«Слуцкий вышел из жизни, как выходят из комнаты, чтобы попасть в Дантов ад. Телесная оболочка продолжала существовать еще девять лет. Получше, похуже, одна больница, другая, межбольничные промежутки, доживание у брата Фимы в Туле — все это внутри болезни. Даже думать, каково ему, и то было страшно. Видеть почему-то легче. Быть может, от похожести на самого себя, той, что долго обманывала и питала надежды» — такими точными и глубоко прочувственными словами выразила Галина Медведева то, что ощущали близкие и друзья Слуцкого, остро переживавшие его трагедию.
Конец тяжелых продолжительных болезней, особенно у людей, провоевавших всю войну, раненных в бою и переживших не один удар судьбы, известен. Но у болезни есть начало и протекание — только после этого наступает известный конец. К поэту это может быть отнесено с большой оговоркой: поэт умирает, когда перестает писать. В случае со Слуцким это произошло задолго до физической кончины, за девять лет до смерти, в 1977 году.
Но были долгие годы болезни, во время которых, превозмогая тяжелые последствия ранения, фронтового напряжения, постоянно мучившие его головные боли и бессонницу, а по некоторым признакам и наследственные недуги (мать Слуцкого умерла от глубокого склероза мозга), Борис Слуцкий создал свою могучую поэзию, свой «поэтический материк» (Ал. Симонов)
Болезнь начала проявляться вскоре после окончания войны. В первый свой отпуск с фронта Слуцкий был еще бодр, деятелен, хотя и не скрывал от самых близких друзей, что страдает бессонницей и головными болями. Возвратившись из отпуска, он пытался уволиться из армии, сознавая, с одной стороны, как он еще нужен армии, а с другой — понимая, что его нездоровье не позволит отдаваться полностью делу. Да и дело его жизни было совсем другим, — пришла Победа, и его стремление уйти из армии со всех сторон было оправданным. А болезнь все больше давала о себе знать. Письма становились все короче, без подробностей службы, с оправданиями невозможности «не только своевременно отвечать, но даже просто читать». Пришло время, когда Слуцкий не смог работать, часто болел. Состояние его здоровья вынудило армейское командование, ценившее его и долго не желавшее отпустить его на «свободу», 7 июля 1946 года «уволить гвардии майора Слуцкого Б. А. в запас (с правом ношения военной формы одежды)».
Вернувшись в Москву, Слуцкий был комиссован и признан инвалидом войны 2-й группы. 1947–1948 годы он прожил в Харькове, на «диване, на котором лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова». В марте 1948 года Борис писал брату: «Дорогой Фима! По телефону всего не скажешь, решил написать о моих обстоятельствах! Продолжаю энергично лечиться — после курса ультракоротких волн мне сделали в больнице спинномозговую пункцию. Сейчас прохожу курс переливания иногруппной крови. Проф. Натанзон окончательно сдал меня, как выздоровевшего по его линии, невропатологу — проф. Литваку.
Существенных результатов пока нет.
Продолжаются ежедневные головные боли не очень острые и сильные, но достаточные для того, чтобы не давать мне заниматься чем-либо серьезным.
Болезни и лечения занимают почти все время.
В апреле (видимо, во 2-й декаде) я приеду в Москву. Нужно продлить инвалидность (она кончается через пару недель), уплатить взносы, оформить дела с военкоматом. Кроме того, если до этого времени я не почувствую значительного облегчения — похожу по московским специалистам.
Прошу тебя незамедлительно написать мне, смогу ли я пробыть некоторое время у тебя в Щурове. Свои московские квартирные варианты я, кажется, достаточно истощил в прошлый приезд.
Целую тебя. Привет Рите и Леле с семейством. Борис».
И в другой записке: «У меня новости. Дашевский показал меня профессору Белкину, и тот назначил новое лечение. Из старых лекарств остались только ночные <по-видимому, от бессонницы>. Хожу теперь в поликлинику каждый день… Целую тебя. Борис».
Все это не помогало. Борис вынужден был согласиться на операцию, связанную с трепанацией черепа. Оперировал его известный московский хирург-отоляринголог профессор Бакштейн. Но и эта мера не дала ожидаемого радикального улучшения: продолжалась бессонница, головные боли.
Слуцкий был болен, но не позволял себе смириться с болезнью, подчиниться ей и перестать творить. Он работал, невзирая на болезнь, написал много более тысячи стихов.
Перестал он писать после смерти Тани — не сразу, но вскоре. И сразу не только признал себя безнадежно больным, но ощутил близость скорой смерти.
Мотив «нежелания жить» звучал и до того. В. Кардин вспоминает, как во время загородной прогулки и покупки в местной аптеке снотворного (оба мучились бессонницей) «Борис вдруг остановился и спросил, сколько надо проглотить таблеток, чтобы уже не проснуться.
Я на минуту опешил от вопроса, но через много лет понял его неслучайность».
Звучал этот горький мотив, как мы видели, и в стихах 1977 года.
После смерти Тани Бориса встретил на улице Семен Липкин.
«…Глаза у него были больные, неподвижные, он не смотрел на собеседника, пересохшие губы покрылись какими-то мелкими белыми точечками. Он сказал, глядя не на меня, а перед собой:
— У меня цензура выкинула из сборника шесть стихотворений. — Помолчал и добавил: — О вас и Инне слышал по радио. Ваш выход из Союза писателей не одобряю.
Когда мы проходили мимо нашего дома, я позвал его к нам пообедать. Он отказался:
— Привет Инне. Я помню ее заботу о Тане. — Замолчал… потом прервал молчание: — Я был в поликлинике. Врачи мне не помогут. Я пропал.
— Вам прописали лекарства. Вы их принимаете?
— Я скоро умру.
Через некоторое время снова встретились на улице. В руках у него была сумка. Я опять позвал его к нам, он опять отказался, с безумным упорством просил передать привет и благодарность Инне. Сказал: “Я никого не хочу видеть. Кроме брата. Уеду к нему в Тулу. Я скоро умру…”
Я проводил его до дому. Он немного оживился, начал разговор на политические темы, вполне разумно, но глаза его были как бы из замутненного стекла, болезненными казались подрагивающие губы и даже усы. Одет был нормально, кепка, чистая куртка, но выбрит был плохо. Спросил меня:
— Вы пишете?
— Как это ни странно, и я, и Инна пишем много, как никогда раньше.
— И я пишу много.
— Почитаем друг другу? — Не могу. Я очень болен. Скоро умру».
Состояние его ухудшалось с каждым днем. Мрачные мысли не оставляли его: страх творческого молчания и предчувствие смерти.
5 марта 1977 года Борис написал Фиме: «Дорогой брат! Ставлю тебя в известность, что вчера 4. 3 я оформил завещание, согласно которому все мое имущество в случае моей смерти переходит к тебе, а в случае твоей смерти к Ольге…» (Далее перечисляются реквизиты и адрес нотариальной конторы.)
Сохранилась написанная Слуцким на клочке бумаги записка. В записке три пункта:
— В Москве позвонить (151–52–26) Евгении Самойловне Ласкиной
— Ключи от квартиры у Лидии Ивановны Дмитриевой (495–06–23)
— В Тулу — телеграмму брату: Тула. «Заря». Слуцкому. «Ваш брат умер. Приезжайте хоронить. Соседи».
И поперек всего текста — «звонить через восьмерку» (в квартире Слуцкого телефон был ведомственный через коммутатор).
Первая, о ком вспомнил Борис Слуцкий в этот трагический час, — Евгения Самойловна Ласкина. Женщина большой душевной теплоты, она близко принимала к сердцу невзгоды своих друзей и всегда готова была прийти к ним на помощь. С особенной теплотой она относилась к Борису Слуцкому. В 1957 году Борис и Ласкина с сыном Алексеем Симоновым снимали две соседние комнаты в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера. Много лет не имевший своего угла и часто менявший соседей, Слуцкий подарил Евгении Самойловне первую свою книгу, надписав: «Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому». Евгения Самойловна была заметной и уважаемой фигурой литературной Москвы пятидесятых-шестидесятых годов. Редактор отдела поэзии (а потом и прозы) журнала «Москва», она хорошо знала и любила поэзию Слуцкого, много сделала для его публикации. (И не только его — именно благодаря Константину Симонову и Евгении Ласкиной в журнале «Москва» впервые был опубликован роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».) На сборнике стихов «Современные истории», подаренном Ласкиной, Слуцкий написал: «Евгении Самойловне Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».
Состояние Бориса ухудшалось с каждым днем. Его уговорили поехать в Дом творчества Дубулты, отдохнуть, побыть на морском воздухе, встряхнуться. Он согласился.
О последних днях пребывания Слуцкого в Дубултах вспоминает Даниил Данин. В архиве писателя сохранилась страничка, названная «Из печалей на полях еженедельника»:
«Май 1977 года. Дубулты. Писательский дом. Одолеваемый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже. К счастью, стоят холодные дни: оконная дверь и огромное провоцирующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Семиным идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, много хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно <но деликатно> почувствовать серьезность недомогания Бориса. Надо придумать испытание. Виталий говорит: “У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис…”
Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы на “ты”, а Виталий еще на “вы". И начать задуманный разговор-испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать — “психиатра” или “психотерапевта”). Не знаю, как начинать — какой вопрос следующий после первого, естественного: “Как ты себя чувствуешь?” А может быть, именно этого — самого простого — спрашивать как раз не надо?
Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одет, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, а потом раздумал. Уставился на обоих как бы одним взглядом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания — “решающего эксперимента” — не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Семиным не уславливались:
— Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо, чтобы он немедленно умер! Понимаешь — немедленно!
— Что — немедленно? — как-то безвопросно спросил Борис.
— Умер! — повторил я, да притом напористо.
— Когда? — снова вопрос был какой-то безвопросный.
— Немедленно, — снова повторил я напористо.
И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое — невозможное:
— Мне все равно…
Уже в лифте Виталий подавленно сказал: “Да-а, дело действительно плохо. Совсем плохо…”»
Мы приводим эту запись как единственное зафиксированное свидетельство состояния поэта в те тревожные дни начала болезни. Данин сам пишет о своей медицинской некомпетентности, и трудно с этим не согласиться. Никакого эксперимента и впрямь не получилось: Борис Слуцкий отреагировал на странный рассказ о воскресшем Сталине так, как он и мог отреагировать на это в любом состоянии. «Мне все равно» — в ответ на рассказ о приснившемся Сталине — типично слуцкая, а не антислуцкая реакция. Не исключено и то, что запись сделана не по горячим следам, а задним числом.
Дальнейшее пребывание Слуцкого в Дубултах было бесполезно и опасно. Нужны были врачи. Через несколько дней Данин посадил Слуцкого в поезд, идущий в Москву.
Об этих днях вспоминает и Елена Ржевская: «<Еще до отъезда в Дубулты он> пришел к нам попрощаться. Был он непривычно налегке — без пиджака, в белой рубашке, заправленной в брюки. Бледный, осунувшийся. Сказал, что за прошедший месяц написал 80 стихов. Едва верилось. Оказалось — больше.
Сколько-то прошло дней, когда неожиданно позвонила Вера Острогорская, с давних пор мне знакомая, но не близкая. Жила в писательском доме на Аэропортовской, работала в издательстве “Сов. писатель” редактором в отделе прозы. Сказала, что звонит нам как близким Слуцкому. Он сегодня вернулся из Дубулты, там ему было плохо. (Как сказал мне позже Данин, Борис совсем не спал. Слышно было, как он всю ночь ходит по комнате.) Проводил его Данин, связавшись с Юрием Трифоновым, чтобы встретил в Москве. Со слов Трифонова она знает, что по пути у Бориса проявилось намерение, неосуществившееся, приобрести яд. Слуцкий дома, никого не хочет видеть. Не впустил даже Бориса Рунина, с которым был дружен, ценил его — критика поэзии, читал ему свои новые стихи, когда вообще-то порядочно как перестал читать в домах.
Я испугалась: он один, с мыслями о яде, впереди ночь, и сорвалась, успев только связаться по телефону со знакомым психиатром Маратом, приятелем Оли <дочери Е. Р.>. Марат работал в 1-й Градской больнице в женском отделении. Он писал стихи, печатался в “Континенте” Максимова. Не приходится говорить, что значил в его глазах Слуцкий. Выслушав меня, сказал, что нужно стационарное лечение и что он все сделает, чтобы Слуцкий был безотлагательно принят.
Я ехала без надежды, что откроет дверь, впустит. Борис из-за двери спросил: “Кто?”, дверь открыл, молча, не здороваясь, пошел по коридору в свою комнату. Я — за ним и, не смолкая за его спиной, уверяла, что он сделал все возможное и невозможное, чтобы продлить жизнь Тани. Мне казалось, может, он мучим, что что-то не сделал, не сумел. Так мы дошли до его комнаты. Он сел на тахту. Одет был очень опрятно, в свежей пижаме коричневого цвета с тоненькой зеленой полоской. Я продолжала все о том же… и что теперь ему необходимо подлечиться. В ответ услышала спокойное: он и сам это понимает. Тут мне сразу полегчало, да и показалось, что Боря мое появление вроде бы воспринимает как само собой разумеющееся.
Окрепнув, я добавила: — Нужна больница. Он сказал, что готов, но прежде я должна ему помочь разобраться в непростительно запущенных ящиках письменного стола. Извиняет его в этом лишь болезнь Тани.
Я села к письменному столу, он улегся на тахте, и мы принялись за работу. Я вытаскивала из забитого бумагами ящика то исписанный им самим лист, то что-то деловое, письмо в конверте или без, какую-нибудь запретную книжку, ходившую по рукам, документ, оглашала, что именно, и в ответ получала распоряжение: бросить на пол (на уничтожение), оставить в ящике или “вынести из дома”, чтобы в его отсутствие, пока он в больнице, не попало под скрытый обыск, практикующийся, как нам было хорошо известно. Среди вороха бумаг была копия его письма “наверх” в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик и его заявление о выходе из редколлегии “Дня поэзии”, где что-то напечатали в духе этой кампании.
Потом мы пили чай на кухне. Боря что-то доставал из шкафа к чаю. Я не собиралась оставлять его одного на ночь, но он решительно воспротивился и торопил меня: уже ночь на дворе.
Следующий день за разборкой ящиков у Бориса провел Крамов. Боря и ему не дал остаться на ночь. Был он привычным, общался и опасений на свой счет не вызывал. С утра (третий день) мы дожидались у Бориса психиатра, чтобы ехать в больницу. Боря подвел меня к книжным полкам в коридоре, указал на толщенные папки, втиснутые между книг: “Здесь мои неопубликованные стихи”.
Приехал из больницы освободившийся Марат. Женщина, обслуживавшая Слуцких (она участливо относилась к Борису), усадила всех за приготовленный ею прощальный обед.
Мы вчетвером на такси приехали в больницу. Доктора Берлина (заведующего отделением) не было, но распоряжение оставлено. Бориса оформили, кое-что изъяли, в том числе наручные часы, их он меня попросил не оставлять в больнице, взять домой.
На следующее утро в больнице я увидела Бориса совсем другим. Он был болен. Забыть невозможно. Описывать не стану. То, что проявилось, раскрывало его внутреннее состояние и было на первом плане — за пределами утраты Тани. Таким его увидел и доктор Берлин. И понятен его возглас: “Как это вам удалось довезти его”. Живого, не покончившего с собой.
Доктор Берлин человек симпатичный, живой. Как о враче не могу судить. Рассказал, что в 30-е годы лечил Пастернака от бессонницы. Был рад пациенту Борису Слуцкому. Возле него, в разговорах с ним, проводил большую часть рабочего времени. Устроил его в старой, запущенной больнице как только мог — отдельно. Порой выкрики больных достигали этот угол. Не помню, реагировал ли на них Борис.
Боре была предоставлена возможность пользоваться телефоном, видимо, в кабинете Берлина по окончании рабочего дня. И он мог звонить, кому хотел.
Сравнительно вскоре по поступлении в больницу была у него порывистая попытка самоубийства. Но в палате были профессионально предусмотренные преграды. Временно был установлен пост. Больше за долгие месяцы больницы попыток не было.
Однажды он испытал приступ бреда. Доктор Берлин находился у его постели, пока не улеглось, и Борис заснул. Выйдя из палаты, затворив за собой плотнее дверь, доктор проникновенно сказал мне: “Какой доброкачественный состав бреда”.
Бред больше тоже не случался. Было состояние депрессии разной степени. Казалось все же, Боря понемногу поправляется…
Но как бы ни бывало, и тогда, и на всех последующих этапах, обремененных душевным недугом из-за отступившей от него музы, его память, его интеллект, афористичность суждений неизменно оставались при нем».
Началась больничная жизнь в психосоматическом отделении 1-й Градской больницы. Лечивший Бориса доктор Берлин, человек широко образованный, любил и почитал поэта Слуцкого.
Когда к Борису приходили друзья-поэты (иногда вопреки его запрету), доктор Берлин присоединялся к ним и активно участвовал в общей беседе.
О звонках из больницы вспоминает Наталья Петрова:
«Это был очень страшный разговор. Объяснил, что его, в сущности, уже нет, что видеть и разговаривать с ним нет никакого смысла (“Даже моя хваленая память рассыпалась”), но он будет звонить… Голос, тон были ровные, безжизненно спокойные. Он был жив — и его не было. Я отчаянно заплакала, как только положила трубку, но… как было заведено… только потом. Да, говоря с ним, еще и не знала, что напряжение этого разговора, тщетные мои попытки разбить стену, доцарапаться, докопаться до живого, слабого, обыкновенного взорвутся слезами бессилия и нежелания принимать происходящее как реальность.
Но это была реальность. И разговоры вокруг этого были вполне бытовые.
Величие и тайна того, что было с ним, того, где он находился, превращались в нечто (дурдом, психушка) скандальное и вроде бы даже стыдное. Говорить с ним было страшно — говорить о нем было бессовестно и потому противно.
А он, по моему разумению, казнил себя. Однажды он сказал мне по телефону: “Наташа, я страстно не хочу жить”. А я могла только пытаться войти со своим “это надо перетерпеть, так не может быть вечно…” и всякими другими, гроша не стоящими сентенциями. Так… барахталась где-то у подножия Горя».
Летом 1977 года я был в отпуске в Москве и ежедневно навещал Бориса. Приносил обед. Бывали у него Лена Ржевская и Изя Крамов. Когда я простудился и слег, вместо меня стала ездить с обедом Ирина. Как человек организованный, она по живым следам записывала свои впечатления. Ее воспоминания представляют картину первых месяцев болезни Слуцкого (П. Г.).
«9 июля Петя заболел, и мне пришлось поехать к Борису самой, “пришлось”, так как Борис по-прежнему просил меня к нему не приходить. Я несла ему обед, и это делало мой визит необходимым. Волновалась очень: давно не видела его, еще дольше не разговаривала с ним — смерть Тани, его болезнь, отделение, в котором он лежал…
Мне показалось, что он не удивился моему приходу, скорее даже обрадовался, хотя и сказал:
— Я не рад тебе.
Пришлось объяснить, почему пришла я, а не Петя. Он встревожился, но тревога его была мимолетной.
Обед съел быстро и с видимым аппетитом.
— Ты кормишь вкусно, но не знаю, как я могу тебя отблагодарить.
Сразу стал рассказывать, как и почему оказался в больнице. Мне пришлось прервать его:
— Я все знаю от Изи и Лены. Не стоит к этому возвращаться.
Тогда он стал говорить о своих постоянных тревогах:
— Жить незачем, писать уже никогда не смогу. Лежу и пытаюсь рифмовать, но ничего не получается. Переводить тоже не смогу. Ты помнишь, какая у меня была память? А сегодня потерял полдня, чтобы вспомнить, что Сонина фамилия была Мармеладова. Нет интереса ни к чему, да, пожалуй, почти и ни к кому. Читать не могу совершенно. Беспомощен. Начнется жара, и вернутся кошмары. Нет денег, чтобы оплачивать Лидию Ивановну (Л. И. готовила обеды в семье Слуцких во время болезни Тани и иногда приносила обеды в больницу Борису).
На вопрос, как он чувствует себя сейчас, тут же ответил:
— Плохо.
— Что же плохого?
— Все. Не сплю, слаб, открывается язва.
— Сильные боли?
— Нет, но чувствую, будут.
Слушаю короткие ответы Бориса и понимаю: не все так, как он говорит. Спит мало ночью, но добирает днем. Язва спокойна, аппетит хороший. Страшно, что он убежден в том, чего нет или почти нет. Я почувствовала: разубеждать его ни в чем нельзя. Надо только слушать. Говорил много, удивлялся хорошему отношению к нему людей.
— Я даже не мог предположить, что ко мне так отнесутся и будут так много делать для меня.
— Кого ты имеешь в виду?
— Изю и Лену. Тебя и Петю. Даже Фиму и Риту.
— Но ведь Фима твой брат, Изя и Лена — твои давние и близкие друзья. А наша дружба с тобой ближе родственных отношений. Здесь все естественно.
— Все равно, меня это удивило.
Поразительно, что это говорит Борис, который так много сделал хорошего людям, так часто приходил на помощь другим.
— Боря, ты счастлив друзьями.
В ответ он молчит. Рассказываю ему, как много людей тревожатся за него, как хотят помочь, сколько к нам звонков с предложением помощи, в том числе и от его фронтовых товарищей. Но он продолжал свое:
— Я не заслужил такого внимания и не знаю, как отблагодарить всех.
— Боря, о чем ты говоришь? Мы все любим тебя, и при чем тут какая-то благодарность? Разве ты не так поступал?
— И все-таки это неожиданно. Я не могу допустить, чтобы ты ездила через весь город, носила тяжести, тратила столько денег. Пора переходить на больничный стол. Пора отказаться от услуг Лидии Ивановны, каждый ее визит стоит 20 рублей. У меня нет на это денег. Я ем один раз в день, когда приносят обед, а вечером и утром пью кефир.
Время от времени он просил меня уйти, но тут же добавлял:
— Ты уйдешь, я останусь один, и черные мысли, как черные мыши, будут все время пробегать.
И я оставалась. Погодя спросила:
— Ты все-таки рад, что я пришла?
— Да, конечно рад.
Он погладил мою руку и поцеловал.
Когда он выходил в коридор, меня поражала не только его худоба. Но и то, как он за что-то извинялся и за что-то благодарил, обращаясь к кому-нибудь из персонала.
В следующий раз Борис снова встретил меня без радости.
— Твой вчерашний приход расстроил меня. Я плохо спал и чувствовал себя хуже обычного.
— Обещаю тебе, что мы не будем касаться вчерашних тем.
И вдруг, как будто не было этого короткого вступления, он спросил, что я ему принесла. Это было по-детски трогательно.
— Я поем — и ты сразу же уходи.
— Хорошо, но только я должна у тебя отдохнуть.
— Это твое право. — И стал есть. Поев, спросил: — Отдохнуть здесь, в этих жутких условиях?
— Для того чтобы прийти в больницу к часу, мне приходится делать все быстро, сердце выдерживает с трудом. Здесь я сижу, даю отдых сердцу, разговор с тобой мне приятен. А приятный разговор — тоже хороший отдых.
Когда я собралась уходить, он удержал меня:
— Посиди еще, если не торопишься.
Мы говорили о разном. Уверял, что я почти не меняюсь. Вспоминал меня в какой-то черной кофточке. Говорил, что Петя прекрасно выглядит. Много спрашивал о далеком и близком, поражая своей памятью, хотя жалобы на ослабление памяти повторялись.
Следующие мои посещения были более спокойными для меня, да, пожалуй, и для Бориса. Он радовался моему приходу, ждал меня и вкусную еду. Проявлял большой интерес ко всему, расспрашивал. Мне удалось смягчить его категорическое «нет» на посещения его в больнице; он разрешил Юре Трифонову побрить себя, и после этого Юра стал к нему приходить. Удалось мне, прибегнув к небольшой хитрости, добиться того, что Борис стал выходить в больничный сад.
К тому времени доктор Берлин настаивал на ежедневных прогулках в больничном саду. Борис не хотел. Он сопротивлялся любым переменам в своей жизни. Дни стояли жаркие, в его закутке было душно… Как-то я попросила Борю выйти со мною в сад, поскольку очень душно, а предстоит еще возвращаться домой. При этом присутствовал доктор. Он горячо поддержал эту идею. Боря нехотя согласился. Мы пошли в сад, немного побродили и посидели. Потом я заметила, что Боря ждет наших прогулок.
Особое место в наших разговорах занимал Давид Самойлов, его стихи, семья, денежные дела, пярнуская жизнь. Однажды вошла в палату, а Боря сидит напряженный и сразу говорит:
— Нет памяти. Все утро не мог вспомнить строки из Дезькиного “Я маленький, горло в ангине…”. Как я мог забыть, ведь это классика!
— Но ты же вспомнил.
— Все равно памяти нет.
Я молчала, твердо зная, что разбивать его представления о себе нельзя.
Дезик всегда интересовался новостями о Борисе, просил рассказывать о нем со всеми подробностями. Как-то рассказала о приведенном выше эпизоде. Было видно, как этот рассказ дорог ему. Уже когда Бориса не стало, Дезик в очередной приезд к нам в Ленинград попросил меня снова рассказать ему этот эпизод. И на этот раз был так же взволнован, долго молчал, и я чувствовала, что ком подступает к его горлу.
Как-то, когда разговор зашел снова о деньгах, я сказала:
— Но ведь у тебя идут две книги, значит, деньги будут.
— Нет. Это все потеряно. Я не способен работать. А рукописи надо дорабатывать.
— Боря, кстати, Витя Фогельсон звонит и очень просит, чтобы ты разрешил ему прийти. Он тебя любит и хочет навестить. Он захватит с собой рукопись, и вы немного поработаете, у него есть вопросы.
— Я никого не хочу видеть и не смогу быть ему полезным.
Мне пришлось вновь прибегнуть к хитрости:
— Боря, книга уже почти готова, она в плане, и от ее выхода зависит зарплата редактора и премии в издательстве и типографии.
Я желала выхода книги, понимая, что это принесет Борису радость, убедит его, что он не потерян для литературы и способен работать. Я надеялась на избавление Бориса хотя бы от двух навязчивых «пунктов»: потери работоспособности и безденежья. Мои усилия не пропали даром, Борис согласился.
Витя приходил, и в следующем году книга вышла. Это были “Неоконченные споры”. Борис, обычно даривший книги Пете или нам вместе, «Неоконченные споры» надписал мне отдельно. Так в нашей семье остались две одинаковые подаренные им книги. На одной написано: “Пете — первому другу”; на другой “Ире Горелик — с предками и потомством. С любовью. Борис Слуцкий. 9. 11. 1978”».
С тяжелым сердцем вспоминает свой единственный визит в больницу и Наталья Петрова:
«…приехала на Ленинский проспект и стала искать психосоматическое отделение 1-й Градской. Оно спрятано в чахлых зарослях. Даже вековые деревья и старинность больницы здесь уходят и остается мусор, задворки и глухая закрытая дверь. Все отгорожено от нормальной жизни. Когда-то Борис говорил, что я вынослива, выдерживаю постоянную стиснутость своей души надеждой и отчаянием, ее обвалы и землетрясения. Я удивлялась и не очень верила ему, мне казалось, что все не так уж плохо, что все это — свойства живой человеческой души. Теперь моя душа, действительно стиснутая надеждой и отчаянием, дрожала, готовясь к встрече с другой душой, перешедшей грань и живущей в других измерениях. А это была большая и сильная душа. Я написала записку: “Борис, пожалуйста, не прогоняйте меня” — и стала ждать… слушая, как стучит мое сердце где-то в горле. Меня впустили. На мою записку он сказал: “Эту надо пустить”.
Он сидел на кровати, подняв руку — поправить волосы, — и резко прекратил это живое движение. Оборвал себя. Все уже не имело значения. Был вежливый разговор: как дела? Как Коля? Как такой-то? Такие-то? Я отвечала — как могла бодро, не крича, не плача. Стала говорить ему, что не имеет права так вот все бросить, его многие ждут, в него верят, нуждаются в его помощи, что-то о “Зеленой лампе”…
— Наташа, прекратите эту психотерапию. — Это было от прежнего Слуцкого.
— Так научите… что говорить? Что делать?
— Не знаю, — сказал он, — не знаю, чем все это кончится, но я уже больше никогда не буду делать того, что делал до сих пор.
Он сказал мне это строго и глядя поверх меня, не мне, а чему-то сильнее и мощнее его и чему он отказывался впредь подчиняться. Хотел, чтобы я поняла и запомнила. Я запомнила. И, мне кажется, поняла… Он хотел положить мою записку в тумбочку, но снова оборвал себя и протянул ее мне.
Больше мы не виделись».
Ко всем «фобиям», о которых вспоминает Ирина, прибавилась новая — страх перед выходом из больницы. Брат Слуцкого Фима, друзья понимали, что из больницы ему надо уходить. Но — куда? Рассматривались варианты: например, вернуться в квартиру в Балтийском переулке и кому-нибудь из друзей или брату пожить с ним некоторое время. Самойлов, живший в Пярну, участвовал в обсуждении в письмах. 24.03.78 года он писал: «Вести о Борисе, которые доходят из Москвы, неутешительные. О нем постоянно думаю с чувством бессилья, невозможности ему помочь, с ощущением “безнадеги”. Даже если бы кто-то мог провести с ним некоторое время, это не решает дела. Во-первых, неизвестно, захочет ли он, во-вторых, — что дальше? Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная. В первом случае за человека можно принять решение, а за душу решения принять никто не может. И, конечно, ужасно наблюдать все это, не зная даже, как подступиться к решению проблемы… Напишите о впечатлениях Иры». 6.04.78 в ответ на Ирино письмо Дезик писал: «…Сами знаете, как Ирино письмо огорчительно. Чем дальше, тем меньше надежды, что дело пойдет на лад, что Борис совсем восстановится… Если даже за него принимать решения, то какие? Кто с ним может быть? Это вот сейчас коренной вопрос, потому что в больнице ему делать нечего. Таблетки можно принимать и дома.
Бабу надо, но откуда ее взять? Ведь бабе тоже нужна перспектива, и нужно хоть какое-то движение со стороны Бориса. Ему это не предложишь. Сиделка с перспективой? Не допустит Борька никого до себя…
Как-то все это тупиково. Фимка (брат) если бы мог с ним поселиться».
При появлении признаков улучшения удалось убедить Бориса покинуть 1-ю Градскую. Некоторое время он жил дома; с ним был брат.
В одну из таких ремиссий Борис пошел проститься с Наровчатовым. Об этом вспоминает Елена Ржевская: «Дубовый зал ЦДЛ не мог вместить всех. Люди ждали на улице. В зале были поэты военного поколения и те, кто помоложе. Давид Самойлов с женой прилетели из Эстонии. Борис Слуцкий пришел, превозмогая болезнь.
…Когда кончился траурный митинг, Борис Слуцкий, прямой, напряженный, похожий только на самого себя, военной поступью прошел сквозь размыкавшиеся перед ним ряды людей к гробу, к Лидии Яковлевне, громко и отрешенно сказал:
— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришел разделить ваше горе.
Старая мать Сергея узнала его».
Непродолжительные ремиссии чередовались новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Константин Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения. «Любой из нас, — писал Константин Симонов, — не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно посчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Просил об этом же и генерал Цинев, фронтовой начальник Слуцкого. Письма подействовали. Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же.
Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей. «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил».
После «кремлевки» — больница имени Кащенко. Но бесконечное пребывание в клиниках было невозможно. И Борис переехал в Тулу, к брату.
Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом.
Мы с женой дважды посещали Бориса в Туле. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); весьма панегирически отзывался о только что прочитанной в журнале повести Лены Ржевской (П. Г.).
Как ни странно, не все верили в подлинность болезни Бориса. Об одном таком неверующем вспоминает Владимир Огнев, часто навещавший Бориса. Огнев рассказал как-то Межирову сон Бориса. Реакция Межирова была совершенно неожиданной: «Он притворяется. Вся его болезнь — притворство. Он нас дурачит. Почему? Потому что подвел черту. Ему не интересно жить».
«Межиров же рассказал мне, — вспоминает Огнев, — такую историю. Он приехал к Борису и предложил погулять во дворике. Разрешили. Тогда Борис якобы попросил Сашу покатать его по Москве. И прямо в больничной одежде Межиров возил Слуцкого в течение часа, а Борис смотрел в окошко жадно и с интересом. “Вот увидите, скоро его выпишут. Ему самому надоела эта игра”. Зная Межирова-мистификатора, я не поверил в то, что Слуцкого катали по Москве. И ни на минуту не подвергал сомнению тяжелую депрессию Бориса, перешедшую в необратимую болезнь. Сюда в Градскую принес я маленькую книжку его избранного, выпущенную с моим предисловием в Детгизе. Борис взял ее спокойно и медленно прочитал всю. Потом попросил ручку и надписал. Я вздрогнул. Надпись зеркально повторила автограф на первой книге…
— Не пишутся стихи. Это главное, — говорил он. — Так, иногда две-три строчки.
Стал говорить странные вещи. Когда я заговорил о его месте в русской поэзии, покачал головой: “Нет, Володя. Если бы я начал сначала, я хотел бы писать, как Самойлов, Межиров”. Меня это поразило еще и тем, что рядом поставлены два разных художника. Писать так, как они оба, — значило бы не писать никак».
Девять лет еще продолжало биться сердце Слуцкого, он был жив, но не жил — не писал стихов.
Как же случилась эта беда, как все соединилось, сплелось в одной точке?
Происходило накопление.
«Зная жизненный путь Слуцкого, — пишет С. Апт, — можно довольно ясно представить себе, что вело и привело к непоправимому срыву. Голодная студенческая жизнь, фронт и армейская служба, ранения, контузия, госпитали, постоянная бессонница, постоянные таблетки снотворного… тревога, которую навалила на него тяжелейшая болезнь жены. Забота о ней, бесчисленные хлопоты, связанные с ее лечением, форсированное зарабатывание денег, чтобы скрасить жизнь обреченной, — это стало его бытом на десять с лишним лет, не вошло в привычку, нет, привычка уничтожает тревогу, но сделалось стержнем существования… Когда Таня умерла, стержня не стало, механизм, двигавший “Годовую стрелку”, сломался».
Все это так, но учитывается ли то, что сильную личность невзгоды укрепляют. А Слуцкий был личностью безусловно сильной. «Такие люди не гнутся, — писал о Слуцком близко знавший его Лев Озеров. — Таких можно сломать. Трудно — но можно».
Наум Коржавин пишет, что «болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и, в конце концов, свела его в могилу, явилась следствием противостояния этих двух противоречивших друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь, — … щемящая доброта и жалость к людям и безжалостное мировоззрение и представление о должном…».
Л. Лазарев высказывается в том смысле, что Слуцкого как бы постигло разочарование: «Он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные “поэтизмы”, которые он решительно отбрасывал как антипоэтические». Справедливости ради надо сказать, что Лазарев не рассматривал это как причину болезни.
Но к перечню причин, данных С. Аптом, могут быть прибавлены и эти.
Одна из причин — трагедия разочарования в «реальном социализме» (Андрей Турков). «Трагедия многолетних надежд на оздоровление общества… Какой страдный путь угадывается между строками: “Ожидаемые перемены околачиваются у ворот” и более поздними: “В ожидании перемены жизнь, как есть, напролет прошла”. Или еще такими:
Нельзя не упомянуть и о горьком стихотворении «Мои друзья не верили в меня, // мне верили. В меня — нисколько». Эти стихи, по сути, несправедливы; скорее всего, они шли от настроения — не от убежденности.
Самойлов, признавая, что, на самом деле, причин болезни было много, говорит и о дурной наследственности: мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом. «Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине, причинявший ему боль. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате которой была тяжелая операция (шрамик между лбом и носом), и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами… постоянное напряжение. Он напрягался всю жизнь. К докторам ходил редко — за снотворным…»
Когда болела Таня, как-то сказал, что в семье должен быть один больной человек. Когда заболела мама и он ее положил в московскую больницу, говорил, что разрывается между двумя больными.
Вот все это и сошлось в одной точке. Но главная причина трагедии видится в тех «глобальных» ударах, которые наносила Слуцкому судьба.
Первым таким ударом был тупик, в котором он оказался осенью 1958 года. Коммунистическое мировоззрение, с которым он мучительно и долго расставался, но которое сидело в нем, «преданность уже умершей идее и верность ее дисциплине» (Вл. Корнилов) загнали Слуцкого на трибуну приснопамятного антипастернаковского собрания писателей. Здесь все совместилось и совпало: и общественный страх за то, что под этим предлогом опять намертво завинтят гайки, и личный страх: откажусь и буду выброшен обратно в «никтойство» и «нигдейство», откуда уже почти выбрался, и неприязнь к тому, кто писал про то, что побежден «людьми без имен», но не знал, каково это — быть «человеком без имени». Это был первый толчок в сторону ожидавшей Слуцкого болезни. Трагедию сталинщины Слуцкий переживал как трагедию народную; причастность к избиению Пастернака — как трагедию личную.
1964 год нанес новый удар: тяжело пережил Борис конец «оттепели». Октябрь 1964 года, который Борис рассматривал как государственный переворот и откат назад, обернулся для него не только крушением надежд. «Он один из первых поймет, какие настают времена», — пишет Григорий Бакланов и приводит стихи Слуцкого:
Слуцкий понимал, что жертва, принесенная им в 1958 году во имя «оттепели», оказалась напрасной.
Смерть жены окончательно надломила его.
Процесс этот напоминал пожар, в одночасье пожиравший его. Яркой вспышкой оказались стихи, написанные в течение двух с половиной месяцев после кончины Тани. «Цикл стихов на случившуюся в феврале 1977 года смерть любимой женщины стал одним из вершинных достижений русской лирики XX столетия. На этих стихах поэт надорвался, стал стремительно терять работоспособность и здоровье» (Дм. Сухарев).
Большую часть лет душевнобольной Слуцкий прожил в Туле в семье брата. Со стороны родных — брата Фимы, его жены Риты, их дочери, племянницы Бориса, Оли — это был подвиг. В тесной квартирке они создали для Бориса максимально возможные в застойные восьмидесятые годы комфортные условия. Он жил в отдельной комнатке, его окружили вниманием, он чувствовал тепло близких и любящих людей. Но каково было им видеть Бориса, их знаменитого брата, Поэта, ежедневно бравшего авоську для похода в хлебную лавку и приносящего домой продукты? Или видеть его ежедневно выносящим мусор на расположенную во дворе помойку? Эти обязанности Борис сам наложил на себя как эпитимию. Никакие уговоры отказаться от этих «походов» не помогали: он это делал с присущей прежнему Слуцкому настойчивостью. Но во всем другом он становился другим, не похожим на прежнего Слуцкого. Каково было им видеть, как меняется он внешне, как он день ото дня тает?
Трагический конец (а для самого Бориса Слуцкого — избавление) наступил утром 23 февраля 1986 года. За завтраком его голова упала на стол, а сердце перестало биться. Было воскресенье, день Красной армии, с которой так много связывало Слуцкого в годы войны, а его поэзию — всегда. Он умер солдатом не только по дате смерти. Он им был на фронте и в жизни. Поэтом солдатской прямоты.
Ефим привез тело в Москву в морг при больнице, где работал хирургом Крелин. (В эти дни проходил съезд партии. В ЦДЛ совершались какие-то официальные действа. Дом литераторов, в котором обычно проходил траурный ритуал, был недоступен, не разрешался в эти дни и въезд в Москву. Иногородним близким Слуцкого, желавшим приехать и проститься с Борисом, Союз писателей организовал правительственные телеграммы с разрешением.) В маленьком промерзшем помещении морга прошла гражданская панихида. Большинство приехавших остались во дворе больницы. На лицах людей, пришедших проститься со Слуцким, читались скорбь и недоумение: все понимали, что так не хоронят Поэта, чего-то мы ему недодаем. Траурную панихиду вел Владимир Огнев. Проникновенное слово над гробом друга произнес Давид Самойлов. Поэт Борис Абрамович Слуцкий ушел в бессмертие бесшумно и скромно.
Тело Слуцкого кремировали. Прах подхоронили в могилу матери Тани, где уже покоились другие родственники Дашковских и сама Таня. Через много лет в эту же могилу поместили урну с прахом Ю. Л. Болдырева и его жены. Так Борис Слуцкий, большую часть жизни живший в коммунальных квартирах, обрел покой в коммунальной могиле. На могиле установили высеченный из янцевского красного гранита портрет Слуцкого работы Лемпорта, одного из опекаемых Слуцким скульпторов с Комсомольского проспекта. Лемпорт говорил, что портрет для надгробия Слуцкий выбрал еще при жизни. Этот портрет и установлен на могиле. Мне довелось получать урну с прахом Бориса. Перед захоронением я успел зайти к граверу и заказать надпись: «Борис Слуцкий. 7 мая 1919–23 февраля 1986». Последняя квартира Бориса Слуцкого не осталась безымянной.