик на Красной площади [28.5.1987], миновав пограничников и произведя еще одно потрясение старого советского порядка. <>

Когда мы уходили, Сахаров попросил передать несколько слов Джорджу Соросу, который хотел учредить фонд для развития демократизации и установления открытого общества в Советском Союзе. Возвращение Сахарова в Москву Сорос считал знаком того, что горбачевские планы перестройки были всерьез.

«Передайте, что ему разрешили получить визу и основать этот фонд в СССР. Но это будет пустой тратой времени — КГБ не даст ему сделать ничего путного». Это было, вероятно, единственное неточное предсказание, которое я услышала от Сахарова, — соросовские фонды изменили жизнь тысяч людей в бывшем Советском Союзе.

Сахаров был необычайно проницательным, чувствительным к событиям, которые казались незначительными, но были ключом к грядущим изменениям. Он был первым, кто начал критиковать Горбачева, когда мир и Америка, в частности, были охвачены «горби-манией». И это еще до того как советские войска стреляли в националистических демонстрантов Балтики и Грузии.

Общественной жизни он уделял очень много времени. Я бывала на многих собраниях, где он председательствовал, в то горячее время, когда в Советском Союзе жизнь менялась на глазах. Он был сопредседателем Мемориала, поставившего целью восстановление памяти жертв сталинизма; Московской трибуны, клуба столичной интеллигенции — сторонников реформ, но не диссидентов; и Межрегиональной группы народных депутатов, демократической оппозиции на Съезде народных депутатов. Порой я огорчалась за него — столько времени тратить на заседания в президиумах, пока другие люди гуляют по своей воле, но я напоминала себе, что его участие придает серьезность и значительность всем этим собраниям, и фактически само его присутствие защищает выступающих.

Даже народные депутаты нуждались в защите — перемены в Советском Союзе в разных областях проходили в разном темпе. Юрий Афанасьев, один из наиболее радикальных деятелей перестройки, оказался под судом из-за того, что газета его избирательного округа напечатала его речь на съезде, как и требовалось по правилам. По распоряжению местных партийных властей газету закрыли — за публикацию подстрекательских материалов (которые до того передавались по центральному радио и телевидению). Сахаров явился в суд в качестве свидетеля защиты и дал показания о моральном облике его коллеги по Межрегиональной группе и Мемориалу.

Сахаров и сам нуждался в защите — от людей, которым требовалась его помощь, его подпись, его совет, его внимание. Ему звонили с раннего утра до поздней ночи, тишина наступал лишь около 2 часов ночи. От него ждали, что он исправит всякую несправедливость. Поскольку Сахаров был безупречно вежливым со всяким, кто обращался к нему за помощью, на долю Боннэр выпало быть «привратником», отсеивая чрезмерно рьяных журналистов, искателей известности, осведомителей КГБ и просто назойливых визитеров. Это была изматывающая жизнь, которая оставляла им очень мало времени, чтобы побыть наедине. Иногда они шутили, что скучают по жизни в ссылке, когда у них было гораздо больше времени для работы, для чтения и друг для друга.

Их любовь была зрима — даже в комнате, заполненной людьми, они искали друг друга взглядом. Когда они были дома с друзьями, то обычно смотрели телевизионные новости, обнявшись. Боннэр следила за его диетой, чтобы всегда был его любимый творог со сметаной и овощи. Он обычно мыл посуду, объясняя, что ему нравится это простое занятие, оставляющее возможность думать о других вещах. Помню, как уютными вечерами на кухне, пока он мыл посуду, мы беседовали с Боннэр и ее матерью Руфью Григорьевной. Говорили обо всем па свете — о литературе и семейных делах, о садоводстве и правах человека. Когда же переходили к слухам, он обычно уходил со словами, что ему надо поработать.

После того как его избрали народным депутатом, Сахаров очень заинтересовался организацией работы в конгрессе США. Он говорил, что должен быть какой-то порядок узнавать, как депутаты проголосовали, чтобы избиратели могли делать свой выбор на основе действий их представителей. Мой муж рассказал ему о Ведомостях конгресса, и Сахаров сразу же начал действовать, чтобы учредить подобное издание в России.

Первый раз, когда он отправился за рубеж — в США, в составе делегации от Международного фонда за выживание и развитие человечества, — мне пришлось взять на себя некоторые обязанности по его защите. Елене Боннэр не разрешили сопровождать его. Она должна была оставаться в качестве заложницы даже в те, уже более свободные времена перестройки, и она попросила меня о помощи. На самолете американские телевизионщики бесцеремонно снимали его, даже когда он ел и беседовал с Евгением Велиховым, его компаньоном по делегации и сопредседателем фонда. Испросила Андрея Дмитриевича, разрешил пи он снимать, — конечно, нет, но он был слишком вежлив, чтобы протестовать. Понадобились стюарды, чтобы заставить телевизионщиков удалиться.

Когда Сахаров выступал в Нью-Йоркской академии наук, зал был набит битком. Его, казалось, не беспокоили фото-вспышки, шум-гам, личные встречи с десятками людей, которые добивались его освобождения от мучений принудительного кормления и из горьковской ссылки. К аудитории он обращался спокойно, но вместе с тем и со страстью. В Вашингтоне Сахаров попросил показать ему памятник Эйнштейну, изображающий великого физика сидящим в непринужденной позе.

Осень и зима 1989 года неслись вихрем событий с участием Сахарова: собрания, митинги, правозащитные акции, жаркие дебаты на съезде о войне в Афганистане и о новой Конституции. Ход событий шел в тревожном направлении— Горбачев, хотя и сделал возможным возвращение Сахарова в Москву, не желал его слушать. Председательствуя на большинстве заседании съезда, Горбачев обращался с ним все более грубо, отключая микрофон прежде чем Сахаров успевал закончить мысль. Сахаров упорствовал.

13 декабря он вернулся домой со съезда поздно и сказал жене, что хочет пораньше лечь спать, поскольку очень устал, а завтра предстоит новая битва.

Ранним утром 14 декабря нас разбудил телефонный звонок — ночью Андрей Сахаров умер. Мы поспешили к ним домой и прочитали прощальную молитву. Было еще очень раннее утро, лишь несколько людей были с Еленой Боннэр. <>

В день похорон, 18 декабря, погода была отвратительной, снег с дождем, гололед, но это не помешало людям прийти, чтобы проститься. По официальным оценкам проводить Андрея Сахарова в последний путь пришли около сотни тысяч человек…»

Смысл судьбы и смысл истории

Вопрос о смысле жизни и смысле истории некоторыми считается бессмысленным. Физик-теоретик и нобелевский лауреат Стивен Вайнберг позволил себе эту бессмысленность провозгласить:

Для человеческих существ почти неизбежно верить в то, что мы имеем какое-то особое отношение к Вселенной и что человеческая жизнь есть не просто более или менее нелепое завершение цепочки случайностей, начавшейся в первые три минуты [существования Вселенной], а что наше существование было каким-то образом предопределено с самого начала. <> Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной.

Сахарову было дано ощущать смысл своей судьбы и смысл истории. В этом ощущении он далеко ушел от большинства своих коллег. Свободомыслие и доверие к своей интуиции позволили ему это.

Сахаровское поколение физиков, как и поколение Тамма, в целом легко обходилось без религиозных понятий. Сын физика, внук адвоката и правнук священника, Сахаров свое отношение к религии описал всего в нескольких фразах:

Моя мама была верующей. Она учила меня молиться перед сном («Отче наш…», «Богородице, Дево, радуйся…»), водила к исповеди и причастию. <> Верующими были и большинство других моих родных. <> Мой папа, по-видимому, не был верующим, но я не помню, чтобы он говорил об этом. Лет в 13 я решил, что я неверующий — под воздействием общей атмосферы жизни и не без папиного воздействия, хотя и неявного. Я перестал молиться и в церкви бывал очень редко, уже как неверующий. Мама очень огорчалась, но не настаивала, я не помню никаких разговоров на эту тему.

Сейчас я не знаю, в глубине души, какова моя позиция на самом деле: я не верю ни в какие догматы, мне не нравятся официальные Церкви (особенно те, которые сильно сращены с государством или отличаются, главным образом, обрядовостью или фанатизмом и нетерпимостью). В то же время я не могу представить себе Вселенную и человеческую жизнь без какого-то осмысляющего их начала, без источника духовной «теплоты», лежащего вне материи и ее законов. Вероятно, такое чувство можно назвать религиозным.

Чувство — понятие очень личное. И, похоже, долгое время Сахаров не испытывал потребности углубляться в его осмысление, оставаясь совершенно не воинствующим атеистом с открытой душой. Когда в начале своей объектовской жизни тридцатилетний физик приходил домой к глубоко верующему математику поговорить, наверно, ему было интересно это общение. Спустя несколько лет Сахарову пришлось выслушать маршальскую солдатскую притчу, воспринятую им как удар хлыстом, и навсегда остался шрам от рассказика — «полубогохульного, что тоже было неприятно».

В своей правозащитной деятельности он сталкивался с примерами грубого подавления религиозной свободы, но воспринимал ее как часть обшей свободы убеждений: «Если бы я жил в клерикальном государстве, я, наверное, выступал бы в защиту атеизма и преследуемых иноверцев и еретиков!» Он считал «религиозную веру чисто внутренним, интимным и свободным делом каждого, так же, как и атеизм».

Это не значит, однако, что о своем внутреннем деле он всегда молчал.

В сентябре 1989 года Андрей Сахаров выступал перед собранием Французского физического общества в Лионе. Свою лекцию он озаглавил «Наука и свобода».

Две родные для него стихии.

В науке он видел важнейшую часть цивилизации. И в науке он узнал настоящий вкус свободы — недоступной в других областях советской жизни. По складу своего характера и по складу судьбы Сахаров был человеком внутренне свободным. Быть может, поэтому он так остро воспринимал несвободу другого и поэтому защите прав «другого» посвятил не меньшую часть своей жизни, чем науке.

Во Францию он приехал из страны, которая у мира на глазах расставалась со своей несвободой. Расставалась, преодолевая сопротивление верхов и инерцию низов. Сахаров сполна получил и от тех, и от других, став весной 1989 года официальным политиком — народным депутатом: во время его выступлений на него шикали из президиума съезда народных депутатов и топали из зала.

Поэтому в аудитории Лионского университета он чувствовал себя особенно свободно — его окружали коллеги, объединенные родной наукой прочнее, чем порой объединяет родной язык или родина. Текста лекции он не писал. Свободно говорил, что думал, — размышлял вслух. Его свободе помогало, пожалуй, даже то, что переводчица прерывала его, переводя по нескольку фраз. Ведь говорил он всегда медленно, придумывая фразы и тут же обдумывая их, а в вынужденных паузах, пока говорила переводчица, он мог продумать следующую фразу.

Это выступление, записанное на магнитофон, — вероятно, одно из самых свободных выражений мыслей Сахарова. И оно — по воле судьбы — оказалось одним из последних. Ему оставалось жить меньше трех месяцев.

Но в лионской лекции он собирался подвести итог не собственной жизни, а веку, в котором его угораздило жить:

Через десять с небольшим лет закончится двадцатый век, и мы должны попытаться как-то оценить, как мы его будем называть, что в нем наиболее характерно.

Сахаров рассказал, как недавно вместе с тысячами своих соотечественников стоял у братской могилы, в которой перезахоранивали жертв сталинского террора, и как священники трех религий совершали при этом заупокойный обряд.

Век невиданного в истории террора? Век мировых войн? Век геноцида?

И все же более важным в характеристике века Сахаров считал научный прогресс: «XX век — это век науки, ее величайшего рывка вперед».

Он обрисовал свое видение научной картины мира и трех важнейших целей науки, переплетенных между собой: наука как стремление человеческого разума к познанию, как самая мощная производительная сила в руках человечества и как сила, объединяющая человечество.

Он размышлял вслух о физике XX века и неожиданно для слушателей сделал такой мировоззренческий прогноз:

Эйнштейн, и это не случайно, стал как бы воплощением духа и новой физики, и нового отношения физики к обществу. У Эйнштейна в его высказываниях, в его письмах очень часто встречается такая параллель: Бог — природа. Это отражение его мышления и мышления очень многих людей науки. В период Возрождения, в XVIII, в XIX веках казалось, что религиозное мышление и научное мышление противопоставляются друг другу, как бы взаимно друг друга исключают. Это противопоставление было исторически оправданным, оно отражало определенный период развития общества. Но я думаю, что оно все-таки имеет какое-то глубокое синтетическое разрешение на следующем этапе развития человеческого сознания. Мое глубокое ощущение (даже не убеждение — слово «убеждение» тут, наверно, неправильно) — существование в природе какого-то внутреннего смысла, в природе в целом. Я говорю тут о вещах интимных, глубоких, но когда речь идет о подведении итогов и о том, что ты хочешь передать людям, то говорить об этом тоже необходимо.

Считая необходимым передать свое ощущение, он не видел нужды довести его до какого-то логически связного последовательного вида.

Каким-то образом он соединял представление о ходе событий, над которым человек не властен, и ощущение, что от действий человека, от его свободного выбора, этот ход как-то зависит, что человек каким-то образом заслуживает свою судьбу.

Понятие «смысл» совмещает эти, на первый взгляд, несовместимые идеи. Быть гарантом смысла бытия — «смысла вопреки видимому бессмыслию», по мнению Сахарова, единственная забота Бога.

А надежда человека основана на том, что «к счастью, будущее непредсказуемо (а также — в силу квантовых эффектов) — и не определенно». Так он — в письме из горьковской ссылки — утешил близкого ему физика-правозащитника.

Здесь уместно совместить это его убеждение с другим, малосовместимым, казалось бы, убеждением, которое Сахаров зафиксировал в квантово-космологическом пари с Д.А. Франк-Каменецким в 1956 году. Это шутливое пари, озаглавленное «Проблема квантового детерминизма» упоминалось в главе «Физика Вселенной», и там было обещано ответить на вопрос, какова в той шутке доля правды.

Сахаров тогда побился об заклад, что «существует однозначное решение уравнения Шредингера, описывающего все степени свободы Вселенной во все времена».

Для тех, кто не чувствует себя в квантовой физике, как у себя дома, можно предложить такой гуманитарный перевод сахаровских слов: ТОТ, кто в состоянии следить эа всем происходящим во Вселенной, может решить и главное уравнение для нее, в результате узнать все возможные варианты судьбы Вселенной и выбрать наиболее подходящую — осмысленную.

За этот перевод Сахаров ответственности не несет и, похоже, в подобном переводе не очень нуждался. Он не нуждался ни в квантовой, ни в классической теологии — во всяком случае, в теологии, которая точно знает, чем кончится история. И это отражало его отношение к дуэту интуиции и логики.

Ему нравилось высказывание польского философа Колаковского:

Непоследовательность — это просто тайное сознание противоречивости мира… Это постоянное ощущение возможности собственной ошибки, а если не своей ошибки, то возможной правоты противника.

Не устраивает Сахарова здесь только слово «непоследовательность», но он не подобрал другого, чтобы соединить «самокритическую динамичность с наличием неких ценностных “инвариантов”», или, в моем переводе с сахаровского, — самокритичный разум с моральной интуицией.

Сам же он вполне последовательно соединял их в своей жизни, а для счастливой судьбы человечества считал достаточным стремление «осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели». И надеялся, что тогда, «преодолев опасности, достигнув великого развития во всех областях жизни, человечество сумеет сохранить человеческое в человеке».

Русская пословица говорит: «Свято место пусто не бывает». Место, которое занимал в России Андрей Сахаров, пустует уже пятнадцать лет. Его соотечественники задают себе безответный вопрос: будь он с ними, удалось ли бы избежать главных бед, павших на страну за эти годы: путч 1991 года, распад Советского Союза, чеченская война, экономический кризис, превращение слова «демократ» в ругательство? Трезвый ответ дает другая пословица — «Один в поле не воин». Правда, сам Сахаров на эту пословицу внимания не обращал в ситуациях не менее проигрышных.

Строить новую Россию в новом — гораздо более открытом — мире предстоит без него. Может ли при этом пригодиться что-нибудь из его опыта жизни в совсем другом — закрытом — мире?

Выступая в ноябре 1988 года при вручении ему Эйнштейновской премии мира, Сахаров начал с того, что роль науки в жизни общества становится все большей, но что роль эта столь же противоречива, как противоречива сама общественная жизнь. Уроком Эйнштейна он назвал «в этих противоречиях твердо держаться нравственных критериев, может быть, иногда ошибаться, но быть готовым подчинить этим нравственным общечеловеческим критериям свои действия».

Урок этот вполне можно называть и сахаровским. Он следовал этому простому принципу в очень непростых обстоятельствах. Еще больше оснований называть сахаровским выношенный им принцип неразрывной взаимосвязи мира на планете, научного прогресса и прав человека.