Андрей Сахаров. Наука и свобода

Горелик Геннадий Ефимович

Часть I. Из царской России в царство советской физики

 

 

Петр Лебедев, давление света и давление обстоятельств

{* Далее в квадратных скобках примечания автора.}

Рассказ о жизни Андрея Сахарова стоит начать с событий, происшедших за десять лет до его рождения.

В центре этих событий оказался Петр Лебедев (1866—1912) — первый российский физик мирового уровня. Получив европейское образование и признание в международном сообществе физиков, он вместе с тем был российским интеллигентом. Это он доказал своей жизнью и, можно сказать, смертью. Когда российская история поставила его перед выбором: наука или нравственный долг, он пожертвовал любимой профессией‚ и жертва оказалась непосильной при его болезни сердца.

Полвека спустя российская история поставила подобный выбор перед Сахаровым. Но и без этого у него были причины ощущать свою связь с физиком Лебедевым.

Первый учитель Сахарова в физике — его собственный отец — учился у Лебедева в Московском университете. Научный дом, в котором Сахаров начал свой путь в науке, — физический институт Академии наук не зря носил имя П.Н. Лебедева. Само здание института строилось для него, вынужденного в 1911 году покинуть университет. Лебедев оказался причастен даже к сахаровской военной физике. Главный научный результат Лебедева стал, можно сказать, элементом конструкции в термоядерной бомбе. Самая большая из сил природы, разбуженных человеком, находится в родстве с неуловимо маленькой силой, которую Лебедеву все-таки удалось уловить.

Свет оказывает давление

Лебедев впервые обнаружил давление света в эксперименте и измерил его. Опыт был необычайно трудный.

В этом, правда, может усомниться тот, кто видел забавную научную игрушку, похожую на лебедевский прибор. Маленький пропеллер, накрытый стеклянным колпаком, начинает безостановочно вращаться, как только включается стоящая рядом обычная настольная лампа. Когда подобная вертушка крутится под действием ветра, это вряд ли кого удивит, но тут — стеклянный колпак, который не пропускает никакого дуновения воздуха. Пройти может только свет. Значит, он давит на лопасти не хуже воздушного потока? Игрушка, конечно, интересная, но неужели с такими вот штуками попадают в историю науки?

Интереснее, однако, сама история науки. Когда английский физик Крукс — нечаянно, для других целей — сделал первую световую вертушку, Лебедеву было всего семь лет. И без его помощи физики успели понять, что причина вращения вертушки, действительно, свет, но… не его давление. Попав под солнечные лучи, легко ощутить тепло, но никакого давления не почувствуешь. Именно это ощутимое тепло и вращает вертушку, нагревая воздух около вертушки под колпаком. Теоретики подсчитали, что эти слабенькие «тепло-воздушные» силы в тысячи раз больше предсказанных сил светового давления.

Так предсказывала электромагнитная теория света, придуманная великим Максвеллом (1831—1879) за год до рождения Лебедева, — очень необычная по тем временам теория.

Вещество, электричество и свет столь очевидно различались, что долгое время физики исследовали их порознь. Об их взаимосвязи догадывался Фарадей, а Максвелл воплотил догадку в точную теорию. Некоторые выводы этой теории, однако, оказались столь странными, что мало кто им поверил. Никто, впрочем, не обязан верить теории, пока эксперимент не проверит ее предсказание.

Из своих формул Максвелл получил, что электромагнитные сигналы могут путешествовать без проводов и что их скорость равна скорости света; отсюда он предположил, что и сам свет — это электромагнитные колебания. Согласно тем же формулам, поток света должен не только нагревать освещаемую поверхность, но и давить на нее. Максвелл вычислил это давление и понял, что оно должно быть очень мало, — просто потому что скорость света с необычайно велика, гораздо больше всех измеренных скоростей.

Вычисления великого Максвелла можно принять и на веру. Но можно и убедиться в его правоте — с помощью единственной формулы, допустимой в обществе нефизиков:

E = mc 2 .

С этой знаменитой формулой знакомы даже те, кто не знает, что обозначают входящие в нее буквы, не знает, что E — это энергия, m — масса, а c — скорость света.

А человек, бросавший когда-нибудь мяч, без всяких формул знает; чем больше масса мяча и скорость, тем сильнее ударит — надавит — мяч на того, в кого попадет. Иначе говоря,

давление p = масса · скорость

(читатель, знакомый с физикой, легко уточнит это равенство словами «на единицу площади за единицу времени»).

Учитывая это, слегка перепишем знаменитую формулу:

E = mc 2 = mc·c = pc .

Ну а если E = pc, то, значит,

p = E/c.

И значит, чтобы подсчитать световое давление p, надо энергию света разделить на скорость света — огромную величину, около 300 000 км в секунду. Поскольку делить надо на огромное число, то давление света получается очень маленьким. В этом был корень всех трудностей экспериментаторов вплоть до Лебедева.

А трудности теоретиков состояли в том, что новые идеи не укладывались в рамки тогдашних научных представлений. Британская идея электромагнитного поля, или распределенной по пространству силы, была чужой для континентальной — прежде всего германской физики, в которой были только электрические частицы и силы между ними. В течение нескольких десятилетий царила Растерянность: не было оснований отвергнуть идеи Фарадея—Максвелла и не хватало духу поверить в них.

В физике имеется надежный путь к вере — эксперимент. Первую поддержку теория Максвелла получила в опытах немецкого физика Генриха Герца (1857—1894). Сначала Герц скептически смотрел на британскую теорию, но в 1888 году он сумел материализовать максвелловские формулы: в результате он убедился сам и убедил других, что электромагнитные колебания могут путешествовать без проводов и действительно со скоростью света.

Что касается светового давления, предсказания Максвелла оставались под вопросом. Не верил даже его соотечественник, лорд Кельвин (1824—1907), хотя он получил дворянство за научные заслуги в области электричества (за участие в проекте трансатлантического телеграфного кабеля).

Обнаружить световое давление могла бы вертушка Крукса, если ее как следует усовершенствовать. Прежде всего физики старались удалить воздух из-под колпака — улучшить условия для своих измерений. К тому времени когда Лебедев познакомился с проблемой, его опытные коллеги научились откачивать воздух из сосуда, оставляя там лишь одну стотысячную часть. Однако и этого остатка было слишком много — воздушные веяния все еще во много раз превышали силу светового давления.

И вот за дело, начатое англичанами, взялся русский, получивший отличное германское образование в весьма французском Страсбурге. Тогда, на рубеже XX века, в своей московской лаборатории тридцатилетний Лебедев был в расцвете сил, и они все ему понадобились: приобретенный опыт, увлеченность и упорство молодого исследователя, не лишенного здорового честолюбия.

И Лебедеву удалось то, что не давалось многоопытному Круксу. Он придумал, как уменьшить долю остающегося под колпаком воздуха еще в сто раз, и добился наконец, чтобы помехи стали меньше светового давления. Несколько лет потребовалось на измерение величины, сравнимой разве что с весом блохи. Это, конечно, удивительно, но… кому нужно такое легковесное дело?

В предыдущих абзацах есть искусные англичане, русский умелец и блоха — все необходимое, чтобы вспомнить знаменитый сказ Лескова о Левше. Там, однако, русские мастера подковали «аглицкую блоху», чтобы себя показать и англичан посрамить. При таких намерениях немудрено, что заводная блоха, получив подковки, утратила способность прыгать.

Лебедев свою блоху подковал, чтобы она лучше прыгала. И он бы так не старался, если бы эта прыгучесть не была важна для науки, для мировой науки. Результат его опытов, несмотря на малость измеренной им величины, отвечал на большой вопрос науки того времени.

Вот почему доклад Лебедева о своих экспериментах на Первом международном конгрессе физиков в Париже в августе 1900 года и его публикации в центральных научных журналах очень быстро сделали ему имя. Кроме прочего опыты Лебедева заставили именитого Кельвина сдаться перед максвелловской теорией.

Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется… Это наблюдение поэта относится и к истории науки. Герц не верил, что открытые им электромагнитные волны можно использовать для дальней связи. Лебедев думал, что его опыты объяснят силы между молекулами.

Наука, однако, устроена так, что полученные результаты начинают жить самостоятельной жизнью, независимо от намерений и надежд авторов. Через семь лет после опытов Герца родилась радиосвязь. Через пять лет после опытов Лебедева теория относительности завершила максвелловскую революцию. Кратчайшим изложением теории относительности и главным ее результатом стала та самая формула

E = mc 2 ,

с помощью которой мы прояснили опыты Лебедева. Однако фактический ход событий был противоположным: в самом начале XX века опыт Лебедева, окончательно убедив физиков в правильности максвелловской электродинамики, упрочил опытный фундамент для физики нового века, прежде всего для теории относительности. На этом фундаменте предстояло строить и не раз перестраивать здание науки.

Но не слишком ли это мало для научного достижения — проверка одной теории и фундамент для других? Помимо суда истории, в науке XX века начал действовать и авторитетный людской суд. Его решения называются Нобелевскими премиями и выносятся начиная с 1901 года.

Свой ежегодный отбор Нобелевский комитет начинает с того, что обращается к видным ученым с просьбой назвать имена кандидатов. Уже в 1902 году такую просьбу получил Лебедев.

А в 1912 году самого Лебедева назвали кандидатом. Его имя предложил Вильгельм Вин, получивший Нобелевскую премию предыдущего, 1911 года, за открытие законов теплового излучения (в середине 1890-х годов). Кроме Лебедева Вин назвал кандидатом еще и Эйнштейна. У русского физика шансов на успех было, пожалуй, больше. Не потому что его вклад в науку значительнее, а из-за позиции Нобелевского комитета, который к теоретическим работам относился с большой осторожностью, ожидая их надежного опытного подтверждения. Осторожность эта была такова, что Эйнштейн получил Нобелевскую премию лишь в 1921 году, через полтора десятилетия после работ, обессмертивших его имя. А работа Лебедева была экспериментальной и к 1912 году уже общепризнанной.

Еще один довод — фактическое присуждение Нобелевской премии по физике 1912 года: ее получил шведский инженер Г. Дален за изобретение ацетиленовой горелки с автоматическим регулятором для освещения маяков. В историю физики это изобретение не вошло.

Почему же не Лебедев?

В марте 1912 года сорокашестилетний Петр Лебедев умер. А Нобелевские премии не присуждаются посмертно.

Давление обстоятельств

Обстоятельства, которые предшествовали этой смерти и стали одной из ее причин, сделали Лебедева участником социальной истории России, а не только истории науки. Сам Лебедев к этому вовсе не стремился. Ему не было тесно в мировой физике. К началу XX века физики уже вполне осознавали свою принадлежность к мировому научному сообществу. Работая в Москве, Лебедев своими исследованиями, перепиской, личными контактами участвовал в жизни этого международного сообщества и вместе с ним — в духе своего времени — надеялся, что наука способна улучшить жизнь людей. Никаких более определенных социальных интересов у него не было. Однако российские обстоятельства не позволили ему оставаться просто ученым.

Вот как он сам рассказал об этих обстоятельствах в письмах своим западным коллегам:

В январе сего [1911] года возникли студенческие беспорядки, и полицейское управление по собственной инициативе взяло на себя поддержание порядка в помещениях университета, не подчиняясь ректору. При этих условиях ректор не имел возможности нести принадлежащую ему по закону ответственность за нормальное течение академической жизни в университете, и ректор <> и его два помощника <> подали Совету университета прошения об отставке от занимаемых должностей. Совет согласился как с причинами этих прошений, так и с отставками. Министерство приняло отставки этих лиц как должностных лиц университета, но, кроме того, не указывая причины, уволило их из университета как профессоров и преподавателей. Тогда многие из коллег изгнанных профессоров сочли своим нравственным долгом также подать в отставку. <>

Мы стояли перед альтернативой: или трусливо отмежеваться от ректора и его помощников, нами избранных идей и действовавших по нашему полномочию, или выразить свой протест выходом в отставку. <>

Я был вынужден оставить свою профессуру в Москве, закрыть свою лабораторию, где сейчас шли полным ходом самостоятельные исследования, и остался теперь вместе с моей семьей без положения и без надежды довести задуманные работы до конца.

Что все это означало для него, физика с чувством нравственного долга? Об этом рассказал в статье «Смерть Лебедева» знаменитый русский биолог Климент Тимирязев (1843—1920), взяв эпиграфом лермонтовское «Погиб поэт — невольник чести».

Лебедев умер… Мог ли я, годившийся ему в отцы, подумать, что дрожащей, старческой рукой буду когда-нибудь выводить эти слова? <> Был момент, когда я выступал его единственным защитником, — момент, когда он готов был бросить Московский университет и бежать в Европу. Не раз повторял я с гордостью, что сохранил его России, а теперь повторяю с ужасом: не лучше ли было сохранить его для науки?

В громадном институте, на устройство которого было потрачено немало его сил, для него нашлась жалкая квартира, рабочая комната — в другом этаже, выше, да темный подвал для работ его учеников, и это — при обозначавшейся уже болезни сердца. Молодые силы все преодолели; могучий дух был еще сильнее тела. Закипела работа, а с нею пришла и слава, — сначала, конечно, на чужой стороне, а затем и у себя. Последний съезд в Москве был торжеством Лебедева. Впереди, казалось, открылась длинная вереница лет кипучей деятельности на пользу и славу родной страны; но те, кто распоряжаются ее судьбами, решили иначе.

Волна столыпинского «успокоения» докатилась до Московского университета и унесла Лебедева на вечный покой.

Это — не фраза, а голый факт. Хочу ли я этим сказать, что это была одна из тех горячих голов, которых факты окружающей политической жизни подхватывают, отрывают от обычного излюбленного дела? Нимало. Между людьми его возраста я, может быть, не встречал другого, с таким леденящим, скептическим недоверием относившегося к способности русского человека, «славянской расы», как он часто говорил, не только к политической, а просто к какой бы то ни было общественной деятельности. Как будто он предчувствовал, что сама жизнь готовила ему убедительное, но для него роковое, тому доказательство. И этот-то, не веривший в политику, уравновешенный, всецело преданный своему делу — науке, — человек пал жертвой тех, кто лицемерно выставляют себя защитниками науки от вторжения в нее политики.

Да и дилемма, которую ему приходилось разрешать, была поставлена не политическая, а простая человеческая. Ему говорили: будь лакеем, беспрекословно исполняй, что тебе приказывают, забудь, что у тебя есть человеческое достоинство, что у тебя есть честь, или уходи. Он ушел, — ушел, вполне сознавая, что значит для него этот уход. Он сознавал, что он не из тех, которые эффектно удаляются по парадной лестнице, зная, что вернуться можно втихомолку и по черной. Не был он из тех, кто при таких условиях уходят с барышом в практическую жизнь; для него жизнь без науки не имела raison d’etre [смысла].

Практическая жизнь, однако, пришла на помощь науке. В России к тому времени уже появились люди, которые желали своим «барышом» служить науке и просвещению. К моменту, когда Московский университет поразила катастрофа 1911 года, в Москве уже несколько лет действовали созданные на частные средства Университет Шанявского и Леденцовское Общество (с 1908-го и 1909 года). Их полные названия — Московский городской народный университет и Общество содействия успехам опытных наук и их практических применений. А для своих основателей это были Открытый университет и Общество друзей человечества, что означало общенародное назначение, доступность, общественное самоуправление — свободу от императорской бюрократии. Имена золотопромышленника Альфонса Шанявского (1837—1905) и купца Христофора Леденцова (1842—1907) могли быть известны не меньше имен Нобеля и Гуггенхайма, если бы не социалистический катаклизм российской истории.

В ответ на события в Московском университете, Университет Шанявского и Леденцовское Общество помогли воссоздать лабораторию Лебедева во временном помещении и решили построить для него физический институт. Лебедев работал над проектом института, но не дождался его строительства. Можно только гадать, какие успехи опытных наук и их практические применения могли быть достигнуты под его руководством.

Если говорить о главном научном результате Лебедева, то первое его применение он нашел сам в астрономии для объяснения движения комет под суммарным воздействием тяготения Солнца и отталкивательной силы его света. Научным фантастам это подсказало идею космических кораблей-парусников, разгоняемых солнечным светом, не нуждающихся в топливе и не засоряющих космические просторы выхлопными газами… Такое практическое и неземное — применение наверняка было бы по душе и Лебедеву и Леденцову.

А что бы они сказали о страшном земном применении, ставшем реальностью полвека спустя? Можно сказать — антиземном. Все дело в яркости света. В 1945 году на Земле появился источник «ярче тысячи солнц» — атомный взрыв. И еще спустя десять лет с помощью этого источника вспыхнул огненный шар ярче миллиона солнц — термоядерная бомба. Свет, давление которого с таким трудом обнаружил Лебедев, спустя полвека стал инструментом создания чудовищной силы. Энергия, излученная в атомном взрыве, сдавила вещество, безобидное в обычных условиях, до звездных плотностей, и в результате вспыхнула термоядерная звезда. И оба взрыва — атомный и термоядерный — послушно подчинялись одному и тому же физическому закону

E = mc 2 .

Российский путь к термоядерному солнцу начался в здании, построенном для Лебедева перед революцией. В этом здании, в Физическом институте Академии наук им. П.Н. Лебедева, в конце 40-х годов изобрели советскую водородную бомбу.

По иронии истории именно тогда именем П.Н. Лебедева орудовали казенные советские патриоты в их «борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом». А в Московском университете диссертацию о Лебедеве написал штатный сотрудник органов цензуры — органов, которые вместе с другими компетентными органами следили за порядком в стране.

Можно не оправдывать замечательного российского физика в этом. Как не надо было в 1911 году защищать его от самозванных патриотов, обвинявших Лебедева в том, что в доме подозрительного поляка на еврейские деньги он создал странную лабораторию, в которой занимается неизвестно чем.

Наследие Лебедева и Короленко

Наследие Лебедева, как видно из эпиграфа к этой главе, включает в себя не только науку. Для Сахарова Лебедев был одним из эталонов российской интеллигенции.

Это было странное сословие. Начнем с того, что само слово «интеллигенция», несмотря на его латинскую внешность, пришло в европейские языки из России в начале XX века, накануне драматических событий в Московском Университете. Новое слово понадобилось европейцам, чтобы назвать то, чего у них не было. Люди, занятые интеллектуальным трудом, в Европе, конечно, были, но их не объединяло чувство своей моральной ответственности за происходящее в обществе.

Причина, разумеется, не в какой-то особой нравственной одаренности россиян, а в социальных обстоятельствах России. «При господствующих здесь условиях, которые для европейца представляются совершенно невероятными и непонятными, — писал Лебедев своему европейскому коллеге, — я должен отказаться здесь от своей карьеры физика». Этот российский интеллигент счел своим долгом отказаться от любимого дела — от дела жизни. Наверно, европейцу такой выбор понять было нелегко.

 Российская интеллигенция формировалась вместе с включением России в жизнь Европы в XIX веке. К началу XX века, во всяком случае, можно было говорить о единой европейской культуре с весомым российским вкладом. Язык русской музыки не нуждался в переводе и звучал по всей Европе, но и в литературе, в переводе нуждающейся, книги Толстого, например, начинали жить европейской жизнью уже спустя несколько лет после своего появления, а иногда в том же году.

Общность духовных ориентиров осуществлялась живыми человеческими контактами: российские границы были открыты для людей интеллигентного сословия. Но в России интеллигентный европеец видел общество гораздо больших социальных контрастов. Крепостное рабство здесь было отменено лишь в 1861 году, и, естественно, сильно ощущалось наследие несвободы. Анахроничное самодержавие не давало возможности для выражения общественных взглядов иначе как в литературе. В таком обществе европейски просвещенный интеллектуал становился российским интеллигентом, острее других чувствующим социальные контрасты и свою моральную задолженность обществу.

Физические объекты, помещаемые волей экспериментатора в экстремальные условия — высокого давления, температуры, электрического напряжения, проявляют коренные свойства своей природы. Подобно этому, быть может, европейски просвещенные субъекты, оказавшись в российских условиях, проявили коренные свойства европейской интеллектуальной культуры и стали русской интеллигенцией.

Возникновение интеллигенции, похоже, предполагало два обстоятельства — достаточную интеллектуальную свободу класса образованных людей и социальную отсталость страны — контрасты политических несвобод и социального гнета. Если это так, становится понятней, почему интеллигенция деградировала при советской власти, уничтожившей первую предпосылку, и почему интеллигенция — в старом смысле этого слова — обречена на исчезновение, когда — будем надеяться — исчезнет вторая предпосылка.

В царское время, когда имелись обе предпосылки, российские интеллигенты, разумеется, по-разному отвечали на общественные проблемы. Ответы зависели от жизненного опыта человека, его темперамента, душевной чуткости. Коренным вопросом был путь развития России. Об этом спорили славянофилы и западники.

В год рождения Лебедева поэт Тютчев заявил знаменитое:

Умом Россию не понять Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Этот ответ на вопрос о будущем России не устраивал людей естественно-научной ориентации, решительно сменивших русский аршин на европейский метр.

Другой — трагический — ответ прогремел в 1881 году, когда лучшие люди России убили лучшего в истории России царя — Александра II, отменившего крепостное право.

Независимо от характера ответа, сама моральная ответственность российского интеллигента, или его социальные амбиции, как мог бы подумать скептический европеец, своим источником имели нравственное чувство, порожденное теми невероятными для европейца условиями, о которых писал Лебедев.

Русское слово «интеллигенция» лишь на несколько десятилетий старше его европейской версии intelligentsia. Слово родилось вскоре после отмены крепостного рабства, когда в связи с социальными реформами само интеллигентное сословие стало быстро расти, и в первую очередь за счет разночинцев — выходцев из разных сословий, получивших образование. Интеллигенты в первом поколении — каким был и Лебедев — легко убеждались, что аристократия духа не наследственна. Требовались знания, интеллект, а не родословная. Это время совпало с мощным рывком европейского естествознания. У российского интеллигента все это складывалось в ощущение общественного развития — научного и социального прогресса, в ощущение косности самодержавного устройства и ощущение своей ответственности за происходящее вокруг.

Многое можно понять в той российской эпохе, если помнить, что она вместила в себя жизнь Льва Толстого. Это он в романе «Война и мир», размышляя о законах истории, о философии свободы, привлекал идеи-образы из физики. Его задевал спор славянофилов и западников, но обе позиции были ему тесны. Он, войдя в историю мировой литературы, отрекся от своих сочинений.

Крупнейший писатель дореволюционной России отказался отдела жизни внешне совсем по-другому, чем это сделал крупнейший физик: один взялся учить все человечество, другой хотел учить лишь нескольких студентов, а главное — хотел добывать новое научное знание о мире. Но внутренне оба отказа были продиктованы нравственным чувством, возмущенным господствующими условиями российской жизни. И это яснее говорит о тогдашней России, чем многостраничный анализ ее социальной статистики и общественных катаклизмов.

Не только граф Толстой, отлученный от государственной церкви в 1901-м, видел российскую жизнь в мрачных тонах.

В подобном свете Россию видел и другой граф — уже вполне государственный человек — С.Ю. Витте (1849—1915), первый конституционный премьер-министр Российской империи, который пытался совместить авторитарное правление и динамичную модернизацию. В докладе императору в 1905 году он признал, что народные волнения, потрясавшие в то время Россию, «не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только деятельностью крайних партий», что «корни этих волнений лежат, несомненно, глубже — Россия пережила формы существующего строя… и стремится к строю правовому на основе гражданской свободы».

Это была неприятная истина для самодержавия. И, оправившись от испуга революционного взрыва 1905 года, самодержец всея Руси в апреле 1906-го отправил в отставку премьер-министра, говорящего ему неприятные вещи.

В наступившее время, самодержавно названное периодом обновления, новым явлением стала смертная казнь.

…Еще никогда, быть может со времени Грозного, Россия не видала такого количества смертных казней», — это из статьи писателя Владимира Короленко. В статье рассказывается о новой социальной группе, «которой тюремный жаргон присвоил зловещее название “смертники”» и в которой смешались выходцы из всех слоев российского общества — снизу доверху.

Казнены были в те годы — повешены с тупой деловитостью и бюрократическим равнодушием — тысячи человек. «Всего лишь» тысячи. Кровопролитие, ожидавшее Россию через несколько лет, сопоставимо с этим не по объему, а лишь по цвету крови. Однако зоркие российские интеллигенты понимали, какие смертоносные дрожжи бросаются в российское общество.

Были в этом обществе революционеры, которые вместе с горьковским Буревестником радостно предвкушали: «Буря! Скоро грянет буря! Пусть сильнее грянет буря!»

Интеллигентный писатель Короленко этого вовсе не хотел, хотя и понимал природу социальных буревестников. Но он видел, что всенародное сознание — «так дальше жить нельзя… властно царит над современной психологией. А так как самостоятельные попытки творческой мысли и деятельной борьбы общества за лучшее будущее всюду подавлены, то остается непоколебленным одно это голое отрицание. А это и есть психология анархии», стихийной анархии об руку с разбоем.

Этого страстно не желал для России и Лев Толстой. Прочитав статью Короленко, весной 1910 года он написал автору: …старался, но не мог удержать… рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить всю мою благодарность и любовь…

Толстой написал рассказ «Божеское и человеческое», опубликованный в сборнике «Против смертной казни», одним из составителей сборника был адвокат Иван Сахаров, дед Андрея Сахарова. Толстому равно чужды были и теории насильственного переустройства общественной жизни, как бы «научно» они ни были обоснованы, и косное самосохранение государственной власти. Вглядываясь в революционное противление государственному злу, Толстой сочувствовал нравственным корням этого противления, хотя видел и корни безнравственные.

Верил он лишь в духовный путь усовершенствования общества. Однако видя, как первые шаги к «строю правовому на основе гражданской свободы» сменились привычным тупым насилием, исходящим прежде всего от правительства, писатель-моралист не выдержал — написал и нелегально напечатал статью «Не могу молчать». Некоторые его последователи сочли, что эта статья, полная ужаса и обличения, несовместима с его собственным учением о непротивлении злу насилием.

Нравственное чувство Толстого оказалось сильнее его моральной философии. Подобно этому нравственное чувство Лебедева оказалось сильнее его политического скептицизма.

Судьба физика Лебедева и более прямым образом связалась с судьбой писателя Толстого. Не вынеся нравственного разлада с современным ему обществом, со своими близкими и с самим собой, восьмидесятидвухлетний Лев Толстой покинул свой дом, спустя несколько недель заболел и умер на железнодорожной станции Астапово в конце ноября 1910 года. Название маленькой станции узнала вся Россия.

Смерть Толстого повлекла за собой студенческие волнения. Провозглашенная Толстым «нераздельность мысли, чувства и дела» побуждала жить с такой же смелой свободой. А для полиции студенческие беспорядки дали повод вторгнуться в жизнь Московского университета, что и привело к отставке его лучших профессоров в феврале 1911 года.

Так аполитичный физик Лебедев оказался вовлечен в политику.

Ленин назвал Льва Толстого «зеркалом русской революции». Некоторые считали, что Толстой, как и русская интеллигенция в целом, был зеркалом вогнутым, которое собирало в своем фокусе общественный жар и в конце концов подожгло революционный костер. даже если так, трудно ответить на вопрос, кто более виноват, — тот, кто «наломал дров», обеспечив обилие горючего материала в обществе, или тот, кто позволил своему душевному огню вырваться наружу.

Во всяком случае для российского интеллигента Лебедева его выбор в 1911 году был не социально-политическим, а индивидуально-нравственным.

Биологу Тимирязеву смерть Лебедева напомнила

невольный крик, когда-то вырвавшийся из наболевшей груди Пушкина, — крик отчаяния, крик проклятия родившей его стране: «Угораздило же меня с умом и с сердцем родиться в России». С умом, пожалуй, — с холодным, саркастическим умом безучастного зрителя комедии истории; пожалуй, и с сердцем, но только без ума, сознающего ужас того, что происходит кругом, угадывающего, что оно готовит в будущем. А еще лучше и без того и без другого.

Бездушная оргия безответственного слабоумия, — вот чему открыт широкий простор в несчастной стране. Но ум и сердце не уживаются в ней. <>

Или страна, видевшая одно возрождение, доживет до второго, когда перевес нравственных сил окажется на стороне «невольников чести», каким был Лебедев? Тогда и только тогда людям «с умом и с сердцем» откроется, наконец, возможность жить в России, а не только родиться в ней, — чтобы с разбитым сердцем умирать.

Для того, кто с разбитым сердцем умер, — для самого Лебедева, с его скепсисом за пределами физики — эти восклицания были непомерно высокопарны. Нет свидетельств, что он мечтал о «возрождении России». Однако этим он отличался от большинства своих коллег. И чем моложе были коллеги, тем революционнее были их социальные — социалистические — мечты. Студенческие волнения в Московском университете — знак эпохи, переживаемой тогда Россией. В 1912 году Московский университет окончил отец Андрея Сахарова.

Эпоха действовала на всей территории Российской империи. Именно в те годы далеко от обеих российских столиц, в Елизаветграде, гимназию оканчивал Игорь Тамм. К восемнадцати годам юноша, проявивший способности к точным наукам, начитался социалистической литературы и стремился к политике. Зная страстный темперамент сына, родители имели основания опасаться за него и настояли, чтобы он поехал учиться за границу — подальше от беспокойных российских университетов. И будущий учитель Сахарова свой первый студенческий год провел в шотландском Эдинбурге.

Это был последний мирный год для России.

Затем грянула мировая война. Ее кровавый опыт предопределил русскую революцию, переросшую в гражданскую войну.

И все это вместилось во второе десятилетие XX века России. А в самом начале следующего десятилетия, в 1921 году, в этой России родился — с умом и с сердцем — Андрей Сахаров.

 

Рождение советской физики и рождение ФИАНа

 Жизнь Андрея Сахарова фактически совпала с эпохой советской цивилизации. В год его рождения — в 1921 году — новая власть окончательно установилась, а в год смерти — в 1989-м — состоялись первые «несоветские» выборы, которые привели гуманитарного физика в парламент страны.

В эту эпоху естествознание стало одной из самых мощных социальных сил, а феномен советской физики в особенности неотделим от советской истории. Имена математика Лобачевского и химика Менделеева получили мировую известность еще в XIX веке. Но ядерно-космические достижения России дореволюционным наследием не объяснить — физика расцвела именно в советское время.

Впрочем, к 1921 году — к окончанию гражданской войны — России было, казалось, совсем не до науки.

Сахаровы в Советской России 1921 года

Жизнь всякой семьи вплетается в историю страны или ломается в переломные периоды. Сохранившиеся документы позволяют увидеть, как история вмешивалась в жизнь родителей Андрея Сахарова, но не помешала ему появиться на свет в атмосфере любви и семейной дружбы.

Иван Сахаров и Мария Домуховская, дед и бабушка Андрея Сахарова не только носили показательно русские имена, но и показательно представляли русскую интеллигенцию.

Иван родился в семье священника (в третьем поколении), но никто из его десяти братьев и сестер не был профессионально связан с церковью. Все получили образование — врача, учителя, инженера, юриста, агронома.

Мария происходила из старинного дворянского рода, воспитывалась в Павловском институте в Петербурге. Через свою институтскую подругу познакомилась с участниками народнической организации «Народная воля» и помогала им.

Вольномыслие Ивана, соединенное с юридическим образованием и профессией адвоката, сделали его активным членом Партии на-родной свободы (конституционные демократы, или кадеты).

Свободомыслие обоих проявилось в семейной жизни. Они обвенчались после восемнадцати лет совместной жизни, когда уже родились все шестеро их детей.

23 февраля 1917 года со стихийных возмущений населения в длинных голодных очередях началась Февральская революция. Через неделю царь отрекся от престола, самодержавие пало.

На этой самой неделе (25.02.1917) старшая сестра Кати Софиано записала в своем дневнике:

Нынче у мамы встретила какого-то учителя физики Дмитрия Ивановича, невыразимо некрасивого, неловкого. Хороши только глаза — милые, добрые, чистые. Катя влюблена и он в нее до такой степени, что не могут и, кажется, не хотят это скрыть. Приятно и радостно на них смотреть.

Двадцативосьмилетний преподаватель физики Дмитрий Сахаров был сыном адвоката и внуком потомственного священника. Двадцатичетырехлетняя Катя — дочь потомственного военного.

Родители влюбленных принадлежали к разным слоям образованного русского общества. И дело не в том, что, с одной стороны, это был чисто дворянский род, а с другой — только наполовину, к 1917 году это уже не имело особого значения. Важнее разное отношение к власти. Предки Андрея Сахарова по материнской линии исправно служили государству. А по отцовской — осуществляли власть духовную, пока не усомнились, что всякая власть — от Бога. Родители Дмитрия в молодости более десяти лет состояли под негласным надзором полиции, дважды подвергались домашнему обыску и даже аресту. Это, впрочем, не помешало успешной адвокатской карьере деда Андрея Ивана Сахарова, а как только в 1905 году в России забрезжил свет легальной политической жизни, он принял участие в создании Конституционно-демократической партии, или Партии народной свободы.

Однако к 1917 году и это различие устранилось жизнью. Недаром Февральская демократическая революция была столь мирной: недееспособность самодержавия стала видна и военным профессионалам — попытка царских властей подавить стихийные народные возмущения силой не удалась, военные отказались повиноваться.

Российская интеллигенция в своем большинстве с энтузиазмом приняла установление республики и демократических свобод. Красные бантики надевали люди весьма далекие от политики и тем более от марксизма. Сейчас, когда «красные» стало пугающим словом и в России, этот пыл нелегко понять. Западному человеку, не знающему русского языка, понять это еще труднее.

Среди различий русского и английского языков одно имеет прямое отношение к политической истории. Русское слово «красный» — архаичный, но живой синоним слов «красивый, прекрасный», и название Красной площади в Москве несет именно этот смысл; а «белый» имеет скорее отрицательный привкус (белоручка). Возможно, это общеазиатское наследие — в традиционной китайской опере, например, положительные герои одеты в красное, отрицательные — в белое. В английском языке эмоциональная нагрузка противоположна — белый соответствует благородству, чистоте, красный — разъяренности, задолженности.

«Белые» как политический термин возник лишь после того, как страной стали править «красные». После восьми месяцев весьма демократической, но неэффективной государственной власти, в октябре 1917-го, большевики установили свою диктатуру — во имя мировой революции и всеобщего коммунистического счастья.

Этот государственный переворот около десяти лет честно назывался переворотом. Только после того как Сталин установил свою власть, вошло в употребление название «Великая Октябрьская социалистическая революция».

Искусная пропаганда, наряду с эффективной военизированной организацией, отличала партию большевиков. В частности, они использовали языковую силу ключевых политических слов: «красные» (отобрав его у других социалистических течений), «большевики» (пребывая в меньшинстве), «советы» (служившие им не для совещаний, а для осуществления диктатуры своей партии). Умело они использовали и другие народные чувства — прежде всего усталость от кровопролитной бессмысленной войны и стремление крестьян получить землю в собственность. В результате большевики обеспечили себе изрядную поддержку в народе и освободили себе руки для подавления политических оппонентов.

Вскоре после Октябрьского переворота правительство запретило партию Конституционной демократии, и видные ее деятели, опасаясь репрессий, покидали большевистскую Россию. Среди них — Иван Сахаров; в начале 1918 года он с женой и младшим сыном уехал из Москвы на Северный Кавказ, где у них в Кисловодске был собственный дом.

Другой дед Андрея Сахарова, генерал-лейтенант Алексей Софиано, уволенный из армии по возрасту, тоже ничего хорошего не мог ждать от большевиков. В январе 1918-го его дочь Анна, старшая сестра Кати, записала в дневнике: «Вечером была мама. Им нечем жить. Жалование и пенсию у папы отобрали. Их четверо. Мы зовем их к себе в нашу квартиру, а чтоб свою они сдали…» [Анна была замужем за профессором консерватории Александром Гольденвейзером.] В конце февраля: «Нынче к нам переехала сестра Катя. <> Их положение материально очень трудное. …В квартире опять холод 8 градусов, есть нечего, дают по 1/8 фунта хлеба в день на человека. Мы съели уже всю крупу. Осталось немного рису и картофелю. Что будет дальше?»

А дальше — через несколько месяцев после захвата власти большевики переименовали свою партию в коммунистическую, и начался период, названный военным коммунизмом: конфискация собственности, фактическая отмена денег, введение принудительного труда. Государство, точнее компартия, а фактически ее руководство, стало хозяином страны. Созданные новым режимом служба безопасности и Красная Армия подавляли оппонентов, различные белые армии и крестьянские восстания. Гражданская война, разрушив страну, унесла жизни многих миллионов россиян и унесла из России двухмиллионную эмиграцию.

Вполне возможно, что эмигрантом стал бы и И.Н. Сахаров, если бы в декабре 1918 года он не умер от тифа — болезни гражданской войны.

Кажется удивительным, что и в таких обстоятельствах можно слушать музыку, читать, жениться и рожать детей. И тем не менее рядом с приведенными дневниковыми записями Анны Гольденвейзер есть совсем другие: «А он [муж] сидит и играет Грига… и так хорошо играет», «Одно утешение — Герцен».

Седьмого июля того же, 1918, года:

Нынче в два часа дня была Катина свадьба с Дмитрием Ивановичем Сахаровым. <> Чудная погода, яркое солнце, все в белом, пешком шли в церковь «Успенья на могильцах», старый старик священник на них ворчал все «Отодвиньте свечку» и совершенно затуркал Д[митрия] И[ванови]ча. Красивый длинный стол, убранный полевыми цветами, хорошенькая душенька Катюша.

Вихрь гражданской войны унес и молодоженов из Москвы на юг России:

Митя служит учителем <> и кроме того по вечерам играет в синематографе. Зарабатывает порядочно, но денег не хватает на самое необходимое…

Вернулись они в Москву в середине 1920 года. А 21 мая 1921 года:

Нынче в 5 ч утра у сестры Кати родился сын… Вчера в 3 ч дня ее свезли в клинику на Девичье поле. <> Катя счастлива бесконечно, прислала мужу такие женственно ласковые, счастливые письма, что я удивляюсь тому, как он мог их нам читать. Верно от полноты счастья… Он страшно возбужден, совсем не похож па себя повседневного.

Десять дней спустя:

Мы оба [с мужем — крестным отцом ребенка А.Б. Гольденвейзером] каждый день бегаем смотреть на маленького Андрюшу. Очень славный мальчик. Нынче первый день, что я его не видела.

У счастливой матери был сильный характер, и из письма, которое она вскоре написала своей старшей сестре, видно, что семейная жизнь не была сплошной идиллией:

Андрюша мне дал такое счастье и такой духовный мир, что все смутное и жестокое ушло в далекое, далекое прошлое, но это случилось не сразу и еще, приехав из клиники, я не вдруг нашла прямую дорогу. Как дико было путать в наши [с мужем] отношения его любовь, его культ (ты страшно верно заметила) к семье. Я открою тебе большую тайну: Сахаровская семья в целом стоит очень высоко духовно и, может быть, некоторый горький контраст создал мои отношения. Виновата целиком я. Теперь все так ясно, просто и прекрасно! Жаль, что Дима вчерашний день должен был провести так далеко и трудно для него, но я знаю, что он вспоминал нас. Он своей исключительной заботой последнее время так доказал свое чувство и вполне заслуживает безграничное ответное чувство. Малютка спит сейчас у меня на коленях…

Первенец родился, когда матери было 28 лет, а отцу — 32. По российским меркам — довольно поздний ребенок. От имени малыша отец вел дневник, в который записывал события первых месяцев его жизни, затем первые произнесенные слова.

Однако в 1921 году отцовское чувство требовало от московского интеллигента и совсем других усилий:

Катин муж ездил в Киевскую губернию за продуктами, долго проездил, но и привез много. Я рад, что сынишка их будет теперь обеспечен и не будет так голодать, как голодали в 19 и 20-м году мои. Сынишка их здоров и очень славный мальчик.

Это пишет дядя мальчика, в 1920 году похоронивший своих малолетних детей.

Силу родительских чувств — даже в условиях социальной бури — понять легко. Труднее понять, как эти родители могли обеспечить ощущение социального оптимизма своему сыну, если оба его деда пострадали от большевиков — один был вынужден бежать от них, другого лишили честно заслуженной пенсии.

Действовали два очень разных фактора. Один довольно прост — большевики все же сумели навести порядок в России после недееспособности самодержавия, кровавого хаоса мировой войны и демократического безвластия Временного правительства.

Другой фактор — более сложный — крылся в социальной роли российской интеллигенции, к которой Сахаровы принадлежали органически.

Начать с того, что знакомым семьи был писатель Боборыкин, который ввел само слово «интеллигенция». С писателем Короленко, послужившим для Андрея Сахарова одним из эталонов русского интеллигента, переписывался его дед. А отец Андрея Сахарова занимался в лаборатории Лебедева вплоть до его ухода из Московского университета. Так что об этом событии в семье Андрея Сахарова знали не понаслышке.

И, наконец, дом Гольденвейзеров, где родители Андрея (и позже он сам) часто бывали.

Александр Гольденвейзер (1875—1961), известный музыкант, профессор Московской консерватории, близко знал Льва Толстого, хранил у себя дневник писателя, подписал в качестве свидетеля его завещание, а в 1923 году опубликовал книгу о нем.

Поэтому когда Андрей читал в детстве Толстого «с обсуждением почти каждой страницы с бабушкой» и видел в бабушкиной комнате его статуэтку, для него это был не просто великий русский писатель.

Российская интеллигенция и советская власть

Подавление свободы слова, жестокость красного террора вызывали отпор даже левой российской интеллигенции, в защиту демократических свобод и в защиту конкретных личностей выступали и Короленко, и Горький.

Большевики, однако, применяли свою власть не только для репрессий. Например, поддержали инициативу Горького и — в условиях разрухи и голода — создали организацию для помощи ученым и работникам культуры. Академический паек, который получал и Гольденвейзер, давал ему возможность подкармливать родных, включая и крестника-племянника. И давал возможность продолжать заниматься своим делом. Запись 1921 года:

Вчера я был на Баховском вечере, который устроен по инициативе Шуры [А.Б. Гольденвейзера] в малом зале консерватории. Участвовали лучшие силы Москвы… Играли обворожительно. Таких концертов будет еще 12.

Советское правительство уже в первые месяцы провело несколько важных общекультурных реформ, приобщивших Россию к Европе: ввело метрическую систему мер и григорианский календарь. Ни царское, ни Временное правительства не смогли воплотить в жизнь эти реформы, предложенные еще до революции. Старорусские аршины и двухнедельное отставание от Запада остались в прошлом. В прошлом остались и анахронизмы старой орфографии, такие как обязательный твердый знак после согласной в конце слова.

У нового правительства были лозунги, привлекательные для интеллигенции. В статье 1919 года «Успехи и трудности советской власти» руководитель страны Ленин призывал: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство, Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем».

Лозунги подкреплялись практическими действиями. В частности, осенью 1918 года в Петрограде было основано сразу несколько физических институтов. А в феврале 1919 года состоялся первый съезд физиков страны.

Это располагало ученых к новой власти. Семидесятипятилетний биолог К. Тимирязев в 1919 году отказался от звания почетного доктора Кембриджского университета в знак протеста против английской интервенции на севере России, а в 1920 году его избрали в Московский Совет рабочих депутатов.

То, что благими пожеланиями вымощена дорога в ад, обычно вспоминают, когда значительная часть этого пути уже пройдена. После окончания гражданской войны, казалось бы, исчезли причины для ограничения интеллектуальной свободы. Однако очень скоро обнаружилось, что советской власти нужна не вся культура. Развиваясь по собственным законам, власть укрепляла свой контроль над обществом и в 1922 году выслала из страны большую группу «буржуазной интеллигенции». В их числе были профессор Николай Бердяев, один из самых выдающихся русских философов того времени, и профессор Питирим Сорокин, основавший впоследствии кафедру социологии в Гарвардском университете. Их действительно трудно считать советскими, однако правительство объявило их антисоветскими, а их высылку — вместо расстрела — «предусмотрительной гуманностью». Правящие «гуманисты» исходили из лозунга: «Кто не с нами, тот против нас!».

Климент Тимирязев, сборник статей которого «Наука и демократия» вызвал в 1920 году восторг Ленина, умер в апреле того же года и сразу попал в иконостас советской власти. Уже в 1922 году Тимирязеву поставили памятник — недалеко от Московского университета. Как бы он отнесся к высылке 1922 года, доживи он до нее? Трудно поверить, что благословил бы, — вспомним, как он писал о вызывающе аполитичном Лебедеве. Идеалистическая и религиозная философия, которую исповедовали многие высланные, Тимирязеву, несомненно, была, чужда, но его материализм был достаточно идеалистичен, чтобы понимать свободомыслие этих людей, не желающих обращаться в государственную веру. Тем более что многие из высланных прошли через марксизм в молодости, знали его изнутри и пережили его.

Более молодые люди, работающие в естествознании, могли проще смотреть на это изгнание идеалистов-гуманитариев — естественные науки тогда еще не подвергались идеологическому контролю. А слова «техника и наука» были одними из главных для советской власти.

Новое время обещало широкие горизонты для творческой фантазии. Времени социальных экспериментов были созвучны поиски новых художественных форм. Кинорежиссер Сергей Эйзенштейн вошел в историю своим «красным» фильмом «Броненосец «Потемкин» (1925), ставшим вершиной мирового киноискусства. Красным комиссаром в Витебске был художник Марк Шагал. Только к концу 20-х годов стало ясно, что правящий режим заинтересован не столько в художественных поисках, сколько в пропагандистской поддержке. Самоубийство в 1930 году поэта Маяковского, поставившего свою поэзию на службу революции, символично обозначило это.

Научно-техническая интеллигенция была особенно отзывчива на обещания быстрого социального прогресса для своей страны и всего мира. Марксизм возник в эпоху триумфальных достижений естествознания и начертал на своем знамени слово «научность» — можно даже сказать, «естественно-научность». Претензия была распространить победоносные методы естествознания на жизнь общества. Физика тогда лидировала в естественных науках, и не случайно будущий основатель советского государства Ленин одну из своих главных (и наиболее объемных) дореволюционных книг посвятил революции в физике, начавшейся в начале XX века.

Завоевав власть, большевики с небывалым размахом разворачивали систему народного образования, благожелательно и с почтением относясь к естествознанию. Все это помогало людям, посвятившим свою жизнь науке, с оптимизмом смотреть на происходящее вокруг, забывать личные обиды и не обращать внимания на удушающие вожжи правящей идеологии в гуманитарных сферах общественной жизни. Научно-технические интеллигенты надеялись, что открыто провозглашаемая диктатура пролетариата может быстрее вести социальный и прежде всего научно-технический прогресс, чем формально-демократическая власть. обремененная громоздкими демократическими процедурами. Важно лишь, чтобы диктатуру проводили просвещенные люди. Мало кто догадывался, что без громоздкого демократического устройства политической жизни вернее всего возникнет тоталитарное общество, идеально приспособленное для диктатуры одного человека — вождя.

Пока же ученые пользовались ресурсами, которые им щедро — ни с кем не согласовывая — предоставлял правящий режим. Был ли это эгоцентризм? Скорее наукоцентризм.

Рождение советской физики

У расцвета советской физики были вполне материальные причины помимо благожелательности государственной идеологии. Мощь государства — первая забота тоталитарного режима — требовала развития техники, опирающейся на науку.

Советская физика начинала с существенно более низкого уровня, чем химия и математика. В дореволюционной физике не было достижений масштаба неевклидовой геометрии Лобачевского или периодического закона элементов Менделеева, имелись лишь отдельные работы высокого класса на общем весьма провинциальном фоне. Поэтому здесь, можно сказать, поднималась целина при обильном поливе. Первый урожай был особенно хорош, поскольку «агрономами» стали подлинные ученые, преданные науке. Они стали руководителями в силу своих организаторских способностей и использовали личное положение на пользу науке. В условиях государственной диктатуры и скудных ресурсов страны такое управление наукой дало результаты: за десять лет с середины 20-х годов число физиков выросло в десять раз.

Основные события в советской физике вначале происходили в Петрограде/Ленинграде. Главным «рассадником кадров» стал Ленинградский физико-технический институт. Его директор Абрам Иоффе (1880—1960), ученик Рентгена, легко вписался в советскую жизнь, умело находил общий язык с властями и необычайно много сделал для роста физики. Физтех заслуженно называли колыбелью советской физики — из него вышло большинство довоенных физиков. Но колыбель эта была не единственной.

В Ленинграде еще два института создавали советскую физику — Оптический под руководством Дмитрия Рождественского (1876—1940) и Радиевый во главе с Владимиром Вернадским (1863—1945).

Фигура Вернадского особенно интересна. Он был значительно старше Иоффе и Рождественского, не был физиком-экспериментатором, как они, и вообще не был физиком, но сыграл чрезвычайно важную роль в истории советского атомного проекта.

Специальностью Вернадского была геохимия. С его именем связано и начало российской радиологии, как тогда называли изучение естественной радиоактивности. Он рано осознал потенциал нового явления и уже в 1910 году писал:

Перед нами открылись источники энергии, перед которыми по силе и значению бледнеют сила пара, сила электричества, сила взрывчатых химических процессов… С надеждой и опасением всматриваемся мы в нового союзника и защитника.

Радиология переросла в радиохимию и ядерную физику. Вот как Вернадский в 1922 году описывал положение дел для правительства:

Организация Государственного Радиевого Института, завершившая работу, которая шла при Российской Академии Наук с 1911 года, не может быть доведена до конца без тесной связи с аналогичной работой на Западе и без приведения его оборудования к уровню современного знания. <> В области радия нельзя пополнить и организовать Институт, пользуясь только тем, что находилось на территории России, лишенной нормальной связи с жизнью культурного человечества. Ибо в период 1914—1921, а особенно в 1918—1922 в этой области достигнуты огромные успехи. <> Сохранение работы Радиевого института <> является в наше время одной из таких задач, которые государственная власть не может без огромного, может быть непоправимого, вреда для дела откладывать. Я это утверждаю, потому что ясно сознаю возможное значение этой работы и возможный — мне кажется в конце концов неизбежный — переворот в жизни человечества при разрешении проблемы атомной энергии и ее практического использования. Это не сознается еще общественным мнением, но сейчас у нас общественное мнение не имеет форм для своего выявления, и с этим приходится считаться при учете создавшегося положения.

Тон последней фразы весьма необычен для письма советским властям, но это тон академика Вернадского, который в дореволюционной России наряду с профессиональной работой в геохимии участвовал в общественной жизни страны. Он был одним из самых видных профессоров, в 1911 году покинувших Московский университет вместе с Лебедевым. Он участвовал в создании партии Конституционной демократии и вошел в состав Временного правительства. Поэтому, как и дед Сахарова, в 1918 году он уехал на юг России, подальше от ставших большевистскими столиц — Петрограда и Москвы, и, подобно родителям Сахарова, вернулся после окончания гражданской войны.

Безо всякой симпатии относясь к большевизму, Вернадский, однако, увидел, что в стране разбужена мощная социальная энергия и существенную ее часть власть направляет на развитие науки. А для Вернадского история человечества — прежде всего история науки и техники. Это было основой его сотрудничества с властью, но не затуманивало ему взгляд на окружавшую реальность. Свои социальные наблюдения Вернадский не боялся заносить в дневник с точностью естествоиспытателя. Его свидетельства о жестокой эпохе и наступлении ядерной эры мы еще услышим. И еще вернемся к его взгляду на историю.

Два наследника Лебедева в Москве: Петр Лазарев и Аркадий Тимирязев

С тех пор как по воле Петра Великого была построена новая столица России, взаимоотношение двух столиц стало важным элементом культурной жизни страны. В Петербурге рядом с учреждениями государственной власти располагалась Императорская академия наук, в которой доминировали петербуржцы и гуманитарии. Для московского физика Петра Лебедева места в академии не нашлось. Это не мешало московской физике заметно опережать петербургскую по научным достижениям.

Положение изменилось после ухода Лебедева из Московского университета. По свидетельству тогдашнего студента, а впоследствии президента Академии наук, Сергея Вавилова, Московский университет на долгие годы, до революции, остался без своей коренной профессуры. Вместо выдающихся ученых были приглашены случайные люди. Научная жизнь университета за эти годы замерла и захирела.

Вместе с Лебедевым университет покинули и его ученики. Наиболее ему близким был Петр Лазарев (1878—1942), который занимался делами лаборатории в отсутствие ее руководителя. В одном из своих писем-отчетов 1910 года он, кроме прочего, сообщил Лебедеву:

Недавно заявился новый аспирант Сахаров; он очень хорошо выполнил работу [в мастерской]. Я его узнал еще ранее, в начале этого года, когда он слушал мой курс, и разговоры с ним показали, что он и читал порядочно, и соображает хорошо. Мне кажется, что было бы поэтому хорошо его пристроить с осени у нас, тем более что тема о диффузии еще никому не дана и для процессов в нервах она очень важна.

Речь идет об отце Андрея Сахарова. Дмитрий Сахаров начал учебу в университете с медицинского факультета, перейдя через год на физико-математический. Это могло дополнительно расположить к нему Лазарева, который сам был медиком по первому своему образованию.

Лазарев занимался биофизикой, но не только поэтому не мог он заменить Лебедева. Не могли заменить и другие из первого поколения учеников Лебедева — быть может, потому, что тот был слишком сильной личностью.

Однако после безвременной смерти Лебедева Лазареву пришлось занять его место: в 1916 году он стал директором только что построенного Физического института, а в 1917-м его избрали академиком — решающий голос, можно сказать, подал из могилы Лебедев.

Институт строился на средства специально созданного частного фонда, однако после установления советской власти надо было искать свое место в новой государственной системе, отменившей частную собственность. Лазарев нашел такое место под крышей Наркомата здравоохранения, где стал заведовать рентгеновским отделом. В названии института появились слова «биологическая физика».

Институт, задуманный для выдающегося дореволюционного физика, помог его коллегам пережить трудное послереволюционное время, но у них не родилось научных результатов, сопоставимых с лебедевскими или с работами ленинградских физиков. Лазарев умел находить задачи народно-хозяйственного звучания, но ему не хватало глубины и научного запала, чтобы сделать первоклассный институт.

А как же Московский университет, откуда Лазарев ушел вместе с Лебедевым в 1911 году? После революции Лазарев туда не вернулся, но не потому что не хотел преподавать. В университет его не пускал другой ученик Лебедева — Аркадий Тимирязев (1880—1955), который захватил фактическое руководство физическим факультетом.

Сын знаменитого биолога был заурядным физиком с незаурядным общественным темпераментом. Как и его отец, он безоговорочно поддержал советскую власть. Отец, правда, умер в 1920 году и попросту не имел времени для оговорок. А сын скорее из-за имени отца, чем за собственные заслуги, в 1921 году был принят в партию специальным решением ЦК. Он быстро «оправдал доверие», в 1922 году стал членом редколлегии журнала «Под знаменем марксизма» и успел заслужить похвалу Ленина как «воинствующий материалист».

Однако Тимирязев-младший не довольствовался успешной советской карьерой. Более почетное место себе он видел в науке и со страстью старался это место обосновать. Он претендовал на роль главного ученика Лебедева, но в историю советской физики вошел прежде всего как противник теории относительности и квантовой механики. Как такое могло случиться с учеником Лебедева?

Окончил университет он в 1904 году, когда только начиналась революция в физике — быстрое и бурное изменение ее понятий, связанное с идеями относительности и квантов. Революция — всегда нелегкое время, даже если это бескровная научная революция. Чтобы в такое время поспеть за событиями, нужны способности, которые определяются и генетикой, и возрастом. Макс Планк, отец понятия кванта, с грустью подытоживая свой жизненный опыт, заметил, что новые идеи входят в науку не потому, что их противники признают свою неправоту; просто противники эти постепенно вымирают, а подрастающее поколение усваивает новые идеи с самого начала.

Представители «вымирающего поколения» ведут себя, однако, по-разному в зависимости от способностей, темперамента и… этических устоев. Одни (к ним относился и Планк) молча переживают внутреннюю драму или даже трагедию, мучаясь тем, что их научные идеалы обнаружили свою ограниченность. Другие, не в силах отказаться от привычных идей, стараются разубедить своих коллег.

Творчески наиболее сильные, осмысливая предшествующую, старую физику и критически анализируя новую, делают старую все более классической и проясняют новую; пример — Эйнштейн в последние десятилетия его жизни.

Однако приверженность образу мысли, приобретенному в начале карьеры, может проявиться и совсем иначе. Обнаружив, что научных аргументов не хватает, и не в силах признать свой отрыв от переднего края науки, ученые мужи, бывает, расширяют свой арсенал и берут на вооружение вненаучные ресурсы современного им общества.

В нацистской Германии нашлись физики, которые отвергали теорию относительности как неарийскую, как проявление азиатского духа.

А в советской России физик Тимирязев отвергал теорию относительности как нематериалистическую, порожденную буржуазным Западом. В студенческие годы Тимирязев освоил молекулярную физику газов. Ее он и преподавал студентам подрастающего поколения, именуя торжественно кинетической теорией материи, чтобы укрепить их материализм. Его «добротные, но скучноватые лекции» слушал и Сахаров:

Тимирязев был поразительно похож на своего отца и тем самым на его памятник, установленный у Никитских ворот. Мы, студенты, за глаза звали Тимирязева «сын памятника».

Непочтительные студенты не подозревали, насколько удачным было это прозвище. Их профессор был подкидышем. И только «по Высочайшему повелению Самодержца Всероссийского, нисходя на всеподданнейшее прошение Ординарного Профессора, Статского Советника Климента Аркадьевича Тимирязева» в 1888 году было дозволено восьмилетнему «воспитаннику его Аркадию принять фамилию его воспитателя, отчество по его имени и пользоваться правами Личного Дворянства».

Так что выдающийся биолог не нес биологическую ответственность за своего приемного сына. Пусть другие биографы выясняют его социальную ответственность. Просто мало ли он порол своего воспитанника, помня несчастные обстоятельства его появления на свет, слишком ли его опекал, пристраивая в хорошие — Лебедевские — руки и не соразмеряя это с природными задатками своего приемыша, или же — самое трудноустранимое — масштаб личности отца вырастил амбиции сына, неважно, приемного или родного, но неодаренного.

А как же поразительное сходство, о котором пишет Сахаров? Когда смотришь на фотографии обоих Тимирязевых, то единственное видимое сходство — профессорская бородка. Борода старшего Тимирязева не выделялась на профессорском фоне его времени, а младшего выделяла весьма и могла напоминать о памятнике, поставленном недалеко от университета (к удовольствию коммуниста-профессора).

Напоминать бородой проще, чем научным масштабом. Амбиции Тимирязева-сына требовали большего, чем преподавание теории газов. Самым большим в тогдашней физике была теория относительности. В университете его этой теории не учили, а освоить ее самостоятельно он не смог. И он взялся за ее ниспровержение.

Амбиции также требовали удерживать в своих руках наследство Лебедева — физический факультет Московского университета. Отсутствие научного авторитета Тимирязев возмещал административными маневрами. Только вмешательство… Рабоче-крестьянской инспекции в 1930 году лишило его власти — с последствиями, самыми благоприятными для развития физики (об этом перевороте — в следующей главе).

Всего через несколько месяцев после того как Тимирязева отстранили от управления физикой в университете, удар Рабоче-крестьянской власти неожиданно обрушился на Лазарева и возглавляемый им институт.

5 марта 1931 года академика Лазарева арестовали. Через несколько недель он признал себя виновным в том, что «информировал иностранцев по ряду вопросов, связанных с наукой», в частности, «о предполагаемых конференциях». В итоге обвиненного в шпионаже Лазарева сослали на три года в Свердловск, где, впрочем, дали ему возможность работать и преподавать. В феврале следующего года приговор отменили, и Лазарев вернулся в Москву.

Этому аресту пока не найдено объяснения. На рубеже 30-х годов изменилось отношение правительства к специалистам, оставшимся от старого режима. Прошли показательные процессы против инженеров — Шахтинское дело, Промпартия. Однако Лазарев по своему социальному положению и по характеру сшитого для него «дела» не подходит к этому ряду.

Возможную причину случившегося с Лазаревым подсказывает судьба его института — в его здании разместили некий Физико-химический институт спецзаданий. Об этом заведении известно только то, что его директор был в родстве с главой НКВД. Но совершенно неизвестно, для каких спецзаданий больше трех лет служило прекрасное здание, задуманное когда-то для П.Н. Лебедева.

Физика и историческая справедливость вернулись туда в 1934 году, когда по решению правительства Академия наук переехала из Ленинграда в Москву. В августе в здание вселился Физический институт Академии наук, родившийся незадолго до того в Ленинграде; в декабре ему было присвоено имя П.Н. Лебедева. А в миру институт этот более всего известен сокращенным названием ФИАН.

Но как же этот — во многих смыслах московский — институт родился в Ленинграде?

«Отец» и «отчим» ФИАНа в Ленинграде: Георгий Гамов и Сергей Вавилов

Ленинград был научной столицей страны до 1934 года, пока там оставалась — с царских времен — Академия наук. Советское правительство переместило столицу государства в Москву еще в 1918 году, но медлило с переводом академии. Не сразу поняли, как управиться с этим заведением, привыкшим к изрядной автономии. Только к началу 30-х годов правительство установило контроль над академией, опираясь и на ученых, искренне сочувствующих социализму, и на «бесклассовых» карьеристов. При этом действовали кнут и пряник — деньги на развитие науки и аресты.

Тогда практически вся российская физика жила вне Академии наук с ее хилым Физико-математическим институтом (ФМИ).

Осенью 1931 года в ФМИ появился новый сотрудник — Георгий Гамов. Он вернулся в Ленинград после трехлетнего пребывания в мировых столицах физики. Вернулся с мировой славой, объяснив альфа-распад, это была первая работа в теоретической ядерной физике. К ореолу отечественной славы приложил руку пролетарский поэт Демьян Бедный, сообщивший об этой работе — спустя всего несколько недель после ее появления в 1928 году — в главной советской газете «Правде».

     До атомов добрались СССР зовут страной убийц и хамов. Недаром. Вот пример: советский парень Гамов, — Чего хотите вы от этаких людей?! — Уже до атомов добрался, лиходей! Мильоны атомов на острие иголки! А он — ведь до чего механика хитра! — В отдельном атоме добрался до ядра! Раз! Раз! И от ядра осталися осколки! Советский тип — (сигнал для всех Европ!) — Кощунственно решил загадку из загадок! Ведь это что ж? Прямой подкоп Под установленный порядок? Подкоп иль не подкоп, а, правду говоря, В науке пахнет тож кануном Октября.

Этому поэтическому шедевру был предпослан эпиграф, взятый из газеты:

Командированный полгода назад в Копенгаген для работы в институте одного из крупнейших физиков современности — Нильса Бора — двадцатичетырехлетний аспирант ленинградского университета Г.А. Гамов сделал открытие, произведшее огромное впечатление в международной физике. Молодой ученый разрешил проблему атомного ядра. Известно значение атомного ядра как области, где сокрыты гигантские запасы энергии и возможности искусственного превращения элементов. Каждый новый шаг в раскрытии его строения представляет, следовательно, совершенно исключительный научный интерес.

Газетчик изложил суть работы Гамова не намного точнее, чем поэт. Но это действительно был огромный успех — первое объяснение радиоактивности с помощью только что созданной квантовой механики.

Проведя три года в лучших физических домах Европы, в СССР Гамов обнаружил нехватку научных кадров и их небольшие оклады. Поэтому он поступил на работу сразу в три учреждения: Физико-математический институт Академии наук, Радиевый институт и Ленинградский университет.

Согласно заполненной им анкете, немецким, английским и датским языками он владел свободно, а по-древнеегипетски читал и переводил со словарем. Без Европы за плечами он вряд ли позволил бы себе такую вольность в обращении с отделом кадров.

Впрочем, Гамов не собирался надолго задерживаться в России. С собой он привез приглашение на первый Международный конгресс по ядерной физике, который должен был проходить в Риме в середине октября. В повестке конгресса значилось: Гамов (СССР). Квантовая теория строения ядра», и он не видел причин, которые помешали бы ему сделать один из центральных докладов. Но его поездка застряла в бюрократических закоулках — совершенно неожиданно для Гамова.

И это было не единственное приглашение, которым Гамову не дали воспользоваться. Его приглашали Бор на конференцию в свой институт, Институт Пуанкаре в Париже и Мичиганский университет.

Научная жизнь, конечно, не сводится к международным конференциям. Для работы теоретику важнее повседневный круг общения. Особенно близко еще со студенческих лет Гамов общался с молодыми теоретиками из Физико-технического института Львом Ландау и Матвеем Бронштейном. В ходу были их студенческие прозвища (Джони, Дау и Аббат) и название их компании — Джаз-банд.

Социальная активность Джаз-банда принимала различные формы, но питалась из одного источника. Уже вполне самостоятельные исследователи, не нуждающиеся в научном руководстве, они хотели заниматься физикой на мировом уровне. Творческое свободолюбие плюс молодость (старшему из них, Гамову, было 27) побуждали их к действиям, от которых старшее поколение чувствовало себя неуютно.

Одна из импровизаций Джаз-банда и привела к рождению ФИАНа.

Впрочем, Гамов и его друзья имели в виду другое — они хотели создать небольшой Институт теоретической физики. Это не требовало затрат — теоретику для работы достаточно бумаги и карандаша. Были и стены, в которых институт мог поселиться. В конце 1931 года Гамов подал докладную записку с предложением разделить Физико-математический институт Академии наук на два самостоятельных института: математический и физический, «придавши Физическому институту роль всесоюзного теоретического центра, потребность какового резко ощущается в последнее время». Первой задачей будущего Института теоретической физики Гамов назвал разработку «вопросов теоретической физики и смежных дисциплин (астро- и геофизики) на основе диалектико-материалистической методологии…» Последние слова написаны поверх зачеркнутых «в согласии с современным материалистическим мировоззрением»: Гамову, видимо, объяснили, что он отстал от благонадежной терминологии текущего момента.

События развивались энергично и на высшем академическом уровне. Директор Физико-математического института академик А.Н. Крылов поддержал идею Гамова. Но нашлись и противники. Камнем преткновения стало то, что для Гамова и его товарищей было краеугольным камнем, — сосредоточить институт на теоретической физике.

В ходе централизации советской науки росло влияние руководителей. Хотя в 30-е годы это были в основном подлинные ученые, преданные науке, непомерное их влияние действовало порой негативно. Крупнейшими физическими институтами тогда руководили академики Иоффе и Рождественский — оба экспериментаторы, но эксперимент с Институтом теоретической физики у обоих не вызывал никакого сочувствия. Их многое различало, но не взгляды на соотношение теории и эксперимента.

Гамов и Ландау не собирались отрывать теорию от эксперимента — оба сильнейшим образом были ориентированы на экспериментальную основу физики. Ориентированы, но не подчинены. И они не понаслышке знали об институтах теоретической физики в Геттингене и Копенгагене.

Не помогло и то, что Гамова в разгар этих баталий избрали в Академию наук. Чтобы ощутить напор Джаз-банда на академических «зубров», прочтем письмо, которое в ноябре 1931 года Ландау написал П.Л. Капице:

Дорогой Петр Леонидович,

Необходимо избрать Джони Гамова академиком. Ведь он бесспорно лучший теоретик СССР. По этому поводу Абрау (не Дюрсо, а Иоффе) из легкой зависти старается оказывать противодействие. Нужно обуздать распоясавшегося старикана, возомнившего о себе бог знает что. Будьте такой добренький, пришлите письмо на имя непременного секретаря Академии наук, где как член-корреспондент Академии восхвалите Джони; лучше пришлите его на мой адрес, чтобы я мог одновременно опубликовать таковое в «Правде» или «Известиях» вместе с письмами Бора и других.

Более всего, однако, помог другой отечественный «старикан» — директор Радиевого института В.И. Вернадский, рекомендовавший Гамова в академию. И 29 февраля 1932 года его избрали в членкоры накануне его двадцати-восьмилетия.

За день до того общее собрание академии постановило разделить ФМИ на два самостоятельных института — Институт математики и Институт физики.

Казалось бы, институт, задуманный Гамовым, уже родился. Однако лишь на бумаге.

На другой бумаге Гамов подготовил план нового института, согласно которому:

Ин-т теор. физики является центральным учреждением, занимающимся разработкой основных проблем современной теоретической физики на основе материалистического мировоззрения [диалектику опять забыл!].

План направили на отзыв академикам-физикам. Иоффе решительно возразил против создания Института теоретической физики вместо

 в основном экспериментального института, связанного четкими взаимоотношениями с [Иоффевским] Физико-техническим институтом как безусловно ведущим институтом Союза.

Рождественский также считал, что

устройство в СССР специально теоретического института вредно, так как теоретики должны работать в больших физических института (Физико-технический, Оптический) рядом с многочисленными экспериментаторами, способствуя их работе и получая от них стимулы к своим изысканиям…

Поворотным стало совещание 29 апреля, на котором Рождественский

предлагает просить Президиум созвать пленарное совещание в количестве 7 академиков-физиков в ближайшее время до лета и высказывает предположение, что академик [С.] Вавилов тоже заинтересован вопросом о Физическом ин-те в связи с возможным его избранием директором ин-та. <> Увеличение штата теоретиков нецелесообразно, надо главным образом усилить экспериментальную часть.

Ландау попытался спасти дело, возразив, что

теоретическая физика в организуемом институте должна играть большую роль и не являться чем-то придаточным. <> Это важно тем более, что она играет большую роль и для экспериментальной физики, примером чего может служить разработка вопроса о тонкослойной изоляции, которая проводилась без учета теоретических данных, в результате чего потрачено много средств, не давших никакого результата.

Присутствующие предпочли не заметить камень, брошенный в академика-экспериментатора Иоффе, — только что не состоялся его триумф в технике изоляции, обещавший большой скачок в социалистическом строительстве. Отповедь невоспитанному юнцу-теоретику дал Рождественский, который заявил, что в новом институте

теоретизация должна проводиться аналогично с другими институтами. <> теоретики неправильно ориентируют свою работу, проводя ее вдали от экспериментаторов.

Иоффе (имея основание для признательности) присоединился к Рождественскому и предложил «ак. Вавилову переехать в Ленинград, чтобы занять пост директора Физического ин-та».

Начало конца гамовской предыстории ФИАНа можно усмотреть в заключительной фразе обсуждения:

иметь в виду ак. Вавилова, но не выносить сей час окончательного решения, т.к. вопрос о кандидатуре ак. Вавилова на пост директора Физического ин-та ставится на данном совещании впервые.

Гамов присутствовал на совещании, но не выступал. Он раньше Ландау понял, что битва проиграна.

Началом вавиловского ФИАНа можно считать его отзыв от 7 мая 1932 года:

Не зная фактического состава, средств и предыдущих работ Физического института Академии, я предполагал отложить мое суждение о тематическом плане И-та, присланном мне, до поездки в Ленинград. К сожалению, поездка долгое время не могла состояться, и я должен ограничиться сообщением следующих замечаний:

Проблемы и конкретные темы плана, касающиеся строения ядер, атомов и молекул в обычных и исключительных внутриядерных условиях являются, разумеется, важнейшими и интереснейшими вопросами современной физики и астрофизики, и, конечно, эти же проблемы стоят на очереди многих европейских и американских физических институтов. Вместе с тем ограничение работы Института исключительно столь трудными вопросами, естественно, ставит под сомнение выполнимость такого плана, особенно в течение года. Не зная состава и сил Института, я не берусь судить о количественной величине вероятности выполнения плана, но полагаю, что некоторое сокращение трудных принципиальных тем и соответственное увеличение числа тем более конкретных и легких было бы желательным.

Умеренность и хорошие манеры видны сразу. Здравый смысл и широкое понимание физики сорокалетним профессором Московского университета, только что избранным в академики, тоже были хорошо известны. С ним иметь дело было легче, чем с Джаз-бандой теоретиков.

Вскоре Вавилов уже начал заботиться о новорожденном ФИАНе, а в сентябре стал его директором.

Оставался сотрудником ФИАНа и «отец новорожденного» — Гамов. Но неудача с Институтом теоретической физики, похоже, окончательно убедила его, что он в клетке, и даже не в золотой. Он пытался выбраться из этой клетки летом 1932 года на байдарке через южную границу СССР, зимой на лыжах, через северную, но без успеха.

В октябре 1933 года помог Сольвеевский конгресс, посвященный физике атомного ядра. На этот раз Гамову разрешили поехать, и в Россию он уже не вернулся. Дверью он не хлопал и еще целый год считался в заграничной командировке. Вавилов упомянул его даже в статье в «Правде» 5 ноября 1934 года, посвященной переезду ФИАНа в Москву и грядущему его превращению во «всесоюзный научный центр физики».

Для этого в Москве были реальные предпосылки, и Вавилов их хорошо знал. Главная предпосылка — школа Мандельштама, которая к тому времени расцвела в Московском университете.

 

Леонид Мандельштам. Учитель и школа

Консультант Электротреста в Московском университете

Московская физика пребывала в унылом состоянии, когда летом 1924 года консультант Электротреста в Ленинграде Леонид Мандельштам получил письмо из Москвы:

Глубокоуважаемый Леонид Исаакович!

Я уже давно хотел обратиться к Вам с этим письмом, но некоторая неясность положения удерживала меня. Сегодня, наконец, оно выяснилось настолько, что я имею возможность писать Вам. Речь идет о Вашей кандидатуре на кафедру теоретической физики в Московском Университете. Вы, вероятно, так или иначе знаете, что Ваша кандидатура была выдвинута нами, после смерти С.А. Богуславского, наряду с кандидатурами Epstein`а и Ehrenfest`а. Однако до сих пор не удавалось добиться объявления конкурса: правление, якобы из соображений экономии, отказывалось возбудить перед ГУСом ходатайство об открытии конкурса. Сегодня, наконец, в заседании предметной комиссии было заявлено, со слов ректора, что если Вы, Ehrenfest или Epstein выразите согласие занять эту кафедру, то возражений против замещения кафедры правление не представит. Совершенно очевидно, что ни Epstein, ни Ehrenfest сюда не пойдут. Так что все дело сводится лишь к Вашему согласию. Вероятно, Вы на днях получите официальный запрос по этому поводу. Я же, выражая собственное мнение и мнение многих из моих товарищей по Университету, решил обратиться к Вам дополнительно с этим письмом.

Вы, конечно, знаете ситуацию в Московском Университете и знаете тех людей, которые играют там первые роли. Поэтому отрицательная сторона Москвы Вам хорошо известна. Другая сторона дела в следующем: по глубокому убеждению многих из нас, Вы являетесь последней надеждой на оздоровление Физического Института Московского Университета. Только появление такого лица, как Вы, может положить начало формированию кружка людей, желающих и могущих работать, положить конец бесконечным интригам, совершенно пропитавшим всю почву института. Есть немалая группа студентов, жаждущих настоящего научного руководства и несмотря на свою молодость уже разочаровавшихся в теперешних руководителях института.

По мысли С.А. Богуславского кафедра теоретической физики была учреждена в качестве «Кабинета теоретической физики с лабораторией» — так что у Вас открывается возможность поставить ряд экспериментальных работ. В настоящее время в распоряжении кабинета теоретической физики лишь две комнаты. Но если бы с Вашим появлением потребовалось увеличение площади, то я не сомневаюсь в возможности этого. Итак, я думаю, что Вы найдете в Москве ряд людей, которые горячо ждут Вашего приезда, и из них сможете создать вокруг себя кружок работающих.

К отрицательным сторонам дела относится, как Вам, конечно, хорошо известно, низкая оплата. Вероятно, Вы могли бы рассчитывать также и на иные источники, в частности, на Госиздат. Что касается квартиры, то, мне кажется, Вы могли бы поставить условием предоставление Вам квартиры, и я думаю, что у Университета нашлась бы возможность Вам ее предоставить. Извините, что я беру на себя смелость писать обо всем этом: мне очень страшно, что Вы сразу и решительно откажетесь.

Всего хорошего. Искренне уважающий Вас

Гр. Ландсберг

В Московском университете Мандельштам начал работать осенью 1925 года.

Но что стояло за этой почти мольбой 34-летнего доцента Московского университета к 45-летнему консультанту Электротреста? Григорий Ландсберг отличался твердым и сдержанным характером. Вряд ли он знал, что упомянутый в письме Эренфест, до того как занял престижную кафедру Лоренца в Голландии, в 1912 году писал Мандельштаму в Страсбург: «Если бы я попал в Страсбург, то охотно занялся бы под Вашим руководством какой-либо экспериментальной работой».

Или что в 1913 году Эйнштейн отправил открытку в Страсбургский университет: «Дорогой г-н Мандельштам! Я только что рассказал на коллоквиуме о Вашей красивой работе по флуктуациям поверхности, о которой мне сообщил Эренфест. Жаль, что Вас самого тут нет».

Однако Ландсберг, живя в физике — на семинарах, конференциях, в журналах, — безо всяких архивных свидетельств понимал, что консультант Электротреста — ученый европейского масштаба. Такой человек был необходим, чтобы вытащить физику Московского университета из трясины научной посредственности и интриг. Не менее важны для этого были и другие качества Мандельштама, о которых Ландсберг сказал 20 лет спустя:

При первых же встречах с ним я был очарован необыкновенной мягкостью Л.И. и почувствовал, что с этим знакомством в мою жизнь входит человек не только большого ума, но и большой души. <> От Л.И. можно было услышать порицание за недостаточную мягкость речи и несдержанность выражений. Но твердости поведения он требовал всегда и никогда не рекомендовал уступчивости. Слово суровость меньше всего подходит к образу П.И., всегда искренне мягкому, человечному и доброму. И тем не менее ничье суждение не было более суровым, когда дело касалось какого-либо компромисса. И это ощущалось всеми, кто приходил с ним в соприкосновение.

Отношение Ландсберга разделял его ровесник Сергей Вавилов. Оба закончили Московский университет (в 1913 и 1914 годах), лишь немного соприкоснулись с самим Лебедевым, но вполне ощутили атмосферу распрей между его учениками за дележ научного наследства, которая подавила московскую физику. Поэтому Ландсберг и Вавилов — совсем не мальчики и совсем не ученики Мандельштама, увидев в нем сочетание научного и морального масштабов, так настойчиво добивались его приглашения в Московский университет и с такой готовностью приняли его руководство. Это говорит, впрочем, и о них самих.

Вначале только один из сотрудников Мандельштама в МГУ был его учеником в обычном смысле слова — Игорь Тамм. Его научный путь особенно ярко говорит об еще одном замечательном даре Мандельштама — учительском.

Путь Тамма в науку

Рассказывая о своей первой встрече с Таммом, Сахаров вспоминал:

В комнате была та же обстановка, которую я потом видел на протяжении десятилетий; над всем главенствовал письменный стол, засыпанный десятками пронумерованных листов с непонятными мне вычислениями, над столом — большая фотография умершего в 1944 году Леонида Исааковича Мандельштама, которого Игорь Евгеньевич считал своим учителем в науке и жизни.

Уходя тогда от Тамма, Сахаров получил для изучения книгу на немецком языке о теории относительности и неопубликованную рукопись Мандельштама о квантовой механике.

Биография Тамма настолько не благоприятствовала его научным успехам, что только действительно замечательный учитель мог скомпенсировать жизненные обстоятельства. Достаточно сказать, что первую научную работу Тамм опубликовал в 29 лет, а только что упомянутую немецкую книгу о теории относительности написал двадцатилетний автор. Для физика-теоретика, которому предстоит нобелевское признание, первое намного удивительнее. «Физика — игра молодых», — гласит афоризм. А в молодые годы Тамма врезалась российская революция.

Будучи подростком — страстным, искренним и не лишенным здорового честолюбия — он оказался во власти двух сил: науки и социализма. Семнадцатилетний Игорь Тамм записал в дневнике:

Наука меня не удовлетворит, личное благо (в грубом смысле — деньги, кутежи) только самообман для меня, мещанином не буду. Остается только революция. Но сможет ли это оказаться всецело поглощающим? Вопрос…

Нетрудно понять его родителей, которые отправили сына после окончания гимназии учиться в Эдинбургский университет — подальше от российской революции. Он согласился лишь на год и совмещал науку, студенческий социалистический кружок, нелегальные русские издания и общение с русскими эмигрантами.

Вернулся в Россию накануне мировой войны и поступил в Московский университет. Физика там — после ухода Лебедева — пребывала в жалком состоянии. Электродинамика Максвелла, которую на рубеже веков окончательно подтвердили опыты Лебедева, для занявшего его место преподавателя была все еще слишком сложна.

Такой уровень науки не мог удовлетворить природный темперамент Тамма и перевесить его чувство социальной ответственности. Двадцатилетний студент физмата, не знающий, что ему предстоит создать первый русский курс электродинамики, записывает в дневнике:

К черту науку. Одно фарисейство… Господская это выдумка, наука, — сколько хороших людей от жизни оторвала, не она бы — пошли бы они по другой дорожке и здорово господам понапакостили. Господи, да разве «человек науки» слово-то какое гордое — живет? Это какой-то суррогат жизни, суррогат нелепый кошмарный. Лучше руки-ноги себе отрубить… Да это какой-то алкоголизм мысли, да хуже: водка на время тебя от жизни отрывает, а мысль норовит навек заполнить и все остальное в тебе высушить. <> Я замалчивал перед собой страх перед наполненной бедствиями «политической» жизнью. Да, так вот, я допускал будущее, посвященное науке. И не видел, что это было бы смертью души. В конце концов тем же интеллигентным мещанством, страх перед которым, может быть, единственный глубокий страх во мне…

Этот страх летом 1915 года отправил Тамма медбратом на фронт и привел его в партию меньшевиков-интернационалистов. Он выступал на митингах, писал политические брошюры о братстве рабочих всех стран. При этом, однако, сожалел: «Все никак не могу найти работы 1) интересной, 2) важной, 3) поглощающей время целиком, а то мне все кажется, что я преступно бездельничаю».

Двадцатидвухлетнего Тамма выбрали в Совет Елизавет-града и в июне 1917-го направили на 1 Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Он узнал, что такое «большая политическая жизнь», и стал более зорким:

Воочию дважды убедился, что большевизм в массе существует только как демагогический анархизм и разнузданность. Конечно, это не относится к его вождям, которые просто ослепленные фанатики, ослепленные той истиной, действительно большой истиной, которую они защищают, но которая мешает им видеть что бы то ни было помимо ее.

Сейчас легко оценить проницательность двадцатидвухлетнего студента-физика за несколько месяцев до большевистского переворота. Но и успех переворота не помешал ему видеть:

Свершилась «Великая пролетарская революция», а у меня не то чтобы особого энтузиазма, а наоборот, меньше работать хочется, чем до «революции». Начинает что-то накипать против большевиков у меня… <> соприкоснулся с наукой, и она меня вновь поманила. Останусь ли политиком и после, когда все уляжется? Сейчас, в данную минуту, кажется мне это более чем сомнительным.

«Действительно большая истина» социализма была целью и большевиков, и меньшевиков. Разница в том, что для большевиков эта цель оправдывала любые средства. А Тамм и другие меньшевики догадывались, что некоторые средства могут разрушить саму цель, они были за эволюционное развитие социализма средствами парламентской демократии и в сотрудничестве с другими партиями.

Несоответствие цели и средств, которое Тамм увидел в политике, навсегда увело его оттуда под власть другого своего устремления — к науке, но выношенный в юности идеал социализма до конца жизни оставался для него «действительно большой истиной».

Теоретически он еще уравнивал две сферы: «Ценность жизни придает творчество. Только творец — человек; творчеством он выделяется из копошащейся массы людишек. Род творчества безразличен — научное или политически-общественное, все равноценно» — так он писал весной 1918 года из Киева, куда после окончания Московского университета его занес вихрь гражданской войны.

Однако фактически и в досоветском Киеве, и в белом Крыму он занимался только физикой. Занимался, как позволяли обстоятельства. Изучал немецкие физические журналы, попавшие в Киев благодаря германской оккупации. В Симферополе вел практические занятия по физике в Таврическом университете.

Преподавание, конечно, помогает самообразованию, но вряд ли Тамму удалось бы восполнить научное безлюдье Московского университета и ненаучные обстоятельства гражданской войны, если бы осенью 1920 года он — по совету знакомого профессора-биолога Таврического университета — не отправился в Одессу к Мандельштаму. «В Л.И. Мандельштаме я нашел учителя, которому я обязан всем своим научным развитием», — напишет он два десятилетия спустя.

Это было действительно огромной удачей — после запустения Московского университета и беспризорничества гражданской войны Тамм получил первоклассного учителя, за спиной у которого было высшее европейское образование в Страсбургском университете и преподавание там же в течение десяти лет.

Страсбургскую школу физики основал Август Кундт сразу после франко-прусской войны, в 1872 году. Из этой школы вышел первый Нобелевский лауреат по физике — В. Рентген, из нее вышли П. Лебедев и Ф. Браун, учитель Мандельштама.

С 1903 года Мандельштам работал ассистентом Брауна, в 1913-м получил звание профессора, а в 1914-м, накануне войны, вернулся в Россию.

Сорокалетний европейский профессор — в расцвете творческих сил — десять лет не мог найти места для приложения этих сил. Петербург, Тифлис, Одесса. «Ни приборов, ни книг, ни журналов, ни настроения… О публикациях нет и речи», — писал он Рихарду фон Мизесу — математику, с которым подружился в Страсбурге. Если бы не продовольственные посылки Мизеса, голод и сыпной тиф могли бы добавить к списку жертв гражданской войны и европейского профессора Мандельштама. Не меньше значили посылки с книгами и журналами — ведь в мировой физике продолжалась революция, захватывающе интересная. Что бы чувствовал музыкант, лишенный своего инструмента и даже возможности слушать музыку? Это стояло за отчаянной фразой из письма: «Все стремление мое направлено сейчас на одну цель, — снова заниматься наукой в Германии».

И все же нет худа без добра. Тамму повезло, что он приехал к Мандельштаму именно в такое бесплодное для того время. Истосковавшийся по научному общению Мандельштам весь свой научный пыл, знания и педагогический дар направил на молодого физика. Два года их общения дали возможность недоученному выпускнику Московского университета выйти на европейский уровень науки и сделать впоследствии первоклассные работы, включая теорию излучения «сверхсветовых» электронов, принесшую ему Нобелевскую премию.

Эти работы он делал, одновременно помогая своему учителю выводить на европейский уровень новое поколение физиков — ту самую «группу студентов, жаждущих настоящего научного руководства» из письма Ландсберга. Это были А.А. Андронов, А.А. Витт, М.А. Леонтович, С.Э. Хайкин, С.П. Шубин.

Школа Мандельштама в физике и в жизни

Свой путь в науке Мандельштам начал с радиофизики, когда эта область только рождалась, и под руководством Брауна, достижения которого в этой области отмечены Нобелевской премией 1909 года. Радио тогда было передним краем и науки, и техники. Торжествовала электродинамика Максвелла, и электромагнетизм считался единственной силой, отвечающей за свойства вещества и света. Последнее слово науки стремительно воплощалось в высоконаучную технику радио. Участвуя в этом воплощении, Мандельштам глубоко освоил теорию колебаний, которая служит «интернациональным языком», как говорил он, для самых разных областей физики. Особую роль при этом сыграли труды английского физика — классика теории колебаний и волн — Рэлея, с которым Мандельштам не встречался лично, но который может считаться его учителем наравне с Брауном.

Как подобает настоящему ученику, Мандельштам не был скован авторитетом своих учителей.

Теоретический анализ привел его к важному открытию в радиотехнике — он обнаружил, что для улучшения радиоприема нужна так называемая слабая связь между приемником и антенной, а вовсе не сильная, как думали другие, включая Брауна.

А в своей первой работе по оптике (1907) Мандельштам поставил под вопрос знаменитую работу Рэлея о голубом цвете неба. Всем знакомую картину Рэлей в 1871 году объяснил тем, что разные лучи солнечного света по-разному — в зависимости от цвета лучей — рассеиваются на молекулах атмосферы. «На отдельных молекулах или на их микроскопических скоплениях флуктуациях?» — усомнился Мандельштам. Впрочем, в 1907 году еще само понятие флуктуаций не было по-настоящему осознано. Это произошло несколькими годами позже, и особо важную роль в этом сыграл Эйнштейн. Флуктуации хоть и возникают случайно, но подчиняются вполне определенным законам и отвечают если не за голубизну небес, то за многие другие менее наглядные, но не менее важные явления природы.

В 1913 году Эйнштейн на своем семинаре доложил работу Мандельштама «О шероховатости свободной поверхности жидкости». Название наводит на мысль о волнистой поверхности океана в ветреную погоду, однако на самом деле речь шла об идеально гладкой поверхности жидкости в лабораторном стакане. Шероховатость такой поверхности видна только умственным очам и физическим приборам, но это проявление тех же самых флуктуаций — случайных и закономерных.

Теория колебаний и ее важнейшие приложения — радиофизика и оптика — на всю жизнь остались в центре интересов Мандельштама, но сама область его интересов «непрерывно расширялась и углублялась», по свидетельству Н.Д. Папалекси — его друга со страсбургских лет и до конца жизни. В эту область вошли две революционные идеи, преобразившие физику: кванты и относительность. Обе возникли в лоне электромагнетизма: первая статья по теории относительности называлась «К электродинамике движущихся тел», а первая квантовая идея была выдвинута, чтобы объяснить взаимодействие света с веществом.

Мандельштам по существу не делал различия между наукой чистой и прикладной: Математика, физика и техника так тесно переплетаются, что нет ни потребности, ни возможности расчленить живое единое целое на отдельные части».

Фундаментальные проблемы теории занимали его наравне с конкретной радиофизикой. В 30-е годы в разгаре была дискуссия о природе квантовой теории. Один из ее отцов-основателей, Эйнштейн, стремясь к классической ясности, задавал трудные вопросы своим коллегам о недостаточности теории. Речь шла о хитрых мысленных экспериментах, о кошке ни мертвой и ни живой, о свободной воле электрона, но, в сущности, вопрос был о природе научного знания.

Ровесник Эйнштейна, Мандельштам, по словам Тамма,

сразу же проводил анализ и находил опровержение каждой очередной критической статьи Эйнштейна. Когда мы просили его опубликовать свои соображения, он всегда отказывался на том основании, что, мол, Эйнштейн такой великий человек, что, наверное, знает что-то, чего он сам, Леонид Исаакович, не знает. Проходило несколько месяцев, появлялась ответная статья Н. Бора, и всегда оказывалось, что ее доводы совпадали с соображениями Леонида Исааковича.

 Когда говорят об универсальности физика, обычно имеют в виду, что он может работать в разных областях своей науки, но все же — в XX веке — в пределах либо теории, либо эксперимента. Мандельштам был одним из редких исключений. Он был профессионально свободен в обеих частях единой науки. Столь же органично в его размышления входили вопросы теории познания, остро поставленные физикой XX века. Эти вопросы он включал в свои лекции по физике, не заботясь о том, укладываются ли его взгляды в регламентированную государственную философию. Мандельштам родной страной считал всю физику в целом. Этот его «научный космополитизм» вместе с педагогическим даром объясняет разнообразие его учеников: от радиоинженеров до теоретиков в области физики элементарных частиц.

Пример его видения науки — доклад на общем собрании академиков в 1938 году. Тема звучала совсем не увлекательно: «Интерференционный метод исследования распространения электромагнитных волн». Но вот что записал в дневнике В.И. Вернадский, геохимик по специальности: «Вечером в академии — интересный и блестящий доклад Мандельштама. Я слушал его, как редко приходилось слушать. Отчего-то вспомнился слышанный мной в молодости в Мюнхене доклад Герца о его основном открытии» (об экспериментальном открытии электромагнитных волн).

Мандельштам в своем докладе не просто подытожил некие исследования, он их представил как органическую часть развивающейся науки. Без каких-либо ухищрений и внешних эффектов он свел воедино радиотехнические идеи и философские уроки квантовой физики, ход исторического развития чистой науки и перспективы практических применений. Это была картина живой физики, передающая ее дух неспециалистам и углубляющая понимание коллег.

Разнообразные таланты, которые быстро и мошно расцвели под влиянием Мандельштама, были схожи в своем отношении к учителю. Их чувства любви и уважения порой кажутся преувеличенными и непонятными. Никаких признаков проблемы «отцов и детей»! О Мандельштаме его «научные дети» говорят в столь возвышенных тонах, что легче приписать это парадному стилю социалистического реализма.

Однако был у Мандельштама и крупный недостаток, который, как и положено, продолжает его достоинства и потому помогает понять тональность высказываний его почитателей: Мандельштаму сильнейшим образом недоставало честолюбия. Даже того, называемого иногда «здоровым», без которого творческая личность кажется невозможной. Ведь говоря новое слово — в науке, искусстве, где угодно, — человек говорит тем самым, что считает себя вправе сказать это новое слово раньше других и вопреки их молчанию, что он, значит, готов считать себя «умнее, смелее» других.

Мандельштаму хватало смелости браться за проблемы, над которыми ломали головы величайшие теоретики — Эйнштейн и Бор, и предлагать свое решение этих проблем в кругу сотрудников и учеников, но недоставало честолюбия, чтобы спешить опубликовать свое решение, «застолбить» свой приоритет.

Занимала его наука сама по себе, а не ее спортивная сторона — кто открыл раньше.

С этим связано несколько особенностей его научной биографии.

Он, мало сказать, не спешил с публикациями, проверяя и перепроверяя полученный результат. Сотрудникам и коллегам приходилось убеждать, уговаривать его отправить работу в журнал. Но тем, кто общался с ним повседневно, было ясно, что это шло от чувства ответственности перед научным знанием — чувства морального.

Оттягивание публикации об открытии, сделанном им совместно с Ландсбергом, привело к тому, что они упустили Нобелевскую премию 1930 года. Ученые открыли новый тип взаимодействия света с веществом, но не спешили опубликовать свой результат (их опередил на несколько недель индийский физик Ч. Раман, который и получил премию).

О научной сдержанности Мандельштама его соавтор сказал, что она «проистекала отнюдь не из того, что Л.И. недооценивал значения полученных результатов, наоборот, он очень хорошо его понимал и поэтому считал себя особенно обязанным не выступать с важными утверждениями без самой тщательной проверки».

Правда, в данном случае в задержку публикации внесла вклад и отечественная история. След остался в письмах того времени другу семьи Рихарду фон Мизесу после перерыва в переписке более года:

Вы долго от нас не имели известий, потому что у нас тут были разные неприятности с нашими родными и не было настроения писать. <> У нас за последнее время были не очень радостные дни. Много семейных забот и тому подобного, они и сейчас не совсем прошли.

«Неприятности» и «семейные заботы» — это аресты.

Память Е.Л. Фейнберга сохранила сцену, относящуюся к тому времени:

В комнату входит Л.И. с мокрым фотоснимком в руках, он разглядывает спектр и задумчиво говорит: «Вот за такие вещи присуждают Нобелевские премии…»

На это жена ему возбужденно восклицает: «Как ты только можешь думать о таких вещах, когда дядя Лева в тюрьме?!»

Ландсберг, не получивший «из-за Мандельштама» Нобелевскую премию, получил от него нечто более важное:

Я был уже не мальчиком, когда впервые встретился с Л.И. Теперь я уже пожилой человек. Но я не стыжусь признаться, что на протяжении двух десятилетий моей близости с Л.И. я, принимая то или иное ответственное решение или оценивая свои поступки и намерения, задавал себе вопрос как отнесется к ним Л.И. <> Я мог не соглашаться с Л.И., особенно когда речь шла о тех или иных практических шагах, но никогда у меня не было сомнения в правильности морального суждения Л.И. о людях и поступках. И я надеюсь, что воспоминание о Л.И. будет сопровождать меня в оставшиеся на мою долю годы и будет служить источником моральной силы, как в предшествующие счастливые годы этим источником мне служили встречи и беседы с ним.

Ландсберг сказал это в 1944 году на заседании, посвященном памяти Л.И. Мандельштама. Тогда немыслимо было, что через несколько лет громко и грозно зазвучат обвинения против Мандельштама от идеализма и космополитизма до… шпионажа. С этим невеселым временем мы еще познакомимся и еще убедимся, что Мандельштам оставил действительно мощный источник моральной силы, из которого черпали защищавшие его ученики. Из того же источника, быть может, не сознавая это, черпал и Андрей Сахаров, пришедший в школу Мандельштама через несколько недель после его смерти.

Органическое соединение науки и нравственности отмечали в Мандельштаме все, знавшие его. И именно это соединение формировало атмосферу его научного окружения.

Как пишет И.М. Франк, соавтор Тамма по нобелевской работе:

научное бескорыстие было одной из характерных особенностей Московской физической школы, основы которой заложил еще П.Н. Лебедев и которую на моей памяти развивал Л.И. Мандельштам.

Попав в поле действия мандельштамовской школы — в поле «непрерывного научного обсуждения», Франк не сразу понял, что «в этих беседах часто излагались новые идеи задолго до их опубликования и, разумеется, без опасения, что их опубликует кто-то другой».

Важная особенность Мандельштама-учителя состояла в том, что не он выбирал себе учеников, а они выбирали его. Он готов был учить всякого, кто этого по-настоящему хотел. Вступительную лекцию к курсу физики в 1918 году Мандельштам закончил так:

Занятия физикой, углубление в ее основы и в те широкие идеи, на которых она строится, и в особенности самостоятельная научная работа приносят огромное умственное удовлетворение. Убеждать в этом я не хочу. Да и вряд ли здесь возможно убеждение. Тут каждый должен убедиться сам. Но я хотел бы, чтобы вы знали, что если кто-нибудь из вас почувствует в себе такое стремление, то для меня всегда будет большим удовольствием способствовать всем, чем я могу, его осуществлению.

Воспитывал Мандельштам исключительно собственным примером, своим способом жизни. По поводу недостойного поведения некоего физика он сказал: Взрослых людей не воспитывают. С ними либо имеют дело, либо не имеют».

Не все, прошедшие школу Мандельштама, выдержали соблазны честолюбия и преодолели страх перед власть имущими, но поразительно большая доля его учеников совмещали научную и нравственную квалификации.

О редком сочетании в Мандельштаме обычно исключающих друг друга свойств говорил Тамм:

непередаваемая доброта и чуткость, любовная мягкость в обращении с людьми сочетались в Л.И. с непреклонной твердостью во всех вопросах, которым он придавал принципиальное значение, с полной непримиримостью к компромиссам и соглашательству.

С подобным душевным складом без каких-либо политических склонностей создать научную школу нелегко даже в условиях цивилизованных. А Мандельштаму довелось жить в условиях совсем иных.

Учитывая склад его личности, удивляться надо скорее признанию его научных заслуг при жизни. Его избрали в Академию наук в 1928 году, в 1931-м наградили премией имени Ленина, в 1942-м — Сталинской премией.

Но главное, чему можно удивляться, что Мандельштаму удалось столь полноценно реализоваться. Главная причина в том, что личность его притягивала и людей практического склада, готовых в реальной советской жизни обеспечивать стены и крышу для его школы.

На протяжении шести лет (1930—1936) это было главным делом Бориса Гессена.

Стены и крыша научной школы

Кто такой был Борис Гессен?

Профессиональный физик, доклад которого о Ньютоне, сделанный в 1931 году на Международном конгрессе по истории науки в Лондоне, по масштабам своего влияния стал одним из наиболее важных сообщений, когда-либо звучавших в аудитории историков науки. Так считает Лорен Грэхэм, один из крупнейших западных авторитетов в истории российской науки.

Или же Гессен был «“красным директором”, задачей которого было присматривать, чтобы «научный директор» (известный физик профессор Л. Мандельштам) и сотрудники не уклонялись в идеалистических направлениях от прямой дороги диалектического материализма. Бывший школьный учитель, товарищ Гессен знал кое-что из физики, но больше всего интересовался фотографией и замечательно делал портреты хорошеньких студенток». Это из автобиографической книги Гамова, написанной в Америке 60-х годов.

Пусть западные историки науки чтут в Гессене одного из основоположников, а читатели научно-приключенческой книги Гамова потешаются над претензиями школьного учителя-марксиста, но в российской истории роль Гессена была совсем иной. Он не был профессиональным физиком, не был и школьным учителем. И страсть к фотографированию девочек Гамов приклеил ему зря — этим увлекался другой профессор МГУ, из совсем другого — тимирязевского — лагеря.

Главное дело Гессена началось в сентябре 1930 года, когда его, коммуниста, занимавшегося философией науки, назначили директором Института физики МГУ. С этого начался и расцвет мандельштамовской школы.

Канун 30-х годов в советской истории называется, с легкой руки Сталина, временем «великого перелома». Его тяжелую руку страна еще не ощутила в полной мере. Сталинизм только формировался в тоталитарную систему. Вождь успел расправиться — пока что политические соперниками в высшем руководстве, но на других уровнях власти еще оставались люди революционного поколения, может быть, и ослепленные социалистической идеей, но не подавленные страхом. Впереди еще была трагедия крестьянства и Великий террор 1937 года.

Искать единую формулу для советской истории мешают упрямые факты, и один из них состоит в том, что в начале 30-х годов государственная власть еще не подмяла жизнь науки. Об этом свидетельствует, например, то, что в 1931 году высшей премией страны — премией имени Ленина — наряду с Мандельштамом был награжден Александр Фридман. Это награждение, пожалуй, еще более удивительно. Ведь Фридман умер (от брюшного тифа) в 1925-м, вскоре после того как прославил свое имя открытием — на кончике пера — расширения Вселенной. Фактически он понял эйнштейновскую теорию гравитации лучше ее автора, который не сразу признал правоту русского математика. Наградили Фридмана, правда, не за космологию, а за динамику атмосферы. Но космология раньше и больше других физических теорий попала под удар партийных философов, которые ее и «закрыли» на десятилетия. И причастность к «поповской» теории могла бы перевесить всякие научные заслуги. То, что не перевесила, говорит о времени.

Во всяком случае Ленинская премия Фридману делает более понятным тот факт, что назначенный новым директором Физического института МГУ Борис Гессен главной своей задачей считал заботу о школе Мандельштама. С этой задачей он успешно справлялся до самого своего ареста в 1936 году.

А чтобы понять, почему Гессен взял на себя такую заботу, надо прежде всего знать, что он был другом Тамма с гимназических лет, что они вместе, разделяя и социалистические идеалы, учились на физмате Эдинбургского университета и вместе вернулись в Россию.

Затем на несколько лет их жизненные пути разошлись — Гессену пришлось уехать в Петроград. Как и Тамм, он хотел продолжить учебу, однако «процентная норма» преграждала ему — еврею — дорогу в российские университеты. Такого препятствия не было в Политехническом институте в Петрограде, созданном в начале века по инициативе широко мыслящего царского министра С.Ю. Витте.

Гессен учился на экономическом факультете Политеха и одновременно был вольнослушателем на физмате Петроградского университета, склонность к фундаментальной науке скрестилась с марксистским пониманием истории, согласно которому экономика — фундамент общественной жизни. Называя это «базисом и надстройкой», марксизм меньшее внимание уделял проблеме личности и вряд ли мог оценить вклад, который внесла «процентная норма» дореволюционного российского базиса в революционную марксистскую надстройку Гессена.

В 1919 году он вступил в партию, работал «инструктором политпросвета в Политуправлении Реввоенсовета», а с 1921 года — член президиума и заведующий лекторским курсом в Коммунистическом университете имени Свердлова (занявшем здание Университета Шанявского). В таком качестве Бориса Гессена и застал Игорь Тамм, вернувшийся в Москву осенью 1922 года и тогда же объяснявший жене:

Что такое Свердловский университет? Партийная молодежь со всей России командируется туда на трехлетний курс для подготовки к общественно-политической работе (ряд специализаций). Формальные требования образования очень невелики, определяющим является общее развитие. Естественные науки преподаются постольку, поскольку это необходимо для создания научного мировоззрения (Борисина формулировка).

Борис сразу же предложил другу место в научной ассоциации при этом университете, что означало паек, комнату, жалованье, занятие своей наукой и не больше четырех часов в неделю лекций. Но дружба — дружбой, а мировоззрение… Тамм пишет жене:

Очевидно, от этого придется отказаться, так как есть одно условие — материалистическое мировоззрение в философии, науке и общественных вопросах. Между тем я могу сказать это, и то с некоторыми оговорками, только по отношению к общественным вопросам, в философии в целом у меня нет вообще твердо установившихся взглядов, а что такое материализм в точных науках, я вообще не понимаю — есть наука, и все.

Многочасовые разговоры друзей вели к уточнению философской терминологии, но главное, к тому, что Гессен точнее понял, что такое наука, а что философия. Когда в 1924 году он поступил в Институт красной профессуры, то своим руководителем попросил стать Мандельштама, а темой взял серьезную (и совсем некрасную) проблему оснований статистической физики. Той самой физики, из-за которой свободная поверхность жидкости шероховата, а небо — голубое. И результаты Гессен опубликовал в 1929 году в серьезном физическом журнале.

Тогда же издательство «Московский рабочий» выпустило популярную книжку Гессена «Основные идеи теории относительности». Грамотно и доходчиво изложив эти идеи, он постарался убедить читателя, что теория относительности — это конкретная реализация учения марксизма о пространстве и времени.

Вот это уж лишнее? «Есть наука, и все»?

В обществе, где идеология — государственная идеология — играла столь воинственную роль, наука не осталась в стороне. Военные действия первыми начали противники теории относительности во главе с А. Тимирязевым. Это они, исчерпав научные доводы, стали обвинять теорию относительности в несовместимости с марксизмом. Если учесть, что в руках Тимирязева находилась административная власть, защитникам новейшей физики пришлось взяться за то же — диалектическое — оружие, благо, что оно обоюдоострое, или, проще сказать, как дышло — куда повернул, туда и вышло.

Гамову из ленинградского (или американского) далека мерещилось, что «красный директор» присматривает за Мандельштамом и его сотрудниками, но фактически Гессен, скорее, смотрел им в рот. С их помощью он узнавал, что такое новая физика, и искал для нее надлежащее — почетное и надежное — место в марксистском мировоззрении. И кроме прочего, ограждал это место от «воинственных материалистов» во главе с Тимирязевым.

Таким был гессенский марксизм в науке.

Но рядом с ним действовал и совсем иной — самый материалистический — вид марксизма. Его воплощал Александр Максимов. Знакомясь с его жизнью, нетрудно понять, что «базис» его марксизма — это попросту мощный инстинкт выживания. Гибкость ограничивалась лишь гибкостью позвоночника. Он окончил Казанский университет по специальности «физическая химия», но лишь одна — самая первая — его публикация не посвящена марксизму. Все остальные — это унылая тягомотина с нанизыванием бесконечных цитат. В своих анкетах он писал с гордостью, что в 1918 году работал в отделе культпросвета Казанского совдепа, «сидел в тюрьме у чехо-белогвардейцев и в момент отступления подвергся попытке расстрела». С 1920 года он в Москве, замзавотделом рабфаков Наркомпроса. Партячейка этого отдела приняла в партию Тимирязева-младшего, а тот — в свою очередь — принял Максимова к себе на физмат МГУ.

И тем не менее в отстранении Тимирязева от власти в МГУ немалую роль сыграл именно Максимов. Его большевизм сводился к стремлению быть с теми, у кого больше влияния. А к концу 20-х годов под влиянием успехов новой физики позиция Тимирязева заметно ослабла. Максимов сориентировался, куда ветер дует, и осенью 1929 года написал докладную записку в ЦК «О политическом положении на Физмате МГУ».

Через несколько месяцев в МГУ прибыла бригада Рабоче-крестьянской инспекции. Инспекторы опрашивали сотрудников и аспирантов Физического института, изучали документацию, осматривали лаборатории.

В отчете комиссия пришла к выводу о низком уровне института, где некоторые научные сотрудники за пять лет не опубликовали ни одной работы. Единственное исключение давала кафедра Мандельштама, на которой было выполнено около пятидесяти работ, хотя здесь комиссия нашла другой недостаток: «Полное безразличие к вопросам диалектического материализма».

Отчет описал атмосферу противостояния, в которой приходилось работать Мандельштаму:

Господствовавшая группировка почувствовала в нем большую опасность для своего монопольного положения. Так как прямо противодействовать его работе было невозможно, ему было организовано пассивное сопротивление. По выражению бывш. аспиранта А.А. Андронова «проф. Мандельштама держали в абсолютно черном теле».

Рабоче-крестьянские инспектора увидели, что то была лишь замаскированная борьба за материальные средства, а маскировкой было «распространявшееся Тимирязевым утверждение, что борьба идет между советской профессурой и антисоветской».

Комиссия, в итоге, предложила директора института сместить и на его место назначить «надежного человека, не обязательно физика». В сентябре 1930 года директором института стал Гессен.

Максимову предстояла успешная карьера профессионального партийного надзирателя над наукой, но его донос 1929 года в ЦК на удивление правдиво описывал ситуацию. Коммунист Тимирязев, например, обвиняется в том, что «черносотенного» профессора Кастерина зачислил в передовые лишь потому, что тот опровергает теорию относительности.

А вот что сказано о физиках, близких к Мандельштаму.

О Вавилове: «Известный физик. <> Право настроен, но в последнее время стремится работать с нами». О Тамме: «Хороший молодой физик. Вполне лоялен. За последнее время заметны некоторые колебания». О Ландсберге: «Хороший физик. Право настроен». О самом Мандельштаме: «Крупный физик с европейским именем. <> Прекрасный педагог. Лоялен», — к советской власти, надо полагать. Так Максимов, видимо, воспринимал вежливость европейского профессора.

Тамм видел своего учителя несколько иначе:

Между прочим, отвращение ко всему большевицкому — хотя ему очень хорошо — стало у Леонида Исааковича совсем болезненным, включительно до того, что необходимость сидеть за столом (в разных концах и не разговаривая) с коммунистом на ужине — причем этот единственный коммунист вел себя, по его же словам, весьма прилично — вызывает у него мигрень страшнейшую на всю ночь.

Впрочем, это декабрь 1922 года, всего несколько месяцев спустя после высылки из страны большой группы несоветских писателей и ученых. А десять лет спустя Мандельштам знал по меньшей мере одного коммуниста — Гессена, который вызывал не мигрень, а чувство признательности за усилия на благо науки.

Какие в точности обстоятельства заставили и Максимова поспособствовать благу науки, пусть выясняют его биографы. Обстоятельства менялись стремительно, и ни в чем таком далее он не замечен. Изгибался в полном соответствии с «генеральной линией партии». И когда эта линия в 1937 году пронзила Гессена, Максимов без промедления воздал должное бывшему своему «единомышленнику».

Но в 1931 году они были рядом — подобно тому, как взаимно перпендикулярные оси координат пересекаются в одной точке. Этой точкой была Большая советская энциклопедия, в которой отдел естествознания в 1931 году возглавил Максимов, а за физику отвечал Гессен. И именно тогда Гессен написал для энциклопедии статью «Эфир».

Эта статья разгневала молодых ленинградских физиков-теоретиков, и они ответили ехидной фототелеграммой. Вот как об этом событии поведал Гамов в письме товарищу Сталину в январе 1932 года.

Дорогой товарищ!

Я поставлен в необходимость обратиться к Вам с письмом о том положении, в которое попала у нас в Союзе теоретическая физика. В течение нескольких лет на теоретическую физику ведутся непрекращающиеся нападки со стороны философов, объявляющих себя материалистами, но на деле беспрерывно скатывающихся в самые гнусные разновидности идеализма.

Причислив к таким философам Тимирязева и Гессена заодно, Гамов сообщил Сталину о «возмутительном факте» этого рода — о гессенской статье, «антинаучной чепухе, компрометирующей марксизм», напечатанной в издании, «предназначенном для просвещения широких масс и стоившем государству много денег».

Когда я и несколько моих друзей-теоретиков, работающих в Ленинградском физико-техническом институте, увидели эту смехотворную статью, в которой утверждалось, что «физика только теперь приступает к изучению эфира», мы послали Гессену ироничную телеграмму: «Прочитав Вашу статью, с энтузиазмом приступаем к изучению эфира. Ждем руководящих указаний о флогистоне и теплороде» (теория флогистона и теплорода — это старинные теории, отвергнутые более ста лет тому назад и ставшие синонимом научного хлама). Посылая эту телеграмму, мы имели в виду этим открыть кампанию против фальсификации научного материализма. Но Гессен не растерялся: он пожаловался в Президиум Коммунистической Академии.

В результате на общем собрании в Физико-техническом институте было устроено разбирательство. На подписавших телеграмму

посыпались самые отвратительные клеветнические обвинения, вроде того, что «будь они экспериментаторами, а не теоретиками, то они бросали бы бомбы в вождей революции; они не бросают бомб только потому, что не умеют». Напуганное собрание послушно проголосовало резолюцию, в которой утверждает, что посланная Гессену телеграмма послана из контрреволюционных побуждений.

И кончается письмо призывом о помощи:

Считая, что происшедшие в Физико-техническом институте события имеют большое значение, как пример вопиющего извращения политики партии в области науки, я жду, что Вы примете меры к ликвидации поднявшейся безобразной травли теоретической физики.

Увы, приходится признать, что Гамов идет тут по скользкому пути не только на территории «политики партии», но и «в области науки». В пылу самообороны он не отличает эфир Гессена от эфира Тимирязева, хотя разница была огромной. Чтобы увидеть это различие, надо еще сказать и о третьем эфире, о котором Эйнштейн писал в статье 1930 года «Проблема пространства, эфира и поля в физике».

Вряд ли у Сталина было время разбираться, чем эфир Эйнштейна отличался от эфира Тимирязева и чем — от эфира Гессена, но это надо сделать, чтобы понять подлинную роль Бориса Гессена в истории науки.

Тимирязев попросту получил свой эфир в наследство от физики XIX века, он его выучил в университете до появления теории относительности. И пронес в целости через всю жизнь. Твердые представления хороши в морали, но не в науке, особенно в период ее революционных изменений.

Эйнштейну как раз довелось изменить представления физики, и даже дважды. Его теория относительности 1905 года сделала эфир прошлых веков столь же ненужным, как и флогистон. Однако через десять лет он создал теорию гравитации, связав кривизну пространства-времени с распределением вещества. Пространство-время не менее универсально и вездесуще, чем старый эфир, поэтому можно было сохранить и сам термин, если не пытаться удержать его старое понимание. В таком духе Эйнштейн и сказал об эфире в 1930 году — вливая совсем новое вино в старые меха. Социальное происхождение мешает жить иногда и словам, понятие «эфир» из физики все же ушло.

Конечно, для физика, крепко держащего в руках реальное содержание своих понятий, потеря или замена какого-то термина — не событие. Философ же слишком много внимания уделяет словам.

В энциклопедиях обычно подытоживают фактическое положение дел, а не размышляют о будущем. Если отвлечься от законов энциклопедического жанра, то в заметке Гессена можно даже вычитать проблему квантового обобщения гравитации — проблему, до сих пор стоящую перед физикой. Но если не отвлекаться, то придется признать, что у Гамова и его друзей были основания возмутиться.

Квалификация Гессена была достаточна для того, чтобы его доклад на Лондонском конгрессе по истории науки 1931 года стал событием. Однако когда Гессен попытался интерпретировать злободневную физику, недостаточная его физико-математическая квалификация дала о себе знать.

В статьях Гессена не найдешь сокрушительных ударов по идейным оппонентам, он не пользовался собачьим диалектом русского языка, популярным тогда у диаматчиков. Не зря товарищи-марксисты в 1931 году критиковали его:

В числе продукции т. Гессена «теоретико-вероятностное обоснование эргодической гипотезы» <> и др. — эти статьи далеки от актуальных задач партии… В этих статьях большевистским духом и не пахнет. <> У т. Гессена мы видим во всех его работах одну линию — преклонение перед буржуазными учеными, как перед иконами. <> Общая основа его ошибок — это преклонение перед модными теориями без их анализа и критики.

Ясно, кто помогал Гессену выбирать объекты «преклонения». Директор Института физики МГУ, Гессен исправно посещал мандельштамовские лекции и семинары, на которых жила подлинная физика. Там он узнавал, какая физика правильна. Ему оставалось подыскивать подходящие марксистские формулировки, опираясь на слова Ленина, что «марксизм — не догма, а руководство к действию».

Если верить Гамову, именно Гессен стал инициатором «безобразной травли теоретической физики». Однако фототелеграмма была ехидно адресована в Отдел Точного Знания Большой Советской Энциклопедии, и скорей всего попала в руки начальника этого отдела Максимова (который и сохранил замечательный документ в своем архиве). Поэтому резонно предположить, что подлинным инициатором травли был Максимов.

Как ни странно, эфирно-телеграммный эпизод не привел к каким-либо зловредным последствиям: в 1932 году в Академию наук был избран Гамов, а в 1933-м — Гессен (по философским наукам).

В 1934 году, когда ФИАН переехал в Москву, директор С.И. Вавилов пригласил Гессена стать своим заместителем. Некоторые сотрудники приехали из Ленинграда, но основу научного потенциала института Вавилов видел в школе Мандельштама.

В августе 1936 года Гессена арестовали, и вскоре началось «выдавливание» мандельштамовцев из университета. К счастью, им было куда идти — в ФИАН. С. Вавилов тогда публично заявил о своем отношении к Мандельштаму:

…во время формирования института в Москве я на многие уступки пошел, желая, чтобы Леонид Исаакович сосредоточил здесь свою работу. <> Леонид Исаакович не состоит у нас в штате. Он имеет право на такое существование — это право обеспечено ему Академией наук. Может, конечно, показаться странным такой способ работы, когда человек у себя на квартире принимает сотрудников. Я думаю, что со временем положение изменится, но, во всяком случае, и сейчас <> Леонид Исаакович Мандельштам приносит большую пользу. Нам бы хотелось, чтобы он еще больше втянулся в жизнь института, чтобы он знал и другие лаборатории [помимо оптической, теоретической и лаборатории колебаний], критиковал их работу, давал указания. Он — человек необычайно высокого научного уровня.

Академик А.Н. Крылов, директор Физико-математического института, из рук которого Вавилов получил директорство в ФИАНе, говорил: «Замечательный человек Сергей Иванович — создал институт и не побоялся пригласить в него физиков сильнее его самого». Вавилов сознательно искал таких людей.

 

Тридцать седьмой год

В русском языке «тридцать седьмой» — не просто числительное, это — дважды траурное понятие. Первый траур начался со смерти одного человека, второй — с гибели миллионов.

В конце января 1837 года был смертельно ранен на дуэли Александр Сергеевич Пушкин. Эта смерть — историческое событие для каждого образованного русского, такова роль Пушкина в жизни России. Но роль эту трудно объяснять в англоязычном мире, там нет параллели явлению Пушкина.

Нет параллели и для чумы, упавшей на Россию сто лет спустя. На Западе ее именуют Великим террором, в русском языке просто — Тридцать седьмым годом, хотя фактически речь идет о периоде около двух лет, начавшемся в середине 1936 года. В то время Сахаров входил во взрослую жизнь — в 1938 году он поступил в университет.

Тридцать седьмой год был не первым и не последним валом сталинского террора. Этот вал обрушился более всего на образованные слои населения и отличался непостижимой иррациональностью. Государственная машина террора поглотила указанных Сталиным «врагов народа» из партийно-государственной элиты и вместе с ними миллионы людей, к политике не причастных, — инженеров и ученых, поэтов и актеров, рабочих и крестьян. Общественному зрению были представлены только показательные судебные процессы над высокопоставленными «врагами народа», их клеймили на митингах, о них писали газеты.

Не менее громкой темой тогдашних газет и подлинной темой культурной жизни был Пушкинский юбилей — столетие его смерти. В 1937 году началось издание Полного 16-томного собрания сочинений Пушкина. Обильно публиковались материалы о жизни поэта. Одновременно с торжественными заседаниями, освященными правительством, проходили школьные вечера, на которых ровесники Сахарова читали стихи Пушкина, ставили его пьесы.

Шестнадцатилетний Андрей Сахаров по радио слушал «прекрасные передачи о Пушкинских торжествах», а четырнадцатилетняя Елена Боннэр вырезала из газеты печатавшуюся из номера в номер документальную книгу Вересаева о жизни Пушкина.

По словам Сахарова:

Именно тогда, в 1937 году, Пушкин был официально провозглашен великим национальным поэтом. <> Незаметно идеология приблизилась к знаменитой триаде эпохи Николая I — «православие, самодержавие, народность». Народность при этом олицетворял Пушкин, коммунистическое православие=марксизм — лежащий в мавзолее Ленин, а самодержавие — здравствующий Сталин.

Как все это соединялось? Почему тридцать лет спустя первые советские правозащитники собрались на демонстрацию к памятнику Пушкину и академик Сахаров читал вслух надпись на нем:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.

А еще через десять лет, в горьковской ссылке, опальный физик и его жена перечитывали Пушкина, читали о нем все, что могли найти. Сахаров даже написал там два литературно-философских эссе о стихотворениях Пушкина. И пушкинской строкой — условным секретным знаком — Елена Боннэр попросила его о прекращении голодовки.

Пир во время чумы

До появления автобиографической книги Сахарова никто не знал о его привязанности к Пушкину. Не догадывались об этом и товарищи Сахарова по университету. За одним-единственным исключением — Михаил Левин назвал свои воспоминания о Сахарове «Прогулки с Пушкиным»:

Иногда у меня возникало ощущение, что, кроме реального пространства-времени, в котором мы жили, Андрей имел под боком еще один экземпляр, сдвинутый по времени на полтораста лет, где как раз и обитает Пушкин со своим окружением. И мне повезло, что еще в молодости Андрей впустил меня в этот свой укрытый от посторонних мир…

Перечисляя книги своего детства, Сахаров в «Воспоминаниях» начинает со «Сказки о царе Салтане» Пушкина, а затем после нескольких десятков знаменитых имен (Дюма, Гюго, Жюль Верн, Диккенс, Бичер-Стоу, Марк Твен, Андерсен, Майн Рид, Свифт, Джек Лондон, Сетон-Томпсон, Уэллс) возвращается: «Немного поздней — почти весь Пушкин».

Сила привязанности Сахарова к Пушкину необычна, но еще необычнее положение поэта в русской культуре.

Проще всего в этом убеждает легкомысленный по форме эксперимент. Вам называют род предметов и просят без раздумья назвать представителя этого рода — первого пришедшего на ум. Человек русской культуры с поразительно большой вероятностью называет: часть лица — нос, фрукт — яблоко, поэт — Пушкин.

Американцу третий вопрос труднее. Не потому что нет замечательных англоязычных поэтов, просто никто из них не имеет столь же исключительного значения. Во всяком случае для современной культуры.

Объясняют столь центральное положение Пушкина свои «осьмнадцать» причин, из которых только одна — его поэтический дар: богатство души и власть над словом. Остальные причины позволили этому дару осветить всю историю России. Биография связала его с глубинами народной жизни и с мировой культурой, а молодость русского литературного языка позволила ему стать его реформатором. Политическая несвобода России создала особое общественное положение литературы, а свобода русского синтаксиса дала простор для звуковой стихии, которого нет в более жестких грамматиках.

В поэзии звук действует совместно со смыслом и образом, но действует на более глубинном — иррациональном — уровне. Пушкин особенно близок к корням этого соединения и потому, наверно, так трудно доступен переводу.

Читатель, наделенный русским поэтическим слухом, вряд ли сможет объяснить на ином языке колдовскую музыку простых строк:

Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна.

Сохранить это волшебство при переводе не удается. Иноязычному читателю лучше довериться музыке Чайковского и других русских композиторов, вдохновленных сочинениями Пушкина, и догадаться об остальном.

О возвышении Пушкина в мире русской культуры можно говорить много и по-разному, но для вождя советского народа достаточно было самого факта общенародности имени Пушкина, чтобы разрешить его в качестве официально великого поэта. Гениальность Сталина-диктатора проявилась в способности устранять всех своих потенциальных противников и в умении эксплуатировать народные чувства.

Разумеется, сталинские пропагандисты, манипулируя цитатами и фактами, мастерили подобающую раму для официального портрета поэта, пользуясь тем, что жизнь его была богата событиями и закончилась достаточно давно. К юбилею вышла даже книга «Наследие Пушкина и коммунизм». И все же, открывая том Пушкина, партийным пушкиноведам не позавидуешь:

…Зависеть от царя, зависеть от народа — Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Ответа не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там…

Ну как этот гимн индивидуальной свободы согласовать с коммунизмом?! Подобный вопрос вряд ли занимал Андрея Сахарова. Он брал Пушкина не из рук пропагандистов, а из домашней библиотеки, — книги Пушкина в домах российской интеллигенции были необходимее Библии.

Чем же поэт прошлого века, живший страстями, мог притягивать уравновешенного юношу, увлеченного физикой? Андрею Сахарову было не тесно в мире Пушкина, возможно, потому, что это огромная вселенная, которую поэт неукротимо и бесстрашно исследует. Исследует все ее стихии: любовь и смерть, власть и вольность, веру и сомнение. Исследует саму свободу своего исследования.

Хотя наука сама по себе была далека от поэта, он каким-то образом разгадал и ее суть:

О сколько нам открытий чудных Готовят просвещенья дух И опыт, сын ошибок трудных, И гений, парадоксов прут, И случай, Бог изобретатель…

Разгадал, быть может, потому, что разные виды творчества только на поверхности выглядят различно, а в глубине коренятся в одной стихии. И происходящее в глубинах души юного физика резонировало на душевные движения великого лирика.

Но как эти творческие резонансы звучали на фоне 37-го года?

Ответ подсказывается одной из «Маленьких трагедий» Пушкина — «Пир во время чумы». На сцене — настоящий пир и настоящая чума, и «едет телега, наполненная мертвыми телами». И звучит гимн в честь чумы:

Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы. Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог. Итак, — хвала тебе, Чума! Нам не страшна могилы тьма, Нас не смутит твое призванье!

Этот гимн напоминает, что даже названная своим именем Чума не отменяет способности к творчеству. В отличие от пушкинской чумы, в 1937 году диагноз не назывался, его попросту не было — не только для юного Сахарова и его поколения, но и для многих из тех, кто попал в тогдашние чумные бараки. По сцене России 1937 года разъезжали телеги, наполненные мертвыми телами, но их не было видно — слышен был лишь скрип колес. Страна жила в густом тумане неведения и страха. В чумные телеги затаскивали поодиночке. Родные этого одиночки не знали, что приговор «десять лет без права переписки» — это расстрел прямо в тюрьме. Кроме служителей репрессивной машины никто не знал, что и более «мягкие» приговоры фактически также означали смерть — в дальних лагерях — с отсрочкой, быть может, на несколько месяцев. Полный контроль над прессой и согласованная ложь помогали людям не видеть мрачную бездну, на краю которой они жили, помогали придумывать объяснения происходившему рядом с ними: «недоразумение», «судебная ошибка», «разберутся и выпустят»…

«Ведь звучат же вокруг пушкинские стихи и сочиняются замечательные новые?!» — могли думать во спасение себе люди, чувствительные к поэзии. Были и другие — более прозаические — явления, которыми можно было заслоняться от бездны и о которых сейчас трудно сказать, возникли они благодаря или вопреки советской власти: расцвет детской литературы, широкая доступность образования. Наконец — еще дальше от лирики и ближе к призванию Андрея Сахарова — мощный взлет советской физики: большинство советских Нобелевских премий по физике присуждены за работы 30-х годов.

Универсальная сила призвания к науке возникла за много веков до советской власти, и сталинская чума — в отличие от гитлеровской — прямо не препятствовала действию этой силы.

Оказалось, что можно жить и творить на краю бездны, если иного выбора нет.

Москва, ФИАН, 1937 год

На волне Пушкинского юбилея 1937 года появилось стихотворное обращение к поэту:

Ты долго ждал, чтоб сделаться счастливым… Теперь сосредоточенны, тихи Районные партийные активы До ночи слушают твои стихи.

Четверть века спустя Сахаров вспомнил это четверостишие:

Драгоценное свидетельство современника, как сказал бы Пушкин. А ведь действительно в тот страшный год всюду проходили и такие активы. Единственные в своем роде — после них все участники расходились по домам.

В апреле 1937 года в ФИАНе проходило собрание, на котором стихи Пушкина не звучали. Незадолго до того Пленум ЦК исключил из партии последних двух бывших товарищей Сталина по ленинскому Политбюро. Однако из 35 выступивших на фиановском активе только двое ритуально упомянули разоблаченных врагов народа. Заключительная резолюция, разумеется, приветствовала «решение Пленума об исключении из партии Бухарина, Рыкова — союзников Троцкого, японо-немецких агентов, и о передаче дела о них на доследование органам НКВД».

Больше внимания уделили собственному «врагу народа» — заместителю директора по научной работе Б.М. Гессену, арестованному еще в августе 1936 года. Впрочем, и этот вопрос не главенствовал — три четверти выступавших вообще не упоминали имя Гессена. Уже поэтому свести жизнь науки в 1937 году к одним лишь репрессиям — значит сгустить краски раза в четыре.

Когда читаешь стенограмму 1937 года полвека спустя и знаешь то, что было неведомо выступавшим, трудно понять, как они могли тогда говорить о своих научных заботах. Однако никто из них не знал, что Гессен расстрелян еще в декабре, что его «следственное дело» — это ворох наспех написанных, несуразных бумаг, что согласно решению «суда», вынесенному в день расстрела, член-корреспондент АН СССР, историк науки участвовал в «контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации, осуществившей злодейское убийство т. С.М. Кирова и подготовившей в 1934—36 гг. при помощи агентов фашистской Гестапо ряд террористических актов против руководящих деятелей ВКП(б) и Советского правительство».

Ничего этого не было известно за стенами НКВД. Гессен просто бесследно исчез — «десять лет без права переписки»… Сам факт его смерти официально удостоверили только при реабилитации в 1955 году.

Что же говорили о Гессене его коллеги в апреле 1937 года?

Директор ФИАНа Вавилов назвал арестованного по имени-отчеству и взял на себя ответственность эа его приглашение в ФИАН.

Институт преобразился после переезда в Москву. Несколько десятков сотрудников прибыли из Ленинграда, но научной основой института стала школа Мандельштама и его ближайших сотрудников Тамма и Ландсберга. Они пришли из Московского университета и вместе с ними и — Гессен.

Это напомнил ленинградец Б.М. Вул, отстраняясь от зачумленных и крепко держась за генеральную линию партии:

Кто приглашал Гессена в институт, кто добивался его назначения и кто его проводил в заместители директора? Здесь Сергей Иванович [Вавилов] должен сказать, что в течение долгого времени мы боролись против привлечения Гессена в наш Физический институт Академии наук. Мы были против него не потому, что мы знали, что он — провокатор, шпион. Мы этого не знали. Мы были против Гессена из чисто деловых соображений. А вот этими деловыми соображениями как раз не руководствовались те люди, которые проводили Гессена в заместители. Для этих работников, которые пришли к нам из Московского университета, их интересы, групповые интересы, были выше интересов государственных. Они, оказывая давление на С.И. Вавилова, на президиум Академии наук, добились того, что в летний период, когда нас в институте не было, когда мы были в отпуску, Гессен оказался заместителем директора, оказался во главе двух институтов и мог вредить в обоих. Повторяю, ответственность за Гессена лежит на группе Московского университета, которая его проводила, лежит на дирекции, на тех, кто поддался влиянию этой группы.

Ландсберг на обвинение в том, что он уклоняется от разоблачения Гессена, твердо и коротко ответил:

Если бы я знал, на чем можно показать вредительскую деятельность Гессена, я бы, наверное, об этом не молчал. <> Это мое последнее заявление по этому вопросу: я категорически заявляю, что всякого рода обвинения меня в том, что я стремлюсь что-то замолчать, — ложь. Привести какие-либо доказательства в этом отношении я не могу, естественно, потому что нельзя доказать, что ты чего-то не знаешь.

Еще большую строптивость Ландсберг проявил в университетских проработках. Когда разоблачители обнаружили вредительство Гессена в «дефектах» учебной программы, Ландсберг заявил, что эту программу составил он сам.

Через три недели после ареста Гессена вслед за ним из университета в НКВД отправился донос (в орфографии оригинала)

9/IX — от парторга ин-та физики Уманского получены сведения, что в этот день на факультет пришла жена Гессена Яковлева, которая очень настойчиво просила найти проф. Ландсберга, Ландсберга она на факультете не нашла и встретив проф. Тамма — она сказала, что ему нужно срочно куда-то зайти, с ним ушла.

Кроме того имеются сведения, Тамм друг детства Гeссeна, они вместе с ним учились в Эдинбургском университете в Шотландии. По непроверенным сведениям Тамм в прошлом меньшевик, якобы был участником 2-го съезда советов.

10/IX — 36 г. Зам. Секретаря парткома МГУ.

На фиановском активе Тамму пришлось отвечать не только за своего друга, но и за своего младшего брата, арестованного осенью 1936 года:

Видите ли, товарищи, конечно, могут быть данные, хотя и не совсем серьезные для того, чтобы ходить с ними в серьезные инстанции, но достаточные для того, чтобы пробудить к человеку известное недоверие, подозрение. Так вот, я утверждаю, что у меня и таких данных не было. Если бы они были — я бы не доверял ни брату, ни Гессену. Между тем я доверял брату до самого момента его показаний на процессе и доверял Гессену до его ареста. <>

Если ставится вопрос так, что либо нужно сообщить что-то дополнительное, чего никто не знает, либо не получить общественного доверия, то, к сожалению, я обречен на общественное недоверие, потому что я больше ничего не могу сказать. Но я лично считаю, что такая постановка вопроса недопустима. Ни у кого нет данных подозревать меня в том, что я знаю какие-то контрреволюционные вещи, имею какое-то отношение к диверсиям и прочим вещам.

Выступивший затем Д.И. Блохинцев (1908—1979) засвидетельствовал:

Я Игоря Евгеньевича знаю давно, с 1929 г., встречался с ним чрезвычайно часто, причем мне приходилось вести с пим беседы на самые разнообразные темы, не только научные, но и политические. И должен сказать, что от Игоря Евгеньевича я никогда не слышал не то что какого-нибудь замечания, но даже намека не мог уловить в его словах, что можно было бы назвать не советским. Между тем нужно сказать, что далеко не о всех работниках я могу это утверждать, потому что часто, просто из-за красного словца, люди бывают склонны поязвить. И мое отношение к Игорю Евгеньевичу было определенное: я мог бы ручаться за него как за совершенно советского ученого. <>

…у меня действительно возник вопрос: каким образом человек, который соприкасался с братом, не мог уловить в нем хотя бы тех или других антисоветских оттенков? Для меня это остается загадкой. Но я не думаю, чтобы Игорь Евгеньевич мог знать все, потому что можно считать сумасшедшим его поступок, когда он, после того как был опубликован список свидетелей, где фигурирует его брат, мог пойти и сказать: «Я ручаюсь за моего брита!»

Тамм принял на себя ответственность и за Гессена:

Я был сторонником того, чтобы Борис Михайлович Гессен был назначен заместителем директора института, ибо я считал, что Гессен в течение первых лет (я это подчеркиваю) своего директорства в университете сделал очень много полезного, и руководствовался именно этими соображениями, а вовсе не групповыми. Правда, должен сказать, что последние полтора-два года его директорства прошли иначе: если первая часть его деятельности всеми считалась полезной, то впоследствии она превратилась в полную бездеятельность, в частности по линии университета и, очевидно, то же самое было и по этому институту. И я должен признать, что на этот последний период работы Гессена, на период саботажа или отсутствия деятельности я не обратил должного внимания. Я находил ему объяснение в сильном неврастеническом состоянии. Таким образом, будучи сторонником его работы здесь, я исходил не из групповых интересов, но тем не менее ответственность в этом отношении на мне лежит.

О бездеятельности Гессена в последние полтора-два года» говорили и другие. Если от времени его ареста отнять полтора-два года, то получим момент, близкий к 1 декабря 1934 года, когда был убит руководитель Ленинграда С.М. Киров. События, последовавшие за убийством Кирова, могли погрузить партийца Гессена в неврастеническую апатию. Сталин перешел от политической борьбы за власть к физическому уничтожению своих соперников. В отличие от своих друзей-физиков, поглощенных наукой, Гессену было легче разглядеть в общественной жизни предвестники 1937 года.

В 1955 году для реабилитации Гессена — снятия с него обвинений, — по обычаям того времени, нужны были характеристики от знавших его людей. Такую характеристику дал Тамм, к тому времени уже академик, получивший звание Героя за вклад в создание водородной бомбы.

Почему он в 1937 году не сгинул вслед за своим младшим братом и другом детства? Ведь он вовсе не открещивался от них, а, напротив, ручался. Как человеку с такой анкетой позволили возглавить новую группу в советском термоядерном проекте, мы еще поговорим, а пока — сам отзыв Тамма, для чтения которого надо совершить прыжок в другую цивилизацию.

В Прокуратуру Союза ССР

В связи с тем, что в настоящее время рассматривается вопрос о реабилитации профессора Бориса Михайловича ГЕССЕНА, я хочу сообщить следующее.

Я был дружен с Б.М. Гессеном с детства. <> Мы учились в одном классе со дня поступления в гимназию и до ее окончания в 1913 году, после чего мы вместе учились в Эдинбургском университете в Англии в 1913—1914 гг. Хотя, вернувшись в Россию в 1914 г., мы продолжали образование в разных городах, но встречались очень часто <>, а примерно с конца 1922 г. вновь стали жить в одном и том же городе — в Москве. Нас всегда связывала тесная дружба, к тому же примерно с 1928 г. до самого ареста Б.М. Гессена в 1936 г. мы работали в одном и том же учреждении — физическом факультете МГУ, где я состоял профессором, а Б.М. Гессен был ряд лет деканом физического факультета, а затем директором Научно-исследовательского института при этом факультете.

В научном отношении Б.М. Гессен, по моему мнению, был самым крупным из всех известных мне философов-марксистов, работавших по проблемам современной физики, и резко выделялся среди них сочетанием глубокой эрудиции и четкости мысли как в области философии, так и в области физики.

В политическом отношении Б.М. Гессен был наиболее последовательным и глубоко убежденным коммунистом из всех тех людей, с которыми мне приходилось близко общаться в моей жизни. Коммунистическое учение и марксистская философия определяли не только его политические и философские убеждения, но и всю его жизнь и деятельность. С самого момента поступления в партию в 1918 или 1919 году коммунистическое мировоззрение не на словах, а на деле определяло весь его жизненный путь, его отношение к окружающему, все серьезные решения, которые человеку приходится принимать в жизни.

Я хочу особо подчеркнуть, что в течение всей своей долгой политической деятельности Б.М. Гессен был всегда глубоко убежденным сторонником генеральной линии партии и противником всех оппозиций. В наших дружеских беседах всегда, когда в бурные двадцатые и в первой половине тридцатых годов у меня возникали какие-либо сомнения в политических вопросах, Б.М. Гессен с необыкновенной ясностью и логичностью мысли умел устранить во мне эти сомнения и убедить меня в правильности и исторической необходимости той линии, которую проводит партия. Наши тесные дружеские отношения, конечно, абсолютно исключали какую-либо неискренность с его стороны.

Поэтому я убежден, что Б.М. Гессен не только не был виновен в каких бы то ни было преступлениях, но что его жизнь и деятельность может служить образцом жизни подлинного коммуниста.

Герой Социалистического Труда, академик Иг. Тамм

          20 октября 1955 г.

Таким был Борис Гессен глазами его друга Игоря Тамма в 1955 году.

И таким был в 1955 году Игорь Тамм — любимый учитель Андрея Сахарова, учитель в науке и жизни. Хотя он был беспартийным, выражение «подлинный коммунист» звучало для него тогда безусловной похвалой. Долгое время он не подозревал, насколько его понимание этих слов было далеко от партийной реальности. В приведенной характеристике видны следы советского лексикона, но это не малодушное приспособленчество. Тамм не приспосабливался даже в 1937 году, когда — как сумасшедший — отказывался осудить своих близких, которых избрала чума террора.

Хаос и логика чумы

На том же собрании ФИАНа в 1937 году Юрий Румер (1901—1985) объяснил, почему он «чувствовал себя за нашими партийными организациями, как за каменной стеной», а затем — «по прямому приглашению партийной организации» — высказался о своих вызывающих сомнения связях.

В январе месяце я был командирован в город Харьков, где работал у Ландау. <> там было острое положение. Ландау взяли тогда в подозрение, и я считал своим долгом открыто выступить в защиту своего друга Ландау. И сейчас заявляю: «Если Ландау окажется вредителем — я, несомненно, буду привлечен к ответственности», но и теперь, когда это мое заявление запротоколировано, я все же ручаюсь за него, как за своего лучшего друга. Больше ни за кого я не поручусь — ни за Гессена, ни за Г.С. Ландсберга, ни за И.Е. Тамма, потому что я с ними мало знаком, но за Ландау я готов всегда поручиться.

У меня есть брат, который старше меня на 17 лет. Когда он был арестован, я пришел в университет и рассказал об этом своим товарищам, в том числе и парторгу. Мой брат был арестован органами НКВД и выслан в административном порядке на три года. Прошло 29 месяцев, ему осталось отбывать высылку еще семь месяцев. Об этом я никогда не скрывал, причем утверждал, что мой брат не диверсант, не вредитель и не троцкист. Он работал в Наркомате обороны, но с троцкистами не был связан. <> если человек чувствует себя политически чистым, как я, то он смело может сказать всем: «Обследуй те мои связи, мою деятельность!» Я утверждаю, что среди моих знакомых не было ни одного арестованного. Правда, арестован брат, но это другое дело: брат старше меня на 17 лет. Притом я выбираю друзей, но не выбираю братьев.

У Румера были основания беспокоиться о своем друге Ландау. «Острое положение» фактически было началом разгрома Харьковского физико-технического института. Тогда, в феврале 1937 года, Ландау сумел избежать опасности, уехав из Харькова в Москву. Однако через год, 28 апреля 1938 года, прогноз Румера оправдался — его арестовали в один день с Ландау.

Случай Ландау был редчайшим исключением для эпохи тридцать седьмого года — в отличие от миллионов других жертв, для ареста Ландау имелись юридические основания. Он участвовал в подготовке листовки, содержащей диагноз: «Сталинская клика совершила фашистский переворот… Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет».

Чтобы понять, как мог появиться на свет столь самоубийственный документ, надо пристально всмотреться в обстоятельства жизни Ландау. Однако для понимания происходившего в 1937 году более важно, что реальная антисталинская листовка была последним по важности обвинением, предъявленным Ландау, а главными были выдуманные обвинения во вредительстве в харьковском институте. Еще более показательно, что, несмотря на вещественную улику — листовку, удалось добиться его освобождения через год. А миллионы его современников — безо всяких доказательств, кроме вымученных у жертв и высосанных из пальца, погибли в ГУЛАГе или провели там долгие годы, как и Румер (ничего не знавший о листовке).

Миллионы людей погибли только для того, чтобы «юридически оформить» расправу Сталина со своими противниками в высшем руководстве страны, чтобы упрочить его диктатуру. Таких противников — потенциальных или воображаемых — было всего, быть может, несколько десятков. Но чтобы каждого из них объявить врагом народа, требовалось подобрать участников его вражеской группы, сначала на шаг вниз и в сторону — среди его сотрудников, родственников. Для каждого из этих надо было подыскать своих соучастников и т. д. По мере того как усилиями НКВД создавались эти пирамиды, требовались новые и новые жертвы. Следователи все лихорадочней искали новых преступников и лепили им все более нелепые преступления.

Так возникали погребальные курганы тридцать седьмого года. Лишь когда Сталин удовлетворился результатами чистки наверху, он — к лету 1938 года — остановил жертвоприношение, отправив в те же курганы исполнителей его воли — прежнее руководство НКВД.

Для обитателей того времени общую картину покрывал густой туман неведения и лжи.

Мне довелось говорить с тремя участниками фиановского актива 1937 года, и они не помнили этого собрания, хотя и выступали там! Когда я напомнил об этом собрании И.М. Франку, нобелевский лауреат — после паузы — спросил, не сказал ли он там каких-нибудь «ужасных вещей».

Нет, ни слова о политике, только о научных делах своей лаборатории атомного ядра, делавшей тогда первые свои шаги, и о большой помощи, которую они получали от Игоря Тамма. Пожалуй, все же отсутствие политики и благодарность одному из главных «обвиняемых» можно считать политикой, — моральной политикой.

Но как можно было забыть ужасные речи, звучавшие в ФИАНе в апреле 1937 года?! Как Тамм и Франк могли — в 1937 году! — создать теорию излучения сверхсветовых электронов, за которую их через 20 лет наградили Нобелевской премией — первой советской Нобелевской премией по физике?

У свидетелей-очевидцев архивная стенограмма вызывала горькое недоумение. Довоенный ФИАН в их памяти наполнен

атмосферой увлеченности наукой, взаимного доброжелательства, соединенного с тактичной взыскательностью, столь непохожими на то, с чем приходилось сталкиваться тогда в других местах.

И все они хранят благодарную память о Сергее Вавилове, чьими усилиями создавалась эта атмосфера.

Разумеется, действовала психологическая самозащита. Научное творчество питалось и тогдашним состоянием физики, и молодой увлеченностью, и, возможно, стремлением укрыться от социальной жизни… и смерти, от иррациональной жестокости происходящего. Кроме того, по контрасту с происходившим тогда в других местах, прежде всего в Московском университете, ФИАН представлялся оазисом.

Да, тогдашние фиановцы не знали главного о происходящем в стране. И не подозревали, что удельный вклад советской физики в мировую науку достиг максимума во второй половине 30-х годов. Фиановцев 1937 года не удивил бы только крутой взлет, а наших современников не удивляет спад, хотя и удивляет его пологость.

Не случайно максимум близок к 1937 году — кривая роста загнулась от удара Большого террора и под тяжестью сформировавшейся к концу 30-х годов централизованной организации науки.

А ядерно-космические успехи советской физики — это в сущности побочный продукт 30-х годов, когда входили в науку их авторы.

Андрей Сахаров на пороге взрослой жизни

На собрании в ФИАНе Тамм рассказывал о своем участии в 1 съезде Советов в июне 1917 года:

Там были внесены три резолюции: одна за то, чтобы предоставить генералам право смертной казни на фронте, другая — против, и третья резолюция <> — не давать права смертной казни на фронте генералам, но не потому, что она невозможна, а потому, что она возможна только в руках пролетариата. За эту резолюцию голосовали пять человек, и среди них был я.

Право смертной казни, которое Тамм в 1917 году считал возможным в руках пролетариата, продолжало терзать страну. Спустя неделю после фиановского актива Тамм узнал, что в Свердловске арестован Семен Шубин (1908—1938), любимый его ученик, возглавлявший теоротдел Уральского физико-технического института. В мае арестован Александр Витт (1902—1938), профессор МГУ, яркий участник мандельштамовской школы. В августе — Матвей Бронштейн (1906—1938), замечательный ленинградский теоретик, у которого Тамм был оппонентом при защите докторской диссертации. У них были разные приговоры — 8 лет, 5 лет и расстрел, но все трое погибли в 1938 году.

Спустя три десятилетия в парадном томе к 50-летнему юбилею советской власти Тамм подводил итоги развития теоретической физики. Одним из итогов он указал безвременную гибель этих троих физиков, «исключительно ярких и многообещающих», получивших образование уже в советское время.

Об этих погибших тридцатилетних физиках говорит и Сахаров в «Воспоминаниях», о них он узнал от своего учителя.

В 60-е годы судьба привела Сахарова к теории гравитации и космологии, главной теме Матвея Бронштейна. Вскоре Сахаров познакомился с вдовой Бронштейна Лидией Чуковской. Их сблизило участие в правозащитном движении, и Сахаров объяснял ей смысл и значение научных работ ее мужа…

Лидия Чуковская вошла в историю своими свидетельствами об эпохе тридцать седьмого года, написанными в то самое время:

Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того — в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует.

Реальность взяли ее книги, основанные на документально пережитом и написанные без надежды на прижизненную публикацию.

Подытоживая эту реальность через полвека, Андрей Сахаров напишет:

Если говорить о духовной атмосфере страны, о всеобщем страхе, который охватил практически все население больших городов и тем самым наложил отпечаток на все остальное население и продолжает существовать подспудно и до сих пор, спустя почти два поколения, — то он порожден, в основном, именно этой эпохой. Наряду с массовостью и жестокостью репрессий, ужас вселяла их иррациональность, вот эта повседневность, когда невозможно понять, кого сажают и за что сажают.

Иррациональность происходившего в тридцать седьмом даже и сейчас поражает, когда, например, в следственном деле расстрелянного читаешь, что его завербовал в «фашистскую террористическую организацию» человек, которого террор обошел стороной, или из аккуратно подшитых бумаг узнаешь, что голландский физик-еврей завербовал советского физика-еврея работать на разведку нацистской Германии.

Тем более иррациональность была невыносима для людей, находившихся под властью всецело рациональной — «научной» — социальной идеологии. Поэтому всякий раз старались найти какую-нибудь причину для ареста близкого или знакомого человека. И… кто ищет, тот всегда найдет! Причину «следственной ошибки» могли увидеть в том, что арестованный когда-то был знаком с известным оппозиционером, что он бывал за границей, что он слишком резко высказался о каких-то недостатках окружающей жизни и был неправильно понят, или, наконец, тем, что в сами следственные органы пробрались вредители, которые и сажают честных и преданных советской власти людей.

Что, например, Тамм мог думать об аресте своего младшего брата?

Когда его арестовали, я мучился, старался понять, в чем он мог быть виноват. <> я не допускал мысли о том, что могут посадить невиновного человека. Так я мучился, пока не нашел удовлетворительного, как мне казалось, объяснения. Я подумал: Леня никогда не мог бы совершить ничего плохого. Но, может быть, он что-то знал о преступлениях других людей и не донес. Он был благородный человек, он бы никогда и ни на кого не донес. А в то время недоносительство преследовалось по закону, и довольно сурово. Вот его и арестовали. Когда я все это придумал, мне стало намного легче. И только гораздо позднее я понял, что он совсем ни в чем не был виноват.

Андрею Сахарову было лишь 16 лет, и слишком его пощадила судьба, чтобы он увидел тридцать седьмой год в полном масштабе. Родителей террор не тронул, и они старались ограждать сына от жестокой реальности, в частности и тем, что обеспечили ему возможность учиться дома вплоть до седьмого класса. Это было необычное по тем временам и дорогое предприятие. За ним стояло, можно думать, не только недоверие к школьному образованию, но и опасение стандартного советского воспитания. Слишком нестандартным был их мальчик — первый и довольно поздний ребенок, «принц» для мамы и благодарный ученик для папы, прирожденного учителя.

Долгое домашнее обучение, по мнению самого Андрея Сахарова, усилило его «неконтактность, от которой [он] страдал потом и в школе, и в университете, да и вообще почти всю жизнь». Однако вместе с тем домашние стены, любовь и бережное отношение дольше чем обычно оберегали его внутренний мир, и это, быть может, внесло свой вклад в характерное для него сочетание чувства собственного достоинства, мягкой манеры поведения и моральной твердости.

Когда он сдавал экзамены перед зачислением в 7-й класс, учителей особенно удивила его «манера держаться — по-домашнему свободно и непринужденно».

Домашняя свобода формировала его внутренний мир вместе с индивидуальным образованием. Физикой и математикой с ним занимался отец, преподаватель физики и автор учебных и научно-популярных книг.

Мы делали простейшие опыты, и он заставлял аккуратно их записывать и зарисовывать в тетрадку. <> Я, как мне кажется, понимал все с полуслова. Меня очень волновала возможность свести все разнообразие явлений природы к сравнительно простым законам взаимодействия атомов, описываемым математическими формулами. Я еще не вполне понимал, что такое дифференциальные уравнения, но что-то уже угадывал и испытывал восторг перед их всесилием. Возможно, из этого волнения и родилось стремление стать физиком. Конечно, мне безмерно повезло иметь такого учителя, как мой отец.

Нетрудно понять этого отца, который, раскрывая перед сыном стройные законы природы, держал при себе свои мысли по поводу хаотического беззакония, творившегося за окном.

Пока я не стал взрослым, папа боялся, что, если я буду слишком много понимать, то не смогу ужиться в этом мире. И, быть может, это скрывание мыслей от сына — очень типичное — сильней всего характеризует ужас эпохи.

Мир юности Андрея жил под властью сразу двух тоталитарных сил, и смертельная угроза гитлеризма побуждала людей прощать сталинизму слишком многое.

У соседей по квартире Андрей по первому в его жизни радиоприемнику слушал «выступление Гитлера на Нюрнбергском съезде, безумное и страшное скандирование участников съезда «Хайль! Хайль! Хайль!», речь Сталина на съезде Советов в 1936 году» о новой — социалистической — Конституции. По тому же приемнику он слушал передачи о Пушкинском юбилее 1937 года.

Вот так речи Гитлера, Сталина и стихи Пушкина (не будь рядом помянуты) звучали в одном эфире и формировали умонастроение ровесников Андрея Сахарова.

Быть может, особенно показательно умонастроение его однокурсника, который родился и первые тринадцать лет жизни провел в США. Его отец в 1931 году привез семью в СССР, чтобы строить новый мир социализма. В 1937 году отца арестовали. Девятнадцатилетний юноша, не сомневаясь, что — по недоразумению, отправился в НКВД. Его не арестовали и… не отняли у него веры, что он живет в стране, где создается светлое будущее всего человечества, в стране, которая только одна способна противостоять фашизму.

Эта вера соединяла его с Игорем Таммом, у которого был арестован брат, с Еленой Боннэр, у которой в бездне тридцать седьмого года исчезли родители, и с многими-многими другими. Все они знали развешанную по стране цитату Маркса: «Религия — это опиум народа». И все они были во власти не менее сильного наркотика — атеистической религии социализма, обещавшей научный путь к созданию рая на земле и дававшей адское терпение идти по этому пути.

Уже после 1937-го года, под воздействием этого наркотика, Александр Солженицын пытался вникнуть в мудрость «Капитала» Маркса, а Давид Самойлов и его друзья-поэты пытались выработать жизненную платформу «откровенного марксизма». И это люди сильного, независимого и честного духа — и гуманитарной ориентации. А для человека науки воздушные замки научного социализма были еще соблазнительнее.

Как социалистический наркоз совместно с психологической самозащитой поддерживали социальный оптимизм, перестали позже понимать и сами тогдашние оптимисты. Когда попадаешь в невыносимое состояние, ничего не остается, как вынести его. Никому еще не удавалось отложить свою жизнь до более спокойных времен.

Так или иначе, кроме общего фона жизни есть и конкретное ее каждодневное содержание, особенно важное в молодости. К лету 1938 года чума террора, насытившись, иссякла. И молодые люди, вместе с Андреем Сахаровым поступившие в университет, вгрызались в науку, читали стихи, влюблялись и ссорились так же, как и другие поколения студентов.

Пропорции бывали, конечно, разными.

Однокурсница Сахарова помнит, как «высокий парень, худой как жердь», в перерывах между лекциями гулял по коридору, «высоко подняв голову, глядя в потолок, и занят был своими мыслями. Он ни с кем не дружил, был сам по себе. <> Конечно, мы интересовались мальчиками, и мальчики нами интересовались, но только не Андрей».

Много позже от Елены Боннэр эта однокурсница с изумлением узнала, что тогда, в студенческие годы, Андрей был к ней неравнодушен.

С неменьшим удивлением однокурсники Андрея Сахарова узнали — уже после его смерти, — что в те довоенные годы важной темой его общения с одним из них был Пушкин.

Внутренний мир Сахарова был закрытым не от высокомерия — он с готовностью приходил на помощь, объясняя трудные вопросы.

С университетскими преподавателями их курсу не повезло.

Арест Гессена, названный разгромом троцкистов на физическом факультете», повлек за собой вытеснение из университета мандельштамовцев, сочетавших первоклассную исследовательскую работу с преподаванием. Остались только несколько человек, более честолюбивых, чем разборчивых в средствах.

Математику, правда, преподавали на традиционно высоком уровне. И, кроме того, в распоряжении студентов была отличная университетская библиотека.

На курсе действовал физический кружок, в котором участвовало около дюжины студентов. Сохранилась фотография одного из его заседаний. По воспоминанию старосты кружка, в тот раз докладчиком был Сахаров, а темой — принцип Ферма, управляющий распространением света. Несмотря на трехвековой возраст этого принципа, вывести его на уровне второкурсника нелегко, и докладчику не удалось добиться прозрачности своего первого научного сообщения. Трудно это подтвердить или опровергнуть по виду слушателей, запечатленных на фотографии. Еще труднее представить, что эти юноши, столь мирно витающие в теорфизических эмпиреях, всего два года назад жили в тридцать седьмом году…

На мирную учебу, однако, им было отпущено всего три года.

Началась война. Андрей вместе с другими студентами дежурил во время воздушных налетов, тушил зажигательные бомбы, разгружал вагоны.

В те же дни он начал свою первую научно-изобретательскую работу. Требовалось создать магнитный прибор для обнаружения осколков в теле раненых лошадей. Хотя прибор и не пошел в дело, приложенные усилия не пропали даром — лиха беда начало. Молодому физику предстояло еще почувствовать магнит изобретательства.

Студентов-физиков брали в Военно-воздушную академию, но Сахарова не пропустила медкомиссия.

Я тогда был этим огорчен <>, но потом считал, что мне повезло, — курсанты почти всю войну проучились, а я два с половиной года работал на патронном заводе, принося пусть малую, но своевременную пользу.

О своем отношении к фронту — и к жизни — он написал так:

Некоторые, не подпавшие, как я, под призыв, в особенности девочки, — пошли в армию добровольцами (в эти дни добровольно пошла в армию Люся, моя будущая жена). Не помню, чтобы я думал об этом. <> хотел предоставить все естественному течению, не рваться вперед и не «ловчить», чтобы остаться в безопасности. Мне казалось это достойным (и сейчас кажется). Я могу честно сказать, что желания или попыток «ловчить» у меня никогда не было — ни с армией, ни с чем другим. Получилось так, что я никогда не был в армии, как большинство моего поколения, и остался жив, когда многие погибали. Так сложилась жизнь.

Жизнь сложилась так, что в октябре 1941 года оставшиеся студенты университета эшелоном эвакуировались в Среднюю Азию. Дорога заняла месяц. О том времени говорит его фраза: «Однажды в снегу около водокачки я увидел кем-то оброненный пряник (как примета другого мира) и тут же съел».

Срок обучения в университете сократили на год:

При этом программа, и без того не очень современная, была сильно скомкана. Это одна из причин, почему в моем образовании физика-теоретика остались на всю жизнь зияющие пробелы.

Летом 1942 года Андрей Сахаров, сдав государственный экзамен по спецпредмету «оборонное металловедение», с отличием окончил МГУ. Ему предложили остаться в аспирантуре, но он отказался и получил направление на военный завод: «Мне казалось, что продолжать ученье во время войны, когда я уже чувствовал себя способным что-то делать (хотя и не знал — что), — было бы неправильно».

Этому чувству легко найти параллель в российской традиции. Пушкин в этом же примерно возрасте писал:

…Под гнетом власти роковой Нетерпеливою душой Отчизны внемлем призыванье…

А может быть, более подходит другое:

Великим быть желаю, Люблю России честь. Я много обещаю — Исполню ли? Бог весть!