По тому, как пятидесятые годы начинались, их можно было бы окрестить роковыми. 13 января арестовали врачей — «убийц в белых халатах». Но в целом, и исторически, и для судьбы лично Слуцкого, эти годы стали рубежными — смерть Сталина, освобождение врачей, XX съезд партии, развенчание культа личности, начало «оттепели», а для Слуцкого — выход к широкому читателю и признание, первая книга стихов, первая квартира, женитьба.

Конец десятилетия оказался для Слуцкого трагическим — вынужденное участие в пастернаковской эпопее.

Государственный антисемитизм и борьба с «безродными космополитами» достигли своего апогея. Подводная часть этого черного айсберга уходила глубоко в военные и послевоенные годы. Конец сороковых и начало пятидесятых годов Слуцкий обозначил как «глухой угол времени — моего личного и исторического». Вот что он писал об этом времени.

«До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого».

Смерть Сталина означала конец эпохи, символом которой было понятие «Порядок», ассоциировавшееся у русского воевавшего (или не воевавшего, а побывавшего в оккупации) человека с гитлеровским «новым порядком». Слуцкий надеялся на то, что со смертью Сталина оборвется и рухнет установленный им порядок, как и тот, в «Тысячелетнем рейхе».

С утра вставали на работу. Потом «Веселые ребята» в кино смотрели. Был порядок.
Он был в породах и парадах, и в органах, и в аппаратах, в пародиях — и то порядок.
Над кем не надо — не смеялись, ого положено — боялись. Порядок был — большой порядок.
Порядок поротых и гнутых в часах, секундах и минутах, в годах — везде большой порядок.
Он длился б век и вечность длился, но некий человек свалился, и весь порядок — развалился.

Со смертью Сталина перспективы начали светлеть. Предчувствие того, что «дело явно шло к чему-то решительно изменяющему судьбу», сбывалось. Но к счастью для истории и для самого Слуцкого, не в том мрачном направлении, в котором представлялось, пока врачей-убийц держали в застенках Лубянки. Все неожиданно менялось к лучшему.

Любопытно, что стихи после большого перерыва Борис Слуцкий стал снова писать как раз тогда, когда страна вползала в «мрачный угол времени». Стихи, «лирическая дерзость» выручили его в 1948 году, и связано это было с Ильей Григорьевичем Эренбургом — с его романом «Буря» и «Записками о войне» самого Бориса Слуцкого.

Впервые Борис Слуцкий и Илья Эренбург встретились еще до войны, в 1940 году. Вот как об этой встрече вспоминает Соломон Апт: «…весной 1940 года в Харькове в небольшой аудитории университета выступал Эренбург. Он читал свои стихи об Испании, намеками (иначе после пакта с Риббентропом нельзя было) говорил о предстоящей войне… и признавался, что, когда начнутся те бои, которых он ждет, он забросит стихи и прозу и станет военным корреспондентом… Слуцкий прочел, как и все, кто читал тогда при Эренбурге, только одно свое стихотворение — “Генерал Миаха”, но вдобавок и одно стихотворение своего друга Кульчицкого… Эренбург в заключительном слове выделил с похвалой их обоих».

В дневнике Ильи Эренбурга осталась запись об этом вечере: «Стихи Бориса Слуцкого — молодость, романтизм, эклектика». Вероятнее всего, поэтому Илья Эренбург, столкнувшийся с военной прозой Бориса Слуцкого и его послевоенными стихами, не вспомнил о своей ранней, довоенной встрече. Поэт, поражающий своей цельностью, своеобразием, реализмом, совсем не походил на автора, про которого можно со снисходительной похвалой написать: «молодость, романтизм, эклектика».

Второй раз Борис Слуцкий встретился с Ильей Эренбургом в Москве осенью 1945 года, в первый послевоенный приезд в столицу. Он принес тогда Эренбургу «Записки о войне». В мемуарах Илья Эренбург пишет об этом так: «В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет. Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу не известного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст, как образцы анонимного солдатского творчества. Одно из них — стихи о Кельнской яме, где фашисты умерщвляли пленных, — я привел в моем романе “Буря”; только много позднее я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким».

Илья Эренбург поместил в своем романе не все стихотворение Слуцкого, а одну только строфу, кончающуюся строчками:

А если кто больше терпеть не в силах, Партком разрешает самоубийство слабым.

Почему он так поступил? Он не знал, что стало с тем молодым офицером, который принес ему «своеобразную, едкую прозу». Тот исчез. Может быть, его арестовали. Может быть, спился. Может быть, покончил с собой. Помечать в тексте романа фамилию автора стихов — опасно: а ну как он репрессирован? Эренбург публикует стихотворение бесфамильно, точно рассчитав: если автор жив, то находится в таком сложном, безнадежном положении, что ему стоит напомнить его же собственные стихи о том, что «партком разрешает самоубийство слабым».

Расчет оказался стопроцентно верен. Борис Слуцкий в это время лежал на диване в Харькове с непрекращающейся головной болью.

Как ручные часы — всегда с тобой, Тихо тикают где-то в мозгу. Головная боль, боль, боль, Боль, боль — не могу.

Или еще страшнее, еще точнее и безнадежнее:

Досрочная ранняя старость, Похожая на пораженье, А кроме того — на усталость. А также на отраженье Лица в сероватой луже, В измытой водице ванной… ..................................
Куриные вялые крылья Мотаются за спиною. Все роли мои — вторые! — Являются предо мною. ............................
Я выдохся, я — как город, Открывший врагу ворота. А был я — юный и гордый Солдат своего народа. ...........................
Все, как ладонью, прикрыто Сплошной головною болью — Разбито мое корыто. Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина Жизни. Возраст успеха. А мне — все равно. Все едино. А мне — наплевать. Не к спеху.

В таком вот состоянии Борис Слуцкий начал читать новый роман Ильи Эренбурга «Буря». «Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, — сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке, — единственное украшение этой стены — был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, — Тургенева, Толстого. Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из “Кельнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и еще будет другое». Удивительная, фантастическая ситуация, под стать фантастическому времени и пространству, в котором жили Эренбург и Слуцкий. То, что сделал Эренбург с «Кельнской ямой», называется плагиат: он присвоил чужой текст. Но тот, чей текст был присвоен, не только не рассердился, не только не разозлился: он обрадовался, поскольку понял, что хоть одно его стихотворение, пусть и не под его именем, опубликовано. Значит, могут быть напечатаны и другие. Он понял: то, что он писал, нужно и важно. А будет ли под его текстом фамилия «Слуцкий» или другая, или, вообще, не будет ничьей фамилии — это не так уж и важно. В конце концов, он и сам писал в ранних романтических стихах: «Чтоб в синеньких книжках будущих школ не было нас для наших детей». В конце концов, он целую балладу сочинил до войны про астронома, которому плевать на личную славу — не плевать только на свое открытие. В конце концов, он еще напишет в стихотворении, которое будет считать лучшим своим стихотворением и посвятит погибшему Михаилу Кульчицкому: «За наши судьбы личные, за нашу славу общую!»

Поэтому Слуцкий испытывает к Эренбургу, напечатавшему его текст, благодарность. Он понимает, что «стоит жить и работать стоит». С этого самого момента Борис Слуцкий принимается снова подбирать рифмы. С этого самого момента он начинает вновь писать стихи.

«Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришел к нему на улицу Горького.

Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:

— А теперь напишем десяток любимых поэтов.

Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток лучших (редко дюжину) поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых… Иногда писали десяток не лучших, а любимых. Однажды писали даже десяток худших.

Оказалось, что Эренбург, которому в то время было около шестидесяти, продолжал играть в эту игру… По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила схожесть этих списков. Мы играли в эту игру многие десятки раз».

Какие стихи Борис Слуцкий принес тогда Эренбургу, мы не знаем, но с той поры в число постоянных читателей непечатающегося поэта входит и Эренбург. Эренбургу Слуцкий читал «Лошадей в океане», и Эренбургу так понравилась эта баллада, что Слуцкий посвятил это стихотворение ему. Слуцкий читал ему и те стихи, в которых (как он сам писал) ему «удалось прыгнуть выше себя»: «Давайте после драки помашем кулаками…» Как относился Эренбург ко всем этим стихам? О чем он говорил с поэтом, которого нельзя было назвать молодым ни по возрасту, ни по степени владения профессией?

«Имена в наших списках никогда не совпадали полностью, — вспоминал Слуцкий. — Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Мандельштам».

Дело не только в том, что Заболоцкий и Мандельштам — антиподы. Вдова Мандельштама вспоминала, как Осип Эмильевич винил «Столбцы» Заболоцкого в антигуманизме. Дело в том, что и тот и другой поэты были репрессированы. Это не мешало ни Слуцкому (непечатающемуся поэту), ни Эренбургу (лауреату Сталинской премии) включать их в свои списки лучших поэтов. Дело в том, что ощущение исторической правоты, справедливости истории было очень сильно и у того и у другого. Порой это ощущение проявлялось и вовсе парадоксально. «Примерно в это же время, — вспоминает Слуцкий, — я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: “Ну, это будет напечатано через двести лет”. Именно так и сказал: “через двести лет”, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для “Давайте после драки…” в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.

Я ему не возражал…»

Илья Григорьевич ошибся. «Давайте после драки…» были впервые опубликованы в альманахе «День поэзии» 1956 года под названием «Ответ» без посвящения, а в окончательной редакции «Голос друга» с посвящением Михаилу Кульчицкому — в книге «Память» (1957 год). Смерть Сталина, массовые реабилитации, все то, что с легкой руки Эренбурга получит название «оттепель», — разом изменило положение Бориса Слуцкого: из непечатающегося поэта, «широко известного в узких кругах», он стал знаменитым. Он стал первым знаменитым поэтом, «чью славу читатели вырастили сами, как картошку на приусадебных участках». «После меня, — писал Борис Слуцкий, — было еще несколько куда более громких поэтических известностей, но первой была моя “глухая слава”».

Борис Слуцкий стал первым поэтом «оттепели», первым поэтом «десталинизации» сознания.

Как относились к Сталину Эренбург и Слуцкий?

Слуцкий, которому Эренбург доверил (наряду с Савичем и многими «узкими специалистами») правку своих мемуаров, вспоминал:

«Очень долго писалась глава о Сталине. Несколько лет Сталин был одной из главных тем разговоров и размышлений… И. Г. пытался определить, выяснить закономерность сталинского отношения к людям — особенно в 1937 году — и пришел к мысли, что случайности было куда больше, чем закономерности. Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И. Г. неоднократно признавался».

Сам Борис Слуцкий так описывает свое отношение к Сталину:

«Любил ли я тогда Сталина?

— А судьбу любят? Рок, необходимость — любят?

Лучше, удобнее для души — любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.

Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.

Все это относится к концу сороковых годов».

Те же эмоции Борис Слуцкий попытался передать в одном из самых известных своих стихотворений, в «Хозяине», ходившем в списках по рукам до 1963 года, когда оно было впервые напечатано в «Литературной газете», а вслед за тем в сборнике «Работа».

А мой хозяин не любил меня. Не знал меня, не слышал и не видел, И все-таки боялся, как огня, И сумрачно, угрюмо ненавидел. Когда пред ним я голову склонял, Ему казалось, я усмешку прячу, Когда меня он плакать заставлял, Ему казалось: я притворно плачу. А я всю жизнь работал на него. Ложился поздно, поднимался рано. Любил его и за него был ранен. Но мне не помогало ничего. А я возил с собой его портрет, В землянке вешал, И в палатке вешал.

Это не конец стихотворения. Заключительные строфы позволяют посмотреть, как прозаическая, дневниковая рефлексия преобразовывается в стихи: «С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и, наконец, перестал их понимать» —

Смотрел, смотрел, Не уставал смотреть, И постепенно мне все реже, реже, Обидною казалась нелюбовь, И ныне настроенья мне не губит Тот явный факт, что испокон веков Таких, как я, хозяева не любят.

Сталин был такой же постоянной темой размышлений Слуцкого, закрепленных в стихах, как и война, как и революция.

О Сталине я в жизни думал разное, Еще не скоро подобью итог…

Почему он думал о Сталине «разное»? Потому что с удовольствием «катился к объективизму»; потому что готов был отдать должное сталинисту, как отдавал должное «старым офицерам» или старухе, у которой расстреляли сына, за то, что «был он белым». Свою задачу Борис Слуцкий видел в поэтической фиксации мира, в котором угораздило очутиться. Он ощущал себя поэтом этого мира, всего без изъятия, поэтому:

Генерала легко понять, Если к Сталину он привязан, Многим Сталину он обязан, Потому что тюрьму и суму Выносили совсем другие. И по Сталину ностальгия, Как погоны, к лицу ему. .............................
Но зато на своем горбу Все четыре военных года Он тащил в любую погоду И страны, и народа судьбу. С двуединым известным кличем. А из Родины — Сталина вычтя, Можно вылететь. Даже в трубу!
Кто остался тогда? Никого. Всех начальников пересажали. Немцы шли, давили и жали На него, на него одного. ..............................
Ни Егоров, ни Тухачевский, — Впрочем, им обоим поклон, — Только он, бесстрашный и честный, Только он, только он, только он.

Можно сказать, что это — великолепная адвокатская речь в защиту сталиниста. Но что писал Слуцкий о самом Сталине? В конце концов, то стихотворение, о котором Анна Ахматова сказала Слуцкому: «Я не знаю дома, где бы его не было», — было посвящено Сталину. Вернее сказать, мимолетной встрече поэта и Сталина. Случайность, бытовое происшествие, даже скорее тень происшествия, разворачиваются в парадоксальную, ироничную оду. Это стихотворение «Бог». Кажется, это — второй случай отклика Слуцкого на творчество Пастернака.

Первый — юношеский ответ на вопрос шуточной, дружеской анкеты: «Что такое поэзия?» — «“Мы были музыкой во льду” — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». Второй — непрямой, неявный, но тем более интересный. «Он верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал», — писал Пастернак в стихах, посвященных метафизической встрече поэта и вождя. Борис Слуцкий насмешливо, иронично изображает «знанье друг о друге» этих антиподов. Он изображает не метафизическую, но самую что ни на есть физическую встречу того, кто готовился в пророки, и земного бога, властелина одной шестой части мира.

Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали. Его иногда видали Живого. На Мавзолее. Он был умнее и злее Того — иного, другого, По имени Иегова, Которого он низринул, Сжег, перевел на уголь, А после из печки вынул И дал ему стол и угол. Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Однажды я шел Арбатом, Бог ехал в пяти машинах, От страха почти горбата, В своих пальтишках мышиных Рядом дрожала охрана. Было поздно и рано. Серело. Брезжило утро. Он глянул жестоко, мудро Своим всевидящим оком, Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом. С богом почти что рядом.

Понятно, почему Анна Ахматова обратила внимание на это стихотворение. Во-первых, она была очень внимательна к чужой поэтической славе, а во-вторых, как же ей не обратить внимание на стихотворение о политике, которая стала роком, судьбой, начинавшееся русским эквивалентом латинского изречения, выбитого на фронтоне Фонтанного дома, ее дома: «Deus omniat conserwat» — «Все в руце божьей», или «Все мы под богом ходим»? Борис Слуцкий изображает не революционера, который освобождает людей, но земного бога, который оказывается «хитрее и злее» прежнего бога, прежних властителей. «Знание предельно крайних двух начал» приобретает у Слуцкого пародийный, насмешливый характер.

Еще бы не знать поэту о вожде, о властителе, о земном боге, когда все о нем знают. Поди попробуй о нем не знать — он совсем близко; он не в небесной дали. Но и вождь тоже знает о поэте все. Всю подноготную. «Глянул жестоко, мудро…», и если захотел уточнить, кто это шляется в неурочное время, когда «поздно и рано», (надо полагать, часа четыре утра), то досье на этого шатуна богу принесут, поскольку «все мы ходили под богом, с богом почти что рядом».

Однако не один только Пастернак здесь отзывается эхом: у Бориса Слуцкого есть и еще один собеседник, которому он не то чтобы возражает, но вносит корректив в его восторженную метафору. Гегель — немецкий философ, идейный вдохновитель Маркса — видел Наполеона на улицах Йены и тотчас же отписал одному своему другу: «Я видел мировую идею верхом на коне». Мировая идея для Гегеля — земное воплощение бога. Наполеон — завершитель Французской революции; человек, изменивший Европу, да и целый мир — чем не мировая идея?

Борис Слуцкий выстраивает нечто похожее на силлогизм. Наполеон — завершитель Французской революции, мировая идея верхом на лошади. Сталин — завершитель Октябрьской революции, мировая идея в автомобиле. Только какой жуткой полицейщиной отдает это завершение. Сколько несвободы, полной, тотальной подконтрольности в этом боге, который «ехал в пяти машинах»!

Ничего метафизического нет в «знанье друг о друге» поэта и вождя. Сплошная уголовщина. Так знают друг о друге преследователь и преследуемый, следователь и подследственный, вне всякого сомнения, «предельно крайние начала». «Все мы под богом ходим…» — насмешливо приговаривали во время ареста. Деваться некуда.

О тотальной подконтрольности общества, построенного теми, кто рванулся к свободе, Борис Слуцкий думал постоянно. Даже в шутках, а пропо и апарте у него прорывалась та же тема. Бенедикт Сарнов вспоминает, как однажды сказал Слуцкому: «Встретил сейчас Шкловского. Доволен. Едет в Италию, потом во Францию. Говорит: так-то вот — я от бабушки ушел…» — «Да? — переспросил Слуцкий. — Очевидно, он плохо знает характер этой бабушки».

Насколько в сталинском завершении революции сохранялось стремление к свободе, равенству, братству, настолько Слуцкий «любил его». А если и вовсе не сохранялось? Если не осталось ни грана, ни грамма от свободы, равенства и братства? Если пролито столько крови не ради свободы и счастья, а ради еще одной сверхдержавы, тогда что?

Одной из самых важных черт Бориса Слуцкого была верность. Верность революции, верность родине. В 1952 году, когда дело шло к плохо прикрытому повторению гитлеровского «окончательного решения еврейского вопроса» — на этот раз в стране, победившей фашизм, — Слуцкий писал:

Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить, Я мог бы отдых пальцам дать корявым, Я мог бы возмутиться и спросить, За что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе… Прижат к стене, вися на волоске, Я строю на плывущем под ногами, На уходящем из-под ног песке.

Владимир Корнилов, которому Слуцкий прочел эти стихи в конце 1956 года, считал, что «в какой-то мере они объясняют, почему он выступил в ноябре 1958 года против Пастернака. Он вовсе не струсил, как считали многие, и не солгал. Он был просто верен строительной программе, хотя и понимал, что строит на песке».

Что означает этот «песок»? Веру в революцию? В коммунизм, как в цель и финал человеческой истории? Веру в советский социализм, который худо ли хорошо, но движет историю вперед к счастью и свободе? Вероятнее всего, и то, и другое, и третье. Как обычно бывает с хорошими стихами, они шире временной, конкретно-исторической привязки. Их можно приложить к любой ситуации, в которой человек не может в силу тех или иных причин отбросить идеологию, отказаться от веры, которая вступает в непримиримое противоречие с жизнью.

Слуцкий написал это стихотворение в 1952 году, когда то государство, за которое он воевал, готовилось выслать его и других евреев в места не столь отдаленные. В 1958 году можно было, подобно Владимиру Корнилову, решить, что в этом стихотворении заключено объяснение того, почему Борис Слуцкий выполнил партийное поручение и выступил пусть и с короткой, но речью против Пастернака, опубликовавшего свой роман за границей. Однако существует еще масса ситуаций, не только идеологических, но и просто житейских, когда порядочный и неглупый человек может с грустью констатировать: «Я строю на песке…»

В этом последнем случае надо отдавать себе отчет в том, что строишь на песке. Надо быть готовым признать «ошибочку», коль скоро «песок распался и потек». Об этом Слуцкий написал в другом своем стихотворении, которое стало дополнением, уточнением, в каком-то смысле противовесом первого:

Всем лозунгам я верил до конца И молчаливо следовал за ними, Как шли в огонь во Сына, во Отца, Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала, И бездна разверзается, немая, И ежели ошибочка была — Вину и на себя я принимаю.

Это стихотворение Лазарь Лазарев комментирует так: «Цитируют, скажем, первую строфу стихотворения:

Всем лозунгам я верил до конца…

И на этом основании утверждают, что Слуцкий был истово, религиозно верующим “комиссаром”. Но этот вывод опровергает строфа, завершающая стихотворение:

И если в прах рассыпалась скала, И бездна разверзается, немая, И ежели ошибочка была — Вину и на себя я принимаю».

Это не слишком точно. «Истовая религиозность» как раз и предполагает абсурдность предмета веры и готовность взять на себя вину, совершенную во имя твоей веры, пусть и не тобой лично. Об этой вине Слуцкий написал насмешливое и точное стихотворение

Виноватые без вины, Виноваты за это особо. Вот за кем бы приглядывать в оба. Вот субъект, вот персона, особа. Виноватый, а без вины…

В чем мог чувствовать Слуцкий свою вину без вины? В 1951 году на вопрос Самойлова: «— Любишь ли ты Сталина? — он ответил:

— В общем, да. А ты?

— В общем, нет.

В общем. В частности, мы были согласны. Целесообразность послевоенных мероприятий Сталина была нам непонятна… Он сумел заразить всю страну. Мы жили манией преследования и манией величия.

… Когда умер Сталин, Слуцкий находился в возбуждении. Обычных своих коротких определений не выдавал». Друзья согласились на том, что «хуже не будет».

Еще до XX съезда партии и официального разоблачения культа личности были написаны «Бог» и «Хозяин». Главное их достоинство — в беспощадной по отношению к себе самому правдивости. Это не столько стихи о Сталине, сколько о сталинизме. Анна Ахматова считала, что они, а равно и повести Солженицына, разят сталинизм сильнее, чем ее «Реквием», — ибо речь в них идет о человеке, готовом принять не только идею, но и вину за воплощение этой идеи в жизнь.

Понятно, что XX съезд Слуцкий встретил восторженно и с надеждой. Он почувствовал себя поэтом времени, которое маркировал, обозначил собой XX съезд. Можно даже сказать, что он почувствовал себя поэтом XX съезда, поэтом «оттепели», массовых реабилитаций, поэтом попытки соединения свободы, демократии и социализма. Было ли это такой же ошибкой, как и прежняя, якобинская? Возможно. Однако в той или иной степени, а Борис Слуцкий отдавал ей должное. В 1966 году, когда стало очевидным явное «завинчивание гаек», когда до ввода войск в Чехословакию оставалось два года, Слуцкий написал стихотворение, посвященное десятилетию XX съезда. Надо учитывать, что день этот, 14 февраля 1966 года, был своеобразно отмечен в Советском Союзе. В этот день был объявлен приговор двум писателям, Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю, печатавшимся на Западе под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак: семь и пять лет. В этот день Борис Слуцкий пишет такое стихотворение:

                        * * *
Десятилетие Двадцатого съезда, ставшего личной моей судьбой, праздную наедине с собой.
Все-таки был ты. Тебя провели. Меж Девятнадцатым и Двадцать первым — громом с неба, ударом по нервам,
восстановлением ленинских норм и возвращеньем истории в книги, съезд, возгласивший великие сдвиги!
Все-таки был ты. И я исходил из твоих прений, докладов, решений для своих личных побед и свершений.
Ныне, когда поняли все, что из истории, словно из песни, слово — не выкинь, хоть лопни и тресни,
я утверждаю: все же ты был, в самом конце зимы, у истока, в самом начале весеннего срока.
Все же ты был.

Рефреном повторяющиеся слова «Все же ты был» звучат заклинанием и очень похожи по тону, по интонации на стихотворение Слуцкого 1952 года о том, что он «строит на песке». Надобно учитывать, что цитирует автор в этом стихотворении. «Все же ты был» — слегка измененная фраза из очерка Владислава Ходасевича о Самуиле Викторовиче Киссине (Муни), талантливом литераторе, не реализовавшем свой талант и на десять процентов.

«Самуил Викторович Киссин, о котором я хочу рассказать, в сущности, ничего не сделал в литературе. Но рассказать о нем надо и стоит, потому что, будучи очень “сам по себе”, он всем своим обликом выражал нечто глубоко характерное для того времени, в котором протекала его недолгая жизнь. Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он, скорее, был одним из тех, которые составляли “фон” тогдашних событий. Однако ж по личным свойствам он не был “человеком толпы”, отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть “типом”. Он был симптом, а не тип. След, им оставленный в жизни, как и в литературе, не глубок. Но — незадолго до смерти, с той иронией, которая редко покидала его, он сказал мне:

— Заметь, что я все-таки был».

Борис Слуцкий великолепно знал Ходасевича. Еще в юности, до войны, он снимал с полки томик этого поэта и читал стихи у Давида Самойлова. Во время войны он познакомился с поздним его творчеством, в том числе и с очерком «Муни». Судьба литературного неудачника, который мог бы сделать то или это, да вот ничего не сделал, была близка и понятна Борису Слуцкому. Он и сам не раз и не два находился в таком положении по разным причинам.

Но главное в стихотворении — это XX съезд, который может в истории остаться вот таким неудачником, вроде литературного неудачника Муни, и оказаться впоследствии забытым. Однако даже если этот съезд забудут все — один человек будет его помнить и повторять: «Все же ты был», перечисляя все, что было сделано; все, что забывать не следует.

В стихотворении Бориса Слуцкого слышно отчаяние и уговоры этого отчаяния во все том же рефрене: «Все же ты был». Тот, кто знает очерк Ходасевича о Муни, слышит внутренний, не произнесенный Слуцким, монолог: «Неужели след, оставленный этим съездом, на самом деле, неглубок? Неужели он важен не столько даже как тип, сколько как симптом?» И возражением на все берется из того же очерка.

Для Слуцкого этот съезд был чаемым соединением свободы и партийности. Автор стихотворения про то, как его «принимали в партию, где лгать нельзя и трусом быть нельзя», всерьез относился ко всем особенностям партийного существования.

Однажды в дни съезда к нему подошел кто-то из знакомых писателей и попросил рассказать о содержании закрытого письма с докладом Хрущева, который зачитывали на закрытых партийных собраниях. Слуцкий осведомился: — Вы (имярек) член партии? — Нет, — ответил тот. — Тогда, извините, но я не могу удовлетворить вашего любопытства.

Аналогичный ответ Слуцкий дал и на вопрос Фазиля Искандера. Об этом пишет в своих воспоминаниях К. Ваншенкин:

«Мне рассказывал Искандер, как он когда-то долго шел со Слуцким по Ленинградскому проспекту… и с колоссальным интересом и пиететом слушал его.

В какой-то момент Слуцкий неожиданно спросил у Фазиля:

— Вы член партии?

Тот, разумеется, ответил отрицательно.

Боря промолвил сухо и твердо:

— Тогда не смогу с вами об этом говорить.

Именно его дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку».

Слуцкому импонировало то, что он снова становится не объектом политики, а субъектом; то, что он снова может обнаруживать в событиях верные, правильные закономерности; то, что он в числе тех, кто творит историю, а не в числе тех, с кем собираются сотворить историю. Причем творится на этот раз правильная, хорошая, добрая, обнадеживающая, человечная история. Слуцкий всегда чутко и внимательно присматривался, следил за явлениями и признаками в общественной жизни, которые другим могли показаться (и казались) ничего не значащими, проходными. В самом деле, кто обращал серьезное внимание на то, что член политбюро Андреев поменялся местами на трибуне Мавзолея со Шверником и стал на одного человека ближе к Сталину? А тут — первый после смерти Сталина съезд партии!

«В день открытия XX съезда, — вспоминает Бенедикт Сарнов, — мы с ним встретились. Он спросил меня, читал ли я сообщение мандатной комиссии? Я говорю:

— Зачем мне читать это сообщение, что за глупость? Даже не подумал.

— Напрасно, — говорит Борис, — я внимательно изучил сообщение; примерно две трети делегатов вступили в партию позже, чем я.

Я подумал: если это его греет, ради бога. А потом сообразил, что Слуцкий имеет в виду нечто серьезное: может быть, Никита Сергеевич так талантливо подготовил съезд, чтобы там было больше молодых людей, другое поколение. Может быть, если бы там были большевики с другим стажем, они бы так не проглотили его доклад».

Слуцкий решил, будто теперь сможет «без поправок» издавать свои книги. Сказывалось то свойство Слуцкого, которое его друг и внимательный за ним наблюдатель, Давид Самойлов, назвал утопическим мышлением. Слуцкий верил в лучшее. То, во что он верил, лучше от этого не становилось.

Он был мастер вчитывания и всматривания.

Шел фильм, и билетерши плакали по восемь раз над ним одним, и парни девушек не лапали, поскольку стыдно было им…

Дальше и вовсе что-то донкихотское и удивительное про фильм «Броненосец “Потемкин”»: дескать, в фильме осуждался произвол и призывалась милость к падшим. В садистическое искусство Эйзенштейна Борис Слуцкий ухитрился вчитать, всмотреть гуманизм, умудрился не заметить, что вся знаменитая одесская лестница, коляска, мчащаяся на солдат, вскинувших ружья; женщина, раненная в живот, немой вопль во весь экран: «Моему мальчику плохо!»; разбитое пенсне, вытекший глаз — все это никакая не милость к падшим, а смакование жестокостей в духе Дали и Бюнюэля, индульгенция, выданная на другие жестокости: раз они так с нами, то и мы с ними: «И тогда ударили пушки броненосца».

Любопытно, что Александр Межиров, например, адекватно воспринял искусство великого режиссера: «Как я ненавидел коляску великую эту…» В том же межировском стихотворении абсолютно точное замечание насчет того, что не зря этим фильмом так восхищался Геббельс. Межиров написал все верно, а Слуцкий ошибся, но ошибка оказалась плодотворнее правоты. Межиров увидел то, что было в фильме: разрешение на жестокость. Борис Слуцкий увидел то, чего в фильме не было, — гуманизм и милость к падшим. Это стало знаком времени. Это не Слуцкий ошибся. Это ошиблись шестидесятые годы. Вот так шестидесятые смотрели на двадцатые, которым думали наследовать.

Для Бориса Слуцкого XX съезд знаменовал собой прощание с тем самым злом, о котором он написал удивительные и точные стихи:

А нам, евреям, повезло. Не прячась под фальшивым флагом И не прикидываясь благом, На нас без маски перло зло. Еще не начинались споры В торжественно-глухой стране, А мы, прижатые к стене, В ней точку обрели опоры.

Можно было подыскивать самые разные объяснения для тех или иных злодейств и преступлений сталинского режима, чтобы вписать эти преступления в вынужденные меры защищающейся от враждебного ей мира революции, но антисемитская кампания конца сороковых — начала пятидесятых никак и никоим образом не встраивалась в какие бы то ни было революционные меры. Это была откровенная фашистская, ксенофобская акция, которую не надо было никак оправдывать, не надо было подыскивать для нее никаких объяснений — Зло в чистом, беспримесном виде. Значит, с ним надо было распрощаться. Значит, можно было увидеть, что это зло было злом всегда — и никакие хитроумные объяснения не сделают его добром.

                  Прощание
Добро и Зло сидят за столом. Добро уходит, и Зло встает. (Мне кажется, я получил талон На яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз. Фуражка форменная на Зле. (Мне кажется, с плеч моих сняли груз И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло: — На этот раз тебе повезло. — И руку протягивает Добру И слышит в ответ: — Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ. Добро разевает дырявый рот, Где сломанный зуб и выбитый зуб, Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потом Улыбается этим ртом. И счастье охватывает меня: Я дожил до этого дня.

Эзоповский язык этого стихотворения довольно легко расшифровывается человеком того времени: «Добро» в мятом картузе и с выбитыми в сталинских лагерях зубами отвергает и не берет протянутую руку «Зла», на котором «форменная» фуражка энкавэдиста. Отныне «Добро» не поддастся ни на какие казуистические уловки «Зла». Отныне Борису Слуцкому и человеку схожих с ним убеждений не нужно придумывать объяснения той или иной мерзости, с которой они столкнутся в советской жизни. Они будут называть мерзость мерзостью и зло злом. Отныне их не обморочат. Можно расширить толкование и увидеть хитреца-крестьянина Никиту Хрущева в «картузе» и злобного Сталина в «фуражке» генералиссимуса. Но это уже не обязательно.

28 июля 1956 года в «Литературной газете», издаваемой в то время огромным тиражом, наиболее популярной газете советской интеллигенции, появилась статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого». Поэт, который еще вчера был «широко известен в узких кругах», оказался выведен едва ли не в первые ряды советской поэзии.

Статья имеет основополагающее значение для оценки и понимания стихов Слуцкого.

«Что меня привлекает в стихах Слуцкого?» — задает вопрос Эренбург и отвечает: «Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредствен. Именно поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата. Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма…»

Приведя строки из «Кельнской ямы», Илья Григорьевич продолжает свою характеристику творческого почерка Слуцкого. «Неуклюжесть приведенных строк, которая потребовала большого мастерства, позволила Слуцкому поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными стихами».

«Называя поэзию Слуцкого народной, я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа — его подвиги и горе, его тяжелый труд и надежды, его смертельная усталость и непобедимая сила жизни… если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова».

Но не только народность поэзии Слуцкого позволила Эренбургу сделать такое рискованное для пятидесятых годов сравнение. Слуцкого обвиняли в неумеренной прозаизации стиха (одна из ругательных статей о поэзии Слуцкого так и называлась: «А что, коль это проза?»). Между тем именно «Некрасов дал первый образец прозаического стиха». Его новаторство в том и заключалось, что «решительно и без боязни расширил он владения поэзии, с лугов зеленых и вольных полей ввел ее также в городские ворота, на площади, в угар суетливых улиц. Это — завоевано, это — мрачная провинция красоты». «Мрачная провинция красоты», «угар суетливых улиц» — мир в той же мере «Слуцкий», как и некрасовский. Проникновение прозы в стих, их слитность — ярчайший признак поэзии обоих авторов.

Эренбург очень точно определяет одну из особенностей гражданской лирики Слуцкого. «Слово “лирика”, — пишет он, — в литературном просторечье потеряло свой смысл: лирикой стали называть стихи о любви. Такой “лирики” у Слуцкого нет… однако все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит, как о пережитом им лично».

В сравнительно небольшой газетной статье Эренбургу удалось представить Бориса Слуцкого, у которого еще не было ни одного опубликованного сборника, как большого, состоявшегося поэта, уже занявшего в литературе законное, причитающееся ему по праву место. Юрий Болдырев, друг Бориса Слуцкого, его литературный секретарь, знаток и публикатор его поэтического наследия, в своем эссе, посвященном 25-летию опубликования статьи Эренбурга, писал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу».

Хотя Эренбург отправил свою статью в редакцию «Литературной газеты» в 1956 году, после того как уже прошел XX съезд, публикация оказалась довольно трудным делом. Как ни удивительно, помог случай. «Статья Эренбурга была напечатана только потому, — пишет известный исследователь творческого наследия Эренбурга Б. Фрезинский, — что его <Эренбурга> антагонист, главный редактор “Литературной газеты” Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни) — одиозный своей оголтелой “идейностью” сталинист, находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью “антикочетовцев” была возможность опубликовать ее не глядя… Цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время». Убрали упоминание Мандельштама. Хотя полностью напечатали фразу Эренбурга: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова», но добились от автора оговорки: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России». Убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе («Не льстить ему. Не ползать перед ним…») — «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам». Наконец, выкинули весь абзац, в котором автор возлагал большие надежды на возрождение русской литературы после смерти Сталина.

«Вернувшийся в Москву Кочетов, — пишет Б. Фрезинский, — крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в “Литгазете” сочиненный профессионалами этого дела опус “На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга”». Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который выражал надежду, что, «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения».

Вот что писала Эренбургу по поводу этой публикации Ариадна Эфрон:

«Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики или химии, или Бог знает чего там еще он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием, т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?

А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец. Они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым “простым” людям, той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: “сапожник, не суди превыше сапога”».

В январе 1957 года Слуцкого приняли в Союз писателей.

Прошло всего полгода после статьи Эренбурга. У Слуцкого еще не вышла первая книжка стихов, появились стихи в «Литературке» и первые подборки стихов в «толстых» журналах, а уже вокруг поэта разгорелись критические баталии. Слуцкого признали и оценили поэты старшего поколения: Николай Асеев, Михаил Светлов, Павел Антокольский. Михаил Светлов еще в 1954 году на обсуждении стихов Слуцкого в секции поэзии сказал: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Но ясно это было далеко не всем. «Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, — вспоминает Л. Лазарев, — было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования».

На бюро секции поэзии вопрос о приеме Слуцкого в члены Союза писателей казался заранее решенным: Слуцкого рекомендовали три известных поэта старшего поколения: Николай Асеев, Степан Щипачев и Павел Антокольский. (С Павлом Антокольским Бориса Слуцкого связывали давние теплые отношения. Павел Григорьевич в 1939 году «восхвалил» стихи Слуцкого и дал ему рекомендацию в Литинститут. В стихотворении «Претензия к Антокольскому», написанному к 80-летию поэта в 1976 году, Слуцкий писал об этом: «Если б сразу меня он отвадил, // отпугнул бы меня, наорал, // я б сейчас не долбил, словно дятел, // рифму к рифме бы не подбирал. С безответственной добротою, // и злодейским желаньем помочь, // оделил он меня высотою, // ледяною и черной, как ночь». Борис Слуцкий отсылает знающего читателя к блоковскому стихотворению «К Музе»: «…Я хотел, чтоб мы были врагами, // Так за что подарила мне ты // Луг с цветами и твердь со звездами — // Все проклятье твоей красоты?»)

Их рекомендации были написаны с учетом возможных нападок на гражданскую позицию Слуцкого и предложения отложить прием до выхода книги.

Николай Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем».

Павел Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом — жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и, особенно, по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена».

Степан Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».

Не всеми членами Бюро рекомендации были восприняты положительно. Разгорелась острая дискуссия. Против приема Слуцкого «свирепо», по выражению Л. Лазарева, выступил Николай Грибачев, занимавший в то время весьма влиятельное положение в Союзе писателей. Его выступление в духе того времени напоминало политический донос: он обвинил Слуцкого в формализме, в том, что некоторые его стихи политически вредны, что война предстает в них в неверном свете. Вряд ли выйдет в свет его книга: кто рискнет издать такие стихи.

Блок писал: «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Но тут была не надменность, а ненависть, зависть и страх: именно из страха быть вытесненными из «обоймы» великих бездарные не прощают таланта. И все-таки Слуцкого в Союз писателей приняли. Это был тот крайне редкий случай, когда писателя приняли в Союз до выхода в свет его первой книжки, и далеко не последний бой, который пришлось выдержать Слуцкому.

В заключительном слове, — вспоминает Борис Шахов, — Слуцкий выразил сожаление, что «такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза».

Хотя статья Эренбурга о стихах Слуцкого вызвала долговременные нападки, много пересудов, но поставленный в ней вопрос «Почему не издают книги Бориса Слуцкого?» был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели смели ее с прилавков.

Первая книга стихов Бориса Слуцкого называлась «Память». О таких говорят, что, если бы автор написал только одну эту книгу, этого было бы достаточно, чтобы прославиться.

Вот она перед нами. Тоненькая книжица, в мягком бумажном переплете неопределенного оранжевого цвета, с очертаниями разрушенных войной зданий и фигурками атакующих солдат. В книге три раздела: «Четыре года войны», «После войны», «Музыка на вокзале». Всего сорок стихотворений.

Начинается книга стихотворением «Памятник», единственным стихотворением, опубликованным поэтом после войны и после смерти Сталина — 15 августа 1953 года. Впечатление, которое произвело первое опубликованное Слуцким стихотворение, было огромным. Оно потрясло любителей поэзии: об этом вспоминают почти все, кто пишет о Слуцком. Иосиф Бродский говорил, что «Памятник» Слуцкого толкнул его к стихописанию. Причины успеха этого стихотворения обстоятельно представил Л. Лазарев:

«Прежде всего, разумеется, не вызывало никаких сомнений, что появился талантливый поэт.

…Была и очень важная общая причина, работавшая на это стихотворение. В стране стал меняться общественный климат, что-то сдвинулось… в замороженной ждановскими постановлениями духовной атмосфере. Через год будет напечатана повесть Ильи Эренбурга, ее название — “Оттепель”… — станет символом начавшихся перемен. “Памятник” был одним из первых явственных свидетельств “оттепельных” идей и настроений…

В “Памятнике” отчетливо проступали особенности поэтического видения Слуцкого. К этому времени уже сложилась определенная традиция в решении темы вечной памяти тех, кто отдал жизнь за родину… Он отдал жизнь за родину — этого достаточно, чтобы соорудить ему памятник… У героя нет индивидуальных черт… Это памятник всем, кто сложил голову, защищая отечество. Слуцкий идет иным путем. Прозаической картиной начинается “Памятник”:

Дивизия лезла на гребень горы По мерзлому, мертвому, мокрому камню…

Все происходит так (и разговорное “лезла”, и будничная интонация это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат-пехотинец, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там знамени, как этого требовали романтические каноны или омертвевшие “поэтизмы”:

И ниже меня остается крутая, Не взятая мною в бою высота.

Смерть его была мучительной… скульптор, резавший из гранита памятник, — здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже впрямую, — “гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым”. Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: “Я умер простым, а поднялся великим”, живой человек и гранитный памятник, прах солдата-пехотинца, который “с пылью дорожной смешался”, — и “пример и маяк” для целых народов. Поразителен ритм “Памятника”, соединивший затрудненное дыхание солдата, штурмующего крутую высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным».

Но есть в стихотворении «Памятник» черта, почти не замечаемая. Дело в том, что стихотворение это полемично по отношению к издевательской брехтовской «Легенде о мертвом солдате», написанной в 1918 году, переведенной на русский Семеном Кирсановым. Если бы мысль Юрия Тынянова — о том, что пародия вовсе не обязательно должна быть смешна и что поэтому пародией на фарс будет трагедия, — получила широкое распространение, можно было бы сказать, что «Памятник» — пародия на антивоенное стихотворение Брехта.

Четыре года длился бой, А мир не наступал. Солдат махнул на все рукой И смертью героя пал [182] .

Вот так пишет Брехт. Слуцкий пишет по-другому, но отзвук поэта, которого он переводил с трудом, любовью и уважением, слышен в этой героической балладе.

Дивизия лезла на гребень горы По мерзлому, мертвому, мокрому камню. Но вышло, что та высота высока мне. И пал я тогда. И затих до весны.

Брехт продолжает насмешничать:

Однако шла война еще. Был кайзер огорчен: Солдат расстроил весь расчет, Не вовремя умер он. На кладбище стелилась мгла, Он спал в тиши ночей. Но как-то раз к нему пришла Комиссия врачей.
Вошла в могилу сталь лопат, Прервала смертный сон. И обнаружен был солдат И, мертвый, извлечен.
Врач осмотрел, простукал труп И вывод сделал свой: Хотя солдат на речи скуп, Но в общем годен в строй.
И взяли солдата с собой они. Ночь была голубой. И если б не каски, были б видны Звезды над головой. .........................................
Но звезды не вечно над головой. Окрашено небо зарей — И снова солдат, как учили его, Умер как герой.

Борис Слуцкий берет жестокий гротеск Брехта и делает из него оду.

Солдаты сыскали мой прах по весне, Сказали, что снова я родине нужен, Что славное дело, почетная служба, Большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью подножной смешался! Да я уж травой придорожной пророс! — Вставай, подымайся! — Я встал и поднялся. И скульптор размеры на камень нанес. ................................................
Расту из хребта, как вершина хребта. И выше вершин над землей вырастаю. И ниже меня остается крутая, Не взятая мною в бою высота.

Брехтовский, а равно и кирсановский пацифизм оказывается опровергнут художнически, эстетически. Борис Слуцкий берет фантастический, гротесковый сюжет, подсказанный ему его учителями, левыми поэтами двадцатых годов, и преобразовывает его до неузнаваемости. Там, где они видели фарс, он видит трагедию. Есть и еще один неожиданный поворот темы.

Русский поэт, называющий свое стихотворение «Памятник», не может не вспомнить хрестоматийный, известнейший всем «Памятник», написанный первым поэтом России, Пушкиным. С чего начинается это стихотворение? Правильно:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный. К нему не зарастет народная тропа. Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

С чего начинает Борис Слуцкий свое стихотворение? С того, что герой этого стихотворения не может взять высоту. Не он берет высоту, а его дивизия. Ему поручают предстательствовать за тех, кто взял высоту. «Не взятая» погибшим солдатом гора оказывается чрезвычайно важным символом, имеющим и личное, персональное, так сказать, значение.

Ведь именно о самом себе Борис Слуцкий писал, что больше всего ему нравятся те стихи, в которых ему удалось прыгнуть выше самого себя. «Ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота» — «ниже меня» остаюсь «я», с моими средними способностями, с моей «глухой славой». Но, подключенный к великой цели, этот «я» зарядился великой энергией и вот прыгнул выше самого себя, взял ту высоту, которую, казалось бы, мне с моими способностями было не взять.

А взявши эту высоту — осмелился полемизировать с Брехтом и Пушкиным. Ибо что такое «Александрийский столп»? Обелиск, поставленный в честь победы над Наполеоном. Пушкин не без оснований полагает, что его поэзия выше военных побед России в 1812 году. У Слуцкого же «выше поставлен пехотный солдат», да еще погибший на подступах к не взятой им высоте.

Борис Слуцкий недаром называет это стихотворение так же, как и хрестоматийное стихотворение Пушкина, написанное о поэте. Потому что стихотворение Слуцкого тоже написано о поэте. Друг Слуцкого, Павел Коган, до войны написавший: «Разрыв-травой, травою повиликой, мы прорастем по горькой, по великой, по нашей кровью политой земле», — погиб на подступах к сопке Сахарная Голова.

«Памятник» открывает книгу. Перелистаем ее страницы. Одно стихотворение примечательнее другого: «Госпиталь» («Еще скребут по сердцу “мессера”»), «Военный рассвет» («Тяжелые капли сидят на траве…»), «Я говорил от имени России», «Мальчишки» («Все спали в доме отдыха…»), «Памяти друга» («Давайте после драки // Помашем кулаками…»), «Баня» («Вы не были в районной бане // В периферийном городке?»), «Лошади в океане», «Блудный сын» («Истощенный нуждой, // Истомленный трудом, // Блудный сын возвращается в отеческий дом»), «Итальянец» («В конце войны в селе Кулагино»).

Редактор первой книги Слуцкого Вл. Огнев вспоминает, что ему в издательстве поручили составить книгу объемом десять авторских листов. В начале 1957 года Борис принес Огневу толстую пачку стихов. «Донесете?»

«Каково же было удивление Бориса, когда, придя к нему… я предложил свой состав всего из… 39 стихотворений… Слуцкий задумался. (Речь шла о трехкратном сокращении объема книги.) Потом твердо сказал: “Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — ‘Последнею усталостью устав…’”. Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил, что работа будет продолжена».

И в книгу было включено сороковое стихотворение «Последнею усталостью устав…», которое просто невозможно не привести полностью:

Последнею усталостью устав, Предсмертным умиранием охвачен, Большие руки вяло распластав, Лежит солдат. Он мог лежать иначе, Он мог лежать с женой в своей постели, Он мог не рвать намокший кровью мох, Он мог… Да мог ли? Будто? Неужели? Нет, он не мог. Ему военкомат повестки слал. С ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть. Лежит солдат — в крови лежит, в большой, А жаловаться ни на что не хочет.

В мемуарном очерке «К истории моих стихотворений» Борис Слуцкий рассказывает историю двух стихотворений из книги «Память». Это — «Госпиталь» и «Баня».

«В моей литературной судьбе “Госпиталь”, — писал Слуцкий, — имеет чрезвычайное, основополагающее значение. На этом стихотворении я, собственно, и выучился писать… На нем понято мною больше, чем на любом другом стихотворении, и долгие годы мне хотелось писать так, как написан “Госпиталь”, — “взрыв, сконцентрированный в объеме 40 (плюс-минус) 10 строк”. Весь мой лихой набор скоростных баллад пошел именно с “Госпиталя”.

Первый вариант был написан осенью 1945 года в румынском городе Крайове…» Летом того же года он записал две общие тетради заметок, мемуаров — это и была книга, которую публикаторы впоследствии назвали «Записками о войне».

Стихотворение написано под впечатлением памятного Слуцкому полевого госпиталя, размещенного в бывшей церкви, где он лежал на соломе «под диаграммами труда, висевшими на не замазанной церковной живописи». Здесь он ждал и дождался операции, отсюда его эвакуировали в тыловой госпиталь. Никаких пленных немцев в это время рядом не было: пленный «появился» в стихотворении из рассказа, который слышал Слуцкий от фронтового товарища.

«О чем, собственно, стихотворение? О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и большинству людей, но охватившем обе воюющие армии уже к концу 1941 года. Недаром вшей тогда у нас называли “немецкими автоматчиками”, а у немцев “die Partisanen”».

В «Госпитале» были строки, которые нравились Слуцкому:

Сожженные на собственных бутылках, обгрызенные, как мышью калачи, вторично раненные на носилках молчим. По лесу автоматчики скользят. Кричать нельзя.

Но они, по мнению Слуцкого, затягивали действие. «Грустно было с ними расставаться, но пришлось… Так я тогда учился немаловажному искусству вычеркивания, искусству, дающемуся так редко. Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили».

Товарищам казалось, что стихи "в ряду”, мне — что стихи “из ряду вон”. Товарищам казалось, что стихи хорошие, мне — что стихи новые… Если совсем нехорошо быть автором единственной пятиактной пьесы, то единственное стихотворение — это уже совсем шинель Акакия Акакиевича, сомневаться в которой сослуживцам не подобает. Не сомневаясь в шинели, я начал сомневаться в сослуживцах».

Мысль написать стихотворение «Баня» пришла Слуцкому тоже в Крайове. С детства Борису Слуцкому запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура», попавшего в тюрьму за публично высказанное мнение, будто голый вельможа в бане неотличим от слуги. Присмотревшись к людям в местной бане, Слуцкий понял неверность этого рассуждения. После большой войны тела человеческие выглядят очень различно.

«В бане, — писал Слуцкий, — я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил “Иванов”, а потом торопливо их записал, чтобы не забыть…

Иваны — всеобщее название наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли “Рус-Иван” или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом?

В словах “Иваны” и “славяне” гордости было больше, чем иронии».

Появление книги «Память» стало заметным литературным событием. Десять тысяч экземпляров разошлись в несколько дней. Критики пытались нивелировать впечатление от книги, низвести ее до рядового и притом ошибочного, идеологически вредного явления.

Названия рецензий и реплик говорили сами за себя: «Дверь в потолке» (С. Островой), «Ложные искания» (А. Дымшиц) и др.

Были у книги и защитники. Но книга активно и успешно защищала себя сама. Постепенно складывалось и сложилось убеждение, дожившее до нынешнего дня: «Память» — один из самых сильных книжных дебютов в поэзии сороковых — шестидесятых годов XX века (Ю. Болдырев).

Оценку своему первенцу дал и сам поэт в стихотворении «О книге “Память”» (1964 год):

Мало было строчек у меня: тыщи полторы. Быть может — две. Все как есть держал я в голове.
Скоростных баллад лихой набор! Место действия — была война. Время действия — опять война.
В каждой — тридцать строчек про войну, про ранения и про бои. Средства выражения — мои.
Говорили: непохож! Хорош этого никто не говорил. Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа. Говорили, чересчур крута. Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал. Личный штамп имел. Свое клеймо. Ежели дерьмо — мое дерьмо.

В среде людей, близких Слуцкому по вкусу и литературным пристрастиям, книга была оценена как большое явление в литературе. Но это были люди, привыкшие, как говорится, пробовать стихотворение, и особенно строчку, на зуб. В квалифицированной оценке нуждался и сам Слуцкий. Со времен содружества поэтов, в котором всегда существовал «гамбургский счет», Слуцкий привык к серьезному обсуждению и не боялся критики. Такое обсуждение он называл «работой».

Однажды Борис пригласил к себе «работать» Юрия Трифонова и Бенедикта Сарнова. Вот как вспоминает об этом Бенедикт Михайлович.

«Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол… сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков… Сказал:

— Вы готовы?. В таком случае, начнем работать…

Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского… смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, а работать.

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.

Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

— “Лопаты”, — объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, без всякого актерства, ровным, “жестяным” голосом:

На рассвете с утра пораньше По сигналу пустеют нары. Потолкавшись возле параши, На работу идут коммунары.
Основатели этой державы, Революции слава и совесть — На работу! С лопатой ржавой. Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были. А потом — комиссарами стали. А потом их сюда посадили И лопаты корявые дали…

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Потом Юра вернулся. Сел на место. Глаза у него были красные. Чтобы понять реакцию Ю. Трифонова на это стихотворение, надо знать, что его отец Валентин Александрович Трифонов, один из руководителей Красной армии, член Реввоенсовета, был замучен в сталинских застенках в 1937 году. Репрессиям были подвергнуты мать Юрия и его дядя — писатель Евгений Бражнев.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я уже их не слышал. В голове моей, заглушая голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:

Мальчишка плачет, если он побит. Он маленький, он слез еще не прячет. Большой мужчина плачет от обид. Не дай вам Бог Увидеть, как он плачет.
Да… Не дай вам Бог.

После этого инцидента наша “работа” как-то не задалась.

Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался.

Мы попили чаю, поговорили о последних политических новостях, связанных с недавно прошедшим XX съездом, и вернулись к прерванному чтению.

Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.

Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) “Бог” и “Хозяин”.

Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого стихотворения мне полагалось высказываться.

О “Боге” я сказал, что это гениально. Стихотворение и в самом деле — как и при первом чтении — поразило меня своей мощью.

О “Хозяине” я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка (“А мой хозяин не любил меня…”) сразу захватила меня своей грубой откровенностью… Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли уж так любил Сталина и уж, во всяком случае, вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках его портреты.

Примерно это тогда я ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но — рассказываю как было.)

Борис промолчал.

Но пока все шло более или менее гладко.

Неприятности начались тогда, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: “В то утро в мавзолее был похоронен Сталин”. А кончалось оно так:

… Социализм был выстроен. Поселим в нем людей.

Отдав должное его главной мысли — что сталинский социализм бесчеловечен, поселить в нем людей только предстоит, я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславский… не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывал. И вообще полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…

Он опять помолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое — тоже только что тогда написанное стихотворение “Толпа на Театральной площади”, которое заканчивается строфой:

Задрав башку и тщетно силясь Запомнить каждый новый вид, Стоит хозяин и кормилец, На дело рук своих глядит.

Тут я снова ввязался в спор. Хотя в самом деле никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.

— Вы только подумайте, что вы написали! — горячился я. — Вот эти плохо одетые замордованные люди, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, — они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?

Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропаганды, он произнес одну только фразу:

— Ладно. Поглядим.

Тем самым довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет время, и истинный хозяин скажет еще свое слово.

Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении — правда.

Но главный скандал разразился после того, как он прочел мне — тоже только что написанное — стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота “Сталин придет!”.

— Как вы могли! — опять вскипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

— А вы что, не верите, что так было? — кажется, искренне поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)

— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:

— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…

Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:

Художники рисуют Ленина, Как раньше рисовали Сталина, А Сталина теперь не велено: На Сталина все беды свалены. Их столько, бед, такое множество! Такого качества, количества! Он был не злобное ничтожество, Скорей — жестокое величество.

Меня особенно покоробило в нем слово “величество”. Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…

Но тогда возмутило меня там совсем другое.

— Ах вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит. А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?

Хотя тут, вероятно, скорее был прав он, а не я. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.

… Речь зашла о молодых тогда Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Боря их защищал…

В заключение Борис довольно жестко подвел итог:

— Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравятся его поэты…

Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, а вожди действительно не нравятся.

Ему они, конечно, тоже уже не нравились: ведь только что им были прочитаны “Бог” и “Хозяин”. Но распаленный его невозмутимостью, в запальчивости я стал кидаться уже и на эти стихи…

Он сказал:

— Я не хочу рисовать картину нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри…»

Статья Эренбурга, прием в Союз, появление и большой успех первой книги стихов. Казалось — перебор счастья. Но счастливая пора продолжалась: женился (об этом в следующей главе), впервые получил собственную квартиру. Правда, не квартиру — комнату в коммуналке. Впервые пошел покупать мебель — полудюжину стульев.

Соседями Слуцкого была семья Григория Бакланова. «Не он к нам напросился, — вспоминает Бакланов, — мы к нему напросились: он <тогда еще> был холостяк. И когда в Союзе распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем четверым дали отдельные квартиры, и вот мы соседи…» (Об этом вспоминает и Анатолий Аграновский: «Очень мне хотелось заполучить Бориса Слуцкого — предмет мечтаний! Но его уже захватил Гриша Бакланов…»)

Слуцкого-поэта Бакланов оценивает очень высоко. Достаточно напомнить название его воспоминаний о Слуцком: «В литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей». О Слуцком-соседе пишет как ответственный квартиросъемщик. «В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов». Любителей анекдотов мы отсылаем к первоисточнику.

Григорий Бакланов считает, вопреки многим знавшим Бориса, что от «мелочей жизни он был далек. Он был закоренелый холостяк… Однако закоренелым холостяком он был до тех пор, пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером… Оставалось меняться».

Мучительный и долгий процесс обмена под пером прозаика Бакланова описан блестяще и представляет интерес для историков-бытописателей советской эпохи, а также для тех, кто верит в судьбоносное значение Его величества случая. Но так или не так, а «немыслимый» этот обмен состоялся. Борис получил комнату в квартире, где жили мать и дочь. В дальнейшем комнату Бориса и комнату Тани удалось обменять на отдельную квартиру в Третьем Балтийском переулке в районе Сокола. В результате Слуцкие въехали в весьма непрезентабельную двухкомнатную квартиру в доме барачного типа, принадлежавшем железнодорожному ведомству.

Обменяв свою комнату и комнату жены, переехали из «дома писателей в дом рабочих и служащих».

Я переехал из дома писателей В дом рабочих и служащих, Встающих в семь часов — затемно, Восемь часов служащих.
В новом доме куда просторнее, Больше квартир, больше людей. И эти люди куда достойнее В смысле чувств, в смысле идей…

Эти стихи не следует понимать буквально. Слуцкий действительно не любил писательских сборищ. Как постоянно работающему поэту, ему нужно было уединение, даже одиночество. Но он не был парией в среде писателей. Как он ощущал себя частью народа («Я — часть его…»), так же не отделял он себя и от писателей. Нередко ему были ближе «чувства и идеи» тех, кто «вставал затемно», но он не был безразличен к мыслям тех, кто писал для «восемь часов служащих». Его волновали судьбы писателей, литературные репутации, их взлеты и падения, метаморфозы взглядов и поведений, реакции на общественные явления — даже и окололитературные сплетни. И хотя Слуцкий меньше всего был подвержен влиянию в оценке общественных явлений и особенно в вопросах стиля, его не оставляли равнодушным мнения соратников по писательскому цеху о нем самом. К мнению тех, чьи литературные пристрастия и вкусы решительно отличались от его собственных, относился равнодушно.

По мнению большинства вспоминающих о Слуцком, он был человеком общительным. Но в его общительности не было неразборчивости — а тем более в выборе друзей, людей, близких по духу, симпатичных или антипатичных. Космополитская кампания воздвигла баррикаду между писателями. Тех, кто активно выступал против «космополитов», писателей, особенно близких к власти и облеченных ее доверием, Слуцкий называл «людьми зазорными». Соответственно и относился к ним. Но «баррикада» Слуцкого в основном была воздвигнута не между «своими» и «чужими», а между талантливыми и бездарными.

Круг друзей-писателей был не широк, но устойчив. В довоенное время это Михаил Кульчицкий, Давид Самойлов, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Исаак Крамов, Елена Ржевская, Михаил Львовский. После войны — оставшиеся в живых из довоенных и новые: Юрий Трифонов, Владимир Корнилов, Борис Рунин, Леонид Мартынов, Наум Коржавин, Николай Глазков, Владимир Огнев, Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов.

Широк был круг тех, с кем складывались близкие дружеские отношения (в том числе и с писателями старшего поколения).

В этом смысле особенно характерны отношения и оценки, сложившиеся во время итальянской поездки 1957 года. Слуцкий выразил это в стихотворении «Рубикон» и в нескольких незавершенных прозаических зарисовках, найденных в его архиве:

Нас было десять поэтов, Не уважавших друг друга, Но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке В Италии. Нас таскали По Умбрии и Тоскане…
.............................
Старинная тарахтелка — Автобус, возивший группу, Но гиды веско и грубо
И безапелляционно Кричали термины славы. Так было до Рубикона.
А Рубикон — речонка С довольно шатким мосточком. — Ну что ж, перейдем пешочком,
Как некогда Юлий Цезарь, — Сказал я своим коллегам, От спеси и пота пегим.
Оставили машину, Шестипудовое брюхо Прокофьев вытряхнул глухо,
И любопытный Мартынов, Пошире глаза раздвинув, Присматривался к Рубикону,
И грустный, сонный Твардовский Унылую думу думал, Что вот Рубикон — таковский,
А все-таки много лучше Москва-река или Припять И очень хочется выпить,
И жадное любопытство Лучилось из глаз Смирнова, Что вот они снова, снова
Ведут разговор о власти, Что Цезарей и сенаты Теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился, Как в первом до P. X. веке, Журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый Про личные Рубиконы, Про преступленья закона,
Ритмические нарушенья, Внезапные находки И правды обнаруженье,
Мы перешли речонку, Что бормотала кротко И в то же время звонко.
Да, мы перешли речонку.

Поездку в Италию Слуцкий вспоминал часто. Здесь он мог ближе узнать известных поэтов России. В состав большой и пестрой делегации кроме Бориса входили Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Заболоцкий, Инбер, С. Смирнов, Мартынов. В обстановке обычного, почти бытового общения он несколько дней жил рядом с Твардовским — считавшимся первым поэтом России, редактором легендарного «Нового мира», с секретарем Союза писателей С. С. Смирновым и секретарем Ленинградской писательской организации А. Прокофьевым. Но — никакого чинопочитания, а в случае с Прокофьевым — и почтения.

Ближе других ему был не попавший в «Рубикон» Николай Заболоцкий. Интересен был Александр Твардовский. Об этих двух совершенно разных поэтах, относившихся один к другому с «исчерпывающей враждебностью» (во всяком случае, со стороны Заболоцкого), о впечатлении от общения с ними во время поездки Слуцкий оставил письменные свидетельства — два очерка. Об остальных попутчиках — заметки «на полях».

В Николае Александровиче Заболоцком много было такого, что Борис высоко ценил. Само собой — ценил как большого поэта, автора «Столбцов». Не могла оставить равнодушным судьба Заболоцкого, прошедшего через сталинский ГУЛАГ, на годы отстраненного от поэзии, заброшенного далеко от центра литературной жизни и все же сохранившего дарование, человечность, порядочность, интеллигентность, образованность; отдельно привлекала деловитость, которая и позволила выжить и остаться человеком и поэтом. В Италии Слуцкий подружился с Заболоцким. После Италии, вспоминая поездку, больше, чем о других, рассказывал о Заболоцком.

«В XX веке, — начинает свои воспоминания о Заболоцком Слуцкий, — разговоров не записывают, особенно доверительных — в благодарность за доверие. Запоминают разговоры плохо — вся память растаскана впечатлениями бытия. Так что я почти ничего не запомнил из разговоров с Заболоцким. Их было много. Не могло не быть… Одно могу сказать в утешение: больше говорил я. Н. А. больше слушал… Только когда сильно выпивали — так случалось несколько раз, — Н. А. говорил помногу: обдуманное, веское, почти докторальное».

Заболоцкому-сердечнику врачи не разрешили лететь. Пришлось поехать поездом. Сопровождать Н. А. вызвался Слуцкий. Так они оказались наедине в купе международного вагона до Рима и обратно в Москву. Вместе жили в гостиничных номерах.

Впрочем, кое-что запомнилось.

«Запомнилось, как в поле под Равенной Н. А. сказал:

— Здесь мне легко дышится…

Мы никогда или почти никогда не говорили с Н. А. о его темницах… Однажды, к слову пришлось, рассказал, что в коридоре Большого дома по недосмотру надзирателей столкнулся с Диким. Тот успел сказать:

— Чтобы я на них когда-нибудь стал работать!

— А потом вышел, — добавил Н. А., — и сыграл Сталина в кино…

В другой раз, на общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: “Ну, как там было?” — он ответил, не распространяясь:

— И плохо, и очень плохо, и очень даже хорошо.

Чтил Мандельштама и с доброй улыбкой рассказывал, как тот разделывал под орех его стихи.

Высоко чтил Хлебникова.

О Пастернаке говорил как-то сверху вниз, впрочем, оговаривался, что близок ему поздний Пастернак — с 1941 года.

Об уме Сельвинского говорил без уважительности.

Раза два с ухмылкой говаривал, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого».

Слуцкий вспоминает, как томились в Союзе писателей в ожидании машины на вокзал к поезду в Италию.

«Н. А. томился дополнительно. Он забыл папиросы.

В комнату… сунулся невысокий обезьянообразный человек — искал кого-то.

Н. А. так и кинулся к нему — попросил папиросу… Затянулся раз-другой, а потом, блаженствуя, спросил:

— Интересно, кто же это был — с папиросами?

Я ответил:

— Ермилов.

Н. А. бросил папиросу на пол, растоптал и нахмурился».

Беззлобное замечание итальянского поэта Рипеллино, что Заболоцкий похож на бухгалтера или фармацевта, обидело Н. А., и он сказал о Рипеллино: «Сам-то он похож на парикмахера».

Это дало повод Слуцкому представить нам портрет Заболоцкого. Его лицо, в очках в золотой оправе, «окончательно вырвалось из всех мировых стандартов поэтического лица».

«У Н. А., — пишет Слуцкий, — было лицо умного и дельного человека, очень сдержанного. Чувства, эмоции на нем отражались редко… Никаких наружных знаков вдохновения на нем не было. В одежде, всегда тщательной, в прическе, походке — не было ничего рваного, показного, никакого романтизма в смысле темноты и вялости. Молва представляет поэта в виде Владимира Ленского, забывая ироническое отношение Пушкина к своему созданию. В Николае Заболоцком не было ничего от Владимира Ленского. Что же касается бухгалтеров, то это, как правило, люди дельные и точные. На войне из бухгалтеров выходили превосходные штабисты. Фармацевты также люди ученые и по самой сути своей профессии — точные и дельные.

Так что Н. А. мог бы и не обижаться на Рипеллино».

Сам Слуцкий не был похож на Заболоцкого, но тональность написанного им портрета близкого по духу человека обнаруживает те черты, которые особенно ценил Слуцкий в людях и которых немало было в самом Слуцком.

Очерк «Твардовский» меньше похож на воспоминания о поездке. Скорее это историко-литературный взгляд Слуцкого на Твардовского и его место и значение в советской литературе.

Поэтам, у которых учился Слуцкий, — Сельвинскому, Кирсанову, Асееву и многим другим — Твардовский не нравился. Они искренне не считали его поэтом. Заболоцкий не мог быть в их числе — он был волею партии выброшен из литературы. И все же пути Твардовского — редактора «Нового мира» и полузабытого читателем Заболоцкого скрестились. Вот как пишет об этом Слуцкий.

«Друзья Заболоцкого (наверное, Алигер, Казакевич) собрали его стихи и в хорошем 1954 году отнесли их Твардовскому. Караганова им помогала.

Твардовский вернул все стихи, сказав, что ничего и никогда напечатано быть не сможет.

— Кроме, пожалуй, парочки вот этих, пейзажных.

— Все будет напечатано через два года, — сказал Заболоцкий и оказался прав.

Разговор был, по-видимому, столь оскорбителен, что до конца дней своих Заболоцкий относился к Твардовскому с полной и исчерпывающей враждебностью.

Понимал Твардовский, что Заболоцкому в том году было практически нести некуда, что отказывает он не от места на страницах “Нового мира", но от литературы вообще?

Должен был понимать».

То ли констатируя факт, то ли в оправдание ироничного, а нередко и враждебного отношения Твардовского к современным ему поэтам, Слуцкий писал, что Твардовского ожесточили одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров.

«Состояние поэтической профессии оценивал иронически, к коллегам (ко всем или почти ко всем) относился плохо.

Правда по-разному. Писавших похоже на него — презирал. Писавших непохоже — ненавидел».

Вот несколько эпизодов из поездки:

«В купе международного вагона Твардовский сказал мне вполне искренне дословно следующее:

— Каково мне, Борис Абрамович, — быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.

Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого.

В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин — особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:

— Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. — Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку.

Заболоцкому при мне он продекламировал немалый кусок из какого-то старого его стихотворения (кажется, из «Цирка») и добродушно сказал:

— Ну и загибали же вы!.

Мартынову (и где! В Сицилии!) он сказал:

— Вот итальянцы пишут, что у вас есть интересные поэмы о Сибири. Надо бы познакомиться, потому что стихи-то ваши — невесть что!»

Вл. Лакшин воспроизводит рассказ Слуцкого: тот возвращался с Твардовским в одном купе из Италии. Твардовский читал журнал со стихами Вл. Маркова и вдруг с яростью отшвырнул его. «Что же вы сердитесь, — сказал Слуцкий, — ведь он всюду на вас ссылается как на наставника».

«Мой грех, мой грех, — ответил Твардовский. — Я из жалости напечатал когда-то его стихи».

Характерный эпизод, не описанный самим Слуцким, приводит в своих воспоминаниях о Борисе Слуцком Андрей Турков.

«И надо же было так случиться, что на обратном пути <из Италии> оба <Твардовский и Слуцкий> оказались в одном купе со случайным попутчиком, дипломатом-казахом, в придачу.

В разговоре Твардовский очень резко высказался об одном из любимых Борисом поэтов и внезапно воззвал к “нейтральной” стороне — соседу дипломату: “Вы знаете стихи такого-то?”

Оказалось, что нет. Тогда Александр Трифонович спросил, а знает ли он его, Твардовского. И тот с восторгом припомнил “Василия Теркина” и заявил, что его автор великий поэт.

“Великий” торжествовал, но, как оказалось, ненадолго. При всей своей корректности Борис в таких вопросах был непоколебим.

Тогда я решил, — рассказывал Борис, — воспользоваться запрещенным приемом.

— А Ошанина, — спрашиваю, — вы знаете?

— О да, — отвечает. — Великий поэт!

И посрамленный Твардовский выругался и залег на свою полку».

Между тем эти «путевые колкости» не отражают того, что Слуцкий и Твардовский два крупных, хотя и разных поэта. Оба были глубоко преданы главному делу своей жизни, каждый из них был яркой индивидуальностью. Оба в своем творчестве опирались на живой народный язык, а в своих военных стихах — на язык окопный, на фронтовую речь. Близость некоторых мотивов у Твардовского и Слуцкого отмечает Л. Лазарев. Он сравнивает два стихотворения: «Однофамилец» Слуцкого, где речь идет о погребенном солдате, однофамильце Слуцкого, в смерти которого поэт не виноват («Но пули пели мимо — не попали, // Но бомбы облетели стороной…»), и стихотворение Твардовского: «Я знаю, никакой моей вины // В том, что другие не пришли с войны…»

Продолжая сравнение, приводит строки из «За далью — даль»:

Я только мелочи убавлю Там, сям — и ты как будто цел. И все нетронутым оставлю, Что сам ты вычеркнуть хотел. Там карандаш, а тут резинка, И все по чести, все любя, И в свет ты выйдешь, как картинка. На память, какой задумал я тебя.

И в подтверждение приводит строки Слуцкого:

Лакирую действительность — Исправляю стихи. Перечесть — удивительно — И смирны и тихи.
И не только покорны Всем законам страны — Соответствуют норме! Расписанью верны.
Чтобы с черного хода Их пустили в печать, Мне за правдой охоту Поручили начать.

Трудно понять, почему на этом месте Лазарев обрывает знаменитое стихотворение Слуцкого. Окончательные строки стихотворения более существенны и вместе с тем не менее важны для подтверждения мысли Лазарева о близости мотивов в творчестве двух поэтов. Кстати, эти строки оправдывают и название книги «Без поправок…», которое дал ей составитель Л. Лазарев.

Чтоб дорога прямая Привела их к рублю, Я им руки ломаю, Я им ноги рублю, Выдаю с головою, Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою, Кое-что сберегу. Самых сильных и бравых Никому не отдам.
Я еще без поправок Эту книгу издам!

Но близость мотивов — отнюдь не подражание и тем более не заимствование. Тяжелая война и трагическая советская действительность ставили поэтов в сходные условия и вызывали поэтический отклик, хотя и различный у каждого из них.

Стихов Слуцкого Твардовский не любил и не печатал. Борис относился к этому хладнокровно, хотя сам некоторые произведения Александра Трифоновича весьма ценил. «Первое, что у Твардовского понравилось мне полностью, было “Дом у дороги”… В войну, когда во фронтовой печати начали появляться главы из «Василия Теркина», они сначала удивили своей непохожестью на жизнь. По мелочам, по деталям все было увидено, подмечено, схвачено. Но жестокое и печальное начало войны не выглядело ни жестоким, ни печальным. В то же время “Василий Теркин” от главы к главе выглядел все талантливее, все звонче…

Я читал продолжение “Василия Теркина” без раздражения, даже с удовольствием. Это была несомненная поэзия… Но только не моя поэзия…»

А как относился Твардовский к Слуцкому-поэту? Оба понимали, что «бытовавшие как само собой разумеющееся литературные представления слишком далеко их развели» (Л. Лазарев). Маргарита Алигер вспоминает, что «Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится». Своих стихов Твардовскому Слуцкий никогда не предлагал.

Есть в «Рубиконе» и Леонид Мартынов, поэт, наиболее близкий Слуцкому в пятидесятые годы. Их связывала верная дружба. По свидетельству Владимира Огнева, близко знавшего их и часто встречавшегося с обоими, «Слуцкий держался покровительственно, хотя был моложе на четырнадцать лет. Беззащитность Леонида Николаевича покрывалась рыцарством Бориса. Когда я редактировал и составлял антологии иностранной поэзии, Слуцкий ревниво следил: не обделю ли я Мартынова лучшими стихотворениями и поэтами».

В иерархическом списке наличной поэзии первое место Слуцкий отводил Мартынову, себе же — второе. «В <его> списочном составе литературного ренессанса, — пишет Самойлов, — не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда <конец 50-х годов> всерьез мне говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее».

Из не попавших в «Рубикон» больше всего досталось Вере Инбер, которую Заболоцкий называл «Сухофрукт».

В Италии она в основном «стяжательствовала» по магазинам.

Много позже, в 1970 году ей исполнилось 80. Она вяло хвасталась телеграммами.

«Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.

Я искренне отвечаю, что нет.

Она в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.

Она спрашивает у меня: “Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?”

И, выслушав ответ, убежденно говорит: “У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке”».

Это настойчивое «Все в порядке» подвигло Слуцкого написать в несвойственной ему манере злую эпиграмму:

«У меня все в порядке», — сказала старуха, У которой присутствие духа Достигало зловеще большого размера, В нашем маленьком царстве господствует ясность и мера… «У меня все в порядке, А у вас все в порядке? Наблюдая внимательно ваши глаза и повадки, Я пришла к заключенью, что вы предаетесь волненью. Почему? Может быть, вы подверглись гоненью? Может, что-то случилось? Со мной ничего не случалось. Я хотела, пыталась, но как-то не получалось». И старуха, которую сам Заболоцкий назвал сухофруктом, Но которая в Риме, Ассирии и Вавилоне Пребывала бы у природы родимой на лоне, Улыбнулась и молвила тихо: «Я наша!» И поэтому минет меня неприятная чаша. Ну а если не минет, с дороги собьется, То я не обопьюсь, а сама она разобьется [207] .

отношении Слуцкого к писателям и их труду есть несколько весьма характерных свидетельств.

Из воспоминаний Бенедикта Сарнова:

«В одном разговоре Борис вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные “провокационные” вопросы):

— Как, по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

Я ответил, не задумываясь:

— Конечно Паустовский.

— Почему?

— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

Он, конечно, ждал такого ответа. И у него уже готово было возражение.

— Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог. А кое-кого так даже и вытащил с того света…

Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас я уже не так уверен, что прав тогда был я, а не он».

Татьяна Бек, слышавшая этот рассказ Сарнова на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого, отреагировала на него так:

«Не знаю как кто, а я, когда Борис Абрамович задавал подобные, как бы простодушные и прямолинейные вопросы, ощущала в них некую “творческую провокацию”. Уверена, что, отвечая на им самим поставленный вопрос (Эренбург или Паустовский), Слуцкий прекрасно понимал, что сие — не единственно возможная альтернатива.

Не верю, что, говоря об Эренбурге: “Хорошо, что он шел на компромиссы с властью, зато он помогал людям”, Слуцкий сам был полностью солидарен с этой плоской и небезопасной мыслью. Он, повторяю, собеседника попросту, возможно, провоцировал.

Сам Слуцкий лишь однажды пошел против воли на компромисс с властью, выполнив ее приказание (дело Пастернака), — и тяжелейшим, необратимым образом этот компромисс пережил. Чего никогда даже близко не было с Эренбургом, а уж и задания, и близость власти, и компромиссы там были похлеще.

Вообще, теперь пошла такая мода среди интеллигенции: дескать, можно и нужно идти на компромисс с якобы чуждой тебе властью и идеологией, чтобы потом якобы делать добрые дела. Не хотелось бы, чтобы эту позицию связывали с именем Бориса Слуцкого. Она абсолютно чужда его личности и поэзии. Помните стихотворение: “Станет стукачом и палачом, // потому что знает что почем…” Как-то далеко от теории полезного компромисса.

…Из современных ему прозаиков Слуцкому, самой его стилистически и философски острейшей поэзии были, как мне кажется, близки вовсе не Эренбург, просчитанно-сервильный интеллектуал, и не Паустовский, благородно-нейтральный романтик, но скорее выламывающиеся из клановых рамок Гроссман, Домбровский, даже Андрей Платонов. Из поэтов — Николай Глазков».

Предположение (и даже уверенность) Татьяны Бек подтверждается тем, что в ответ на вопрос: на кого из писателей прошлого всего больше хотел бы походить, Слуцкий назвал Короленко. Об этом вспоминает Лев Озеров. Здесь сказалось не только личное пристрастие, но и общественная потребность той поры. (Это было в начале семидесятых годов.)

К Анне Ахматовой относился с пониманием ее места в нашей поэзии. На подаренной ей книге «Память» написал «От ученика».

Об Анне Ахматовой и отношении к ней — известное стихотворение:

Я с той старухой хладновежлив был: Знал недостатки, уважал достоинства, Особенно спокойное достоинство, Морозный, ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов, не принимал я это королевствование: осанку, ореол и шествование, — весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть, Как пепел после долгого пожара. С каким значеньем руку мне пожала. И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом вернул я в хаос: с муками и болью, здесь сызнова была сырьем, рудой для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и не прав: в эпоху понижения значения людей она вручила назначение самой себе и выбрала из прав важнейшие, те, что сама хотела, какая челядь как бы ни тряслась, какая чернь про это ни свистела, не гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был путь. При почти всеобщем бездорожье он был оплачен многого дороже. И я ценил холодный грустный пыл.

Лидия Корнеевна Чуковская вспоминает: «…Когда я пришла, Анна Андреевна вместе с Марией Сергеевной (Петровых) дозвонились Галкину, чтобы поздравить с еврейской пасхой.

— Галкин — единственный человек, который в прошлом году догадался поздравить меня с пасхой, — сказала она.

Потом потребовала, чтобы ей достали телефон Слуцкого, который вновь обруган в “Литературной газете”. <Слова Ахматовой «снова обруган» — относятся к статье Н. Вербицкого. — П. Г., Н. Е >

— Я хочу знать, как он поживает. Он был так добр ко мне, привез из Италии лекарство, подарил свою книгу. Внимательный заботливый человек.

Позвонила Слуцкому. Вернулась довольная: “Он сказал, — у меня все в порядке”».

Вспомнила Анна Ахматова о Слуцком и в связи с объявленным ее вечером в Литературном музее: «Пусть делают без меня. Я их боюсь, они все путают. Маринин (Цветаевой) вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера — Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, и зал постепенно начал жить собственной жизнью».

По свидетельству Юлия Оксмана, Ахматова утверждала, что «повесть Солженицына и стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем ее «Реквием».

Но при всем том отношения между Ахматовой и Слуцким были не столь радужными, как может показаться по приведенным высказываниям.

На вопрос Н. Готхарда, кто из современных поэтов ей нравится, назвала Самойлова («жаль, что он передержался в переводчиках») и Бродского («настоящий поэт»). «Спрашиваю о Борисе Слуцком:

— От него ожидали большего».

Я это я. Не больше, Но, между прочим, и не меньше. .........................................
— Во дает, — обо мне говорили самые обыкновенные люди, а необыкновенные люди говорили: «Сверх ожиданья!»

Слуцкий неоднократно, но и не часто бывал у Анны Андреевны в Комарове и в Москве у Ардовых.

Михаил Ардов: «… Молчаливый, знающий себе цену Борис Абрамович. Так и слышу его голос, доносящийся из маленькой комнаты. Он нараспев читает Ахматовой про тонущих на море лошадей и притесняемых на суше евреев». (О манере чтения Слуцкого написано много, кое-что мы приводили, но никто не пишет, что Слуцкий читал «нараспев». Наиболее обстоятельно вспоминает об этом Самойлов, который, разумеется, много чаще, чем М. Ардов, слышал чтение Слуцкого.)

«…Она <Ахматова> отзывалась о нем <Слуцком> с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно, — пишет Самойлов. — Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому-то пустяку. Будто бы Слуцкий где-то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике… (А. Найман в своих воспоминаниях признается, что он за столом у М. Алигер «к месту пересказал» сказанное Слуцким: «…Полвека назад “Вечер” Ахматовой вышел тиражом триста экземпляров: она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом…” “Я!.. — воскликнула Ахматова. — Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто я ему сказала?” — “Анна Андреевна!.. — высоким голосом закричала Алигер. — Он хочет поссорить вас с нашим поколением!” Он был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения и вообще одного чего-то».)

С особой симпатией Слуцкий относился к Корнею Ивановичу Чуковскому. Остался небольшой очерк о Корнее Ивановиче, написанный Слуцким. Высоко ставя талант Чуковского, Слуцкий особенно ценил в нем титаническое трудолюбие и жизнь по «обдуманному плану», который он «сам обдумывал и сам осуществлял». В этом «сам», в этой роли первопроходца было для Слуцкого, по-видимому, главное: «первый детский поэт в истории… русской поэзии», предтеча некрасоведения; он предсказал появление массовой культуры и дал набросок ее теории, открыл для русского читателя много незаслуженно забытых имен. Очерк о Чуковском многое объясняет в характере и творчестве самого Слуцкого.

Высоко ставил поэзию Ярослава Смелякова. Хотя мы не находим прямых высказываний, всякий раз, когда Слуцкий упоминает его имя в контексте, чувствуется понимание значительности его поэзии.

С уважением и симпатией относился к Константину Симонову, ценил его знание войны, понимал, какую роль сыграли на войне его стихи. До войны Слуцкий относил Симонова к предыдущему литературному поколению, которое поэты «содружества» собирались оттеснить и занять их место. После войны этот подход изменился. Константин Симонов очень высоко ставил поэзию Слуцкого. В предисловии к последнему прижизненному «Избранному» Слуцкого, впервые вышедшему в издательстве «Художественная литература» к семидесятилетию поэта, Константин Симонов писал: «В книге я… встретился с человеком, который знал о войне зачастую больше нас, много и глубже думал о ней и видел ее по-своему зорко и пронзительно…» А ведь Симонов и сам прошел войну от звонка до звонка, и не где-нибудь в тылу, а на передовой, в самой гуще событий. «Так уж вышло, — пишет он в одной из последних фраз «Предисловия», — что в поколении поэтов, которое следовало за нашим, последним предвоенным, Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью. И не навязывая ее другим, я не хочу скрывать чувства, с которым пишу это вступительное слово к “Избранному” Слуцкого».

Уважительно относился Слуцкий и к другим представителям старшего поколения — Светлову, Исаковскому, Щипачеву.

К. Ваншенкин вспоминает, как при Слуцком сказал, что «тяжело болен Исаковский. Слуцкий заметил в ответ:

— Жаль. Поэт замечательный…

Не представляю себе, чтобы кто-нибудь из его предвоенной компании, из его генерации, мог бы так сказать. Даже Серега Орлов глянул на него с некоторым удивлением».

О теплых отношениях, сложившихся с Назымом Хикметом, он рассказывал в Коктебеле Борису Укачину:

— Хикмет сам хотел со мной познакомиться. Ему обо мне говорили какие-то физики. Встретились мы у Эренбурга. Познакомились. Я стал переводить его стихи… Жаль, что Хикмет большую часть своего времени тратил по государственным делам и политической работе. Для поэзии оставлял мало. Сильно переживал критику своей пьесы, переход с первой на четвертую полосу «Правды»… Но тем не менее очень любил Россию и русскую жизнь…

Слуцкий знал и переводил прибалтийских авторов, среди которых выделял Э. Межелайтиса и считал его большим поэтом.

Как далеко мог зайти Борис Слуцкий в поддержке собрата по перу, рассказывает Б. Сарнов. На заседании бюро творческого объединения поэтов обсуждалась жалоба провинциального поэта, фронтовика, инвалида войны, тяжело больного человека, почти ослепшего. Восемь лет задерживалось издание его сборника. Заведующий издательством ссылался на слабость книги: в ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные. Но этого не произошло. Обсуждение, похоже, зашло в тупик. И тут слово попросил Слуцкий:

— У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения. Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!

Лазарь Лазарев, лучше других знающий литературно-критические работы Слуцкого, пишет, что Слуцкий «охотнее всего писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили… То были начинающие, обычно не москвичи — А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые — он старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми не все было ладно, — о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих сверстников тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, — как проникновенно он написал о К<сении> Некрасовой и Н<иколае> Глазкове».

Портрет Слуцкого тех лет оставил Владимир Корнилов, его близкий друг. В течение двадцати лет они постоянно, почти ежедневно встречались. «Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера, — десять лет мы жили неподалеку друг от друга… но ни разу не заставал его пишущим…

Стихи он сочинял в уме и набело почти без помарок записывал в большие, типа амбарных книг, тетради. Начиная с почерка, все в Борисе было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной… У Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную… <При состоянии его здоровья после фронта, постоянных головных болях и бессоннице>, работоспособность Бориса следует признать титанической.

Помимо огромной работоспособности, Слуцкий выковал стойкий, не дававший себе никакой поблажки характер. Самодисциплина у него была жесткая: он никогда не позволял себе лениться… Хотя никто не видел его пишущим, Борис писал много, на мой взгляд, чересчур много. Порой он бежит с горы и не может остановиться. Для поэтов не такого крупного масштаба и мощи подобная инерция извинительна, но Слуцкий был поэтом трагедии, а не мелкотемья…»

Корнилов отмечает его удивительную наивность и в подтверждение приводит попытку Слуцкого объяснить директору издательства «Молодая гвардия», одному из «столпов отечественного шовинизма», каких поэтов совершенно иного направления тому следует издавать. Директор тотчас вывел Бориса из редакционного совета. «Наверняка, — пишет Корнилов, — такая наивность шла от его доброты и от его никогда не убывающей веры в человечество».

В воспоминаниях Галины Медведевой мы находим точно подмеченные черты, существенно дополняющие портрет Слуцкого: тонкий вкус и широта взглядов («Становилась понятной близость Слуцкого к европейцу Эренбургу»), цельность натуры, поразительная память и образованность, застенчивость (при том что «резкий, определенный, прямо-таки бронированный»), внимание к людям… («расспросы — допросы — это его способ внимания к человеку»). «Многолюдье не было его стихией… он был не то что одинок, а один, когда все были и чувствовали себя вместе». «…Держался как кое-чего достигший человек. Ценил свою материальную самостоятельность, то, что жил на заработанное собственным горбом. За других — просил… Помогал по-рыцарски доблестно, красиво, не только не выставляя своих заслуг, а делая вид, что их не было вовсе… Чемпион по собранности всякого рода, он был даже слишком туго свинчен, без воздушных зазоров, без блаженства рассеянья, без отпускания себя на свободу. Сын и летописец железного века — ему сродни и под стать».

Слуцкий редко выступал перед большой аудиторией, не появлялся один на телевидении, но охотно откликался на приглашение выступить на индивидуальных вечерах своих товарищей. Самойлов с благодарностью вспоминал вступительное слово, произнесенное Слуцким на его творческом вечере в ЦДЛ. В 1972 году Слуцкий даже откликнулся на приглашение Эльзы Триоле и выступил вместе с Кирсановым, Твардовским, Высоцким, Ахмадулиной и др. в парижском зале Мютюалите.

Плохо переносил не им самим организованное общение с аудиторией, целеустремленно берег себя для главного — писания стихов.

Близко знавшие его люди поражались его отзывчивости на то, что волновало их самих и, казалось, не касалось Слуцкого, было далеко от его интересов и переживаний. Рассказанные ему истории, случившиеся с другими, их имена неожиданно всплывали в его памяти по прошествии месяцев и даже лет — и он, как бы продолжая давно прерванный разговор, заинтересованно расспрашивал, чем дело кончилось, какова судьба (имя рек). Об этом свойстве его памяти, способности к сочувствию и сопереживанию рассказывает Ирина Рафес. Она же вспоминает Бориса, очень близкого ее семье, как человека с нежной ранимой душой, чувствующего боль и невзгоды других и готового помочь, не дожидаясь просьб.

«Естественной» назвал доброту Слуцкого Наум Коржавин. «Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он тоже был склонен». Подчеркивая твердость в идейном и «даже партийном» отношении Слуцкого к жизни, Коржавин пишет, что исключение составляла поэзия.

Портрет дополняют отдельные высказывания и штрихи, разбросанные по воспоминаниям многих близко (и не очень) знавших его людей. Иногда не слишком лестные, противоречивые.

Давид Самойлов: «человек образцовой порядочности и правил», «замечательный политический ум». Александр Межиров: «политический успех он принял за поэтический». Лев Аннинский: «Железная душа стоика была у Слуцкого… Жил — взрывными мгновениями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия». Петр Вегин: «точность мысли, лаконизм, четкость». Лев Шилов: «Не терпел пустой болтовни». Михаил Львов: «В его взглядах, в поведении его жила “комиссарская” жилка. И — яростный якобинский слог утверждения и отрицания, повеления и приказа». Лазарь Лазарев: «Был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, о себе рассказывал редко и неохотно; во всех биографических деталях безупречно точен, ни грана домысла, чурался какого-либо поэтического маскарада; вечно за кого-то хлопотал, кого-то патронировал». Виктор Федотов: «Был очень партийным поэтом. О Брежневе сказал: “Мы очень многим обязаны ему, благодаря ему страна много лет живет без войны”». Генрих Сапгир: «Борис Слуцкий имел комиссарский характер. Однажды, уставя в грудь мою палец, произнес: “Вы, Генрих, формалист, поэтому можете отлично писать для детей”, и просто отвел за руку в издательство “Детский мир”. С тех пор я пишу для детей». Борис Галанов: «Свое отношение к тому, что порицал, высказывал прямо, не лукавя, с суровой открытостью и резкостью». Евгений Агранович: «Было у меня стихотворение “Еврей — священник”. Органы допытывались, кто автор? Вызывали Слуцкого. Слуцкий сказал, что не знает, хотя знал прекрасно, потому что я ему первому дал прочесть, но меня он не продал…» Владимир Цыбин: «Любил и хорошо знал забытые имена книг… щедро делился открытиями с другими». Аркадий Штейнберг: «…Проходил очередной прием в члены Союза писателей. Обсуждались военные журналисты. Когда стало ясно, что кандидатуры проваливаются, встал Борис Слуцкий и сказал только одну фразу: “Их назвал кремлевскими шавками сам Гитлер!” Приняли, разумеется, единогласно». Сергей Наровчатов: «Острил резко и порой обидно… хороший партнер и советчик». Андрей Вознесенский: «Фигура и слог римского трибуна, за ним чувствовались легионы». Анатолий Медников: «…задумчиво-многозначительный поэт». Владимир Лемпорт: «…Высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота;…был меценатом, продвигал молодых в журналы… Всегда спрашивал: — Ребята, как у вас со жратвой? Деньжат не нужно?. Возьмите, отдадите когда сможете. И давал…» Владимир Кулаков: «Испытывал интерес к непечатающейся литературе, к невыставленным художникам…»

В пятидесятые годы кроме «Памяти» у Слуцкого вышла и вторая книга стихов «Время» (1959). В ней около шестидесяти стихотворений. Эта книга в лучшей своей части повторила первую. Мы находим в ней стихи, принесшие успех и известность поэту, — такие, как «Памятник», «Лошади в океане», «Мальчишки», «Баня» и еще около десятка не менее известных читателю по первой книге стихов. Литературный душеприказчик и первый публикатор Слуцкого Ю. Л. Болдырев подчеркивал, что, хотя у Слуцкого было достаточно текстов, чтобы собрать абсолютно новую книгу, большинство написанного не удовлетворяло тогдашним издательско-цензурным требованиям. И автору пришлось пойти на компромисс.

В очерке «К истории моих стихотворений» Борис Слуцкий подробно остановился на «Лошадях в океане», назвав их «почти единственным своим стихотворением, написанным без знания предмета… сентиментальным и небрежным» и вместе с тем — «самым известным».

Твардовский, заметивший «Лошадей…», указал Слуцкому на небрежность и незнание предмета: «рыжие и гнедые — разные масти».

Смеляков посчитал, что «“Лошадей в океане”, “Физиков и лириков” и еще что-нибудь следует включать в антологии советской поэзии».

Когда читал стихи Н. С. Тихонову, «он сказал, что печатать ничего нельзя, разве “Лошадей”».

Марья Степановна Волошина назвала «Лошадей…» «настоящим христианским стихотворением».

Сюжет «Лошадей…» подсказал Слуцкому Жора Рублев, вспомнивший при нем «рассказ… об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике». Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере», как детское стихотворение о животных. Это… веселило знакомых… Потом «Лошадей» перепечатывали десятки раз. Переводили на польский и итальянский. На «Лошадей» написано несколько музык.

На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.

«Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.

“Лошади” самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».

Но в книге есть немало новых замечательных стихов, которые могут составить украшение любой антологии.

«Декабрь 41 года» (Памяти М. Кульчицкого):
Та линия, которую мы гнули, Дорога, по которой юность шла, Была прямою от стиха до пули. Кратчайшим расстоянием была. Недаром за полгода до начала Войны мы написали по стиху На смерть друг друга. Это означало, Что знали мы…

В книге опубликовано стихотворение «Я говорил от имени России». Здесь же мы находим самые пронзительные стихотворения о женщине — «Из плена» и еще:

Вот вам село обыкновенное: Здесь каждая вторая баба Была жена, супруга верная, Пока не прибыло из штаба Письмо, бумажка похоронная, Что писарь написал вразмашку.
С тех пор как будто покоренная Она той малою бумажкою…
Она войну такую выиграла! Поставила хозяйство на ноги! Но, как трава на солнце, выгорело То счастье, что не встанет наново.
Вот мальчики бегут и девочки, Опаздывают на занятия. О, как желает счастья деточкам Та, что не станет больше матерью!
Вот гармонисты гомон подняли, И на скрипучих досках клуба Танцуют эти вдовы. По двое. Что, глупо, скажете? Не глупо.
Их пары птицами взвиваются, Сияют утреннею зорькою, И только сердце разрывается От этого веселья горького.

Ко времени издания сборников пятидесятых годов у Слуцкого было более 100 стихотворений, не вошедших в сборники, — в два раза больше, чем опубликованных. Среди них такие известные, давно ходившие по рукам в списках, как «Прозаики» («Когда русская проза пошла в лагеря…»), «Лакирую действительность», «Я переехал из дома писателей…» и другие. Даже «Бог» и «Хозяин», принесшие Слуцкому в те годы наибольшую известность, до поры лежали в столе.

Заканчивалась счастливая пора пятидесятых годов. Но не завершилось десятилетие. Впереди была трагедия 1958 года.