Отдельная глава об отношениях двух больших поэтов послевоенной России — Бориса Слуцкого и Давида Самойлова связана с устойчивым представлением об их парности, сложившимся у читателей и критики. Эту «пару» не расторгнешь ни в их дружбе, ни в посмертной их судьбе, ни в соперничестве. Неслучайно воспоминания о Борисе Слуцком Самойлов назвал «Друг и соперник».

Вместе они начинали в литинститутско-ифлийской группе поэтов — но, будучи яркими индивидуальностями, пошли в поэзии каждый своим путем. Пользуясь определением Н. Я. Мандельштама, они были в своем творчестве «антиподами, но антиподы помещаются в противостоящих точках одного пространства. Их можно соединить одной линией… Ни один из них не мог быть антиподом, скажем… Ошанина». Творческий спор не поколебал их давней дружбы. Воспоминания Самойлова о Слуцком «Друг и соперник» стоит воспринимать, имея в виду самойловскую самоиронию. Слово «друг» в названии воспоминаний не менее, а может быть, и более важно, чем слово «соперник». Дружба двух равных и сильных личностей всегда связана со взаимоуважительным соперничеством. Мог ли Самойлов безразлично отнестись к тому, что его первая книга дошла до читателя на год позже, чем первая книга Слуцкого? Мог ли Самойлов безразлично отнестись к тому, что напечатанная на год позже книга его стихов не произвела такого фурора, как книга Слуцкого? Мог ли он безразлично отнестись к тому, что его много позже приняли в Союз писателей?

Даже в глубоко личных, интимных отношениях кое-что подпитывало соперничество. Развод Самойлова с его первой женой Ольгой Фогельсон, знаменитой московской красавицей, в немалой степени был вызван тем, что муж долго не был признан. Для Ольги созревание поэтического дара Самойлова казалось слишком затянувшимся. Она не сомневалась, что он высокоодарен, но признания его потенциальных возможностей ей не было достаточно. Хотелось известности не только красивой женщины, но жены большого поэта — и не в будущем, а сейчас. Ее честолюбие не могла удовлетворить маленькая книжечка стихов «Ближние страны» (1958), изданная через двенадцать лет после замужества и почти не замеченная критикой и читателем. Перед ее глазами был Борис Слуцкий, «друг и соперник», вошедший в поэзию громко и в одночасье. За пять лет до выхода следующей самойловской книги «Перевал» (1963) у Бориса вышло целых три — в том числе «Избранная лирика» тиражом 165 тысяч экземпляров.

И все же это было соперничество особого рода. Оно не мешало соперникам любить друг друга, высоко ставить талант друг друга, радоваться каждому успешному шагу товарища.

Даже в совпадении дня их смерти было нечто мистическое, какой-то особый знак их «парности».

Борис скончался 23 февраля 1986 года на шестьдесят шестом году жизни. Умер он в Туле, в семье брата. Ему была послана легкая смерть. Но даже долгая болезнь не могла смягчить удара для близких, друзей и почитателей.

Четырьмя годами позже, но тоже 23 февраля скончался Давид, не дожив несколько месяцев до семидесятилетия. Он умер на сцене Таллинского театра, где вел организованный им вечер, посвященный 100-летию Бориса Пастернака. Про солдата сказали бы: пал на боевом посту!

Борис Слуцкий из-за тяжелой душевной болезни кончился как художник почти на десятилетие раньше, чем наступила физическая смерть. Смерть Давида Самойлова оказалась последним творческим актом, осветившим весь его путь. Его творческий колодец еще не высох.

В 1977 году, в начале болезни Бориса, Самойлов передал Слуцкому в больницу письмо, в котором писал: «Мы всегда внутренне спорили. Но я всегда помню и люблю тебя».

В чем суть этого «внутреннего», а порою и очень даже внешнего спора двух больших поэтов, сопровождавшего их полувековую дружбу? Разобраться в этом еще предстоит, хотя начало положено по крайней мере в двух книгах: в сборнике «Борис Слуцкий: воспоминания современников» и в монографии Григория Ройтмана «Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества». Попытаемся хотя бы пунктирно обозначить вехи этого спора.

В области формы их спор был продолжением вечного спора между традиционалистами и новаторами.

Самойлов как-то спросил у Слуцкого: «Не надоело тебе ломать строку о колено?» Борис ответил: «А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?»

Неприятие унылой гладкописи было органическим свойством поэтики Слуцкого. Он создавал стих «одноразовый» (Шайтанов), неповторимый.

Самойлов это свойство ставил очень высоко. Он писал: «<Слуцкий> ценил содержательность стиха. Но еще отдельно и “левизну”, новаторство формы. Этому вкусу он остался верен навсегда. Хотя вкус этот порой подводил его: нравилось иногда и малоталантливое…

Своего он все же добился: стих его ни на чей не похож.

Слуцкий не всегда писал хорошо. Но читать его всегда интересно…»

Оценку Самойловым поэтики Слуцкого можно было бы признать справедливой, если бы не это «отдельно». То, что Самойлов назвал «левизной», было у Слуцкого слито с содержанием; настаивать на «отдельности» так же неверно, как и утверждать, по отношению к Слуцкому, что «поэзия не связана с содержанием. Это явление ритма…».

Органика Самойлова была другой. Он не тяготел к левизне и непохожести, а стремился быть интересным в «гладкописи».

При этом Самойлов, оставаясь традиционалистом, совершенствовал, облагораживал стих. Он так и не поддался «эйфории вырождения», сулившей поэту большую известность. К Самойлову подходит определение «отважный традиционалист». Об этом писал Е. Винокуров: «Чтобы быть традиционным, нужен значительный талант, нужна большая сила». На фоне стилистической разухабистости и формальных, не вполне оправданных содержанием изысков требовалось немалое мужество, чтобы оставаться «в рамках». Опыт Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Ходасевича, позднего Пастернака и Заболоцкого утвердил Самойлова в убеждении, что «традиционные “квадратики” могут вмещать стихи гениальные и не мешать раскрытию творческой индивидуальности». Нам близка оценка, высказанная Я. Кроссом в предисловии к книге Самойлова «Бездонные мгновения»: «Он вдохновенно и хорошо чувствовал себя между полюсами классической традиции и модного стихосложения». Самойлов говорил: «Если поэт внутренне раскован настолько, что не влезает в готовые формы, его удел — одиночество, разочарование». В этом афоризме самое главное слово «настолько». Самойлов не сомневается в том, что поэт может быть «внутренне раскован», он просто указывает на пределы, границы этой раскованности.

Имелся ли тут в виду Слуцкий? Он-то ведь как раз и был поэтом, редко удовлетворявшимся «готовыми формами» стиха и потому каждый раз изобретавшим новые формы; старательно «ломавшим об колено» каждую стихотворную строчку. Он-то ведь как раз и был человеком, в полной мере испытавшим и одиночество, и разочарование.

Рассуждение Самойлова — парадоксально. Раскованность поэта приводит не к свободе, но к еще большей скованности, собственное формотворчество оказывается куда более жестким, чем ставшие со временем гибкими старые, готовые формы.

Так рассуждает поэт, давший высокие образцы самого свободного, самого раскованного стиха. Речь идет о верлибрах Давида Самойлова. Любопытно, что Борис Слуцкий оставил после себя значительно меньше верлибров, чем его друг и соперник. Причем Самойлова никто не обвинял в «прозаизме», тогда как расхожим обвинением Слуцкого было как раз то, что он пишет рифмованную прозу.

Можно было бы противопоставить Слуцкого и Самойлова по линии гражданственности: дескать, Слуцкий погружен в сиюминутность, в политику и быт, а Самойлов — гений чистой красоты и искусства. Но и это не так. Для обоих характерны высокая социальная ответственность, гражданственность. Но эти черты по-разному реализовывались в их творчестве.

Слуцкий в стихах впрямую выражал свою гражданскую позицию. Его эстетику можно определить строками из его же стихотворения: «Меня не гонят — я не гонюсь…» («…Я просто слушаю людскую беду. // Я горе-приемник, и я вместительней // Радиоприемников всех систем».) Язвы человеческого существования: война, кровь, грязь, несправедливость, нищета — нередко заслоняли от него гармонию мира, вызывали боль, сострадание, протест. «Слуцкому часто вменяли в вину дисгармоничность, противопоставляя ему поэтов светлых и легких, — пишет Владимир Корнилов. — Но по моим наблюдениям, поэты светлые и легкие часто в жизни и в работе отворачиваются от человеческих несчастий, словно те мешают их гармонии. Слуцкий же в высшей степени был наделен пронзительным и в то же время необыкновенно действенным даром сочувствия. Трагичность мировосприятия всегда и предполагает крупность личности».

Лирика Слуцкого «оборачивалась эпосом» (Ю. Болдырев). Она охватила исторически ограниченный отрезок жизни советского общества тридцатых — семидесятых годов со всеми его победами и поражениями, катастрофами и рухнувшими надеждами. Отсюда — близкая к прозе суровость и беспощадность его стиха. Поэтому так поражают своей лиричностью последние стихи из синей записной книжки, посвященные Тане, созданные в те несколько месяцев после ее смерти, пока Слуцкий мог писать. Может быть, этими стихами начинался новый Слуцкий и только болезнь оборвала наметившийся поворот его творчества?

Самойлов свою гражданскую позицию выразил главным образом в прозе — «Подённых записях», «Памятных записках» и в обширной переписке. Гражданские мотивы в его стихах опосредованы: он умел «быть серьезным, не обнаруживая серьезности» (И. Шайтанов). Поэзия Самойлова философична и зиждется на иных, чем у Слуцкого, эстетических принципах. Еще в 1942 году он сформулировал для себя: «И вот что требуется показать. Как из тысячи нелепостей получается прекрасное устройство мира». Язвы и уродства жизни не заслоняли ему гармонию и красоту.

Это вызывало у Слуцкого желание спорить. Недаром одно из самых жестких своих стихотворений он оснастил полемичным эпиграфом из Давида Самойлова.

                   Песня
                                На перекрестке пел калека.                                       Д. Самойлов
Ползет обрубок по асфальту, Какой-то шар, Какой-то ком. Поет он чем-то вроде альта, Простуженнейшим голоском.
Что он поет, К кому взывает И обращается к кому, Покуда улица зевает? Она привыкла ко всему. .............................
Поет калека, что эпоха Такая новая пришла, Что никому не будет плохо, И не оставят в мире зла.
И обижать не будут снохи, И больше пенсию дадут, И все отрубленные ноги Сами собою прирастут.

Думается, что этой своей «Песней» Слуцкий возразил на пусть и ироничное, но принципиальное завершение «Элегии» Давида Самойлова:

Но вы же поэт! К моему удивленью, Вы не понимаете сути явлений, По сути — любовь завершается браком, А свет торжествует над мраком. Сапожник Подметкин из полуподвала, Положим, пропойца. Но этого мало Для литературы. И в роли героя Должны вы его излечить от запоя И сделать счастливым супругом Глафиры, Лифтерши из сорок четвертой квартиры. ................................................... На улице осень… И окна. И в каждом окошке Жильцы и жилицы, старухи, и дети, и кошки. Сапожник Подметкин играет с утра на гармошке. Глафира выносит очистки картошки. А может, и впрямь лучше было бы в мире, Когда бы сапожник женился на этой Глафире? А может быть, правда — задача поэта Упорно доказывать это: Что любовь завершается браком. А свет торжествует над мраком.

«И все отрубленные ноги / сами собой прирастут» — насмешка Бориса Слуцкого над самойловской «…задачей поэта / упорно доказывать это: / что любовь завершается браком. / А свет торжествует над мраком». Парадокс заключается в том, что жесткий в эстетике Борис Слуцкий в политике как раз бывал исполнен самых радужных и обманчивых надежд, что было вовсе не свойственно Самойлову.

Думается, что для Самойлова высокая художественность была самодостаточна для выражения гражданской позиции, художественный результат важнее социального замысла. Самойлова отличало «нежелание обслуживать пером сиюминутное состояние общества… неприязнь к поводку, кем бы он ни был навязан — доброжелательными читателями или ревнителями злобы дня» (Г. Медведева). С большой долей скепсиса и недоверия, можно сказать даже, с известным отвращением относился он к призывам друзей написать «чисто гражданские» стихи. Наверно, от этого стихотворение Самойлова «Советчики» отличается несвойственной ему саркастической интонацией.

Это не означает, что Самойлов не писал стихов, которые обычно относят к категории гражданских. Он прошел через это после войны и с началом «оттепели». Вспоминаются такие, как «Полуфабрикаты», «Не спится» («Как может быть спокоен прокурор, // Подписывая смертный приговор»), «Старая песня», «Лихолетье», «Жил стукач», «И снова будут дробить суставы», но все они были «для внутреннего употребления» и оправдывали формулу «широко известный в узких кругах». Ни одно он не включил в двухтомник, ни одно не было опубликовано при жизни, даже когда это стало возможно по цензурным соображениям.

Напечатанные после смерти Самойлова, они не прибавили ему известности. А вот опубликованные после смерти Слуцкого стихи, писанные в стол, вызвали новую волну интереса к этому поэту. Гражданские стихи неорганичны для Самойлова; иное дело — Слуцкий.

Для настоящей поэзии, для настоящего искусства необходим конфликт, необходимо неразрешимое противоречие. Ясность, четкость позиции противопоказаны настоящему искусству; но более всего показана искусству мужественная попытка обрести ясную и четкую позицию. Этого как раз было в избытке у Слуцкого, пишущего стихи на политическую, общественную тему. Он никогда не кокетничал сомнениями, незнанием. Он с самого начала был готов признать: «ежели ошибочка была, и на себя вину я принимаю».

В политике Самойлов занимал куда более четкую и непротиворечивую позицию, чем Борис Слуцкий, поэтому политика почти никогда и не делалась у него предметом поэзии. Письмо Самойлова, написанное Слуцкому после XX съезда, свидетельствует о том же. Зато именно Слуцкому довелось сформулировать в поэзии то, что Самойлову было в стихах формулировать скучно.

Я в ваших хороводах отплясал, Я в ваших водоемах откупался, Наверное, полжизнью откупался За то, что в ваши игры я влезал. Я был в игре. Теперь я вне игры. Теперь я ваши разгадал кроссворды. Я требую раскола и развода И права убегать в тартарары.

По-разному относились Слуцкий и Самойлов к факту. Для Слуцкого факт был и поводом, и предметом творчества («Фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик»). При этом его интересовал факт современный: блестяще знавший историю, Борис Слуцкий почти не оставил стихотворений на историческую тему. «Нечаевцы», «Царевич», «Комиссары», «Соловьев с Ключевским», «Самодержец» — все эти стихи посвящены не столько собственно истории, сколько истории революции. Исторические факты использовались Слуцким для подтверждения мысли, касающейся современности или совсем недавней истории.

История для Слуцкого была не собранием вечных сюжетов, но актуальной политикой, перевернутой в прошлое:

До чего довели Плутарха, Как уделали Карамзина Пролетарии и пролетарки И вся поднятая целина.

Слуцкого интересовал единичный факт. Один-единственный, странный, необычный, запоминающийся и в то же время — бытовой, не придуманный. Порой этот факт Борис Слуцкий поднимал до уровня символа, высокого поэтического обобщения, как в «Лошадях в океане», написанных на основе журнальной заметки. Порой этот факт оставался в полной мере экстравагантным, едва ли не анекдотическим, и поэт предоставлял читателю возможность самому достраивать обобщение, как в финале «Нечаевцев»: «Правдивейшим нечаевцем из всех / был некий прокурор, чудак, калека, / который подсудимых звал: коллега. — / И двое (или трое) из коллег».

Самойлова больше интересовали исторические факты, связанные с «вечными сюжетами», которые он умел повернуть неожиданной, самойловской гранью. В 1980 году в письме Самойлов писал: «На меня напала лень или полоса размышлений, что должен писать человек моего возраста. Надо бы что-то основательное, но хорошенькие сюжетики, вроде “Фауста”, расхвачены покойными классиками. А ради меньшего не стоит стараться. Может быть, плюнуть и все-таки начать “Фауста”, тем более что сюжет я основательно подзабыл и придется давать много отсебятины» (П. Г.). Обращение к широко известным темам и сюжетам, которое вызывало незаслуженные упреки, давало простор одной из наиболее ярких черт творческой личности Самойлова — игре воображения.

«Не люблю с детства достоверность в самых недостоверных ситуациях». Как-то, когда писал «Ганнибала», попросил меня прислать в Пярну книжку из истории фортификации или хотя бы «небольшой словарик слов на 20. Если это трудно… то не надо. Сам придумаю». Возвращаясь к поэме о Пугачеве, писал: «Все, о чем я спрашивал тебя, не имеет никакой срочности. Поэма, наверное, будет долго копошиться, а если вдруг полезет, то я о том, как было на самом деле, прочитаю потом. Ведь в "Ганнибале" оказалось, что я все угадал. А тут легче: поэма о том, чего не было. Только гарнир исторический» (П. Г).

Вот этого Слуцкий был напрочь лишен. Он терпеть не мог, не любил и не хотел писать о том, чего не было. Он даже в шутку не написал бы поэму об Александре Первом, которого похитили инопланетяне («Струфиан»). «Отсебятина» было для него бранным словом. «Непридуманность» — похвалой. Никакой игры воображения — история и быт и без того достаточно таинственны, чтобы еще что-то выдумывать.

Возможно, причиной такому отношению к игре воображения была одна удивительная психическая особенность Слуцкого. Он с детства порою слышал голоса — будто кто-то с ним разговаривает. Лишь в одном своем стихотворении он зафиксировал этот ментальный опыт:

Мне показалось, что кто-то стучится. В дверь или в душу — понять я не мог. Тотчас я встал и пошел за порог. Пусто, и только вселенная мчится. Мчится стремглав и сбивается с ног. .............................................. Все-таки это, наверно, не в небе. Все-таки это, наверно, в душе. Кто-то стоит на моем рубеже и осторожно, в печали и гневе, тихо и грозно стучится: «Уже!»
Это как Жанны д'Арк голоса: определяют, напоминают, будто бы тихо и грозно роняют капли — не наземь — в тебя небеса. Или листву отрясают леса.

Как это ни парадоксально, но такого рода опыт не способствует играм воображения; скорее наоборот, с наибольшей силой привязывает к эмпирической действительности, заставляя фиксировать любые мелькающие мимо факты и фактики.

Впрочем, в отношении к истории у Самойлова и у Слуцкого немало общего. Самойлов тоже ценит единичность, экстравагантность факта, тоже любит, когда история аукается с современностью. Если Самойлов пишет о Дон Жуане, то Дон Жуан у него старый, больной и беспомощный. Если Самойлов пишет об Александре Первом и старце Федоре Кузьмиче, то у него всенепременно появятся инопланетяне, а знающий читатель увидит в проекте Федора Кузьмича незлую, но пародию на «Письмо к вождям» Солженицына. Если Самойлов берет сюжет из времен Николая Второго, то писать будет не о Распутине, а о Клопове, мелком чиновнике, попытавшемся открыть глаза Николаю на катастрофическое положение страны (и снова внимательный читатель увидит в письмах Клопова самодержцу иронически аукнувшуюся в творчестве поэта «подписантскую кампанию». А может, и того больше, и того интимнее: поздний ответ на давние слова своего друга: «Я хочу писать для умных секретарей обкомов». Ага, все равно как Клопов писал Николаю Второму — а толку?).

Свое отношение к «вечным сюжетам» Самойлов резюмировал в «Подённых записях»: «Поэзия не может обойтись без “вечных тем” и “вечных чувств”. Она рождается на пересечении человеческого переживания, общего всем временам и народам, с живой современной действительностью. Точнее говоря, поэзия это современность, данная в форме человеческого чувства (современность чувств)».

Принципиально разным было их отношение к поэме как к форме поэтического повествования.

Слуцкий, не отрицая повествовательной лирики, предпочитал «скоростные баллады с концовками». Из современных ему поэтов делал исключение для Твардовского: нравились «Дом у дороги», «Василий Теркин». «Это была несомненная поэзия… — писал он, — но только не моя поэзия».

Самойлов любил поэму и смог себя в ней выразить. Его поэмы не равнозначны. «Юлий Кломпус», например, — обыкновенная шутка, литературный капустник, поэма из писательской стенгазеты, где все персонажи узнаваемы: Игнатий Твердохлебов (Слуцкий), Борис Грибанов (Мюр и Мерилиз), Юрий Тимофеев (Юлий Кломпус), сам автор и их поклонницы. Но даже в этой откровенно шуточной, писанной «для своих» поэме Самойлову удались точные и яркие характеристики героев. И, главное, благодаря «Кломпусу» читатели «иных веков» увидели, что в то жестокое время не все и не всегда были хмурыми, постоянно встревоженными и запуганными.

Из всех его поэм мы бы выделили две — «Снегопад» и «Цыгановы».

По поводу «Снегопада» Самойлов говорил мне, что вся поэма написана ради одного четверостишия:

Я постарел, а ты все та же. И ты в любом моем пейзаже — Свет неба или свет воды. И нет тебя, и всюду ты.

По крайней мере, вокруг этого четверостишия выстроилась вся поэма о несостоявшейся, а может наоборот — по-настоящему состоявшейся любви молодого солдата и незнакомой женщины (П. Г.).

(Понятно, что Самойлов несколько преувеличивал, но в любом поэтическом преувеличении таится истина. Исследователь творчества Давида Самойлова Вадим Баевский писал: «Я бы не удивился, если бы узнал, что стихотворение “Мост” возникло из рифмы “вынь его — синего”. Порой кажется, что весь “Медный всадник” написан ради четырех строчек, которые Николай Первый с упорством, достойным лучшего применения, вычеркивал из всех пушкинских вариантов поэмы.

Бежит и слышит за собой, Как будто грома грохотанье, Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой».

В четырех строчках Давида Самойлова сжато что-то очень важное для всей его короткой поэмы: таинственность, сдвинутость, едва ли не волшебность, вневременность того мира, в котором очутились солдат и женщина в военной Москве.

То же ощущение сдвинутости, волшебства возникает и от наиболее самойловской поэмы — от «Цыгановых». Сам поэт ценил ее вневременной контекст, цельный характер ее героев, не испорченных социальными катаклизмами. Цыгановы «подсмотрены» в реальной жизни и глубоко прочувствованы. В подмосковном Шульгино, где прошли детство и отрочество Самойлова, где треть крестьян этой большой деревни носили фамилию Цыгановы, он узнал быт и интересы русского крестьянства, оценил «эпический труд» крестьянской семьи. В этой поэме Самойлов реализовал один из постулатов своего видения исторического процесса: «человек в семейном окружении, то есть в самом малом дроблении среды, и есть истинная плоть истории, овеществление процесса». Не случайно «Цыгановы» создавались на протяжении десятилетий. Литературная критика не заметила и не сумела оценить эту поэму.

Для Слуцкого невозможно восхищение вневременным характером чего бы то ни было: он всюду находит конкретику времени, антипоэтический быт. Даже Страшный суд у него не вневременной, а очень даже современный. Страшный суд.

…поступит иначе. Толково.
Словно бедного профсоюза в доме отдыха он разрешит самые неотложные узы и в округе гулять разрешит.
И трехразовым он питанием обеспечит, постельным бельем и культмассовым воспитанием. Вот и весь возможный объем
благ. А более даже странно ждать от тех роковых минут. Потому что он все-таки Страшный, не какой-нибудь, суд!

Для Слуцкого невозможны такие герои, как Цыгановы: он слишком трагичен для цельности этих героев. Любой герой Слуцкого — лирический или балладный — внутренне противоречив, напряжен, готов к спору с самим собой или миром. Абсолютная, несокрушимая уверенность в себе, полный мир с собой для Слуцкого — знак нестерпимой фальши, неправды или печать зла.

Скользили лыжи. Летали мячики. Повсюду распространялся спорт. И вот — появились мужчины-мальчики. Особый — вам доложу я — сорт. ........................................ (…) в легкости их рассмотрел Соленое, словно слеза, унижение. Оно было потное, как рубаха, Сброшенная после пробежки длинной, И складывалось из дисциплины и страха — Половина на половину…

И это — лучший вариант уверенности в себе и в окружающем мире, нераздвоенности и отсутствия рефлексии.

Много было пито-едено. Много было бито-граблено. А спроси его, немедленно Реагирует: все было правильно.

Для Слуцкого деревня — не воплощенная утопия красоты, эпического труда, пира, богатырства, а место трагедии, чтобы не сказать преступления. От социальных катаклизмов Борису Слуцкому не уйти никуда; да он и не пытается от них никуда уходить.

Полутьма и поля, в горизонты оправленные,

широки, как моря, Усеченные и обезглавленные церкви                                     бросили там якоря. ......................................................
Им народная вера вручала места, и народного также неверья не смягчила орлиная их красота. Ощипала безжалостно перья.

Любопытно то, что именно Слуцкий, наиболее склонный (по справедливому мнению Самойлова) к утопическому мышлению, как раз в стихах своих был дальше всего от какой бы то ни было утопичности, тогда как Самойлов, куда более трезвый и скептичный, в стихах дал образец настоящей поэтической утопии.

Осознавался ли этот парадокс самими поэтами, у которых с середины пятидесятых годов наметились существенные идеологические расхождения. Суть их изложена Самойловым в письме к Слуцкому 1956 года («Памятные записки». С. 170–173). Самойлов утверждал, что «тактика» Слуцкого исходит из тезиса: «за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции». Между тем, по мнению Самойлова, так называемая новая поэзия осталась поэзией «предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана “сверху”…»

Ренессанс не случился. Культ личности заменен культом чиновника. Чиновник теперь реально управляет государством. И он «дозволил кое-что поэзии. Старой мифологии не хватало “чувства”, “сентиментальности”, “человечности”, “уюта”… В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сентиментального мифа».

«Новый ренессанс, — пишет Самойлов, — хочет правды о человеке. Правды… в административных рамках. А эта правда и есть сентиментальный миф».

Реакция Слуцкого была краткой: «Ты для меня не идеолог».

«Этим письмом завершились наши серьезные разговоры, — вспоминает Самойлов… — Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга».

Да, отношения между поэтами нередко отличались ироничной колючестью, не всегда были ровными, бывали подъемы и спады. Но они искренне любили друг друга, и каждый высоко ставил талант другого.

Остались посвященные друг другу стихи. Остался портрет Слуцкого в самойловской поэме «Юлий Кломпус»:

Был в той ватаге свой кумир — Поэт Игнатий Твердохлебов. Стихи сурового Игнатия Взахлеб твердила наша братия. (Я до сегодня их люблю.) Он был подобен кораблю, Затертому глухими льдами. Он плыл, расталкивая льды, Которые вокруг смыкались. Мечтал, арктический скиталец, Добраться до большой воды. Все трепетали перед ним. А между тем он был раним. Блистательное острословие Служило для него броней. И он старался быть суровее Перед друзьями и собой. С годами не желал меняться И закоснел в добре, признаться, Оставшись у своих межей. А мы, пожалуй, все хужей.

В этом на первый взгляд ироничном портрете очевидно серьезное подтверждение авторитета Слуцкого в поэтической среде, его индивидуальности и, конечно, теплого отношения к нему Самойлова.

После финской войны, вспоминает Самойлов, «…в компании наступил разброд. Какие-то личные сломы и катаклизмы. Со Слуцким было легче, чем с другими. Свои личные чувства он не любил выставлять напоказ…

Я продолжал питаться его соображениями и формулами, как личинка муравьиным медом. Он меня выкармливал, я ему подражал. И это надолго…».

В творчестве Кульчицкого и Когана были сильны глобалистские тенденции, идущие от идеологии двадцатых годов. У Слуцкого эти идеи не были развиты: он был политическим реалистом и патриотом. «Я усердно пытался ему подражать, но во мне не было той органики и убежденности, — признается не без сожаления Самойлов, — марксизм мешал откровенности… Он всегда умно и откровенно высказывался о моих стихах…»

Во всех этих высказываниях Самойлова (они относятся к довоенному времени и к первой половине пятидесятых) никакой критик не сможет заподозрить недоброжелательности или враждебности. Но и более поздние дневниковые записи Самойлова свидетельствуют о дружбе и любви к Слуцкому. Приведем некоторые из них:

«8 апреля 1957 года. Вечером — рождение у Тимофеева… Около часа выясняли отношения с Борисом. Взаимные попреки… Разговор был горячий, но доброжелательный. Мы помирились и расцеловались. Я его люблю.

26 сентября 1962 года. Помирился со Слуцким. Нам в ссоре быть не подобает.

23 июля 1963 года. Долго и мирно разговаривал со Слуцким.

31 мая 1964 года. Борис человек образцовой порядочности и правил. Давно его люблю.

14 ноября 1968 года. С Борисом отношения все добрее. О стихах не говорим.

27 ноября 1968. Долго разговаривал со Слуцким. Снова потянуло друг к другу. Он симпатичен.

17 ноября 1974 года. Слуцкий мил и добр.

20 марта 1986 года. 23 февраля утром скончался Борис Слуцкий. Одна из самых больших потерь».

Тем, кто лично знал Слуцкого и Самойлова, эти цитаты совершенно не нужны для доказательства их взаимной приязни и дружбы. Из того же дневника можно было бы привести немало записей о несогласии, о «холодных» разговорах и встречах, о том, что его «поэзия взращена политикой» и от этого он много теряет и т. д. и т. п. Но резкие и нелицеприятные споры о поэзии не свидетельствуют о враждебных личных отношениях. Слуцкий и Самойлов — птенцы из одного гнезда: предвоенного литинститутско-ифлийского содружества поэтов, в котором царил «гамбургский счет» и которое не позволяло себе в творчестве быть «обществом взаимного обожания».

Мы не располагаем столь же большим количеством свидетельств и высказываний Слуцкого об его отношении к Самойлову как близкому другу. Слуцкий не вел дневника. Их частые встречи фиксировались Самойловым, и воспоминания о них могут создать впечатление односторонности оценки их дружественности. Но это ошибочное впечатление. Больного Слуцкого навещали люди, просившие разрешения прийти. Не всех он пускал, но Самойлова хотел видеть сам. Во время болезни Слуцкий пытался вспомнить прежде всего стихи Самойлова. Вот как об этом вспоминает Ирина Рафес.

«Однажды вошла в палату, а Боря сидит напряженный и сразу говорит:

— Нет памяти. Все утро не мог вспомнить строки из Дезькиного “Я — маленький, горло в ангине…”. Как я мог забыть, ведь это — классика!»

Самойлов оставил о Слуцком воспоминания «Друг и соперник». Он их писал дважды и успел прочитать Слуцкому первый вариант.

«Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз.

— Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние…

Воспоминания те я сейчас перечитал. Они не справедливы. Они написаны в раздражении. Думаю, их можно дополнить, исправить».

Этот первый самойловский текст подтолкнул Слуцкого к мемуарному очерку «После войны», где есть несколько чрезвычайно важных слов, относящихся к Самойлову и его воспоминаниям.

«Где я только не состоял! И как долго не состоял нигде. И так было десять лет — с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошел покупать мебель — шесть стульев, до 1957 года, когда приняли меня в Союз писателей.

Никто. Нигде. Нигде.

Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?

Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.

Не учитывая».

О мотивах чего пишет Борис Слуцкий? Надо полагать, своего выступления на московском собрании, посвященном Пастернаку. Чего не учитывает Самойлов, по мнению Слуцкого? Бытовых обстоятельств, единичных фактов, которые важнее идей и идеологии. Самойлов пишет об идеологии Бориса Слуцкого, не обращая внимания на прозу жизни, на бытовые обстоятельства. А они-то для Слуцкого важнее важного. В новом варианте, опубликованном в «Памятных записках», Самойлов не скрывает, что их дружба прошла огонь, воду и медные трубы. Но в тех же воспоминаниях есть слова, свидетельствующие о взаимном признании таланта и права каждого идти своим путем.

Борису Слуцкому, гораздо раньше, чем Самойлову, ушедшему из творческой жизни и из жизни вообще, не дано было дать общую оценку их отношениям. Это сделал Давид Самойлов в слове над гробом друга.

«Ушел Борис Слуцкий. Я немало мог бы сказать о нем. Мы дружили пятьдесят лет. Сегодня я скажу только о тех качествах, которые знают многие: честность, нелицеприятность, ум и строгость. Все эти качества являются частью поэтического и гражданского облика Слуцкого.

В военном поколении поэтов, богатом яркими талантами, Слуцкий был одним из признанных лидеров. Он был не только другом, он был учителем своих сверстников. У него мы учились верности гражданским понятиям, накопленным еще в пору раннего формирования в трудные 30-е годы.

Один поэт говорил, что “фронтовое поколение не породило гения, но поэзия поколения была гениальной”. Если это так, то Слуцкий был одной из составных частей этой гениальности.

Слуцкий казался суровым и всезнающим.

Те, кто близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа ранимая, нежная и верная. Слуцкий не терпел сентиментальности в жизни и в стихах. Он отсекал в своей поэзии все, что могло показаться чувствительностью или слабостью. Он казался монолитом и действительно был целен, но эта цельность была достигнута преодолением натуры негармоничной, раздираемой противоречиями и страстями. Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит предательства, и никогда не менял своих взглядов.

Он так был устроен, что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и наверху этой шкалы всегда было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая, единственная любовь…

Рано появились в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия. С этого начиналась юношеская пора его поэзии, с этим он вернулся с войны.

Я уверен, что именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной. Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной. Меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ей нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого».