1966, Литовская к/ст. Реж. Витаутас Жалакявичюс. В ролях Донатас Банионис (Вайткус, дубл. А. Демьяненко), Бруно Оя (Бронюс), Регимантас Адомайтис (Донатас), Альгимантас Масюлис (Миколас), Юозас Будрайтис (Йонас), Вия Артмане (Она), Лаймонас Норейка (Домовой). Прокат 22,8 млн человек.

Постановщики национальных вестернов чаще всего копируют оригинал — в пластике перестрелок, походке героев, обращении с лошадьми, паровозами и пугливыми аграриями. Витаутас Жалакявичюс в 66-м снял главную литовскую картину, в которой было даже трудно угадать дальнезападный первоисточник. Несмотря на обычный метраж — 106 минут, это была подлинная балтийская сага, семейное предание, лесная быль об отце, сыновьях и маленькой гражданской войне. Сказ о жизни литвинской деревни между смертью пятого и шестого председателей сельсовета — с песнями, свечой, похоронами, крестинами, сватовством, супружеской изменой, гибелью девятерых местных и полутора десятков пришлых, с одним помолом зерна, одной просушкой свежетканого полотна и одним кроликом в капусте. С прологом — последним часом старого Локиса (Медведя) — Отца, Которого Убили; эпилогом — людьми, впервые вставшими в рост в кузове едущего лесом грузовика; с местными резными божками под прибитой к дереву скворечней, трижды являющейся внимательному глазу. Первый из литовских режиссеров обмял, приспособил жанр под страну валунов и хвои, как те тряские лошаденки, запряженные в разбитый тяжелым боем «Форд» — отказавшее в неспешном нямунасском крае чудо заморской цивилизации.

В остальном налицо был настоящий вестерн. В том, как на стук в окно и брех собаки люди смахивали со стола свечу и хватались за оружие. В том, как палили накрест «валетом» окруженные лесовиками Медвежата. В том, как собирались они держать ответ за Медведя-старшего. «Одежду», — сказал первый, услышав весть. «Хорошо», — сказал второй и сунул руки в карманы. «Завтра уроков не будет», — сказал обрадованным пионерам третий. Четвертый ничего не сказал, он раньше всех все увидел. Офицер, учитель, пахарь и плотник разобрали винтовки и двинули в глушь корчевать сволочь. Тихие пограничные селения всегда нанимали странствующих воинов ставить закон — но ни разу еще не было у них столько личного интереса. Четверо в заправленных в галифе свитерах на холод и рубахах с расстегнутой грудью по жаре вошли в деревню постоянной, а не заглядывающей на черный день властью. Старший с осколком в пояснице не мог сидеть — либо стоял, либо лежал, — и в этом тоже был символ смертного боя: пан или пропал. А местные — местные сидели, бурча то, что вечно впрягают японские, индийские, мексиканские крестьяне залетным гастролерам: «Не пойду в председатели. Своих беречь надо». «С кем я? Я со своей бабой». «Любому приятнее под хвост коню смотреть, чем ангелам в лицо». «Не ввалили бы вы Домовому на мельнице — не всучили б ни одной винтовки. Литовец риску не любит».

Битве на мельнице аплодировал бы и Серджо Леоне, великий мастер гнать нервное напряжение перед доброй схваткой. Среди лязга жерновов, скрипа дверей и подвод, шороха съезжающих по желобу мешков мягко двигались между окон вооруженные люди. Перестук деревянных инструментов композитора Альгиса Аланавичюса, бой тяжелых колотушек, дрожание струны и — движение, движение, движение: промельк силуэта в щели ставен, переминающиеся сапоги на верхней ступени чердачной лестницы, мука, сыплющаяся сверху от осторожных шагов, сдавленный шепот: «Не стрелять, пока не соберутся все четверо». И — обманка, занавес с первым же выстрелом: верный железному принципу «Война — не кульбиты через плетень с огнем на лету», Жалакявичюс всякой ночью, при каждой зреющей перестрелке переводил тональность в триллер. Плясали тени по меловым стенам в пламени свечи, кошачьими глазами глядели пулевые дыры в сельсоветском окне, заходили на огонек чужие недобрые люди. А тогда, возле мельницы, шестой председатель Вайткус удерживал на броде вздрагивающих от близких выстрелов коней, замирая сам: чья возьмет? Он-то как раз был из тех, кто со своей бабой; ну, не со своей — с Юозапасовой, не важно. Замерший, притаившийся, попрятавший баб и коров край оказывался главнее сцепившихся жестоких сил, каждая из которых была своей и чужой разом. Городские дали лесным жару, и деревня с облегчением принялась учиться военному делу, почуяв надежную «крышу». А в финале пошел уже большой бой стенка на стенку, да секретарь с солдатами подоспел — выстояли. И опять все пошло не по-вестерновски. Вместо собачьей смерти умирающий с пулей в боку Домовой прошептал убийце Бронюсу: «Не знаешь… какая боль». «Не знаю», — согласился Бронюс. Он еще ни разу не умирал. И — в пику черной меланхолии Криса из «Великолепной семерки» — завис в деревне с фигуристой матрехой Алдоной, не иначе седьмым председателем. «Я солдат, — говорил он матери. — Могу не стрелять — не стреляю».

Фильм ввел в центральную киноэлиту сразу пятерых литовских артистов и одного эстонца. В круг пылких студентов, бойких гармонистов, нахрапистых комбатов и горластых бригадиров, суетливых и пижонистых, что суть одно и то же, как-то в одночасье, залпом, вошли шестеро мужчин, способных все делать медленно, опасно и сексуально — двигаться, сердиться, говорить. Умей тогда Россия ценить стиль cool — Адомайтису, Будрайтису, Банионису, Масюлису, Норейке и Оя проходу б не дали. Обложки, сценарии, главные роли — все было бы их. Но даже несмотря на общую отсталость кинопроцесса, шестерых артистов качественных, но дальних Каунасского и Паневежисского драмтеатров уже с 66-го начинают обильно снимать центральные студии — причем не только в ролях респектабельных чужеземцев, но и просто людей чести. Нуждаясь в нордических типажах, Савва Кулиш в 68-м обильно насытил «Мертвый сезон» прибалтами, но если эстонцы Антс Эскола, Эйнар Коппель и даже Юри Ярвет были приглашенными и мало известными в центре региональными звездами, главных антагонистов невидимого фронта Донатаса Баниониса и Лаймонаса Норейку уже два года знала в лицо вся страна. В финальной сцене размена эти двое в распахнутых плащах пару лет спустя еще раз посмотрели друг на друга в упор и разошлись каждый к своим — как в олимпийском суперфинале, куда маленькая, но упорная нация не пустила ни единого иноземца.