1
Девятилетний Сережа Суковатых, сын известного в городе гинеколога Ивана Владимировича Суковатых, был приглашен на день рождения к восьмилетней Бэлочке Любарт.
Бэлочкин день рождения почти совпадал с новогодним праздником, она родилась тридцатого декабря, и, когда Мери Яковлевна, Бэлочкина мама, включила электричество, и то радостно, сказочно засверкали игрушки на елке и большое хрустальное блюдо с горячим яблочным пирогом. Мери Яковлевна, со сверкающими камушками в ушах, уселась за фортепиано, положила на клавиши белые, полные пальцы и, сверкая зеленым камнем на одном из пальцев, заиграла и запела приятно и душевно песенку собственного сочинения:
В этот момент в комнату из коридора снежной королевой вошла Бэлочка в сверкающем, усыпанном блестками, как снежинками, коротеньком белом платьице и в таких же сверкающих белых башмачках. На голове у Бэлочки была белая сверкающая корона, а в руках плетеная корзинка, обтянутая куском усыпанного блестками белого шелка.
Мери Яковлевна запела:
Бэлочка тотчас принялась вынимать из корзинки пакетики с подарками — конфетами, коржиками, изюмом и орешками. Каждый, кто получал подарок, должен был платить: танцевать, петь или читать стихи. Пока очередь не дошла до Сережи, он напряженно, мучительно перебирал, обдумывал, что бы такое сделать, чтоб выделиться, отличиться и привлечь внимание Бэлочки, которую полюбил, едва увидав и пожав ее мягкую влажную липкую ладошку.
Бэлочка была полненькая, с толстенькими ляжечками и даже маленький двойной подбородочек у нее уже намечался, подбородочек сладкоежки. Она была похожа на мать: имела такие же густые, темные волосы и ярко-голубые глаза, большие и выпуклые. Только темные волосы Бэлочки, по-детски свободно спадающие, повязаны были красной шелковой ленточкой, а Мери Яковлевна поднимала тяжелую волну своих волос кверху и укрепляла их серебряной заколкой, украшенной красными гранатовыми камнями.
Мери Яковлевна, доцент кафедры дошкольного воспитания местного пединститута, была женщина еще молодая, красивая, белолицая, белошеяя, веснушчатая. Впрочем, веснушки свои она не любила. Весной и осенью веснушки густо покрывали ее лицо и тыльные поверхности кистей. Теплой же весной и летом, когда надо было носить открытые платья, они появлялись также и на груди и на плечах. Мери Яковлевна вела со своими веснушками бесконечную борьбу, употребляя и ртуть, и сулему, и перекись водорода.
— У тебя, Мери, кожа замечательная, а ты своими мазями разрушаешь ее верхний слой, — говорил отец Сережи Иван Владимирович.
Сережин отец был вдов, жена его, Сережина мать, умерла в ранней молодости от опухоли мозга, и Сережа ее не помнил.
А отец Бэлочки, Григорий Ионыч Любарт, погиб под Будапештом и Бэлочка его помнила смутно, как какой-то силуэт. Мери Яковлевна посещала Ивана Владимировича как гинеколога на дому, поскольку он имел частную практику, но некоторое время они были также близки как мужчина и женщина.
— Эти твои желтоватые и коричневые пятнышки, — говорил Иван Владимирович о веснушках Мери Яковлевны, — эти ephelidis, — говорил он, разглядывая ее голое полноватое тело, утомленно лежащее, белеющее на белой смятой, недавней страстью простыне, — эти твои веснушки для меня как вторичные половые признаки.
— Ты, Ваня, теряешь чувство меры, — говорила Мери Яковлевна.
— Потеряно чувство меры, потеряно чувство Мери, — шутил Иван Владимирович.
Связь свою они скрывали, особенно от детей, Сережи и Бэлочки, которые учились в разных школах и вообще имели разные интересы.
Сережа был не по летам рослый, физически развитый, спортивный мальчик, и хоть учился он хорошо, Иван Владимирович опасался, что улица может на него дурно повлиять. Недавно Ивана Владимировича вызывали в школу, показали какую-то свинчатку, у Сережи отнятую, сказали, что от него, случается, пахнет табаком и что его видели несколько раз среди тех уличных подростков, что собираются у лодочной станции общества «Торпедо», которой заведует известный в городе спортсмен и хулиган Кашонок. У Сережи уже есть уличная кличка — «Сука».
— Это как же, дружище, — позвав Сережу в кабинет, говорил Иван Владимирович, — ведь это к чему приведет, если так продолжится? Кем ты станешь, скажи мне?
— Гинекологом, — ответил Сережа и посмотрел на отца темными черешнями покойной матери.
«Вот так же и она глядела, когда я узнал о ее измене с этим… волейболистом. Милая, интеллигентная, любила меня и вдруг изменила с этим скотом, — он глянул на Сережу, — сейчас очень похож. Чувство вины вообще подходит подобным лицам… Однако я не о том думаю?..»
— Я специально молчал в надежде, что ты сам поймешь, кем станешь, если будешь идти этим путем, — сказал Иван Владимирович. — Ты станешь пьяницей, у тебя будут дрожать руки и ноги. Более того, ты станешь преступником, тупым и бессердечным!
«Не то, не то я говорю. Матери ему не хватает… Как к его сердцу добраться? К ее сердцу я так и не добрался… Страдал, кричал, грозил, но к сердцу не добрался и не простил. Простил, только когда умирала».
Иван Владимирович потянулся к стоящей на стопе металлической банке из-под монпансье с трубочным табаком, но, глянув на Сережу, отдернул руку и взял из пакетика мятную лепешку.
— Я, папа, курить больше не буду, — сказал Сережа, — я хотел попробовать, но мне не понравилось. Горько, противно…
— Дело не в том, понравилось тебе это или не понравилось, а дело в том, что это дурная привычка. Есть дурные привычки, которые нравятся. Никто не застрахован от слабостей, от непоправимых ошибок… — «Опять не то говорю», — подумал Иван Владимирович. — Я имею в виду, что исправить их нельзя, раз они совершены, но можно раскаяться от души, искренне… Я, дружище, не вижу твоего искреннего раскаяния, одни лишь слова. А все от того, что ты себя не уважаешь. Например, каждый человек должен уважать свою фамилию, какова бы она ни была. Наша фамилия — Суковатых, происходит от слова «сук». Сибирская, таежная, честная фамилия. Ты же позволяешь своим уличным приятелям звать себя — Сука, словом грязным, хулиганским. Это что ж, у всех ребят, с которыми ты встречаешься, есть клички?
— У всех.
— И у этого, как его, у твоего друга, с которым тебя часто видят?
— У Афоньки?
— Да, у Афоньки… У Афанасия. У него тоже кличка?
— Тоже.
— Какая, любопытно?
— Жид.
Лицо у Ивана Владимировича исказилось, точно он съел нечто кислое или горькое.
— Какое скотство, — сказал он, поморщившись. — Это, дружище, подло. Это не принято среди порядочных людей. Это какая-нибудь грубая, суеверная старуха, какая-нибудь Дуня, которая водила тебя в церковь, заставляла тебя целовать крест, может быть целованный до тебя таким-нибудь сифилисным, и заставляла пить воду, ложно именуемую святой, из кружки, которой, возможно, пользовался какой-нибудь туберкулезный… Мерзко! Твой дед, Владимир Сергеевич, земский врач, всегда защищал нацменьшинства, ты же берешь пример не с него, не с меня, отца твоего, не с иных порядочных людей, а с Дуни…
Дуня была домработница и Сережина няня. Была она худа, морщиниста, кожа словно присохла к ее костям, но когда рассказывала Сереже всякие истории и небылицы, глаза у нее светились молодо.
«А в лесу-то, Сережа, — окала Дуня — в лесу-то жил злодей, покоритель людей. И взял он в лес-то к себе девицу — распрокрасавицу Фелицию Ярославну. У-у, О-о-о, — слезы льет Ярославна. — У-у… О-о-о…»
Бабушку Дуню Сережа любил и помнил. Он очень огорчился, когда после случая с церковью отец ее уволил, тем более что о церкви Сережа сам же и проговорился. Теперь вместо Дуни домработницей была Настасья, крепкая девка с румянцем на щеках, происходившая откуда-то из болотистых лесов. Вместо «лапша» она говорила — «лапшина», вместо «жаркое» — «жаренка», на капусту с мясом — «качанья с мясом». Готовила эти и иные кушанья она действительно хорошо, дом, в отличие от бабушки Дуни, содержала опрятно, но была груба, тупа и слушала только отца, который был ею доволен и доверял ей. Сказок она никаких не знала, но отец и этим был доволен, поскольку считал, что сказки бабушки Дуни вызывали у Сережи ночные детские страхи. Сережа в раннем детстве часто вскрикивал и плакал во сне. У Ивана Владимировича были свои, как он говорил, медицинские, принципы воспитания сына. Так, он запрещал покойной жене его убаюкивать, считая, что убаюкивание мальчиков даже двухлетнего, трехлетнего возраста женскими руками может со временем вызвать дурную привычку к онанизму. Что же касается отношения к сказкам бабушки Дуни, то подтверждение своей правоте он нашел позднее у Мери Яковлевны, в ее книжке, выпущенной областным издательством. Эта книжка была расширенным рефератом диссертации «Влияние детских сказок на формирование личности ребенка дошкольного возраста».
«Сказки, сообщаемые детям младшего возраста, — писала Мери Яковлевна, — должны быть совершенно лишены поэтического элемента. С одной стороны, детям этого возраста не доступна поэтическая прелесть этого элемента, в котором чудесное поражает не более истинного, а с другой — элемент этот сильно действует на аффективную сторону и вызывает внезапные перемены в детских настроениях, он может оказать вредное влияние, преждевременно потрясая детскую нервную систему сильными эмоциями».
В подтверждение подобных взглядов Мери Яковлевна с раннего детства сама следила за книжками для Бэлочки и сама их читала перед сном. Книжки, подобранные ею, были разнообразны и поучительны: «Про мышь зубатую и воробья богатого», «Как дети мыли пол», «Егоза Иванович», наконец — Лев Толстой «Мужик и огурцы». Но любимая книжка Бэлочки была: «Жизнь и приключения лесной белочки Чок-Чок», ныне забытого, а некогда популярного дореволюционного писателя Венцеля. Поэтому Бэлочкина кличка Чок-Чок, заимствованная из приятной поучительной сказки, была самой же Мери Яковлевной и придумана. А Сереже, из-за пробелов в воспитании, кличку придумала улица — Сука.
— Ты понял, что это мерзко, дружище? У тебя есть имя — Сергей и фамилия — Суковатых. Точно так же и у этого мальчика, которого вы именуете нехорошим фашистским словом, есть фамилия… Как его фамилия?
— Обрезанцев, — сказал Сережа.
Иван Владимирович вдруг покраснел и закашлялся.
— Посиди здесь, — сказал он глухо и быстро вышел, точно по срочной нужде, закрыв за собой дверь кабинета. Но даже сквозь закрытую дверь, сквозь шум воды из туалета, доносились звуки раскатистого, неудержимого отцовского хохота.
«Не то я делаю, не то, — думал Иван Владимирович, — не умею воспитывать! Надо бы посоветоваться с Мери… Однако придумают! Обрезанцев… Смешно!.. Однако нехорошо, что я смеюсь, Сережа услышит. И вообще нехорошо… Двое мужчин, мужское общество, а Сереже скоро десять лет. Надо бы познакомить его, найти подружку, пока он сам не встретился в этой компании с дурными девицами».
Так возник план познакомить сына с Бэлочкой, дочерью Мери Яковлевны. Мери Яковлевна согласилась.
— Скоро у Бэлочки день рождения — вот и повод.
Так Сережа оказался на предновогоднем дне рождения, в комнате, пропитанной запахом горячего яблочного пирога, полной блеска, веселья и музыки.
Сережа был влюбчив, несмотря на свою физически крепкую комплекцию — потому что обычно в подобном возрасте часто мечтательно влюбляются натуры физически слабые и нежные. Но видно эта слабость и нежность были у него в материнских глазах-черешнях. Он уже несколько раз влюблялся и всегда с мечтами, с печалями, однако разнообразные объекты его любви, очевидно, о ней не догадывались. И Сережа страшился того, чтоб они догадались. Влюблялся Сережа не только в девочек, но и во взрослых женщин, чему способствовала профессия отца. Когда однажды пациентка отца, тетя Мери, поцеловав большим, красивым, ярко-красным ртом Сережу в щеку, а потом еще раз в шею, подарила два карандаша и шоколадку, он долго не мог опомниться, вспоминал волнующий, головокружительный запах этих женских прикосновений, раздражавший и манивший. Запомнил он также скуластую теплую щеку тети Мери, ее пухлый широкий носик с большими ноздрями, ее голубой, веселый, манящий глаз под густой темной бровью. Поэтому Сережа с радостью согласился пойти на день рождения дочери тети Мери и едва увидел эту дочь, как обнаружил в ней многое, уже знакомое, но более понятное, более доступное и потому гораздо более привлекательное. Печаль и мечты прошлых влюбленностей сразу испарились, и Сережа понял: настоящая любовь — это веселье. Хотелось танцевать, петь, дурачиться. Однако, распираемый изнутри этим азартным детским вихрем, Сережа, поскольку он чувствовал на сей раз влюбленность свою серьезно, истинно по-взрослому, стал обдумывать, как тут более правильно поступить, и, когда Бэлочка подошла к нему, как подходила она к другим детям, и так же безразлично протянула ему пакет с подарком, он вместо того, чтоб закричать какую-нибудь глупую песенку или запрыгать козлом, вдруг принял позу, как на школьном утреннике, и с пафосом прочел без запинки стишок Пушкина из хрестоматии, за который недавно получил «пятерку».
— «Утро». Стих Александра Сергеевича Пушкина, — многозначительно и высокопарно произнес Сережа:
Мери Яковлевна, которая была специалисткой по детскому чтению и писала о том диссертацию, растроганно, горячо зааплодировала, и вслед за ней зааплодировала Бэлочка. Аплодировали и другие дети, но для Сережи главным было то, что аплодировала Бэлочка. Впрочем, ему нравились и другие аплодисменты, он чувствовал себя героем, на него обратили внимание, а то сперва, когда отец привел его, он, будучи со всеми незнаком, сидел чужаком в углу на стуле, тогда как иные свободно подходили к Бэлочке, обнимались с ней и вообще веселились. Теперь же в детском хороводе, который вела Мери Яковлевна, он был рядом с Бэлочкой, держал ее за теплую влажную ладошку и, подпрыгивая на легких, воздушных ногах, едва не взлетал.
— Баба сеяла горох, — начинала Мери Яковлевна.
— Прыг-скок, прыг-скок, — нестройно, весело отвечал хор детских голосов, и Сережа, опьяненный этим весельем, Бэлочкиной влажной ладошкой, красной ленточкой в ее густых волосах, радостно забывался в крике.
— Обвалился потолок, прыг-скок, прыг-скок!
Потом все собрались полукругом у фортепиано, причем Сережа опять оказался рядом с Бэлочкой. Мери Яковлевна взяла несколько шумных аккордов и запела:
Сережа этой песни не знал, но он умело подхватывал концы слов:
Потом Бэлочка спела песенку воробья, наклоняя то в одну, то в другую сторону черноволосую головку, перетянутую красной ленточкой, и держа на уровне головки свои ладошки с растопыренными пальчиками:
Утомленные и возбужденные пением дети собрались у стола и Мери Яковлевна начала резать, раздавать каждому по куску яблочного пирога, все еще горячего, липкого и сладкого. Сережа и тут не отходил от Бэлочки, и Бэлочка тоже не отходила от Сережи. Чтоб передохнуть после возбуждающих игр и песен, Мери Яковлевна предложила детям рассматривать книжки. Каждый получил по три книжки, должен был выбрать наиболее понравившуюся, успеть ее прочитать и своими словами передать содержание. За наиболее удачный пересказ давался приз, но какой, Мери Яковлевна не сказала, чтоб возбудить интерес. Три книжки, доставшиеся Сереже, были: «Джек — пожарная собака», «Былины о Василии Буслаевиче и Соловье Будимировиче», а также «В мире брызг и пены» — о водопадах. Все три книжки понравились Сереже, он никак не мог выбрать. Наконец выбрал «Джек — пожарная собака», начал читать, но вдруг передумал и взялся за «В мире брызг и пены». Он прочел более половины книжки и рассчитывал вновь стать первым, стать героем, вызвать аплодисменты, но неожиданно заметил, что Бэлочки в комнате нет и ее книжки лежат нераскрытыми. Все вокруг сосредоточенно листали, читали свои книжки, рассчитывая выиграть приз, но Сережа уже не читал. Без Бэлочки стало скучно, печально, он оглядел комнату с привычно, на своем месте стоявшей, и привычно, уже надоедливо, блиставшей елкой; глянул в окно, за которым смеркалось и летел большими хлопьями новогодний снег…
Снова оглядывая комнату, заметил, что нет и Алика Саркисова, мальчика Сережиного возраста. И его книги лежали ка столе нераскрытыми. Какие-то искры, полосы, пятна вдруг замелькали перед Сережиными глазами. Отойдя от стола, он начал кружить по комнате, подошел к елке, опять заглянул в окно, точно Бэлочка могла оказаться там, могла падать с неба, плавно и тихо, и он хотел разглядеть ее среди хлопьев.
— Чего ты, Сережа, не читаешь? — услышал он и, обернувшись, увидел тетю Мери, которая смотрела на него, растянув губы в улыбке.
— Я… — начал Сережа, но пересохшее горло мешало говорить.
— Что-нибудь случилось?
— Нет… Я…
— Ты хочешь в туалет? — спросила тетя Мери, понизив голос. — Это в конце коридора, — и большой своей белой рукою со сверкающим зеленым камнем на пальце ободряюще провела по Сережиной щеке.
В коридоре было темно, и когда Сережа шел, то ему показалось, что за пухлой от одежды вешалкой кто-то прятался, шептал и чем-то шелестел, но от Сережиных шагов все это притихло.
Сережа нащупал дверь туалета, вошел и заперся, стоял просто так, потому что в туалет ему не хотелось. Выйдя из туалета, он пошел назад и едва не упал, наткнувшись на связки старых газет, сложенных в углу у вешалки. Опять послышался за вешалкой шелест и шум, словно смех, заглушенный ладошкой. Сережа вернулся в комнату, как и вышел, тоскуя.
Конкурс меж тем кончился, первый приз выиграла школьная подруга Бэлочки Дина Думанская, прочитавшая и изложившая своими словами содержание книжки «Жизнь и приключения белочки Чок-Чок». На этот раз Мери Яковлевна и Бэлочка, наконец появившаяся откуда-то, и все остальные аплодировали Дине, как они аплодировали раньше Сереже за его пушкинский стишок «Утро». Сережа стоял в стороне недовольный, тоскующий, внутренне протестующий, и не аплодировал. Впрочем, он заметил, что и Алик Саркисов тоже недоволен и тосклив. Однако Бэлочка была весела и, как показалось Сереже, несколько раз на него весело поглядывала, но он, замкнувшись, с тяжелой каменной грудью отворачивался. Наконец Бэлочка, когда Сережа стоял у окна, глядя на снег, сама подошла и спросила:
— Отчего ты сердишься?
— Я не сержусь, — опять пересохшим горлом и, потому прокашливаясь, ответил Сережа.
— Нет сердишься! Ты на меня сердишься.
— Не сержусь!
— Врешь, сердишься, — и своими смеющимися голубыми глазами поймала, приклеила Сережины темные, сердито-печальные.
Так боролись они взглядами, и Бэлочкин, игриво-веселый, победил, покорив Сережин, сердито-тоскливый. Сережино лицо потеряло твердость, ослабело, расползлось в улыбке.
— Ты проиграл, проиграл, — засмеялась Бэлочка и, зачем-то оглянувшись, сказала тихо: — Пойдем, я тебе что-то покажу… Пойдем, — и поманила пальчиком Сережу вслед за собой в коридор.
В знакомом уже Сереже темном коридоре, у знакомой, пухлой от одежды вешалки, Бэлочка остановилась и, взяв Сережу за руку, потащила в узкую щель между вешалкой и стеной. Сережа шел, пригнувшись, спотыкаясь о связки старых газет, о какой-то старый ящик, еще какую-то старую рухлядь.
— Можешь выпрямиться, — шепотом сказала Бэлочка.
За вешалкой в стене было углубление, очень узкое, но высокое, до потолка, и они стояли, тесно прижавшись, хоть и выпрямившись. Сердце Сережи сильно стучало, уши горели. Он очень волновался, как перед тяжелым экзаменом. Бэлочка была совсем рядом, тепло дышала ему в лицо.
— Чего ты молчишь? — спросила наконец Бэлочка, подышав так минуту-другую.
— Я… Ты… — Сережа начал прокашливаться.
— Я да ты, — засмеялась Бэлочка, — ты доктора сын?
— Да.
— Гинеколога?
— Да, гинеколога.
Бэлочка опять засмеялась.
— Чего ты смеешься? — спросил Сережа, чувствуя все большую неловкость и не зная, что говорить и что делать дальше.
— Ты Пушкина хорошо читал, — вовремя пришла на помощь Бэлочка, — моей маме понравилось.
— Я твою маму и раньше видел, — сказал Сережа, — она к нам приходила… У тебя мама красивая, — добавил он, неожиданно для себя смело.
— Влюбился? — ответила Бэлочка на его смелость еще большей.
Сережа растерялся и не знал, что сказать: соврать, засмеяться небрежно или признаться, что действительно был влюблен.
— В мою маму все мужчины влюбляются, — сказала Бэлочка.
Сереже стало приятно, что Бэлочка и его тоже причислила к мужчинам, и он сам, не понимая, что делает, как бы наблюдая за собой со стороны, положил ей руку на левый бок у полного бедрышка, прощупав под белой шуршащей материей какие-то косточки, какие-то завязочки, какие-то узелки. Тогда Бэлочка подалась вперед, прижала свой мягкий животик к Сережиному животу, уперлась обеими ладошками в его грудь и из этого не совсем ловкого положения несколько раз поцеловала Сережу в губы своими липкими, сладкими от яблочного пирога губками. В это время по коридору кто-то прошел и, видно, услышал за вешалкой шуршание и, может, даже звуки поцелуев, потому что остановился и повернул голову к вешалке, как это делал недавно Сережа. Бэлочка, распираемая смехом, прижала одну свою ладошку к своему ротику, а второй, мягкой, теплой ладошкой закрыла Сережин рот. Силуэт постоял в коридоре и пошел дальше к туалету. Но тут Бэлочка не удержалась и выпустила из-под своей ладошки короткий, визгливый, похожий на поросячее хрюкание, смешок. Это так развеселило Сережу, что он тоже хрюкнул под теплой Бэлочкиной ладошкой, тем более что узнал в силуэте Алика Саркисова. Когда посрамленный Саркисов скрылся в туалете, Сережа и Бэлочка выбрались из-за вешалки и побежали в комнату, присоединились к поющему под аккомпанемент Мери Яковлевны хору:
А на прощание, перед тем как веселые возбужденные дети стали расходиться по домам, Мери Яковлевна с чувством спела «Колыбельную», пластично выпевая каждое слово красными губами:
И все разгоралось, все разгоралось, все светлело в Сережиной душе от этих убаюкивающе-торжественных звуков.
Позднее, возвращаясь с отцом домой по заваленным снегом белым, праздничным, новогодним улицам, Сережа жмурил глаза, отчего городские огни длинными лучами брызгали в разные стороны, глубоко дышал вкусным снежным воздухом, и временами радость, распиравшая его грудь, была так невыносима, что хотелось громко, бессмысленно закричать, как кричат от боли, которую невозможно терпеть.
— Папа! — необычно громко произнес, почти закричал Сережа.
— Что, Сережа? — спросил Иван Владимирович.
— Какой хороший сегодня вечер, — сказал Сережа, шумно, беспокойно дыша и лихорадочно блестя глазами.
«Мой сын впервые в жизни по-настоящему влюблен и счастлив», — подумал Иван Владимирович.
Ему вдруг стало грустно и вспомнилась покойная Сережина мать, когда он впервые встретился с ней, молоденькой семнадцатилетней девочкой, почти ребенком, беспокойным, чистым и восторженным, таким же, как Сережа. «Можно ли было тогда предугадать, что случится потом, — думал Иван Владимирович, — что мы вообще можем увидеть своим близоруким, рассеянным оком? Тут важно людям моего опыта и моего возраста сдержать эгоистическую гордыню позвавшей, неудовлетворенной души и не отравить чужой свежести своими разочарованиями, своим мрачным полетом фантазии».
«Дождя отшумевшего капли, — вспомнил Иван Владимирович романс, который часто пела Мери Яковлевна. — Да, отшумевшего… В звуках отшумевшего — утешение. „Утешься, не сетуй напрасно, то время вернется опять“. Вот оно и вернулось — для Сережи».
И теплое, нежное чувство к сыну, к своему впервые по-настоящему влюбленному, счастливому мальчику заглушило пробудившуюся было жгучую печаль, гордыню личного горя и личных разочарований.
2
Зимним днем — в иную уж зиму, пятнадцатую для Сережи и четырнадцатую для Бэлочки, — в первый день школьных каникул Бэлочка и Сережа решили пойти на каток.
Все было белым в тот день; и оттого, что не блистало солнце и не было ветра, тихая эта белизна тускло, однообразно, без отсветов, покойно лежала на всем: на березах, на протоптанной в снегу тропке меж ними, которая вела к речному берегу, терявшемуся под ровной снежной пеленой. Заречная даль размывалась белым маревом, и низко нависало такое же однообразное, как снежная целина, несолнечное, тусклое небо. Единственным поблескивающим пятном был каток — участок, очищенный от снега, недалеко от лодочной станции «Торпедо», от дощатого барака с белым спортивным флажком на крыше, от вмерзших в лед лодок. Заведующий лодочной станцией и катком Костя Катонок, кумир местных подростков с железным профилем сверхчеловека, возился у дощатого барака вместе со своим подручным Афонькой Обрезанцевым — что-то прогревали, стучали железом о железо, наполняли морозный воздух металлическим грохотом, смехом и матом. Из-за морозной погоды каток был пуст, только какой-то пожилой человек в сером свитере, обтягивающем костлявые плечи, и такой же серой шапочке, заложив руки за спину, вычерчивал по льду круг за кругом.
— Это кто? — кивнул Афонька в сторону Бэлочки, когда Сережа подошел, чтоб взять напрокат коньки. — Твоя маруха?
— Моя.
— Хороша, — кивнул Афонька Кашонку на стоявшую в отдалении Бэлочку, действительно очень красивую в своей рыжей беличьей шубке и белой пуховой шапочке на темных волосах.
Хоть Сережа давно уже не общался с Афонькой, но закон улицы помнил: о девочках надо было говорить залихватски легко и по-хулигански весело — и потому заставил себя улыбнуться. Но, когда, взяв коньки, он подошел к Бэлочке, она вдруг с интересом, весело улыбаясь, спросила:
— Что Ванька про меня говорил?
— Не Ванька, а Афонька.
— Ну, пусть Афонька… Что он про меня говорил?
— Шутил паскудно… Пойдем кататься.
То, что Бэлочка так улыбалась, неприятно взволновало, ибо казалось, что своей улыбкой она как бы кокетничала с Афонькой.
Те физические и психологические перемены, которые произошли в Сереже и Бэлочке, были естественны, но у Бэлочки, росшей в семье невропатической и при изнеженном воспитании, все началось ранее срока — и менструальный цикл, и вопросы о деторождении…
О деторождении она начала расспрашивать лет этак после восьми и так настойчиво, что даже напугала Мери Яковлевну. Поразмыслив и посоветовавшись, Мери Яковлевна решила, что от этих вопросов надо отделываться отговорками или начинать ответ длинными, скучными фразами, которые должны надоесть ребенку прежде, чем речь дойдет до сути. Так она и поступила, но ответы ее лишь создали в психике дочери манящую, таинственную область. И это Бэлочкино напряжение, это Бэлочкино воспаление передалось также Сереже.
К тому же отец Сережи был еще не стар, вдов, и его как гинеколога часто посещали женщины, проходили в кабинет, за запертую дверь которого Сереже давно мечталось поглядеть. Вход в отцовский кабинет самостоятельно, без присмотра был ему запрещен даже и в неприемные часы. Во-первых, потому, что там хранился табак, а во-вторых, из-за определенных книг, стоящих на полках. Уходя на работу или в иное место, Иван Владимирович всегда запирал дверь кабинета на ключ. Второй ключ хранился у Настасьи, аккуратно исполняющей свои обязанности преданной отцу надзирательницы. Так уж, однако, случилось, так уж должно было случиться, что Настасья, убрав однажды кабинет, забыла запереть дверь, поскольку ее позвала соседка по какому-то делу. Длилось это недолго; минут пять Настасья поговорила на лестничной площадке с соседкой, но и пяти минут оказалось достаточно для Сережи, вбежавшего на цыпочках в кабинет и начавшего шарить на столе, а затем и на полках в поисках табака. Шаря и прислушиваясь, не идет ли Настасья, он случайно зацепил и сбросил на пол толстую в зеленом переплете книгу. Книга при падении на пол раскрылась, и Сережа прочел название, написанное старинной вязью: «Строение половых органов». Так и не найдя табака, но зато схватив книгу, Сережа выскочил из кабинета.
Если б речь шла о современной медицинской книге, о каком-нибудь медицинском, гинекологическом справочнике, которым отец постоянно пользовался, то пропажа бы обнаружилась быстро. Толстый зеленый том, сам, как созревший плод, упавший к Сережиным ногам, был, однако, старым антикварным изданием, книгой французского анатома семнадцатого века Рене де Граафа, впервые давшего подробное анатомическое описание мужских и женских половых органов.
«Мужской половой член, — читали совместно, голова к голове Сережа и Бэлочка, — состоит из пещеристой ткани, содержащей множество широких кровеносных сосудов, сильно наполняющихся кровью во время эрекции». Здесь же изображался этот мужской половой член в разных видах — проекциях, сбоку, сверху, снизу, аккуратно вычерченный, как в геометрии.
Дело происходило в Бэлочкиной комнате, где Сережа и Бэлочка часто готовили вместе уроки. Бэлочка училась посредственно, и Сережа, который учился хорошо, помогал ей. Особенно в решении задачек. Они и сейчас разложили учебники, раскрыли тетради которыми приготовились в случае опасности прикрыть запретную книгу. Опасности, однако, не предвиделось. «Дождя отшумевшего капли, — доносился из столовой голос Мери Яковлевны, которая пела свой любимый романс, — тихонько по листьям текли, тихонько шептали деревья, кукушка кричала вдали».
— У мамы меланхолия, — шепотом сказала Бэлочка. — Я слышала, как она ночью вставала и пила капли. У тебя, Сережа, бывает меланхолия?
— Не знаю.
— Бывает, бывает… И у меня бывает. У всех бывает. Знаешь от чего?
— От чего?
— Не скажу, — кокетливо улыбнулась Бэлочка.
— Нет, скажи, скажи. Ну скажи, Чок-Чок.
— Сам знаешь. — Бэлочка засмеялась своим возбуждающим, болезненно-лихорадочным смехом и ткнула пальчиком в схемы половых органов.
«Не знаю, была ли в те годы душа непорочна моя, но многому б я не поверил, не сделал бы многого я…» — пела Мери Яковлевна.
— У мамы неудача в личной жизни, — сказала Бэлочка, — она, бедная, страдает.
И действительно, меж Мери Яковлевной и Иваном Владимировичем какое-то время уже не ладилось, наступило охлаждение, и теперь речь шла вообще об окончательном разрыве, подтверждением чему служил тот факт, что Мери Яковлевна обратилась по женским своим делам к другому гинекологу. Тем не менее Сережа продолжал приходить к ним в дом, и Мери Яковлевна это терпела, хотя, будучи женщиной эгоистичной и пристрастной, она подумывала, как покончить с подобной слишком затянувшейся дружбой. Дети выросли, стали подростками, и как бы от такого постоянного, тесного контакта чего-либо не случилось непоправимого. Тем более, учитывая Бэлочкины пристрастия, Бэлочкину нервную систему… Еще в раннем детстве невропатолог, осматривавший Бэлочку, узнав о ее ночном недержании мочи и прочем, посоветовал мероприятия, способствующие закаливанию организма, а также содействующие ограждению половых органов ребенка от раздражений.
При последующих осмотрах озабоченный невропатолог советовал также беречь девочку от дурных примеров и влияний и, между прочим, «от чтения известных романов и вообще подобных книг». Посоветовал невропатолог показать девочку также опытному гинекологу, учитывая ранний приход менструального цикла. Мери Яковлевна собиралась уже показать Бэлочку Ивану Владимировичу, но отношения их все более ухудшались. Прежде, пока отношения эти еще были сносными, она пробовала все же поговорить с Иваном Владимировичем о слишком затянувшейся дружбе Бэлочки и Сережи, которая, судя по некоторым признакам, может дурно кончиться. Но Иван Владимирович, конечно же, не понял ее.
— Ты, Мери, хочешь, чтоб вместо нормального, естественного развития полового инстинкта дети перешли к ущемленным болезненным фантазиям?
— От фантазий, даже болезненных, нельзя забеременеть, а от естественного полового инстинкта — можно…
Мери Яковлевна намекала на взволновавшую город беременность пятнадцатилетней девочки, Ларисы Бизевой, цыганки, учившейся в Бэлочкиной школе.
Лариса закопала портфель с учебниками на пустыре и сбежала со взрослым тридцатилетним цыганом. Вернулась она спустя три месяца, беременная, причем беременность была тяжелая и потребовалось кесарево сечение для спасения жизни роженицы. Ребенка также удалось спасти, но он родился уродом. Иван Владимирович был хорошо знаком с подробностями этого дела. Конечно, меж этим происшествием и дружбой Сережи с Бэлочкой было мало общего. Однако определенное беспокойство от тесного общения Сережи, мальчика эксцентричного, как и его покойная мать, с девочкой чувственно-нервной, способной к бурным реакциям даже на незначительные раздражения и с безусловно неустойчивой, ненормальной половой возбудимостью, испытывал и он. Он сам хотел предложить Мери Яковлевне осмотреть Бэлочку, но потом передумал. «Лучше пусть это сделает кто-либо посторонний, а не я, отец Сережи. И в конце концов — любовь это или что иное — кончиться оно должно само, изнутри, как кончаются многие отношения меж подростками. Вмешиваться извне жестоко и опасно».
Так думал Иван Владимирович, но Мери Яковлевна думала иначе, думала противоположно и давно б уже вмешалась извне, если б не знала свою Бэлочку, не знала ее упрямства, не знала ее привязанности к Сереже. Она чувствовала, что простой запрет, без всякого повода, ни к чему не приведет. Поэтому искала повод. И вот повод нашелся. Мери Яковлевна заметила, что, готовя вместе с Сережей уроки в своей комнате, Бэлочка с некоторых пор стала запирать дверь. И в присутствии Сережи Мери Яковлевна сделала Бэлочке выговор, предупредила, что если еще раз заметит запертую дверь, то их совместные уроки прекратятся.
Поэтому, читая сейчас книгу Рене де Граафа «Строение половых органов», Бэлочка двери не заперла, но приготовила множество бумаг, чтоб прикрыть книгу. «Влагалище, — читали Сережа и Бэлочка, — часть женских половых органов, принимающая при совокуплении мужской член. У входа во влагалище полулунная складка — девственная плева. Большие срамные губы и малые срамные губы окружают срамную щель, в переднем углу которой находится клитор…»
«Теперь же мне стали понятны обман и коварство и зло, и многие светлые мысли одну за другой унесло…» — пела Мери Яковлевна в столовой.
Бэлочка, однако, не знала, что Надя, приходящая домработница, послана Мери Яковлевной босиком, чтоб тихо ступала, под дверь Бэлочкиной комнаты.
— Что? — шепотом спросила музицирующая Мери Яковлевна Надю, когда та явилась для доклада.
— Зеленую книгу читают, — тоже шепотом ответила Надя.
— Какую зеленую?
— Толстую.
Этого было достаточно. Не готовят уроки, а читают какую-то толстую зеленую книгу! Однако то, что оказалось у Мери Яковлевны в руках, когда она, одев вместо туфель мягкие домашние тапочки, внезапно вошла, превзошло самые худшие ожидания. Вначале Мери Яковлевна просто оцепенела, но, обретя дар речи, обратилась прежде всего не к Бэлочке, а к Сереже.
— Это Вашего отца книга? — спросила она сдержанно, вежливо, на «Вы» и оттого особенно зловеще.
— Не отвечай ей! — нервно выкрикнула Бэлочка.
— Да, моего отца, — ответил Сережа, потупившись.
— И он разрешает Вам читать подобные книги?
— Разрешает, разрешает, — нервно вмешалась Бэлочка.
— Нет, — глядя на ковер, тихо ответил Сережа.
— Книгу я найду способ передать Вашему отцу сама, — сказала Мери Яковлевна. — А вы, Сережа, больше не должны приходить к нам в дом и вообще общаться с Бэлочкой!
Затем, повернувшись к Бэлочке, другим уже, домашним тоном, хоть и при Сереже еще, наверняка умышленно при Сереже еще, выкрикнула:
— Я запрещаю тебе встречаться с ним! С этим уличным подростком… Слышишь, мерзавка?!
Сережа ушел подавленный и униженный, плачущую Бэлочку заперли в ее комнате, а Мери Яковлевна приняла таблетку от головной боли, приняла успокаивающие капли и бледная, отчего ярко накрашенные губы ее казались совсем уж кроваво пунцовыми, легла на диван, тем более что чувствовала себя она последнее время вообще дурно из-за женской болезни. Ей точно воздуха недоставало и она дышала шумно, жадно, а по щекам ее текли тихие слезы. «Вот так, — думала Мери Яковлевна, — вот так!.. Вот и допет последний куплет… Везет лошадка дровеньки, а в дровнях мужичок, срубил он нашу Бэлочку под самый корешок… И я, я в этом виновата… Не она, а я мерзавка…»
Опять сильно болел живот. Некоторое время тому у нее ночью уже случался приступ сильной боли в животе. Врач «скорой помощи» предположил аппендицит. В больнице диагноз первоначально подтвердили, но Иван Владимирович, который, к счастью, дежурил в тот день, определил не аппендицит, а эпидимит — воспаление придатков. Ее подлечили, стало легче, и вот опять, наверно на нервной почве, острая боль в том же месте. К вечеру началось и кровотечение. В прежние времена она всегда в таких случаях звонила Ивану Владимировичу, но теперь отношения меж ними сошли на нет. Она слышала, что у Ивана Владимировича появилась какая-то восемнадцатилетняя любовница, медсестра роддома. Да и у Мери Яковлевны появились иные интересы. Вместе с новым заведующим кафедрой дошкольного воспитания Ефремом Петровичем Ляшенко, мужчиной уже немолодым, но крепкого сложения и высокого роста, она собиралась писать работу на тему: «Опыт ребенка как вспомогательное средство педагогики». Уж был готов договор в республиканском издательстве, где у Ефрема Петровича имелись связи, ибо прежде он как раз в этом учебно-педагогическом издательстве занимал должность главного редактора. Из республиканского города Ефрем Петрович, как слышала Мери Яковлевна, уехал по личным, семейным обстоятельствам, разведясь с женой после того, как они отпраздновали серебряную свадьбу, окруженные тремя взрослыми детьми и пятью внуками. Такое могло создаться впечатление, что Ефрем Петрович человек эгоистичный и безответственный, а меж тем, по мнению Мери Яковлевны, был он добр и деликатен, без всякого неприятного острословия, чем отличался Иван Владимирович. Вспомнилось, как в одном из последних разговоров, когда Мери Яковлевна поделилась своим беспокойством относительно опасных отношений его Сережи с ее Бэлочкой, он объявил, что у нее просто необоснованные предрассудки, чрезмерные требования и преувеличенный педантизм.
— Дело не во мне, не в моем характере, — пыталась сдержать себя Мери Яковлевна. — Я хотела бы посоветоваться, что нам делать с нашими детьми.
— Давать им поменьше перца и уксуса, — сказал Иван Владимирович.
— Ты опять шутишь и опять некстати.
— Отчего же? Половое созревание сопровождается слабостью пищеварительного аппарата. Надо исключить также чай, кофе, само собой — вино. — Он хотел обнять ее за плечи, но она отстранилась. Она уже тогда слышала о молоденькой медсестре из роддома.
— Если ты, Иван, отказываешься предпринять совместные действия, то я приму свои меры. Поступай со своим сыном как тебе заблагорассудится я же думаю о своей дочери. Пусть тебе безразлична судьба Бэлочки, но чтоб отец был так безразличен к судьбе собственного сына!.. Или для тебя важнее всего собственные удовольствия, собственное половое разнообразие как с вдовами, так и с молодыми девицами?
Последние слова, особенно намеки на молодую медсестру, новую любовницу Ивана Владимировича, Мери Яковлевна пыталась удержать, еще за секунду до того была уверена, что не скажет, как бы ни была раздражена. Однако не удержалась. Однако сказала.
— Ты, Мери, — медленно, торжественно, как говорят оскорбленные люди, пытающиеся сохранить свое достоинство перед оскорбителем, — начал Иван Владимирович, — ты, Мери, болезненно раздражена, и я имел бы право оскорбиться твоей бестактностью, если б не был твоим гинекологом и не знал причин. В твоем отношении к дочери есть элемент извращения полового чувства, достаточно подробно описанный немецким психологом Эбингом наряду с уранизмом, лесбосской любовью и прочим подобным…
Этот разговор окончательно предопределил их разрыв. И сейчас, лежа на диване, Мери Яковлевна, несмотря на болезненное состояние, с мстительным наслаждением думала, как воспримет Иван Владимирович историю с книгой «Строение половых органов».
В тот же вечер книга была послана с Надей и передана лично в руки Ивану Владимировичу. К книге была приложена записка, сухо и коротко излагавшая суть дела и требовавшая, чтоб дурно воспитанный сын Ивана Владимировича более не посещал ее, Мери Яковлевны, дома и не встречался с Бэлочкой.
Вопреки надеждам Мери Яковлевны Иван Владимирович, однако, быстро справился с порывом отцовского гнева, первоначально действительно им овладевшего.
«Тут не мудрость нужна, не святость, а терпение, — думал Иван Владимирович, глядя на своего сына, которого призвал в кабинет для разговора. — Он уже не мальчик, а молодой человек и с возрастом все более становится похож на меня, только глаза, как у матери».
— Здесь, в записке, Мери Яковлевна требует, чтоб ты больше не встречался с Бэлочкой.
— Мы будем встречаться, папа! — сказал Сережа.
— Я это понимаю… Вы можете даже встречаться здесь, если захотите.
— Спасибо, папа! — обрадованно воскликнул Сережа.
«В конце концов, мой либерализм — мера вынужденная; впрочем, как всякий либерализм, а потому — единственно возможная, — подумал Иван Владимирович. — Ремнем его уже не отхлестать. Может, надо было раньше, а теперь уже поздно. Угрозы только вызовут в нем злобность и раздражительность».
— Ты, однако, понимаешь, дружище, — сказал Иван Владимирович, стараясь, придать своему голосу побольше холода и строгости, — ты, однако, осознаешь свой проступок?
— Осознаю, — сказал Сережа, подыгрывая отцу в их общей попытке найти разумный выход из неприятной ситуации.
— Я уж оставляю в стороне сам факт заимствования тобой — не хочется употреблять слово «кража», — заимствования чужой книги. Но что, интересно, ты в ней нашел? Тебе было интересно?
— Интересно, — признался Сережа.
— Вот что, дружище! Поверь мне: если ты станешь развивать свой интерес в этом направлении, то вскоре потеряешь всякий другой интерес к девочке, с которой дружишь, и станешь стремиться к тому, что, в общем… и преждевременно и глупо для вас! Я не буду объяснять, да это пока и сложно тебе понять. Те, кто занимается этим профессионально, например я, чувствуют это гораздо сильней, чем кто-либо. Необходимо отделять одно от другого, пока это возможно, а ты стремишься объединять.
— Что отделять, папа? — в недоумении спросил Сережа.
«Не слишком ли я разоткровенничался перед сыном, — спохватился Иван Владимирович, — хотел погасить соблазны, а вместо этого только разжег. Тяжело все-таки воспитывать без матери. Любящая мать нашла бы слова, как она находила их с первых дней, заботясь о здоровье и несложном блаженстве младенца. Ведь капризы и страсти повзрослевших детей, даже подростков, представляют аналогию крикам новорожденного. Мать и младенец едины еще со времен утробной жизни ребенка, отец же отделен, увы! Оттого мать находит слова по инстинкту, нам же приходится искать их рационально. А какая же может быть логика в любви? То, что нам непонятно, то, что мы не способны понять, все это названо нами: тайны жизни. Но объяснять это Сереже невозможно и опасно. Подростки не терпят тайн, всякая тайна их враждебно раздражает, потому что именно в этом возрасте должны закладываться стойкие элементы бодрости и жизненности… Той ясности, которая царит в полдень, когда нет теней. Вот у Пушкина:
В этом четверостишье, как и часто у Пушкина, может быть найден и иной, не прямой смысл. Стремление к постыдной цели со времен Адама… У каждой человеческой жизни есть своя история и своя предыстория. В истории своей человек получил множество заповедей. Но в предыстории он получил только одну: плодиться и множиться. У Сережи как раз сейчас предыстория, — трудный возраст. Какова предыстория, такова будет и история, во всяком случае, историю уж нелегко будет переписать, все заповеди прийдут слишком поздно…»
Сереже нравилось, что отец в разговорах с ним, когда случались такие разговоры, часто задумывался, как бы замолкал на полуслове. Это значило, что он беседует с ним не как с мальчиком, а как с равным. Так Сереже казалось.
— Что от чего отделять, папа? — снова повторил свой вопрос Сережа. — Что с чем не соединять?
Иван Владимирович поднял глаза и посмотрел на сына. Он словно почувствовал себя обвиняемым, допрашиваемым сыном, которому был не в состоянии помочь, потому что не знал, как это сделать, будучи и сам беспомощен перед теми вопросами, что задавал ему Сережа, да к тому же еще будучи растравлен взглядом этих глаз, некогда принадлежавших женщине, принесшей ему столько горя и страданий… И вот теперь, через сына своего, через ребенка своего, эта женщина задает ему вопросы-обвинения! Иван Владимирович почувствовал себя виновным перед ними, но, чтоб эту вину публично не признавать, поступил так, как всегда поступают люди, не желающие признавать свою вину, но обладающие властью и силой.
— Вот что, дружище, — сказал Иван Владимирович, уже другим, жестким и властным тоном, — видно, напрасно я пытался тебя убедить добром, напрасно пустился с тобой в рассуждения, которые ты не понимаешь или не хочешь понимать. Тут моя вина. Я думал, что мой сын уже взрослый человек, в действительности же я имею дело с дурно воспитанным мальчишкой! Ты ведешь себя как не помнящий родства бродяга, как уличный хулиган…
«Однако, что я говорю? — с испугом думал Иван Владимирович. — Ведь все разрушил, что возвел! Разве можно воспитывать сына на таких перепадах», — но при этом говорил совсем иное, не в силах остановиться, и тот гнев, который он преодолел вначале, теперь им полностью овладел, так что и в конечном итоге сбылось задуманное Мери Яковлевной.
— Вместо того чтоб понять мои слова, ты только задаешь мне нелепые вопросы!..
«Как он, однако, похож на свою мать, — мелькнула мысль, — вот так же и она смотрела сухими глазами, когда я был несправедлив».
— Учитывая все это, я беру свои слова назад. Из разговора я окончательно понял, что твои отношения с дочерью Мери Яковлевны стали принимать нехороший оттенок. И я тебе советую, точнее, я тебе приказываю их прекратить. Иначе я тебя выгоню вон из дома… Вон выгоню, негодяй! Не смей трогать мои медицинские книги, которые предназначены не для того, чтоб их читали глупые недоросли. Теперь я займусь твоим воспитанием, я займусь твоим чтением! Скажи мне, что ты читаешь и я скажу, кто ты!.. Будешь читать Пушкина! — ом встал, взял с полки один из пушкинских томиков и протянул Сереже: — Каждый день будешь читать у меня Пушкина, учить наизусть! И я буду выставлять тебе оценки не так, как в школе! Если ты плохо выучишь, я велю Настасье не кормить тебя… А теперь уходи, — и Иван Владимирович, чувствуя все свое тело словно избитое, упал в кресло, закрыв глаза и обессиленно запрокинув голову.
— Но что учить, папа? — тихо, нерешительно, подавленный этой внезапно произошедшей с отцом переменой, спросил Сережа.
Еще минуту-другую назад он чувствовал в отце близкого человека, к которому можно прийти, повиниться в своих поступках, вместе о них подумать, поразмыслить… Теперь же все внезапно переменилось, в кресле перед ним сидел чужой, злой человек, с которым к тому же надо было хитрить, потому что Сережа полностью от него зависел.
— Читай, что сам выберешь! — уж не так агрессивно сказал Иван Владимирович, продолжая сидеть неподвижно с закрытыми глазами.
Сережа с томиком Пушкина в руках вышел.
В Сережиных отношениях с Бэлочкой стихи и песенки тех лет были весьма важны, они волновали, они проникали в самое Сережино затаенное, непроизносимое наяву, а разве что во сне. «Бритвою ты прикоснулся к губе, девушки снятся все чаще тебе…» — выучил он наизусть, а точнее, сам собой выучился понравившийся ему стишок Щипачева, популярного лирика. Только слово «девушки» Сережа заменял словом «Бэлочка». «Бэлочка снится все чаще тебе».
Бэлочка часто снилась Сереже. Сны были беспокойные, как бред во время сухого плеврита, которым Сережа болел в раннем детстве. Во сне Бэлочке часто грозила опасность, Сережа слышал крики, брань, угрозы. Проносились кошки, собаки, какие-то фантастические фигуры, преимущественно темные и мелкие. Однако в ночь после скандала с отцом он увидел Бэлочку, очень ярко окрашенную в разные цвета, как бы цветными стеклами, сквозь которые он, Сережа, смотрел. Потом он увидел Бэлочку в зеркале, как бы удваивающуюся, потому что Сережа смотрел на нее через призму. И все это сопровождалось песенкой: «Бэлочка». В те годы было множество лирико-сентиментальных песенок которые волновали молодежь песенок полуофициальных, неофициальных, которые можно было услышать на танцплощадке или из открытого окна городского ресторана. «Дымок от папиросы, дымок голубоватый…», «Мы с вами в парке встретились случайно…» Но для Сережи, конечно же, лучшая была «Бэлочка». «Бэлочка, пойми же ты меня, Бэлочка, не мучь меня. Бэлочка, мне грустно без тебя, ведь ты весна моя, радость моя». В цветном, волшебном сне Сережа несся под эту сладостную волнующую песенку, несся и не мог остановиться, пока не начал осязать видимую в зеркале Бэлочку. И сразу горячая живая сила принялась в блаженстве истекать из Сережи. Хотелось, чтоб блаженство длилось вечно, но оно вдруг сменилось омерзением — нечто липкое, мокрое, подобно забравшимся под одеяло мокрицам ползло по животу. От этого отвращения, внезапно сменившего блаженство, Сережа проснулся.
Был ранний рассвет, розовый отблеск ласково, успокаивающе мерцал из окна, и лежавший вниз лицом Сережа, повернувшись на спину, понял, что с ним произошло. Сердце его билось быстро, но вскоре начало успокаиваться, и радостные, утренние мысли о Бэлочке, казалось, полились из окна вместе с розовой зарей. «Румяной зарею покрылся восток», — вспомнилось пушкинское из школьной хрестоматии. Пушкинский томик, который вручил отец, лежал рядом на стуле. Сережа перед сном пробовал его листать, но глаза слипались, он так и не выбрал, что выучить наизусть, как того требовал отец. Зная, каков отец в гневе, Сережа понимал, что тот сдержит слово, и если не выучить наизусть какой-либо пушкинский стих, велит Настасье не кормить его обедом. Поэтому Сережа обрадовался, когда розовое окно напомнило ему стишок Пушкина, который он учил еще в третьем классе и который читал на дне рождения в первый день его знакомства с Бэлочкой.
Сережа начал листать томик Пушкина, чтоб найти этот стишок «Утро» и проверить, правильно ли он его помнит, однако такого названия он найти не смог, сколько не искал. Сережа нашел «Осеннее утро» — «Поднялся шум; свирелью полевой оглашено мое уединенье…» Нет, это было непонятно, скучно, и учить это наизусть было никак невозможно. Сережа листал страницу за страницей и вдруг мелькнуло знакомое: «Румяной зарею покрылся восток…» Но называлось у Пушкина это не «Утро», как в детской хрестоматии, а «Вишня» и было не в два четверостишья, а длинное, на три страницы. Дальше-то и начиналось то главное, что не вошло в детскую хрестоматию.
Молодая пастушка спешила на рынок, но по дороге залезла на дерево поесть вишен. Увидав спешащего к ней пастушка, не удержалась, упала, платьем зацепившись за сучок.
Стишок прочитался легко и выучился быстро. Когда Иван Владимирович вернулся к обеду из больницы, Сережа тотчас вошел к нему в кабинет, объявил, что готов читать выученное и прочел с неподвижным лицом, старательно, но глазами при этом поблескивал.
«Как они, однако, хитры в этом переходном возрасте полового созревания!.. Этот мальчишка сумел и Пушкина взять к себе в заговорщики против меня и против тех, кто из лучших побуждений превратил эротические стихи Пушкина в невинный хрестоматийный детский стишок-пейзажик. И глаза, глаза… Так же и она смотрела во время наших примирений. Смотрела и лгала. Нет, мне еще предстоит с Сережей много хлопот и, может быть, много бед… Как его убедить? Может, заплакать, опуститься перед ним на колени, как уже случилось раз у меня с его матерью, опуститься на колени и умоляюще повторять: „Ну пойми меня, ну пойми…“ Нет, все бесполезно».
— Иди, дружище, к себе, — сказал Иван Владимирович Сереже мягко и ласково. — Сейчас я приду, и мы сядем обедать.
«Я остался при своем, а он остался при своем, — глядя вслед уходящему Сереже, подумал Иван Владимирович, — все-таки трудно без женщины, без жены воспитывать сына. Сколько еще будет неприятностей!»
Грядущими бедами были переполнены и мысли Мери Яковлевны, пребывавшей к тому же в нервном состоянии из-за женский своих заболеваний, впрочем приходящих в норму, благодаря лечению у нового гинеколога Сатановского. Но если последствия прежнего, как она считала, неудачного лечения у Ивана Владимировича преодолевались, то последствия многолетней, необдуманно допущенной дружбы Бэлочки с Сережей преодолеть не удалось.
Она знала, что Бэлочка продолжает встречаться с Сережей вне дома, она в этом не сомневалась, потому что помнила, как сама встречалась с Бэлочкиным отцом, вопреки запрету родителей, считавших Григория комсомольским голодранцем. Правда, ей тогда было не четырнадцать с половиной, как Бэлочке, а шестнадцать с половиной. В семнадцать она забеременела и даже помнит, при каких обстоятельствах: в лесу на коврике.
Так свободно, несколько даже потеряв контроль над своими мыслями, думала Мери Яковлевна, сидя у трехстворчатого зеркала, накладывая крем от веснушек «Луч», а затем припудривая лицо пудрой «Южная». «Трудно, трудно воспитывать дочь без мужчины, без отца… Просто руки опускаются! Ни угрозы, ни подарки — ничего не действует. Кажется, она думает лишь об одном и повсюду, во всем находит эротическую окраску. Наглые глаза, резкие движения… Безусловно, я виновата, что у нее столь болезненное отношение к половому вопросу. Я еще молода, и у меня нет сил отказаться от личной интимной жизни. И это, в конце концов, так же естественно, как есть, пить и дышать. Я еще молода, а Бэлочка уже подросток, и нет в доме отца, постоянного мужчины, поэтому Бэлочка последнее время относится ко мне не как к матери, а как к надоевшей подружке… Да, многое в ее поведении естественно и, к сожалению, неизбежно. Надо быть с ней поласковей, она требует теперь особого внимания, чтоб преодолеть все эти недифференцированные эмоции, все эти болезненные комплексы. Надо попытаться отнять у нее нездоровый интерес к половому вопросу, придать ему естественное значение природного закона…»
Мери Яковлевна прислушалась. Бэлочка, недавно и сильно запоздав, вернувшаяся из школы и объяснившая свое опоздание сбивчиво и явно неправдиво, сидела теперь у себя в комнате, и через приоткрытую дверь, поскольку Мери Яковлевна запираться ей запретила, было слышно, как она шелестит бумагами. Бэлочка знала, что мать следит за ней, может, даже обыскивает комнату в ее отсутствие, и потому брошюрку, найденную накануне, прятала под матрас. Брошюрку эту Бэлочка нашла в ящике, стоящем в темном коридоре, в углублении за вешалкой, там, где когда-то, давным-давно, в детстве, Бэлочка и Сережа впервые поцеловались.
Связки старых газет и журналов, которые по-прежнему накапливались у вешалки, в конце концов сдавались сборщику утильсырья. Но ящик со всякими давно не нужными вещами продолжал храниться. Были здесь всевозможные мелкие предметы прежней, устаревшей роскоши — люксус, части мужской и женской одежды: галстуки, платочки, перчатки, два веера, брошки, запонки, серьги, коробочки, рамки. Все это из разнообразных материалов: кости слоновой и простой, морской пенки, перламутра, черепахи, янтаря, целлулоида, китового уса, дерева, бронзы, папье-маше, тканей, кожи…
Бэлочка любила время от времени копаться в этом ящике: то янтарные серьги вытащит, то серебряную, потемневшую брошь… И вот накануне, на самом дне ящика, она под кучей хлама нашла вдруг пожелтевшую брошюрку, о которой и сама Мери Яковлевна давно забыла, иначе изъяла бы ее непременно. Брошюрка называлась «Презервативы и гондоны — ассортимент и правила пользования». На титульном листе ее изображен был господин во фраке с завитыми кверху усами. Рядом с ним дама с высоченной прической, в длинном, старомодном, приталенном платье с кружевами на воротнике и рукавах, плотно обтягивающих внизу руки, но вверху раздувавшихся пышно, фонарями. Тут же было двое детей — мальчик в матросском костюмчике и девочка в платьице, отделанном кружевами. Все одинаково улыбались. На титульном листе, под улыбающейся семьей была надпись: «Имейте мало детей и обеспечьте им счастливую жизнь». Брошюрка была с картинками, от которых у Бэлочки дух захватывало. Дыхание учащалось и сердце колотилось торопливо, спешно… Спешило к Сереже. Бэлочкино сердце всегда спешило только к Сереже, туда же, куда спешила и сама Бэлочка. Но встречи их стали теперь неуютны средь зимней стужи и холода в чужих подъездах, где постоянно приходилось сохранять заячью чуткость во время поцелуев и объятий, или на дальних безлюдных улицах, где целоваться приходилось озябшими твердыми губами. Поэтому то, что Бэлочка задумала — а она уже некоторое время тому кое-что задумала, хотя пока еще не поделилась своим замыслом с Сережей, — то что она задумала, ею решено было перенести во времена теплые, в весенне-летний сезон, когда это возможно было бы осуществить где-либо на удачно подобранном чердаке или даже на траве под кустом. Потому что Бэлочка задумала отдаться Сереже, что, помимо наслаждения, которого она желала, предвидела, о котором мечтала, — помимо наслаждения давало еще возможность им стать как бы мужем и женой, поборов тем самым все препятствия и попытки их разлучить.
Однако больше всего Бэлочка боялась забеременеть, как забеременела Лариса Бизева, и потому, обнаружив старинную брошюрку, помимо удовольствия от разглядывания волнующих картинок, Бэлочка рассчитывала еще вычитать, как обезопасить себя от этого.
Картинки сопровождались надписями. Под изображением какой-то кишки сообщалось, например, что это первый презерватив шестнадцатого века из тонкой козьей кожи. Начало кишки оплетено было ленточкой, которой этот презерватив крепился. Однако за исторической картинкой следовали современные. Возле одной была надпись: «Маленькая тайна оргазма. Партнер и партнерша достигают высшего пункта». Возле другой: «Для абсолютно новых ощущений и для усиленного телесного контакта». Были надписи и попроще: «Натуральный контакт. Сухой». Конец брошюры заполняли отзывы покупателей. «С тех пор как я начал пользоваться гондонами вашей фирмы, жизнь кажется мне сладким сном, полным чудес и чарующей силы. Фадей Фадеевич Козлов, магистр математики. Петербург». «Срочно прошу прислать новую партию ваших презервативов. Прежняя партия произвела на меня самое благоприятное впечатление. Эмиль Адольфович фон Ритах. Военный врач. Рига».
Бэлочка только на минутку достала теперь брошюрку из-под матраса, чтоб проверить, на месте ли она, ибо подробней намеревалась посмотреть ее в читальном зале детской библиотеки. Когда в читальном зале мало посетителей, эту брошюрку вполне можно рассмотреть вместе с Сережей, прикрыв ее связкой «Пионерской правды» или журналом «Вожатый». Достала на минутку, но увлеклась и… О ужас! Мери Яковлевна снова застала ее за недозволенным чтением, на этот раз, правда, одну.
Ужас был взаимным. Бэлочка сидела съежившись, закрыв глаза руками, чтоб не видеть лица матери, мокрого от слез, покрытого красными пятнами, со злыми, дергающимися губами. Если б Мери Яковлевна, как всегда, бранила ее, это б еще было не страшно, но на этот раз у матери, видимо, так накипело, что она только плакала и стонала. Бэлочка испугалась, расплакалась и дала честное пионерское никогда не читать ничего подобного и вообще измениться, стать такой, как хочет мама. Бэлочка говорила много приятных Мери Яковлевне слов, давала клятвы и прочее, ибо она боялась, что Мери Яковлевна приведет в жизнь свою угрозу, которую однажды во время ссоры в отчаянье высказала — отравиться или повеситься.
— Ты уже клялась, ты уже обещала, я это уже слышала, — глухим, хриплым от слез и горя голосом говорила Мери Яковлевна в ответ на слезы и клятвы Бэлочки.
Повернувшись, Мери Яковлевна ушла в ванную и заперлась там. Испуганная Бэлочка, вообразив, что мама решила утопиться или повеситься на бельевой веревке, стояла перед дверьми, клянчила, просила, умоляла поверить ей в последний раз и даже сама себе верила, что изменится, откажется совершить с Сережей то, что задумала. Мери Яковлевна на ее просьбы и клятвы не отвечала, но постепенно Бэлочка сквозь шум воды стала различать звуки, свидетельствующие, что Мери Яковлевна не топится, а просто моется. Брошюрку, конфискованную у Бэлочки, она, кстати, забрала с собой, и Бэлочке показалось, что мама в ванной сама рассматривает те самые картинки. Тогда Бэлочка вернулась к себе в комнату и начала вновь думать о том, что непременно совершит с Сережей, и о том, что в ближайшие дни скажет ему это. Ее лихорадило, болели голова и живот, она легла на койку, поджав под себя ноги, согнутые в коленях.
Меж тем Мери Яковлевна, выйдя из ванной в своем мохнатом, голубом халате успокоенной и порозовевшей, с влажными еще волосами, думала о Бэлочке уже по-иному, с раскаянием, с упреками себе. «В ее возрасте, — думала Мери Яковлевна, — индивидуальные ассоциации преобладают над общими и внушение ребенку отдельных нравственных принципов должно быть связано с его общим самочувствием. Бэлочкино психическое состояние зависит от состояния физического. Уговоры, ласки, а тем паче наказания бьют мимо цели. Бэлочке необходима перемена обстановки, хороший отдых в Крыму, на Кавказе или пароходом вниз по Волге, как предлагал Ефрем Петрович.
Я увлеклась своим и так мало уделяю ей внимания. Она читает недозволенные, вредные книги потому, что я перестала следить за подбором ее книг, как делала это в детстве, когда любимыми ее книгами были: „Мужик и огурцы“ Льва Толстого и „Жизнь и приключения белочки Чок-Чок“, а не книжки о презервативах или о строении половых органов. Хорошо еще, что она не добралась к тем французским переводным романам, которые хранятся у меня в спальне». Один из романов назывался «Розовые ногти», второй — «Чего не должна знать девственница», из которого в молодости Мери и почерпнула как раз те сведения, которые ей как девственнице были особенно интересны. Времена, однако, переменились. Она не знала, что Бэлочка давно уже добралась до этих книг и пробовала их читать, но они показались ей скучными и непонятными.
«Конечно, Бэлочка выросла, — думала Мери Яковлевна, ей нужны теперь не те книжки, что в детстве. Прежде всего Пушкин. „Я Вас люблю, чего же боле, что я могу еще сказать…“ Разумеется, подростку еще недоступны утонченные описания красот природы или психология человеческих чувств, но общая фабула классического художественного произведения уже доступна».
— Чок-Чок, — позвала Мери Яковлевна, — где ты?
— У меня болит голова, мама, — отозвалась Бэлочка из своей комнаты, — и живот.
Встревоженная Мери Яковлевна вошла к Бэлочке и по лихорадочному блеску ее глаз поняла, в чем дело.
— У тебя?..
— Да, мама. Сильно течет… И из десен тоже.
К счастью, гинеколог Сатановский, которому Мери Яковлевна не так давно показала Бэлочку, предупредил, что в период полового созревания такие усиленные кровотечения при чрезмерной нервной и физической нагрузке не редки. Не только маточные, но одновременно бывает из носа, из десен, даже из легких. Все это сопровождается усиленным сердцебиением, головной болью и болью в животе. «Однако в панику впадать не следует, если подобное и случается. Прежде всего нужен покой, а также то-то, то-то и то-то…».
Поэтому Мери Яковлевна быстро раздела Бэлочку, повела ее в ванную, потом нагрела молоко с медом и приняла прочие меры, которые рекомендовал гинеколог Сатановский. Когда успокоенная, умытая, напоенная горячим молоком Бэлочка лежала в постели, Мери Яковлевна присела рядом и, обняв поверх одеяла, сказала тихо:
— Мы, Чок-Чок, обе погорячились, но ты должна помнить, что твоя мама всегда тебя любит и всегда думает о твоем благе.
— Да, — прошептала в ответ Бэлочка, нежась на свежих простынях, — я тебя тоже люблю.
— Я надеюсь, ты выполнишь свои обещания, которые дала мне. Я тоже виновата в том, что происходит с тобой. Но отныне все переменится. Я буду уделять тебе больше внимания, а летом мы поедем с тобой в Крым или вниз по Волге.
«Летом, — с блаженством думала Бэлочка о своем, — летом, когда потеплеет…»
От Мери Яковлевны сладко, возбуждающе пахло пудрой и остро, уксусно, — кремом. Это был крем «Рашель», которым она смазала лицо после ванны, поскольку частое употребление крема «Луч» сушит кожу и может привести к раннему появлению морщин.
— Постарайся уснуть, — сказала Мери Яковлевна, целуя Бэлочку в лоб, — завтра ты, разумеется, в школу не пойдешь, завтра поспишь подольше.
«Летом, когда потеплеет», — засыпая, с блаженством думала Бэлочка.
Вечером у Мери Яковлевны были гости. Слышно было, как гости говорили, стучали стульями, звенели посудой и громко, заглушая все остальные звуки, хохотал Ефрем Петрович. Послышались аккорды фортепиано, Мери Яковлевна запела: «Дождя отшумевшего капли…» Потом голос матери зазвучал глухо и состоял он уж не из слов, а из шумов. Из шумов возникло слово «Сережа».
— Сережа, — позвала Бэлочка.
— Бэлочка, — тихо, шепотом отозвался Сережа, — Чок-Чок, — но тотчас же Сережин голос заорал ужасно громко: — Бэлочка! Чок-Чок! — голос был то в отдалении, то у самого уха.
Вначале Сережи не было видно, но потом он показался. Очень, однако, маленький, как игрушечный. Вдруг раздался резкий звук, точно кто-то сильно хлопнул в ладоши, отчего Сережа исчез, как мышка.
«Гости ушли, — просыпаясь и глядя в темное, ночное окно, поняла Бэлочка, — дверь хлопнула».
Блестела в окно звезда. Тело было легким, подвижным, летело. Бэлочка видела, как вошла Мери Яковлевна в длинной до пола шелковой рубахе, положила ладонь на Бэлочкин лоб и снова вышла на цыпочках, прикрыв дверь. Стало тихо, и Бэлочка уснула уже без снов и видений, но потом снова проснулась от того же сильного хлопка в ладоши. «Опять кто-то ушел», — поняла Бэлочка. В третий раз проснувшись уже окончательно, Бэлочка увидела ослепительно яркое от солнца окно, откуда лились потоки света — бодрящие, успокаивающие. Ни живот, ни голова больше не болели. Она отбросила одеяло, опустила босые ноги на небольшой, прямоугольный коврик буро-красного цвета, лежавший у кровати.
Ковров в квартире Мери Яковлевны было много.
— Как в восточном доме, — шутил Иван Владимирович. — Оттого, Мери, воздух у тебя в комнатах всегда пересушен, и это дурно влияет на легкие, особенно детей.
Ивана Владимировича давно уже не было в этом доме, а ковры оставались. Ковры висели на стенах и лежали на полу, прикрывали диван в большой комнате и тахту в спальне. Впрочем, ковры были недорогие, с примесью бумаги. Но зато в спальне у Мери Яковлевны лежал огромный ковер с густым ворсом. Изображены на нем были цветочные гирлянды и птицы — белые, светло-голубые, зеленые на синем поле. Бэлочка любила ложиться на этот ковер, особенно когда оставалась дома одна.
В то утро, встав после болезненной ночи здоровой, Бэлочка прошлась в ночной рубашке по пустой, дурно проветренной, так как мать, видимо, спешила, квартире. На кухне были груда немытой посуды, запахи рыбных консервов, вина и коньяка. Несколько пустых бутылок стояли на кухонном столе, рядом с остатками яблочного пирога. Бэлочка взяла кусок яблочного пирога и жуя прошла в спальню матери, чтоб полежать на любимом ковре. Постель Мери Яковлевны была не убрана, смята, ибо Мери Яковлевна действительно опаздывала на лекцию для аспирантов, которая называлась: «Альтруистические эмоции в период первоначального формирования мировосприятия у детей».
Войдя в спальню Мери Яковлевны и обнаружив в ней беспорядок, Бэлочка под влиянием хорошего своего самочувствия, солнечного утра и многого иного, непередаваемого, захотела сделать матери приятное, чтоб Мери Яковлевна вернулась после лекции в чистую, хорошо проветренную квартиру. Она подошла прежде всего привести в порядок смятую постель, наклонилась и вдруг в самом углу, там, где ковер примыкал к постели, увидела нечто небольшое из резины телесного цвета. Двумя пальчиками Бэлочка подняла с ковра телесную, влажную кишку, от которой пахло так же остро, как вчера от матери, употребляющей для лица крем «Рашель». «Презерватив, — узнала Бэлочка, — а когда дверь хлопнула на рассвете, это Ефрем Петрович ушел». Бэлочка легла на смятую постель матери и подумала с радостью: «Завтра же скажу Сереже все, что решила. Завтра, когда пойдем на каток». А презерватив Бэлочка вновь бережно уложила на ковер в том месте, где он лежал.
Вернувшись домой после лекции, Мери Яковлевна застала дочь в своей постели. После вчерашних строгостей по отношению к дочери, а особенно после бурной ночи, которую Мери Яковлевна себе позволила, она чувствовала вину перед Бэлочкой, а то, что Бэлочка лежит не в своей, а в ее постели, приняла за тоску по материнской ласке. Усевшись на край смятой постели, растроганная Мери Яковлевна начала поглаживать дочь по голове и плечам, целуя ее то в шею, то в щеку, но взгляд ее вдруг, невольно последовавший за Бэлочкиным взглядом, обратился на ковер и лицо стало ярко-пунцовым.
— Иди к себе, — сказала она Бэлочке жестким и сердитым голосом.
— Отчего же, мама? Я так по тебе соскучилась!
— Я запрещаю тебе ложиться в мою постель!
— Отчего же? Раньше ты всегда разрешала.
— Иди к себе, мерзкая, — не в силах сдержать себя от волнения и стыда, крикнула Мери Яковлевна, грубо схватила Бэлочку за плечо и, крепко сжимая его пальцами, отвела Бэлочку в ее комнату и заперла на ключ. Но ключ не оставила в замочной скважине, а второпях забрала с собой, и потому Бэлочка видела, как Мери Яковлевна вынесла из своей спальни завернутый в розовую салфетку презерватив, вошла с ним в туалет и послышался шум воды в унитазе. Странное, мстительное чувство, жестокое чувство испытывала Бэлочка к своей матери, следя за ее стыдом и растерянностью. «Завтра же скажу Сереже», — думала мстительной радостью, точно между тем, что она завтра скажет Сереже, и тем, что происходило сейчас, была какая-то неясная, но прямая связь.
И когда белым днем утомленные и разгоряченные Бэлочка и Сережа шли с катка, она решила: «Сейчас скажу».
На реке уже шумел ветер и мелькал колючий снег, вкруговую несясь к земле и от земли назад к небу, но в березовой роще, которой они шли, царила еще тишина, а снег плотно лежал под ногами.
— Сережа, ты будешь любить меня всю жизнь? — спросила Бэлочка, когда они остановились под большим дубом. В березовой роще росло несколько таких дубов — морщинистых, мощных стариков, похожих у своего подножия на гигантские слоновые ноги.
— Я буду любить тебя всегда, — ответил Сережа, обняв Бэлочку за плечи и по-бараньи прижав свой лоб к ее лбу, так что теплый пар, исходящий из их ртов, смешивался.
— Сережа, мы должны как можно скорей стать близкими людьми.
— Но разве мы не близкие люди?
— Нет, мы должны стать… как муж и жена! — и подняла голову, отчего темные ее волосы, уже не перевязанные, как в детстве, цветной ленточкой, а по-взрослому скрепленные заколкой, рассыпались по плечам. Голубые глаза ее ясно говорили, объясняли, досказывали неясное.
— Я согласен, Чок-Чок, я согласен, — ответил Сережа звенящим голосом, почувствовав сильное давление и стеснение в сердце. Бэлочкино лицо, снежные деревья — все стало приятно неустойчивым.
Ложась спать в тот вечер, Сережа по-прежнему пребывал в болезненно-веселом настроении, которое установилось в нем после слов Бэлочки. Ночь была светла и горяча. Сережа лег, укрывшись лишь простыней, но затем сбросил и простыню, лежал обнаженный у морозного окна, за которым блистала маленькая веселая луна. То, что должно было случиться между ним и Бэлочкой, казалось трудновообразимым. Так трудно вообразимо для верующих то блаженство, которое они должны испытать в раю. Сережа беспрерывно пытался себе представить, как это должно случиться и что он при этом будет видеть и чувствовать, но всякий раз запутывался, терялся в полусне и то, что должно было случиться, становилось похоже на растение. У него был корень, враставший в землю, у него были ветви, листья, цветы, плоды. Однако едва становилось понятно, каким образом все должно было случиться, как Сережу будил звонок, который был виден в подробностях. Чья-то рука тянула за ручку звонка, проволока наклонялась, рычаг тянул другую часть проволоки, связанной с колокольчиком, колокольчик звенел, Сережа просыпался и опять видел растение, ничего не объяснявшее, а лишь волнующе намекавшее.
Когда же наконец Сережа проснулся окончательно, то не было уж ни звонка, ни растения, ни маленькой, веселой луны в окне. Но вчерашнее, болезненно-веселое настроение осталось не покидая его все те дни, недели, месяца блаженного ожидания, пока не настал наконец тот день, когда и должно было свершиться задуманное.
3
Надо сказать, задуманное не только радовало, но и пугало, как пугает все желаемое и неизведанное. Все просто и легко, когда дразнит и манит общее любопытство, а меж Сережей и Бэлочкой было не любопытство, было сильное желание, сильная тяга друг к другу, накопленная годами недетской сердечной дружбы. У Сережи были моменты, когда желание становилось столь сильным, что проникало уже из тела в кости, в позвоночник, словно столбеневший от напряжения.
И в то же время чувствовалась какая-то угроза для них обоих, таких, какими они были прежде, какая-то опасность, от этого напряжения исходящая. Временами Сереже хотелось, чтоб все уже минуло, все уже было преодолено и они вновь смогли бы вернуться к тому, что связывало их до задуманного. Но и к самому острому, самому необычному душевному состоянию можно привыкнуть, можно с ним сжиться, можно его обытовить, если оно длительно. Казалось, ожиданию задуманного не будет конца, и Сережа к этому ожиданию привык, и Сереже такое ожидание нравилось. Поэтому, когда Бэлочка наконец сказала: «Через три дня», — это Сережу крайне взволновало и испугало.
Кажется, и сама Бэлочка, говоря это, была беспокойна и, Сереже почудилось, посмотрела на него с вызовом, точно через три дня между ними ожидался острый спор, опасная борьба.
— Я на три дня уезжаю, — объяснила Бэлочка, — уезжаю с мамой и Ефремом Петровичем в лесной санаторий. Но приеду раньше, они еще там останутся. Я придумала… не важно что! Мама мне поверила.
Мери Яковлевна дочери, конечно же, не поверила, просто поняла, что сопротивляться тому напряжению, которое давно уж замечала в Бэлочкиных глазах, бесполезно. При этом она, однако, надеялась на Бэлочкино благоразумие и на Бэлочкин девичий страх, который не позволит ей зайти слишком далеко, обречь себя на стыд и на боль, как это случилось с Ларисой Бизевой, родившей урода в пятнадцать лет, ставшей больной и не способной в дальнейшем иметь детей, обреченной всю жизнь быть несчастливой.
Рассказы об этой Ларисе, умышленно раздуваемые и приукрашиваемые Мери Яковлевной, Бэлочку, безусловно, пугали. Однако ведь Лариса отдалась из любопытства какому-то пожилому тридцатилетнему цыгану, она же, Бэлочка, хочет это сделать со своим Сережей, а против беременности у нее спрятаны под матрасом два презерватива, выкраденные из тумбочки у Мери Яковлевны. Для большей гарантии Мери Яковлевна поселила на квартире на время своего отсутствия Надю, приходящую домработницу, дав ей соответствующие инструкции. Но у Бэлочки и здесь было все предусмотрено. Она знала, что у Нади есть какой-то солдат, к которому та часто уходит, и к тому ж она надеялась Надю подкупить, сэкономив часть денег, которые ей дала Мери Яковлевна на кино и мороженое.
— Ты меня жди эти три дня, Сережа, — сказала Бэлочка, прощаясь с ним перед отъездом, — будешь ждать?
— Буду, буду, Чок-Чок, — ответил Сережа.
Они обнялись, как обнимаются близкие, родные люди перед долгой разлукой. Бэлочка заплакала, и Сережа вдруг заплакал вслед за ней, совсем по-девичьи, не стесняясь слез.
Первый день ожидания был голубой, и Сережа провел его в покое у Бобрового прудика. Желтогрудая птичка с длинным клювом сидела на торчащей из воды мертвой ветке, ожидая добычу. Она камнем падала в воду, раздавался плеск, пугавший Сережины мысли, и те, подобно тонконогим водяным паучкам, разбегались врассыпную по зеркальной водяной глади. От падения птички колыхались на воде лилии. Вынырнув с красноперой, золотистой рыбкой в клюве, птичка улетела недалеко, и поскольку день был теплый, ясный, Сережа видел, как они скрывались в норке, в темном отверстии на желтом глинистом обрыве, где у нее, очевидно, были птенцы. Воцарялся покой, счастливое безлюдье, и бесшумные Сережины мысли-мечты о Бэлочке собирались воедино, как водомерки, сбегавшиеся бесшумно со всех сторон. В движениях ведь всегда утомляют звуки, его сопровождающие. Теперь же вокруг была полная тишина, тихое поглощение Сережей мира и миром Сережи. Но опять прилетала желтогрудая птичка, опять мертво садилась на мертвую ветку и ждала, караулила добычу…
Словно во сне минул для Сережи первый голубой день ожидания, и дневной этот сон сменился ночным бодрствованием. Ночь двигалась медленно, подаваясь со скрипом, сантиметр за сантиметром, минута за минутой. Неподвижная тяжесть ночи утомляла, как утомляет неподвижная тяжесть непосильного, большого предмета, который пытаешься сдвинуть. Потрудившись и утомившись, Сережа расслабился, забылся, признал себя бессильным перед тяжестью ночи и проснулся, когда ночь укатила сама, а в окне горело желто-жаркое солнце. Иван Владимирович в белой, расстегнутой на груди рубахе и в круглой соломенной шляпе, видно недавно вошедший с жаркой улицы, смотрел на Сережу и улыбался.
— Ты во сне стонал и кричал, — сказал он. — Точно камни ворочал! Лишь под утро успокоился. Пережарился на солнце, что ли?
— Пережарился, — согласился с отцом Сережа.
— Да, день и сегодня жаркий, — сказал отец, — хочешь вишен? Настасья с рынка вишен принесла… Освежает.
Настасья внесла глубокую тарелку влажных крупных вишен и сказала:
— Родителева вишня, сорт такой. Родителева, кисло-сладкая, приятная.
Поев вишен, действительно освежавших, и наскоро позавтракав, Сережа вышел во второй свой день ожидания, понятного только ему и Бэлочке, находившейся ныне в отдалении и, так же как он, окруженной людьми, живущими по какому-то совсем иному, чем они оба, летоисчислению.
У Сережи и Бэлочки был общий календарь, состоящий из трех листков. На этом календаре первый, голубой листок был оборван, сейчас предстояло оборвать второй листок — желтый, потому, что день был желтым от солнечного зноя. Сережа ушел из дома, не зная, где проведет время, но зная лишь, что желтый день этот требует преодоления иного, чем вчера. Шел он долго, не думая о направлении, и очнулся у моста через реку. День был базарный, по мосту во множестве ехали на рынок крестьянские телеги, деревянный настил моста был усеян сеном, навозом, и запах этот долго преследовал Сережу, пока не утих в хлебных полях, где его перебил запах железа и мазута. Громыхало. Желто-серые от пыли уборочные комбайны двигались среди сухого желтого шелеста. Под навесом возле железной бочки с водой толпились усталые, мокрые словно искупавшиеся в собственном поту люди, пили шумно выплескивая остатки воды на себя, отчего одежду их окутывал пар. И Сереже захотелось так же, трудовой усталостью, преодолеть этот желтый день. Поэтому, когда какой-то мужчина крикнул Сереже:
— Эй, малый, где ты ходил? Бочка уж наполовину пустая, — Сережа молча взял ведро и пошел с ним к дальнему колодцу.
Пустое ведро гремело, полное наваливалось на плечо, желтое солнце светило то справа, то слева. Сережа сделал пять ходок и с каждой ходкой желтый день все убывал.
— Сядь, передохни, — сказала Сереже какая-то женщина, потом пригляделась и спросила удивленно: — Разве тебе сюда наряд выписали? Санька, ты где? Ей, Санька.
Из-под кустов из прохлады появился, посмеиваясь, парень года на три старше Сережи, блеснул в сторону Сережи глазами, свистнул, плюнул и, взяв ведро, неторопливо поплелся к колодцу. Впрочем, для Сережи и пяти ходок вполне хватило, чтоб осуществить свой замысел по преодолению желтого дня. С непривычки и от излишнего усердия он едва передвигал ногами и от хлебных полей шел к мосту вдвое дольше, чем от моста к хлебным полям.
Так минул желтый день и наступил последний — зеленый, ибо Сережа решил провести его в огородах и садах, среди поросших густой травой пригородных лугов. Этот зеленый день был не так зноен и не так изнуряющ, время от времени свежий ветерок шелестел в кустарнике и чувствовалась близость реки, которая мелькала то там, то здесь сквозь поредевшие кусты. Сережа присел на траву, с удовольствием вытянул ноги. Было приятно так лежать, казалось, возвращается покой первого голубого дня на Бобровом прудике, только ныло, болело натруженное вчера правое плечо. Он лег поудобней, плечо стало ныть слабей, но тут, нарушая покой, запел вдруг недалекий волнующий женский голос. Поначалу это казалось песней, однако затем в звуке ее голоса почувствовалось нечто иное, возбуждающее, тоска ли, радость ли, понять било нельзя, и звук был однообразный, меняющий лишь тембр и высоту, то болезненный, то ликующий, то шепотом, то возрастая, поднимаясь, звеня и опять тише, точно звал на помощь: «А-а-а… О-о-о…»
Сережа приподнялся, стал на колени и угадав направление, откуда исходил звук, осторожно раздвинул кусты. Метрах в пяти от него Кашонок лежал на женщине. Сережа видел его большие шершавые ступни, из которых коряво росли пальцы, и ее маленькие розовые ступни, из которых росли аккуратненькие маленькие пальчики. Сережа смотрел застывшими, оцепенелыми глазами на эти, вперемежку лежащие, спутанные куски тел: мускулистые загорелые икры, белую руку, украшенную браслетами, широкую загорелую спину, оканчивающуюся белизной в форме плавок на округлостях, и под этими округлостями Кашонка мелькало как бы вывернутое наизнанку мокрое, красное мясо… У Сережи от подступившего отвращения стянуло живот, но зрачки его были словно припаяны, и он не мог отвести взгляд от этих перепутавшихся кусков мужского и женского, а особенно от мокрой красной мясистой раны.
— А-а-а… О-о-о!.. — песенно стоналось в разном тембре где-то за налитым мужским плечом, и вдруг из-за плеча показалось красное безумное женское лицо с открытым круглым ртом и закрытыми, как во сне, глазами. Приподнялось на мгновение и опять упало за плечо. Но этого мгновения было достаточно, чтоб Сережина память, Сережино воображение, которое теперь было обострено, как и все в нем, сотворило из этого безумного, потерянного лица другое, красивое, неподвижное, ухоженное, недоступное никому, кроме мужа своего, полковника авиации, который был подстать жене своей — высокой, модно, столично одетой блондинке. Они шли посреди бульвара, подавляя всех и вся своим видом. Она поблескивала большой лакированной сумкой, а он маленькой золотой звездой Героя Советского Союза. Все молчало вокруг, когда они шли, и лишь высокие каблучки ее белых, летних туфель перестукивались, переговаривались с каблуками его офицерских сапог из хорошей кожи.
— Полковник Харохорин с женой, — услышал Сережа шепот с одной из скамеек, когда эти ритмичные переговоры туфелек и сапог затихли вдали.
«Неужели это возможно, — подумал Сережа, — та спесивая на бульваре и эта, подавленная, обезумевшая в кустах одна и та же?»
Окаменевшие мышцы устали, хотелось пошевелиться, глубже вздохнуть, еще более приглядеться к происходящему, чтоб разобраться, понять нечто его, Сережу, мучающее. Он подвинулся ближе, что-то зашелестело, что-то вдруг хрустнуло и Кашонок мгновенно, как постоянно настороженный зверь, сорвался, распутал комбинацию своего тела с телом женщины, вскочил на крепкие ноги свои, свирепо, по-звериному бесстыдно повернулся, показав косорастущие на белом волосы, махнул — ужасающе, неправдоподобного огромного размера — мужским отростком-бичом. Женщина, которую Кашонок, когда вскочил, открыл полностью Сережиному взгляду, также поднялась, села, качнула большими белыми грудями, блеснула синим камушком в ложбине меж грудей. Большего Сережа разглядеть не успел, побежав от Кашонка, все так же мелькавшего свободно свисающим огромным отростком, который он на ходу прятал под синие плавки, скомкано висевшие на правом бедре. Кашонок пытался на бегу растянуть их и застегнуть на левом бедре, попасть пуговицами в петли. И пока он застегивал плавки, Сереже удалось оторваться от него на безопасное расстояние. Однако, справившись с плавками, Кашонок побежал широким спортивным шагом и начал настигать. «Искалечит, — в страхе думал Сережа, — искалечит, убьет!»
Вокруг было безлюдье загорода, лишь вдали мелькали среди огородов какие-то фигуры. «Надо бы крутануть», — подумал Сережа, слыша за плечами дыхание Кашонка и с ужасом ожидая мгновения, когда чужие железные пальцы вцепятся в плечо. Сережа «крутанул», ушел из-под толкнувших лишь, но не успевших сжаться пальцев и побежал назад к огородам. Кашонок что-то кричал, сначала издали, потом голос его начал приближаться и опять стало слышно его дыхание. «Не уйти», — задыхаясь от усталости, с отчаяньем думал Сережа. Огороды, к которым он бежал, были пусты, лишь кое-где мелькали белые женские платочки. Впереди показался бревенчатый мостик через мутный ручей, постоянно текущий из городской бани. Этот мостик над банным ручьем, мокрый, скользкий, никогда не просыхал, даже в сильную жару, от ручья дурно пахло банным мылом и грязным бельем. «На мостике догонит», — в страхе решил Сережа.
Перед мостиком Сережа зажмурился, присел, по инстинкту пригнул голову, а потом вдруг разогнулся, точно кто-то другой распрямил его и воткнул головой в потное, горячее, чужое тело. За спиной всхрапнуло по-лошадиному. Сережа не оглядываясь побежал, балансируя по скользкому мостику, и лишь возле первых городских домов остановился. Кашонок силился подняться с земли, цепляясь руками за воздух. Наконец он встал, согнувшись, прижав руки к животу. «Ну, теперь уж в городе не показывайся, — подумал Сережа, — а на лодочную станцию или на пляж — тем более…»
События этого последнего, зеленого дня привели Сережу в состояние ненормальное. Вчерашние видения обрывками, кусками мелькали, когда он шел по Бэлочкиному переулку, когда он подходил к Бэлочкиному дому и когда он поднимался вверх по Бэлочкиной лестнице. «Неужели я и Бэлочка будем так же, как вчера Кашонок с той женщиной под кустами?.. Это сырое мясо…» — его передернуло. Вдруг на последней лестничной площадке мелькнуло: «Убежать! Повернуть назад, сказаться больным…» Действительно, во рту было сухо, как во время болезни. Он долго стоял перед дверью, не решаясь звонить и борясь с ужасным желанием повернуть назад, сбежать по лестнице вниз, уйти, а там что-либо придумать, как-нибудь миновать то, что теперь предстояло, и потом опять встречаться с Бэлочкой, но без этого… «Без этого мяса». Он так и не позвонил, потому что дверь открылась сама собой.
— Я тебя почувствовала, — сказала Бэлочка, появившись в проеме дверей.
Она стояла перед ним очень красивая и очень взрослая, даже как бы выше ростом; в первое мгновение ему показалось, что это не Бэлочка, а Мери Яковлевна. Бэлочка улыбалась густо накрашенным большим ртом, глаза ее были подведены, лицо припудрено, и в ушах блистали камушки. Взяв Сережу за руку, она потащила его на себя, втащила в переднюю, захлопнула дверь. И едва она обвила шею его руками и губами припала к губам, как все страхи и сомнения исчезли, Бэлочкин страстный порыв передался Сереже. Он обнял Бэлочку крепко, до хруста костей однако меж поцелуями, задыхаясь, она повторяла шепотом:
— Сильней, сильней, сильней…
Едва захлопнулась дверь и они остались одни в квартире как Бэлочка почему-то начала говорить шепотом и Сережа, ей подчинившись, шепотом отвечал.
— Пойдем, — прошептала Бэлочка, — пойдем, — и поманила его за собой.
Они прошли мимо вешалки, где когда-то, много лет назад, впервые поцеловались, прошли столовую, и Сережа хотел было войти в Бэлочкину комнату, но Бэлочка поманила его дальше и привела в спальню Мери Яковлевны, где пол был застлан большим, мягким ворсистым ковром и стояла широкая, со свежим бельем постель. При виде этой постели у Сережи рывками застучало сердце и словно бы заложило грудь — так, что хотелось прокашляться. Дыхание его стало шумным.
— Сейчас, Сережа, сейчас, — сказала Бэлочка.
Глянув на постель, она, точно вспомнив что-то, подбежала к комоду, стуча каблуками. На ней были туфли Мери Яковлевны, несколько ей великоватые, но делающие ее выше ростом.
Выдвинув один из ящиков, Бэлочка вынула сложенную вчетверо простыню, понесла и положила поверх застланной.
— Ведь будет кровь, — шепотом сказала она, глянув на Сережу своими близорукими темно-голубыми выпуклыми глазами. — Будет кровь! — волнующе, загадочно, то ли тревожно, то ли радостно повторила она и вдруг запустила свои руки под белую юбочку и вытащила из-под этой белой юбочки розовые трусики, стащила их вниз по пухлым ножкам. Она подняла сперва одну ножку, потом другую и переступила через трусики, одернула юбку, слегка задравшуюся, и при этом мелькнула сухонькой складочкой, не мясной, тяжелой, а маленькой, как бы костяной. Сережа подумал, что так мелькало уж перед ним давно в детском садике, когда девочки садились на ночной горшок.
— Почему ты стоишь? — спросила Бэлочка, глянув на неподвижного Сережу. — Раздевайся… Сними штаны.
Дрожащими руками, лихорадочно, торопливо, точно его принуждали оружием, путаясь и цепляясь, гремя пряжкой пояса, Сережа начал стаскивать штаны, прыгая неловко на одной ноге, и вдруг упал. Бэлочка засмеялась.
— Ну, хорошо, — сказала, — я отвернусь… Трусы сними тоже и надень это. — Она протянула ему пакетик. — Это презерватив… Я боюсь, Сережа! Если я забеременею, как Лариса, то повешусь, — сказала она, улыбнувшись и опять поглядев на Сережу, точно он убеждал ее в обратном, хотя Сережа с тех пор, как начал стаскивать штаны, не проронил ни слова. — Это очень просто и легко надевается, натяни туда… — Бэлочка засмеялась.
Отвернувшись, Сережа начал неумело натягивать телесную кишку, но она была велика, болталась.
— Сережа! — нетерпеливо позвала Бэлочка.
Он повернулся к ней. Она смело стояла перед ним совершенно голая, тело у нее было несколько полновато, на животике жировые полоски, стояла выставив вперед навстречу Сереже, две аккуратные грудки с темно-красными, неразвитыми еще сосками и подобрав под себя, спрятав под темный, шелковый треугольничек складочку. Сережа как в забытьи шагнул к ней, мелькнув на мгновение в зеркале и сам себя испугав своим диким, чужим видом. Подбежав к Бэлочке, Сережа неловко толкнул ее, и они оба упали на постель, поперек.
— Подожди, подожди, — шептала Бэлочка, — надо лечь по-другому.
Она ухватилась за спинку кровати, подтянулась на руках, легла посреди постели, и Сережа, вспомнив все, что он знал и представлял о том, что должно сейчас происходить, начал раскачиваться, напрягаясь в пояснице и ягодицах, но все попадая мимо складочки в мягкое — в пухлый животик, в пухлые ляжечки… Оба тяжело, шумно дышали, обоим было жарко.
— Нет, — сквозь зубы отзывалась Бэлочка на каждое его неметкое попадание, — нет… Пониже… Нет… — и вдруг взвыла, точно так же, как жена полковника Харохорина под кустами: — А-а-а… О-о-о… — и вывернулась набок, как от удара, но затем снова перекатившись на спину. — Еще, еще, — молила она незнакомым, певучим, чужим, напугавшим Сережу голосом и своими, совсем почерневшими, утратившими голубизну глазами. — Еще, еще…
Однако, Сережа, случайно попавший в сухую складочку и испытавший при этом гораздо меньше удовольствия, чем когда он попадал в пухлые ляжечки или мягкий животик, вторично никак не попадал. Во рту его уже был горький привкус, а тело стало скользким, в испарине.
— Еще, еще, — подгоняла, заставляла, требовала Бэлочка.
Бэлочка ли? Сережа глянул на ее лицо и не узнал, оно было чужим, искаженным, злым, неприятным.
— Сними эту гадость, — сердито, нервно крикнула Бэлочка и стащила с Сережиного вялого мужского отростка презерватив, больно при этом ущипнув, так, что Сережа невольно вскрикнул. Но Бэлочка безжалостно, не обращая внимания на его крик, вцепилась руками ему в плечи, как хватают во время борьбы или драки, необычайно сильно для такой девочки, снова причинив боль, и под влиянием этой возбуждающей боли, а также свободы от мешавшего, болтавшегося презерватива, Сережа окреп, вновь начал усиленно раскачиваться, точно бороться с Бэлочкой, размахивая бедрами, попадая по мягкому, по мягкому, а потом раз и другой и третий по твердому, по складочке, которая несколько подалась, несколько размякла.
— А-а-а… — закричала Бэлочка. — О-о-о… Еще, еще, — и вдруг кровь потекла на постель. — Кровь! — крикнула Бэлочка. — Кровь… А-а-а… О-о-о… Еще! Еще…
Но сил у Сережи больше не было и через мгновение-другое Бэлочка поняла, что кровь течет из Сережиного носа. Совершенно обессиленный лежал Сережа рядом с Бэлочкой, также изнеможденной, поблекшей, с мокрыми растрепанными волосами, с мокрым лицом, на котором видны были сырые пятна пудры, с размазанной по щекам губной помадой. Столь долго ожидаемое наслаждение, так давно задуманное счастье обмануло, не состоялось, и оба чувствовали себя точно обманутые друг другом, у обоих нарастало друг против друга раздражение, почти злоба.
Мир вокруг между тем вновь обрастал привычными деталями: опять светило солнце, опять ветер шелестел занавесками на окнах и все вещи знакомо расположились по своим местам. И оттого, что вокруг ничего не изменилось, оттого, что все вокруг проявило полное безразличие к случившемуся, Сережа испытал приступ такой обжигающей тоски, такого гибельного отчаяния, что в тот момент ему искренне захотелось умереть и смерть показалась счастьем. Наверное, то же чувствовала и Бэлочка. Взяв в охапку свою мятую одежду, прижимая ладонь к носу, Сережа пошел в ванную, помыл лицо, смочил клочки ваты и заткнул левую ноздрю, поскольку из правой течь уже перестало. Когда он вышел, Бэлочка тоже была одета, расчесывала перед зеркалом растрепанные мокрые волосы. Не зная, что говорить, Сережа стоял, глядя, как Бэлочка причесывается. Наконец он сказал:
— Я пойду?
— Иди, — ответила Белочка, не оборачиваясь.
Они прежде никогда так не расставались, спина к спине.
Сережа шел по улице, как в тумане. «Умереть, — думал он, — убить себя, как Коля Борисов. Самопал можно взять у Афоньки…»
Он не помнил, как пришел домой. К счастью, отца дома не было, он был на дежурстве, а Настасья — натура грубая, однозначная — на Сережино заторможенное состояние внимания не обратила. Она подала ему обед, борщ да жаренку, которые он жадно съел, потому что от потраченных сил явилось вдруг жгучее чувство голода. Настасья, видя, как жадно он ест, подала еще. Он съел еще. Потом, утомленный, измученный, лег и уснул.
Иван Владимирович, вернувшись с дежурства, застал Сережу спящим в одежде. Решив, что тот где-то вновь путешествовал за городом и утомился, Иван Владимирович разбудил сына, осторожно коснувшись. Увидев отца, Сережа постарался спокойно улыбнуться, чтоб скрыть происшедшее и свою мысль о самоубийстве. Он покорно разделся, лег под одеяло и тут же вновь мертво уснул. Лишь на рассвете, когда Иван Владимирович проснулся по своей нужде, ему почудилось в спящем сыне что-то тревожное. Он тихо подошел, поправил одеяло, коснулся торчащих из-под одеяла Сережиных ступней. Ступни были холодны как лед. Не будя Настасью, Иван Владимирович сам нагрел воду в кастрюле, налил в грелку и приложил к Сережиным ступням, а потом осторожно помог Сереже повернуться на спину, ибо спал Сережа на левом боку, сдавив левую часть грудной клетки и затрудняя этим работу сердца.
Утром, за завтраком, тревожно поглядывая на сына, не решаясь впрямую спросить о том, что того мучает и что от него скрывают, Иван Владимирович попытался начать издалека и быть с Сережей поласковей, а если тот что-либо совершил неприятное, то Иван Владимирович заранее поклялся проявить терпение, простить и помочь.
— Ты, Сережа, неудачно спал на левом боку, — сказал Иван Владимирович, — так, дружище, нельзя. Сердце наше на нас трудолюбиво работает всю нашу жизнь, и мы должны ему помогать, а не мешать. Знаешь ли, дружище, как хитро устроено наше сердце? — Иван Владимирович в два укуса доел свой бутерброд, запил остатками кофе, вытер рот и руки салфеткой. — Представь себе, дружище, как работает наше сердце. Вот моя рука, а вот это мой пиджачный карман. Если мы ведем руку от донышка пиджачного кармана, то есть снизу вверх, — Иван Владимирович встал и повел свою руку снизу, — вот так, то только приглаживаем карман. Но если проводим руку над карманом сверху вниз, — Иван Владимирович повел руку сверху, — то рука неминуемо попадает в карман. Подобным же образом, дружище, когда кровь течет из сердечного желудочка в артерию, она только приглаживает карман артериального клапана, когда же течет из артерии в сердечный желудочек, то попадает внутрь клапана…
«Кровь, — подумал Сережа, стараясь сохранить на лице своем интерес к рассказанному, — кровь… Самопал можно взять у Афоньки…»
У Сережи более не было никаких чувств, даже тоски и отчаяния не было, а один лишь расчет, как лучше свершить задуманное, и одна лишь хитрость, как лучше это задуманное скрыть.
— Значит, вниз мимо кармана, а вверх в карман, — сказал Сережа, чтоб показать, что рассказанное отцом его заинтересовало.
— Наоборот, дружище! Вниз в карман, то есть кровь попадает в артериальный клапан.
«Кровь, кровь, — думал Сережа, — Бэлочка ждала крови… Но кровь текла у меня, из моего носа…» Он вдруг засмеялся нервно, звонко, как не смеялся никогда.
— Разве я что-либо смешное сказал? — Иван Владимирович тревожно посмотрел на сына.
— Да, папа… Вверх, вниз!.. Кровь сверху вниз на постель…
Его вдруг затошнило, стало противно и от съеденного им и от стоящего на столе, захотелось что-нибудь выпить. Он торопливо встал из-за стола и прошел в свою комнату, осматриваясь по сторонам. На полке стояла большая бутылка чернил. Сережа схватил ее, откупорил и начал пить, запрокинув голову…
Позднее, когда Сережа уже лежал в постели, когда ему был сделан успокоительный укол и он засыпал, ровно дыша, хоть и с бледным, покрытым красными пятнами лицом, невропатолог Першиц, срочно вызванный, тихо говорил в столовой Ивану Владимировичу:
— Все утрясется, коллега. Обычная истерия подростка. Наверное, сердечная драма. Возможно, и половые проблемы. Это отчасти и по вашей части. Ведь психика подростка близка к женской. Недаром hystera — по-гречески — матка. То, что раньше считалось болезнью только зрелого женского организма и связывалось с болезнью женского полового аппарата, теперь, увы, приходится распространять даже на зрелых мужчин. Тем более на подростков. Три-четыре дня, неделька, и он будет здоров… Пил чернила? Что ж, и уксус пьют, и мел едят, и песок едят от всякого рода подобных потрясений. Конечно, всякое бывает… Бывает и суицидомания…
— Вот это-то меня и пугает! У его матери тоже случалось подобное… Стремление к самоубийству.
— В данном случае не думаю, коллега. Три-четыре дня, неделька, и все утрясется.
Действительно, через несколько дней Сережа был уже физически здоров, хотя мысль об Афонькином самопале не оставляла его.
Мысль эта была глубоко упрятана, но Сережа ее постоянно чувствовал, словно гвоздь, вбитый по шляпку в темя.
4
Когда через несколько дней Сережа впервые вышел из дому, то ощущения от раннего утра были свежи, дышалось легко, но в то же время гвоздь в темени неотступно напоминал о себе.
При Сережином пробуждении светило солнце, однако когда он вышел на улицу, солнечный свет померк, сначала время от времени еще вспыхивая а затем прочно заглушенный низкими дождевыми тучами. В летний, пасмурный, теплый день обостряются запахи, яснее слышны птичьи крики и всюду, во всем, — ожидание, во всем переходное состояние, неустойчивость, неподвижность. Особенно это чувствуется в поле, где неподвижные колосья и высокая луговая трава, чувствуется в лесу, где неподвижные ветки деревьев ожидают дуновения ветра. Или у реки, где неподвижная гладь воды ожидает первой ряби первых морщин, от которых еще сильней закричат чайки и закачаются гремя цепями, лодки. Сережа шел среди этого общего ожидания, сам таким же ожиданием переполненный.
У лодочной станции Афонька с Костей Кашонком возились на пристани, закрепляя парусиновый тент, видно, перед дождем. Едва глянув, Сережа вспомнил, что с Кашонком лучше ему не встречаться. Однако Кашонок посмотрел на него без злобы и усмехнулся.
— Эй, ты, шницель, поди сюда. Я таких ребят люблю. Крепко он меня на калган тогда взял, — сказал Кашонок, повернувшись к Афоньке.
— Поди сюда, Сука, — ободряюще позвал и Афонька.
«Пойду, — решил Сережа, — иначе где же взять самопал?»
— Давай на вась-вась, — сказал Кашонок и протянул Сереже свою твердую, как наждак, ладонь.
Меж тем вокруг уж шумело, клокотало, раздувало пузырем рубахи, рвало, ворошило волосы, рвало, потрошило ветви деревьев.
— Держи! — крикнул Кашонок, потому что парусиновый тент над помостом рвануло к небу, точно он собирался взлететь. — Держи конец! — и бросил мокрый, жесткий канат, за который Сережа и ухватился.
Вместе с Кашонком и Афонькой Сережа, упираясь ногами в помост, приземлил, усмирил тент. Разгоряченный этой борьбой, обдуваемый влажным порывистым ветром, Сережа почти забыл — так ему показалось, — ради чего пришел на лодочную станцию, но гвоздь в темени тут же и подсказал, напомнил: за самопалом. Чтоб убить себя. Выбрав момент, когда Кашонок отошел, Сережа приблизился к Афоньке и уже хотел начать разговор о самопале, но Афонькины глаза весело смотрели мимо Сережи куда-то в сторону пляжа.
— Гляди, — крикнул Афонька Кашонку, — твоя полковница бежит!
— Где?
— Туда смотри.
Сережа тоже посмотрел в сторону, куда указывал Афонька.
— Кира! — крикнул Кашонок, сложив ладони рупором у рта. — Товарищ Харохорина!
Лицо Харохориной было теперь не такое, каким видел его Сережа на бульваре, — важное, застывшее, но и не такое, каким видел его Сережа в кустах, — мертвое, пугающее, безумное. Это было лицо озорное, сияющее, играющее, зовущее к себе. Ветер рвал на Кире цветной сарафан, точно пытаясь ее раздеть, а она весело сопротивлялась охальнику, удерживая полы сарафана обеими руками. Но, когда пыталась одну руку использовать, чтоб убрать застилающие глаза темно-русые волосы, ветер рванул сарафан кверху, обнажив длинные стройные ноги, какие Сережа видел только у статуй в парке, мелькнули голубые трусики, притягивающие взгляд так, что у Сережи застучало сердце и он со стыдом ощутил свою вспухшую, горячую промежность. Он тревожно оглянулся, но Кашонок и Афонька смотрели не на него, а на Киру.
— Буря какая, мальчики, — говорила Кира Харохорина волнующим, возбуждающим голосом, — а я, дура, на пляж собралась.
— Буря стороной пройдет, — сказал Кашонок и указал на дальний берег, над которым было темно и блистали молнии. — Все туда пойдет, в камыши.
— Ах, досада, — сказала Кира Харохорина, — а я как раз туда и хотела. Лилий нарвать хочу. Лилии там красивые. — Она засмеялась возбуждающим смехом.
Впрочем, что бы она ни делала, — смеялась ли, говорила ли, просто молчала, — все возбуждало Сережу, и он досадовал на себя, старался не смотреть на Киру, но глаза его сами собой к ней возвращались. Кашонок взял Киру за руку, отчего у Сережи завистливо застучало в висках, и Кира с Кашонком пошли к дощатому бараку лодочной станции.
— Крепка лакшевка, — сказал Афонька, глядя на обутые в сандалии без каблуков ноги Киры Харохориной, легко, волнующе ступающие рядом с косолапой, крепкой поступью босых ног Кашонка. — Хороша! Муж у ней летун, полковник, Герой Союза. Привез на отдых к тетке, у ней тетка здесь, привез, а сам уехал. Муж ее любит, балует, а она курва… Она деньгам счета не знает. Послала меня за пивом, дала кучу денег, принес пиво и сдачу, удивилась, что столько пива и еще сдача есть. Косте Кашонку куртку кожаную летную подарила, совсем новую, и часы летные. Вообще она добрая…
— Афонька, поди сюда, — позвал Кашонок, выйдя из барака.
Афонька подбежал к Кашонку, что-то с ним обсудил и, вернувшись, спросил Сережу:
— Поедешь со мной на тот берег? Киру Харохорину повезем. Кира хочет лилий нарвать, а Косте некогда.
Сереже страсть как хотелось поехать, но что-то пугало.
— Ведь буря, — сказал он, чтоб как-то оправдаться и скрыть свое желание и испуг.
— Буря утихает.
И верно, утихли на берегу деревья, кусты, а волнующий шум ветра перешел в однообразно успокаивающий шелест дождя по листьям и гулкий барабанный бой по парусиновому тенту. Но вода по-прежнему мятежно волновалась, покрытая до самого дальнего, едва виднеющегося берега белыми барашками, белыми, пенистыми раскатами волн.
— Хорошо, — сказал Кашонок, — бузу перетрет. А то водоем уже позеленел от застойной жары, вода уже до дна зацвела.
— Я спасательную шлюпку возьму, — сказал Афонька, — на пляже все равно никого нет. Где Кира?
— Она в бараке переодевается, — ответил Кашонок и пошел к бараку.
— Поехали, Серега! — сказал Афонька, приблизившись, дохнув в лицо луком и пивом, блеснув весело глазами, и вдруг тихо добавил: — Поехали… Мы там Киру Харохорину в два хрена отхарохорим.
У Сережи от этих слов Афоньки, от его блеснувших глаз сильно забилось сердце, но стало и страшно. Он сказал, досадуя на себя, но все-таки сказал:
— Не поеду! — а ехать страсть как хотелось.
— Ну смотри, твое дело хозяйское, — ответил Афонька, начав возиться со шлюпкой, отвязывая ее, гремя цепью.
В это время Кира в желтых маленьких плавочках, тесно сидевших на крепких, хорошо развитых бедрах, и в желтом бюстгалтере, тесно обтягивающем крепкую грудь, подняв над головой кожаную белую сумку, показывая при этом волосатые подмышки, смеясь и взвизгивая от хлеставшего ее дождя, шлепая по лужам босыми ногами с аккуратными пальчиками, покрытыми красным лаком, гремя браслетами на голой руке, поблескивая синим камушком на груди, побежала к тенту, под которым стояли Сережа и Афонька.
— Будьте знакомы, — сказал Афонька, опять весело с намеком блеснув глазами в сторону Сережи, — это Кира Харохорина. А это Сережа Суковатых.
Кира подала Сереже свою крепкую, мокрую ладошку, взглянув кошачьим, зеленоватым глазом, и словно обдала исходившим от нее запахом дождя и духов. Синий камушек на ее груди таинственно поблескивал, точно намекал на что-то.
— Мы где-то уже встречались, — сказала Кира, — а где, не припомню, — и захохотала, захохотала, блестя камушком и гремя браслетами.
Сережа стоял перед ней растрепанный, не зная что сказать, как себя вести, и жалея, что не переборол себя, не ушел.
— Ладно, Кира, ты мальчика не смущай, — тоже весело, в живом легком ритме сказал Афонька и что-то начал шептать Кире на ухо, отчего она залилась, залилась смехом.
«Надо было уйти, надо было уйти, — с досадой повторял Сережа, все сильней чувствуя свою вспухшую, затвердевшую промежность, — надо бежать», — думал, но продолжал стоять, как завороженный, и смотреть на Киру.
Пока он так стоял в напряжении, мучаясь с нею рядом, Афонька подогнал к дощатому помосту большую, белую с синей полосой шлюпку. На борту шлюпки была синяя надпись — «Спасательная», а на корме мокро провисал флажок, белый с синей буквой «Т».
— Дождь теплый, — сказал Афонька, сидя на веслах в одних красных плавках — прыгайте по одному.
Кира ловко прыгнула, держа сумку, в которой была сложена одежда. Взвизгнув от зашлепавших по телу дождевых струй, она поставила сумку под кормовое сиденье и уселась на корме.
— Раздевайся, Сережа, — сказал Афонька.
— У меня плавок нет, я в трусах, — ответил Сережа, пытаясь воспользоваться обстоятельством, уговорить себя не ехать.
— Сойдет и в трусах.
— А в одежде можно?
— Ну смотри… Промокнешь.
— Может, в следующий раз?
— Раз на раз не приходится, верно, Кира? — ответил Афонька и опять засмеялся с намеком. — Едешь или нет?
Сережа решил: «Не еду», но неожиданно прыгнул в шлюпку, прыгнул неловко, едва не упав. Дождь сразу же начал хлестать его, затекая под рубашку, за ворот, вызывая неприятный озноб. Скользя по мокрому днищу шлюпки, согнувшись, Сережа полез на нос. Сильно загребая, Афонька отъехал от берега. Он греб с придыхом: хе-хе-хе… Волны, хлеставшие о борт и обдававшие брызгами, помогали Афонькиным гребкам, и лодку быстро унесло довольно далеко от берега. Берег уменьшился, потерял детали, слился в единую черно-зеленую затуманенную дождем массу. Другой берег, также затуманенный дождем, оставался вовсе неразличим. Вода была со всех сторон: сверху, снизу, слева, справа и все хлестала, все хлестала с одной стороны — в накренившийся правый борт.
— Э, друзья, поменяйтесь местами, — сказал Афонька, перестав грести, подняв весла, — шлюпка тяжело идет, нос перегружен, корма недогружена… Ты, Сережа, садись на корму а ты, Кира, на нос.
Сережа встал и, балансируя, перелезая через сиденья, спотыкаясь, пошел к корме. Кира пошла ему навстречу. Он видел, как ее фигура приближается, неясная в дождевом мареве, и, не дойдя до Афоньки, сидевшего к нему спиной ка веслах, Сережа приостановился, посторонился, прижался к борту, чтоб пропустить Киру, желая и страшась прикосновений. Кира подошла вплотную, но вместо того, чтоб так же пролезть боком, явно умышленно, неловко пошатнулась, поскользнулась на мокром днище, взвизгнула, схватилась за Сережу, и он невольно схватил ее, чтоб удержаться на ногах, не упасть. Сережа ощутил мокрый, округлый окорок ноги, мокрое, тугое бедро, мокрую тугую грудь с соском, выскользнувшим из-под съехавшего бюстгальтера, и, когда они так цеплялись друг за друга, словно боролись, он вдруг почувствовал ее цепкие пальцы, которые крепко, до боли сжали, сдавили его опухшую промежность, его крайнюю плоть.
— Смотрите в воду не попадайте, — сказал Афонька, сидевший спиной к ним на веслах. — Спасай вас потом!
Сережа, почти вырвав свою крайнюю плоть из цепких Кириных пальцев, пробрался на корму, чувствуя приятную боль, от которой по телу, по взволнованному лицу распространялся лихорадочный жар. А Кира как ни в чем не бывало улеглась на носу, раскинула руки и ноги, весело повторяя:
— Ой, мальчики, хорошо!.. Ой, умру!.. Ой, хорошо!..
— Сними одежду, простудишься, — сказал Афонька Сереже.
Сережа снял мокрую рубашку, но мокрые брюки снять не решился, чтоб не обнаружить опухоль в промежности. Поэтому он лишь закатал их до колен.
— Садись, Сережа, на весла, я умаялся, — сказал Афонька.
Сережа обрадованно полез сменить Афоньку, обрадованно схватил весла, решив извести свои силы на усталость и тем обессилить опухоль, которая особенно сладостно жгла после цепких Кириных пальцев. Сережа греб, напрягая живот над опухолью, рывками, шлюпка шла быстро, но неровно, весла то глубоко погружались в воду, так что Сережины мускулы радостно преодолевали сопротивление водной толщи, то — скользили по поверхности воды, не вызывая у Сережи никаких усилий и обдавая его самого и остальных водопадом брызг.
— Вот это мужчина, — засмеялась Кира, — сразу видно: силен в гребле…
Афонька, засмеявшийся в ответ на сказанное Кирой с намеком, посмотрел на нее, а потом обернулся к Сереже.
— Дай я сяду, — сказал он, — а то ты нас еще потопишь.
И Кира отозвалась чем-то, чего Сережа не расслышал и отчего Афонька засмеялся вновь.
«Зачем я поехал, — начал казнить себя Сережа, — ведь я для иного пришел, ведь я иное задумал». Однако вернуть себя к прежнему замыслу он уже не мог, тем более что гвоздь из темени исчез сам собой.
— Ты не обижайся, — сказал Афонька. — Кира тебя дразнит, потому что влюбилась, а ты не понимаешь. Вот выпей — поймешь, — и протянул бутылку. Видно, Кира и Афонька уже прикладывались, пока Сережа греб в дождевом мареве, опустив от усилий глаза. Бутылка была наполовину пуста.
— Пей из горла, стаканов нету, — сказал Афонька.
Сережа приложился к горлу бутылки, глотнул, обжег себе гортань, передохнул и начал уже глотать спокойней. Запахло дымом, Афонька светил папиросой.
— Хочешь сена? — спросил он Сережу.
— Нет, — ответил Сережа, чувствуя, как деревенеет от выпитого лоб и глохнут уши.
— А я закурю, — словно издали сказала Кира, — мне всегда хочется курить перед… — и вдруг открыто, бесстыдно сказала уличное слово.
Сережа от неожиданности как бы поперхнулся, но, слыша Афонькин смех, и сам засмеялся, потому что от выпитого стало легко и радостно, хотелось веселья и криков.
— Берег! — закричал Сережа. — Земля… Е-ге-ге-ге!
Показались заросли березового кустарника, зашуршали камыши.
— Здесь лилий много, — сказала Кира и показала на белые, колышущиеся на воде цветы. — Страсть как лилии люблю!
Шлюпка коснулась берега. Берег был здесь топким, болотистым, пахло мокрым торфом, приятно было ступать босыми ногами по хлюпающей, пружинистой, теплой земле.
— Ой, мальчики, догоняйте! — озорно, как шалящая школьница, крикнула Кира и побежала вверх по косогору, скрылась за мокрыми березами.
— Ты первую ходку делаешь? — деловито спросил Афонька Сережу.
— Нет, ты, — торопливо ответил Сережа, стараясь оттянуть желанный, но пугающий момент.
Вдруг Кира вышла из березовых зарослей голая, держа в одной поднятой руке трусики, а в другой бюстгальтер. Грудь ее, большая, но словно литая, также приподнялась вслед за руками, и круглый живот тянулся кверху, обнажая то, что было под ним, под небольшой, темно-русой зарослью, и это опять причинило Сереже знакомо жгучую боль в перенапряженной промежности, хотя Кира на этот раз была в отдалении и не прикасалась к ней пальцами.
— Мальчики, кто мне лилий принесет, — крикнула Кира, — того сильней любить буду… Мальчики, догоняйте! — и опять побежала, опять скрылась в березовых зарослях.
— Пойди за лилиями, — сказал Афонька, прыгая на одной ноге, стаскивая плавки и затем, мелькая белой задницей, побежал к березовым зарослям.
Там послышались смех, визг, шумное дыхание, треск ветвей, и все оборвалось, замолкло, словно потухло, и так две-три минуты в полной тишине, а потом вновь начало разгораться, шуметь, дышать. У Сережи от выпитой водки по-прежнему деревенел лоб, в ушах точно вата была, и этот полуоглохший Сережа побежал к берегу, чтоб нарвать лилий, побежал, ужасно возбуждаемый криками из-за березовых зарослей и ароматным смолистым запахом березовых листьев.
Скользя у топкого берега, лихорадочно торопясь, несколько раз едва не упав, он, прежде чем войти в темнеющую, глинистую прибрежную воду, все-таки попробовал ее кончиками пальцев, затем торопливо шагнул, провалился в грязь, глубоко обеими ногами, и тотчас острая боль в правой ступне, сбоку у большого пальца проколола его снизу вверх до самой шеи. «Порезал ногу», — подумал он с испугом и досадой. С досадой более, чем с испугом, потому что надо было добраться до лилий, колыхавшихся на воде метрах в трех. После первого острого укола боль стала слабее, спокойнее, но когда Сережа вытащил из грязи ногу, чтоб шагнуть к лилиям, вместе с поднятой со дна илистой грязью поднялась и красная вода. «Кровь», — тревожно подумал Сережа, продолжая, однако, пробираться к лилиям и каждым своим шагом вызывая со дна потоки грязи и крови Наконец он достиг первой, ближней лилии, вцепился в скользкий стебель, потянул. Лилия не подалась, лишь поднявшись из воды. Пришлось долго бороться, сжав зубы, рвать, крутить стебель, пока лилия не оказалась в руках. Но до второй лилии было, пожалуй, уже не добраться с поднимающейся в ноге болью, поэтому Сережа повернул назад. Схватившись за ветку растущего у берега березового куста, он рывком выбрался из воды и, продолжая держаться за ветку, опустил ногу в воду, отмыл от грязи. Кровь сочилась из разреза у большого пальца, стоять, а тем более идти можно было, лишь опираясь на пятку.
«Эк, не вовремя! — с тоскливой досадой подумал Сережа. — Осторожней не мог, болван!..» Он сорвал виднеющийся в траве лист подорожника, приложил к ране, но тот с первым же шагом отстал, упал, измазанный кровью; и от вида подорожника и травы, измазанных кровью, у Сережи вдруг закружилась голова и поплыло перед глазами. Переждав и несколько придя, в себя, он оторвал от трусов лоскут материи и, приклеив к ране, шагнул. Лоскут, пропитавшись кровью, держался, болеть стало меньше, и можно было даже, ступая на пятку, ускорить шаг.
Когда Сережа, скользя по косогору, добрался к знакомым уже березкам, заглянул, как за занавеску, раздвинув кусты, Кира сидела одна, поджав под себя колени, и курила. Эта спокойная Кирина поза показалась Сереже ужасно соблазнительной, возбуждающей. Вот она, сидящая боком, повернулась к нему лицом, и меж тяжелых литых ляжек под темно-русою зарослью он увидел то самое, свободно вывернутое, мясное. Истома вошла из тела в кости, в позвоночник, опустилась к пояснице, желая наружу, но, не имея выхода, давила и давила вниз, от поясницы к все заглушающей в Сереже опухоли, к такой опухоли, какую прежде, еще минуту-другую назад, нельзя было представить, — вот-вот готовой лопнуть от собственного перенапряжения. Говорить Сережа не мог, ему казалось, что он что-то спрашивает, но голос глох в горле. Поэтому он молча протянул лилию Кире.
— Какое чудо! — умиленно сказала Кира. — Иди сюда, мальчик, я тебя поцелую, — сказала она, отбросив папиросу далеко в кусты. — Иди сюда! — раскрыла объятия.
Стараясь опираться на левую здоровую ногу и не обнаруживать своего ранения, Сережа шагнул к Кире, она подняла руку к лилии и вдруг вместо лилии цепко схватила Сережу за запястье, рывком потянула к себе.
— Трусы сними, трусы, — тихо, сквозь зубы сказала она и сама рванула трусы на Сереже вниз, освободила набухшую Сережину промежность.
Как тогда у Бэлочки, представляя, как это должно быть, Сережа быстро, быстро задвигался в пояснице, дергая бедрами, попадая в мягкое, мягкое.
— Нет, — засмеялась Кира, — нет… Ноги раздвинь… Нет… Нет… Ах…
«Ах!» — мысленно произнес и Сережа, ощутив в животе пустоту, как случается, когда неожиданно куда-то проваливаешься. Так впервые он словно бы провалился, так впервые познал он женскую глубину, но уже со второго, третьего движения поняв мягкую податливость того, что его прежде пугало, поняв всю несложность и простоту желанного наслаждения, он двигался, двигался, с радостью обнаружив в себе умение и море сил, чтоб так двигаться, и уже господствуя над Кирой, которая давно кричала, молила его: А-а-а!.. О-о-о!..
— Ох-ох-ох, — кричал уже и Сережа.
— Ох-ах-ох, — кричали рядом.
И едва Сережа ощутил присутствие третьего, присутствие Афоньки, как силы, казавшиеся до того безграничными, начали его оставлять и опять пришла боль снизу.
— Кровь, — весело кричала Кира, по ляжке которой текла кровь, — кровь… Ой, мальчики, я опять девочка!
Сережа сполз с Киры вбок. Опухоль его противно, липко размякла. Кира и Афонька, и он сам были уже противны, до слез отвратительны! И если бы было можно, он побежал бы прочь без оглядки, но от себя ведь не побежишь, и к тому же болела нога.
Вместо обмякшей промежности теперь твердела, горячо опухала нога.
— Береговичком порезал, — сказал Афонька, разглядывая Сережин порез, от которого отстал, отслоился пропитанный кровью кусок материи, — раковиной. Они тут в грязи возле берега, не сосчитать сколько! Береговик режет сильнее стекла.
— Этот мальчик мне удовольствие сделал, — сказала Кира поднимая с травы поломанную, смятую лилию, — меня теперь совесть мучает, я виновата, послала его.
— При чем тут ты, Кира, не маленький он, осторожней надо. Да и вообще не страшно, какой мужчина без шрамов.
— Я теперь перед ним в долгу, — сказала Кира.
— Ну ты-то долг отдашь, за тобой не пропадет, — сказал Афонька и подмигнул Сереже. — Идти можешь? — спросил он. — Тут недалеко, сразу за теми березами, пристань наша и шалашик. Там тебя перебинтуем, чаю попьем.
Сережа поднялся попробовал шагнуть, но не получилось — застонал от боли.
— Ой, жалко мне тебя, — сказала Кира и подхватила, поддержала Сережу.
— Помоги, помоги, — сказал Афонька и опять подмигнул Сереже, — а я пока шлюпку к пристани пригоню… Тут недалеко, дойдешь… Мне в прошлом году флотский один, рябчик, мессер воткнул, так я три километра шел с порезом.
Афонька повернулся и пошел к шлюпке, он был уже далеко, греб, пока не скрылся за мыском, поросшим кустарником.
— Пойдем, — сказала Кира Сереже, — на меня опирайся. Так лучше?
— Лучше, — ответил Сережа, опираясь на Киру.
Когда несколько утихла нога, опять начала набухать промежность, и Сережа злился и презирал себя за это.
Дождь между тем затихал, мутный воздух светлел, выглянуло солнце, и сразу же, как по команде, запели птицы. Сережа шел, опираясь на Киру с застывшей болью в ноге и вновь опухшей промежностью, шел, тесно схваченный Кирой, поддерживаемый ею и заботливо ею направляемый. Вокруг было просторное безлюдье, наполненное свежими острыми запахами, смесью речного и полевого воздуха, промытого долгим теплым дождем и теперь подсушенного проглянувшим солнцем.
— Под тем деревцом отдохнем, Сережа, — сказала Кира.
Они подошли к деревцу, молодой, пахучей стройной березке, с блестящих треугольных листьев светлыми слезами падали в траву дождевые капли. Белая, умытая кора, освещенная солнцем, тоже светилась.
— Я перед тобой в долгу, Сережа, — сказала Кира. — Хочешь, я тебе удовольствие сделаю? Ложись на траву, ногу держи осторожней.
И говоря это, она опустилась рядом с ним на колени, наклонилась, щекоча оголенный ею живот его концами своих длинных, темно-русых волос, пахнущих цветочным мылом, и этими тихими, ласковыми движениями ввергла Сережу в острое помешательство, потому что Кира, ласково щекоча, высасывала, пожирала опухоль, как насекомое пожирает насекомое, как хищник пожирает живое.
— А-а-а… О-о-о… — предсмертным хрипом закричал пожираемый Сережа и затих, умер.
Острая спутанность чувств, желание жить и желание умереть, аффект блаженства и предсердечная тоска — все, что испытывает жертва, когда хищник перегрызает ей горло, все это испытал Сережа перед тем, как умереть агнцом-непорочником и воскреснуть козлищем. Так осуществилась суицидомания, влечение подростка к самоубийству.
Пока Сережа, поддерживаемый Кирой, доковылял к пристани, Афонька успел уже и чайник на электроплитке согреть, и еду разложить, которую достал из Кириной сумки: вареную курицу, галеты, огурцы, яблоки. Была тут и непочатая бутылка водки.
— Где это вы, позорники, ходите так долго? — сердито спросил Афонька. — Ты, что ли, Кира, задержала?
Кира посмотрела весело и запела переливчатым голоском:
— Вот позорница! — усмехнулся Афонька и посмотрел на Сережу: — Видал ты когда-нибудь такую позорницу? — он снял чайник с плиты. — Садитесь, места хватит. Шалаш хорош, сухой, сам плел из еловых ветвей. И электропроводка незаконная имеется. Ее уже сколько обрезали, а мы с Кашонком восстанавливаем.
— Я чай не хочу, — сказала Кира, — я чего-нибудь погорячей.
Выпили водки, закусили. Кира Сереже то куриную ножку подсунет, то огурчик.
— Видать, Сережа тебе крепко угодил, — усмехнулся Афонька.
— Угодил, — ответила Кира, — молодость мою мне помог вспомнить, мужа моего первого — Кирюшу… Я Кира, он Кирюша, — сказала и загрустила, — хороший он был, чистый, светлый, на Сережу чем-то даже лицом похож. Но ревнивый, не приведи Господи, какой ревнивый! Работала я тогда секретаршей в райисполкоме, а он там же техником стройотдела. И вот раз вызывает его председатель к себе на ковер для доклада и он, представьте, на том ковре нашел пуговицу. Нашел и подобрал незаметно. Вроде бы шнурок на ботинке развязался — нагнулся и подобрал. Подобрал и что выдумал! Это, говорит, Кира, пуговица от твоего бюстгальтера. Такой, мальчики, был он ревнивый и дурной. Пристал, как Отелло… Помните, мальчики, кино? Только Отелло — платок, платок, а Кирюша — пуговицу, пуговицу. У меня тогда бюстгальтеров было не то что теперь, при полковничке. Тогда, при Кирюше, раз-два и обчелся. Какой тебе, спрашиваю, бюстгальтер, черный или белый? Черный, говорит. Посмотрел — вот, говорит, пуговица заново пришита. Это ты у Тараса Иосифовича раздевалась в кабинете, наследила… Обозвал меня блядью. Я как разревусь… Я тогда чистая девочка была, честная, а он меня блядью. Меня и теперь никто блядью не называет. Что ты смеешься? — вдруг злобно обернулась она к Афоньке. — Ты-то кто? Или Кашонок твой. Вот он, — она указала на Сережу, — он лилию мне принес. Он — Кирюша, а ты сволочь, сволочь!.. А я, — уж пьяно голосила Кира, — я тоже… Полковничек мой, он хороший, чистый, добрый, а я блядь, проститутка!
— Ладно тебе, Кира! — глядя на ее дергающееся лицо, сказал Афонька. — Ладно убиваться-то.
— Ой, мальчики, тяжело, — заплакала навзрыд Кира. — Ой, помереть страсть как хочется! Хотя бы сифилисом заболеть и после повеситься.
Болезненные, истеричные интонации, банальные слова будили в Сереже чувство злобы и отвращения к этой женщине, с которой он только что был близок, с которой он впервые испытал телесное наслаждение.
— Мы с тобой, Афонька, уже пропащие, — продолжала пьяно голосить Кира, — мне вот его жалко, Кирюшу. Он чистый, светлый, честный… Я твою лилию, Кирюша, на память оставлю… Высушу…
Сережа, мучаемый подступающей злобой и отвращением, приподнялся, дернулся от боли в ноге, грубо вырвал у Киры из рук лилию, разорвал, растерзал, разбросал.
— Чокнулся, что ли? — удивленно посмотрел на Сережу Афонька.
— Идите вы! — крикнул Сережа и выматерился со злобой и отчаянием.
Кира засмеялась, но более с Сережей не говорила. Назад ехали молча. Сережа сидел на корме, мучаясь болью, но без этой боли в ноге ему бы сейчас было гораздо хуже. Тучи исчезли быстро, и день из прохладного с освежающим дождем превратился в слепяще-солнечный, изнуряющий. Кира сидела на носу с лицом безразличным, задумчивым, ангельски-неземным, как бывает у женщин после истерики. Когда пристали к лодочной станции, она попрощалась с Афонькой, даже не взглянув на Сережу. Сережа сел на просыхающую скамейку у лодочной станции, а Афонька, сбегав к бараку, привел велосипед, помог Сереже взобраться на седло и, шагая рядом, повез его домой.
— Ты на меня обиду имеешь? — спросил он на прощание.
— Нет.
— Нога болит?
— Болит.
— Скоро залатают.
Залатали, однако, не скоро. Кожа вокруг раны была раздавлена и разорвана, а сама рана очень загрязнена землей, что вызывало угрозу инфекции. Иван Владимирович, которым оказался, к счастью, дома, первым делом промыл рану марганцовкой и посыпал борной кислотой. «Скорая помощь», где у Ивана Владимировича были знакомые, приехала быстро, вскоре Сережа уже лежал на операционном столе. Когда ему вводили противогангренную и противостолбнячную сыворотку, он только зубами скрипел, но когда начали шить рану под местным наркозом и рвущая боль снизу доходила до сердца, он не выдержал, начал материться, да так, что хирург Шварц сказал коллеге:
— Сын ваш, Иван Владимирович, видно, подросток трудный.
— Да уж, без матери воспитываю, — вздохнув, ответил Иван Владимирович.
После операции боль утихла, затаилась под бинтами и лишь время от времени набегала, резала, рвала. Утомленный, измученный Сережа, оказавшись дома в чистом белье и чистой постели, лежал ослабший, с пустой и тихой душой, и все, что с ним стряслось, казалось ему прочитанным в какой-то запретной книге.
5
Меж тем Иван Владимирович получил место в известной клинике, в другом, гораздо большем, городе. Теперь переезд задерживался из-за Сережиного ранения, и потому, когда Сережа поправился, переехали второпях, оборвав все прежние связи, поскольку близок был срок, когда Иван Владимирович должен был приступить к новой работе.
В новом городе Сереже жилось неуютно, все было незнакомым; к тому же его отношения с отцом, и раньше не весьма хорошие, начали еще больше портиться. «Красив, умен, — думал Иван Владимирович о сыне, который все более увлекался медициной, читал книги по анатомии и собирался после школы поступать в медицинский. — Красив, умен, но эгоистичен, эксцентричен, весь в мать!»
И действительно, Сережа переменился. Отношения с женщинами стали для него ясны и не внушали более трепета. Это внесло в Сережину душу спокойствие, а в характер — уравновешенность. Так оно внешне выглядело. Он никогда более не спорил с отцом, а если случались размолвки, отвечал спокойно, логично. Однако под этим спокойствием и этой логикой Иван Владимирович чувствовал нечто такое, перед чем он, отец, уже был бессилен.
«Отчего такая беда случилась?» — с горечью думал Иван Владимирович. Он считал себя не самым худшим человеком, считал себя разумным, образованным, не злым. Он умел владеть собой в тех пределах, в каких это было возможно, никогда не допускал по отношению к Сереже лицемерия или неискренности. Наконец, он любил Сережу, как некогда самозабвенно любил его мать. «Вот причина, — думал он отчаянно, — это она, это она в нем, его мать. Еврейка, еврейка… Ничего нельзя поделать, дурная наследственность». И, думая так в отчаянии, стыдясь своих мыслей, но все-таки продолжая думать в этом единственном, способном для него все объяснить направлении, иногда доходил совсем уж до мрачных фантазий, пугавших, ужасавших его, — тогда Иван Владимирович дрожащей рукой наливал себе рюмку коньяку.
Плохие отношения с отцом мучали и Сережу. Когда во время одной из размолвок Иван Владимирович, не сдержавшись, попрекнул сына отцовским хлебом, Сережа твердо решил как можно быстрее получить профессию, отложив медицинский институт на будущее. Он подал в акушерско-фельдшерское училище, был принят и вскоре стал одним из лучших учеников. Учился он охотно, даже с каким-то азартом. Слушал о движении плода в нормальном и патологическом состоянии, о специфике родов при узких тазах, о повороте на ножки… И когда во время практики в городском родильном доме, впервые присутствуя при родах, услышал женские крики, женские стоны, увидел среди разбросанных женских ляжек слизисто-набухающее, увидел мечущиеся, выскальзывающие из-под рубашки большие соски, необычайно темного цвета с темно-багровыми околососковыми кружками, то понял, что выбрал самую для себя подходящую профессию. Со временем, правда, подобная острота прошла, сменилась чисто профессиональным интересом, но крайняя впечатлительность осталась, хоть и не выражалась, как в первый раз, сильным половым влечением.
К смерти, которая прежде казалась ему так близка и так его пугала, он теперь относился спокойно, любознательно как к предмету интересному, но постороннему, его не касающемуся. Однажды во время его дежурства умерла молодая роженица. Произошел разрыв плодового мешка, плод вышел наружу кусками, в виде кровавой кашицы. Даже много повидавшие медсестры и врачи были подавлены таким исходом а один из старых опытных врачей-гинекологов вскоре слег с инфарктом, и говорили, что из-за этого случая. Но Сережа испытал волнение чисто познавательное, глядя на происходящее как на процесс, на механику развития особой силы, уводящей к смерти.
В общем, Сережа учился хорошо, получал повышенную стипендию, но окончить училище ему не удалось. В начале пятидесятых был усилен набор молодежи в армию. Вызвали в горком комсомола и Сережу, предложили подать заявление в военно-медицинское училище. «Ну, разумеется, солдатам аборты делать не придется, а в остальном широкий профиль от терапии до хирургии», — так пошутили. Но, пошутив, добавили, что это не предложение, а приказ.
В новом училище, в мужских, курсантских компаниях женщин называли «мясо». «Как у нас с бабами? — Мяса хватает». А у Сережи первое впечатление о половом акте так и сложилось — сырое мясо… Впрочем, жеребячий порыв к тому времени уже минул и отношения с женщинами, основанные на одной лишь половой гимнастике, не удовлетворяли.
Сереже нужна была игра, вечеринки с танцами под патефон, объятия на кухне, глупые радостные шутки.
— Ах, каблуком наступили…
— Что? Где этот каблук? Сорвем этот каблук, — и хватал пальцами, комично рвал со своего щегольского, офицерского сапога каблук, которым в тесноте наступил на ножку в женской туфельке.
А «женская туфелька» колокольчиком: ха-ха-хаха… Ип-ип, — так смеялась.
Появился у Сережи и личный друг, чубастый курсант Федя Гypo, гитарист. Собственно, играть на гитаре Федя не умел, но очень обаятельно пощипывал струны, подмурлыкивал, постукивал пальцами по гитаре и потому считался среди женщин хорошим гитаристом. Сочинял Федя и упаднические, пессимистические стихи, также нравившиеся женщинам: «Счастье и жизнь молодую, беспечную мы поменяли на форму с погонами…»
Короче, Федя был по «мясу» профессионалом, а Сережа при нем все же любителем, знающим свое место, учеником и подмастерьем. И потому, когда их вместе после окончания училища послали в дальний гарнизон, на южную азиатскую границу, он не сомневался, что первая, да, пожалуй, и единственная, гарнизонная красавица Валентина Степановна, библиотекарша, достанется Феде. Однако Валентина Степановна Федю отвергла и сама проявила благосклонность к Сереже. Федя, в котором взыграло чувство оскорбленного профессионала, начал от Сережи отдаляться, к большому Сережиному огорчению, поскольку он к Феде привык, да и место досталось такое глухое, что нового друга приобрести было непросто. Впрочем, жертвовать ради дружбы любовью он тоже не мог, поскольку и с женщинами было туговато.
Климат в гарнизонном поселке был малярийный, лихорадочный, набивающий сорокаградусную температуру днем и кидающий ночью в холодную дрожь. Свободных женщин, живущих по своей воле, а не возле обреченных на здешнюю службу мужей, было мало, да и те, как сказал Федя Гypo, «мясо третьего сорта» — посудомойки, уборщицы, поварихи. В небольшом гарнизоне, где все у всех на виду, роман с замужней был делом рискованным и качество здешних замужних этот риск не оправдывало. Все это наряду с климатом ужасно угнетало молодых людей.
Теплый дождь, ласковая болотистая прохлада, белые влажные лилии были невообразимы среди местного пейзажа, состоявшего из всего сухого, выпаренного, безводного. Безводное, просушенное до блеска, густо-синее небо вот-вот, казалось, должно начать шелушиться, трескаться, как трескалась безводная, серо-желтая земля. Даже вода, текущая в узких арыках, тоже казалась сухой из-за своего серо-желтого глинистого цвета, мало отличавшегося от цвета берегов и из-за шуршания, сопровождавшего вместо плеска ее течение. Шуршала здесь и растительность, шуршали ящерицы, опасные скорпионы. Жить было здесь тяжело, легче становилось разве что ночью, во сне, когда снились родные прохладные места. На рассвете, однако, эти счастливые сны прерывал не ласковый, убаюкивающий крик петуха, а острый, режущий ишачий крик.
— Ишачья страна, — говорил Федя, — и «мясо» ишачье. Я слышал, местные чучмеки все с ишаками живут. Да и наши некоторые приспособились, — и прижав губы вплотную к Сережиному уху, дуя в ухо заправочкой — сто грамм и кружка пива, — сообщал, что мужа Валюши, капитана Силантьева, застали якобы за скотоложеством, после чего Валюша с ним развелась и капитана отправили в ташкентский психгоспиталь.
Впрочем, о причинах Валюшиного развода и отправки капитана в психгоспиталь существовали и иные версии. При полковом медпункте, где работал Сережа, был изолятор в несколько коек. Находящийся в этом изоляторе ефрейтор Николай Тверской, белобрысый паренек из Ярославля, рассказывал как-то Сереже:
— Капитан, значит, солдат, особенно первогодок, в задний проход… В кабине автомобиля себе на колени сажал. Но кого уж употребит, того обязательно домой в отпуск пустит, — добавил Тверской, делая ударение на слове «обязательно» и глядя на Сережу с какой-то затаенной мечтой.
Ефрейтор Тверской сильно тосковал в этой чужой ему азиатской местности по своему Ярославлю, по Волге.
— Места у нас, — говорил он, — эх, места наши ласковые… Вернусь, ничего не надо, только бы смотреть по сторонам да радоваться.
Тверской лежал в изоляторе с диагнозом «энтероколит» и рассчитывал на досрочную демобилизацию, хоть с таким диагнозом вряд ли можно было на демобилизацию рассчитывать. Гарнизонный врач, полковник Метелица, поставивший этот диагноз, не то что в демобилизации, в госпитализации отказал, в отправке в Ташкент. Сережа, однако, считал диагноз ошибочным и даже пробовал о том с Метелицей поговорить, чем чуть не испортил с ним отношения, ранее весьма хорошие. Скорее всего, у Тверского был не энтероколит, а гнилостная диспепсия кишечника, неполное переваривание пищи из-за ферментной недостаточности. От Тверского всегда несло кислым зловонием, и он жаловался, что в поносе у него попадаются непереваренные овощи. Промедление с госпитализацией могло привести к воспалению печени, но Метелица, человек властный и самолюбивый, защищал честь своего полковничьего мундира.
Может быть, он потому так недоброжелательно относился к отъезду из этих мест, что ревновал всех отъезжающих. Сам он находился здесь, в азиатской глуши, за какую-то провинность, а прежде преподавал в Ленинграде, в военно-медицинской академии. Он был неплохой специалист по огнестрельным ранениям, даже имел в этой области работы, и в гарнизонной библиотеке была его брошюра: «Анаэробные инфекции при огнестрельных ранениях». Но «гражданские» болезни были не его стихией. Он постоянно ставил неправильные диагнозы, больные это знали и по возможности старались обращаться не к нему, а к майору Пирожкову или даже к фельдшерам, что Метелицу также возмущало. И уже за свой поставленный диагноз держался он прочно! Гордился также Метелица своим знакомством с братом Ленина, Дмитрием Ильичом Ульяновым, под руководством которого он, еще молодым пареньком, работал когда-то в Крыму.
— Что говорил брат Ленина, Дмитрий Ильич Ульянов? — обращался он к больным во время обхода. — Лечиться, лечиться и лечиться…
Сереже он, правда, советовал учиться.
— Вам надо учиться дальше, подготовиться в военную академию. Я напишу вам рекомендацию, у меня есть там знакомства. В свободное время не глупостями занимайтесь, а читайте книги. У нас замечательная библиотека, хорошо подобрана. И библиотекарша милая женщина, красавица. Вот только с мужем ей не повезло, столько она, милая, натерпелась…
От Метелицы за ужином с коньячком Сережа узнал третью версию о капитане Силантьеве; дипсомания — запойное пьянство плюс половые извращения. Кусал ее в постели до крови, руки связывал и насиловал. Она все терпела ради дочери, ради Машеньки, которую отец-пьяница, представьте себе, все-таки любит, и дочь отца тоже… В общем, трагедия. Как выяснилось в госпитале, при анализах — врожденная патология, врожденный сифилис, унаследованный, и Валентина Степановна теперь опасается за здоровье Машеньки. У нее с Машенькой, знаете, сложные отношения, особенно после того как отца отправили в госпиталь. Машенька теперь не с матерью живет, а у сестры отца в Андижане.
Судя по таким обстоятельным знаниям семейной жизни Силантьевых, Метелица был к Валентине Степановне явно не равнодушен. Но этот одутловатый, с прокуренными зубами, пятидесяти с хвостиком человек вряд ли имел какие-либо шансы у миниатюрной, хорошо сложенной двадцатисемилетней брюнеточки.
Сережа в свободное от службы время часто посиживал в библиотеке: читал книги по программе подготовки в академию. Метелица советовал Сереже при поступлении в академию также представить и какую-либо публикацию, хотя бы журнальную. И по рекомендации Метелицы Сережа начал писать работу об особенностях огнестрельных ран при выстреле с близкого расстояния. Граница была недалеко, Сереже приходилось наблюдать такие ранения и участвовать в их лечении. Он написал о сходстве методов лечения таких ран с лечением ран разможженных и рваных и об особенностях их лечения в местных азиатских климатических условиях. Работа получилась пухлая, с графиками, диаграммами… Валентина Степановна взялась ее отпечатать. Это был их первый душевный контакт. Когда же прибыл из медицинского журнала положительный ответ, то она ликовала и радовалась вместе с Сережей, радовалась за Сережу уже как за близкого человека. Так они сошлись, и хотя Сережа получил меньше, чем ожидал, эта связь все равно бодрила Сережу и ублажала его самолюбие, поскольку первая красавица гарнизона, на которую многие поглядывали, выбрала именно его, ничем пока неприметного лейтенанта.
Когда прибыл авторский экземпляр медицинского журнала, то оказалось, что большая статья превращена в маленькую заметку, из нее выброшено все, кроме лечения ранений в местных климатических условиях. Это огорчило Сережу, но в конечном итоге событие было все равно радостным, и Валентина Степановна предложила отметить его поездкой в выходной день к горному озеру. Поездка была неблизкой и трудной, по крутой, ухабистой, пыльной дороге, на местном автобусе, трясущемся, как в лихорадке. Но зато можно было побывать в оазисе, где листья были зелеными, небо голубым, а озерная вода не имела привкуса глины. На берегу озера, рядом с домом отдыха местной правящей знати, находилась чайхана, где подавали свежий сладковатый плов, по местному рецепту приправленный изюмом, мягкие, пухлые лепешки с тмином и холодный фруктовый щербет. Сережа радовался, предвкушая удовольствие от этой поездки, но вдруг, накануне выходного позвонила Валентина Степановна и, как показалось Сереже, чрезвычайно взволнованным голосом без всяких объяснений отменила поездку. Валентина Степановна попросила впредь к ней домой не приходить без ее звонка. Взволнованный, расстроенный, теряясь в догадках, Сережа отправился в библиотеку, но там вместо Валентины Степановны работала ее сменщица старушка Вера Тарасовна, которая сказала, что Валентина Степановна «немножко приболела».
«Так всегда, — думал Сережа с горечью, — если жизнь приласкает, то в дальнейшем ожидай подвоха». Без Валентины Степановны он уже скучал, не зная, куда себя деть среди кучи гарнизонных, казарменного типа домов да глухих глиняных заборов местного кишлака. Особенно тоскливы были вечера, время, когда Сережа обычно проводил у Валентины. В тоске Сережа открывал медицинские книги, читал о кровотечениях, о повреждении черепа, о разновидностях шоковых состояний при огнестрельных ранениях… Но — не шло. Тогда он закрывал книги медицинские и открывал философские.
К философии Сережа приобщился со скуки еще до знакомства с Валентиной Степановной. Некоторое количество подобных книг было в гарнизонной библиотеке. По линии армейского политуправления ничего подобного, разумеется, не поступало, но оставалось некоторое количество из старого фонда, каким-то образом, быть может, по недосмотру осевшего в дальних гарнизонах. Так, «Натурфилософия» Шопенгауэра, «Психология» Джемса, «Болезни воли» Рибо имели штамп «Офицерская библиотека тридцатого пехотного Полтавского полка». Бог весть как библиотека старого полтавского полка оказалась в нынешнем азиатском гарнизоне! Книги тесной кучей стояли на полке в конце раздела «Философия и естествознание», потесненные грудами Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, Дарвина, Павлова и прочих официальных философов. Кроме Сережи до этих книг никто, пожалуй, не добирался, да и Сережа добрался случайно, обнаружив ссылки на Джемса в старом учебнике психиатрии Корсакова, ибо основы психиатрии необходимы были при сдаче экзаменов.
Телесность чувств, первичность тела — вот что вычитал Сережа у Уильяма Джемса, американского психолога, физиолога, медика и философа, работами своими показавшего отсутствие четких граней меж этими науками. Человеческие чувства, душевная жизнь не могут быть подвергнуты материалистическому дроблению, но не могут быть и уведены в загробный мир спиритизма и метафизики. Физиологичность эмоций — так Джемс еще в прошлом веке объяснял происходящее ныне с Сережей.
Отношения Сережи с Валентиной Степановной были ровные, без перепадов. Это было постоянное желание иметь ее как женщину, но страсти и мечты не было. А тут вдруг, после наполненного недомолвками звонка, появилась и страсть, и мечты, и ревность. Подумалось, что причина — приезд капитана Силантьева. Каким образом? То ли выпустили, то ли сбежал… Всякая дичь подумалась, но под влиянием физиологических эмоций решил он ближайшим вечером проверить свою догадку.
Днем, в зной, хотелось все, что можно, с себя снять, все, что можно, расстегнуть, но вечерами приходилось надевать шинель и теплые носки из верблюжей шерсти. Подобным образом одевшись, Сережа темным холодным вечером отправился к дому Валентины Степановны. Просто так подойти и заглянуть в окно нельзя было, поскольку Валентина жила на третьем этаже пятиэтажного гарнизонного дома для семейных. Но недалеко от дома рос старый тополь, нижние ветви которого уже высохли и листьями покрыта была лишь верхняя половина. Как раз забравшись по мертвой половине тополя до его живой половины, Сережа и смог заглянуть в окно третьего этажа.
Он сознавал, что делает глупость или пакость, что его положение будет ужасным, если его заметят, но, ясно сознавая все это, он тем не менее продолжал пристально вглядываться в окна Валентины Степановны. Окна были завешаны, однако горел свет и видны были тени. В одной из них он узнал Валентину, вторая была неопределенна, непонятно какого роста, потому что находилась в отдалении. Ясно было лишь одно: между тенями происходит борьба. Тень Валентины размахивала руками, то ли угрожая, то ли защищаясь. Потом она исчезла. То ли наклонилась сама, то ли ее повалили. «Капитан Силантьев вернулся из психгоспиталя, — догадка переросла уже в уверенность, — и насилует ее, связав руки». Вдруг жеребячье юношеское возбуждение, давно уж не посещавшее, овладело Сережей. Сидя у шершавого древесного ствола, держась побелевшими руками за ветви, слыша свое учащенное дыхание, дрожа от сердцебиения, он вместе с капитаном Силантьевым участвовал во всех этих физиологических откровениях, потому что, думалось, полное, исчерпывающее до дна наслаждение от связи с женщиной возможно лишь, если оно либо запретно, либо преступно. Так страшно до самозабвения думалось. «И вообще, — думалось, — всякая человеческая мысль, которая честна до конца, — преступна, потому и нельзя человека оставлять наедине со своими мыслями. Всегда меж человеком и его мыслями должен быть надзиратель: нравственные принципы, мораль, как во время свидания преступника с близкими».
Так бесстрашно, почти уголовно философствовал Сережа, вглядываясь в темное окно, поскольку кто-то, наверное капитан Силантьев, догадался выключить свет. Сережа воображал себя там, за темным окном, вместе с капитаном над связанной, распростертой Валентиной, потому что физиологические эмоции не подвластны морали, не подвластны даже собственной свободной воле. Когда они на свободе, то зависят только от физиологических процессов в сосудодвигательной системе. А разум? Разум в крайней ситуации изменяет человеку, разум часто склонен к предательству.
Понимая как физиолог бессилие человека перед собственною физиологической эмоцией, награждающей телесным наслаждением, еще Джемс — как религиозный философ — знал, что от физиологии лишь одно спасение — вера. Вера неподвластна предательскому разуму. Вера, которую можно обрести не в церкви, а в душе! Поэтому преступник первым делом старается изломать, растоптать, убить свою, мешающую физиологии, душу, но может вполне сознательно и разумно молиться в церкви до преступления и разумно каяться после преступления.
Впрочем, философские вопросы веры, излагаемые Джемсом, Сережу тогда не затронули, он их проглядел, пролистал и опустил. Но зато его тронуло, заинтересовало то, что Джемс называл психическими обертонами. Состояние сознания постоянно меняется, подобно потоку, никогда не повторяющему прошлое, но несущему в себе то, что минуло, и окружает нынешнюю душевную жизнь кольцами прошлых отношений. Эти прошлые отношения переживаются в качестве дополнительных состояний, придающих некую особую окраску основному нынешнему переживанию. Эти кольца прошлых переживаний, опоясывающих нынешнее, и есть, по Джемсу, психические обертона.
Сережа жил с Валентиной Степановной давно, почти по-супружески, и его желания последнее время были скорей ослаблены: он даже начал подумывать о перемене и почти присмотрел перемену. Это была соседка и подруга Валентины Степановны, жившая этажом выше, Дильром Шовкатовна, татарка, темноволосая женщина, плосколицая, узкоглазая, с выщипанными бровями. У нее, по азиатскому обычаю, было много детей, кажется четверо или пятеро, но женская увесистая грудь, женские крепкие бедра, полные руки, крепкая спина, обширный зад — все говорило о постоянном половом влечении, ею испытываемом, которое не в состоянии удовлетворить ее муж, интендантский майор Филиппок, вдвое ее тоньше и ниже ростом. Как-то она по-соседски пила у Валентины Степановны зеленый чай с урюком. Сережа тоже участвовал в чаепитии. Когда Валентина Степановна зачем-то вышла в переднюю, Дильром Шовкатовна наклонилась, подобрала упавшую чайную ложечку и вдруг сделала рукой движение к Сережиной промежности, причем косые глаза ее в упор, вопросительно, зовуще посмотрели Сереже в лицо. Сережа, не ответив на ее взгляд даже взглядом, наклонился к своей пиале, глотнул чай, и она, криво, презрительно улыбаясь, тоже глотнула чай, причмокнув. Дильром Шовкатовне было лет сорок и эта, по Сережиным понятиям пожилая, толстая женщина, постоянно вытирающая пот с лица, ему никак не нравилась. Однако после ее неожиданного движения и вопросительно-зовущего взгляда он начал к ней приглядываться. Возможно, Валентина Степановна нечто заметила или ощутила нечто женским чутьем, потому что сказала как-то о своей соседке, к которой до того относилась дружески:
— Прежде ни одного молодого офицерика не пропускала, а теперь, когда постарела, так и мальчиками-первогодками не брезгует. Был случай, застали ее на кухне с поваренком…
Дильром Шовкатовна заведовала гарнизонной столовой, а муж ее, Зиновий Андреевич Филиппок, был начальником тыла, то есть занимался снабжением. Жили соседи богато, и при всем внутреннем презрении выпускницы университета к снабженцам, Валентина Степановна старалась поддерживать добрососедские отношения. Даже после того, как у нее к соседке появилось нечто вроде ревности. К тому же Дильром Шовкатовна была женщина добрая, щедрая и прежде, когда капитан Силантьев бушевал пьяный, оставляла Машеньку у себя ночевать. При всей своей человеческой доброте Дильром Шовкатовна имела, однако, явную склонность к половым извращениям — это Сережа чувствовал. Впрочем, на Востоке половые извращения такое же обычное явление, как острые приправы к еде, без которых в здешнем знойном климате пища пресна и неаппетитна.
Все дни после того, как, сидя на тополе и заглядывая в темные окна, Сережа воображал картины насилия капитана над Валентиной Степановной, он думал о ней постоянно, маниакально и тут вдруг — звонок, голос Валентины, привычно знакомый прежде и незнакомо возбуждающий теперь. Валентина Степановна сказала, что очень соскучилась, но обстоятельства не позволяли видеться, а теперь она ждет его в гости. «Обстоятельства — это капитан, — подумал Сережа, — наверное, капитана снова отправили в психгоспиталь. Сегодня я заменю капитана».
Едва дождавшись вечера, Сережа пришел все-таки раньше срока и заметил, что Валентина Степановна оказалась этим обеспокоена, куда-то выходила, что-то на лестнице говорила. «Неужели капитан еще здесь? Что за странности, что за тайны?» — думал Сережа, все более возбуждаясь. Вскоре, однако, Валентина Степановна вернулась успокоенная, и сели ужинать с вином. За прошедшую неделю Валентина Степановна переменилась. Осунулась, под глазами круги, в глазах усталость, но все это было ей к лицу, все влекло, все возбуждало.
— Очень соскучилась, — сказала Валентина Степановна, когда они выпили несколько рюмок, — очень скучала, — и потянулась, чтобы чмокнуть его в губы, на что он обычно отвечал хладнокровным поцелуем, после чего Валентина Степановна обычно уходила за ширмочку, аккуратно раздевалась, в порядке укладывая одежду, гасила свет, ложилась в постель, ждала, пока разденется Сережа, и раскрывала перед ним добрые дружеские объятия, удобно раздвинув ляжки. Но ныне, чрезмерно, как показалось Сереже, опьяненный вином — хоть пили они это некрепкое, липкое вино и прежде в том же количестве, — ныне он впился ей в губы, ошарашив таким порывом. Затем, не давая опомниться, схватил, приподнял, понес к постели, срывая часть одежд на ходу и бросая где попало, еще торопливей стаскивал одежду с себя, с хрустом что-то разорвав. Дрожа от возбуждения, он мешал ей удобно улечься, удобно расположить тело — сжал вместо этого, сдавил… Вначале она пыталась говорить, даже сопротивляться, но затем его маниакальное состояние передалось и ей.
— А-а-а!.. О-о-о!.. — впервые за все их с Сережей сожительство закричала она. — А-а-а!.. О-о-о! — и вдруг, точно впав в бешенство, завопила, будто была она не культурная, окончившая университет библиотекарша, а уличная развратная женщина: — Крепче! Крепче! Сильнее! Дальше! Дальше!.. А-а-а… О-о-о!.. О, как…, — и вдруг добавила уличное, нецензурное слово. — О, как… О, как… О, как…
В этот момент позвонили в дверь. «Капитан, — с испугом подумал Сережа. — Что теперь будет?»
— Это капитан? — растерянно спросил он.
— Это дочка звонит. Машка, — все еще тяжело дыша, с досадой ответила Валентина Степановна. — Приехала без телеграммы! Покою от нее всю неделю не было, Сегодня велела ей у Дильром ночевать…
Пока они переговаривались, в дверь звонили непрерывно.
— Я ей сейчас, мерзавке, покажу, — сердито сказала Валентина Степановна.
Вскочила, накинув халат, и, шлепая босыми ногами, пошла в переднюю, откуда послышались выкрики, сопение и спор двух голосов.
«Вот глупое положение! — думал Сережа. — Ах ты дурак, дурак. Насчет капитана, насчет насилия — все твое воображение!.. Это она тогда с дочерью ругалась, когда я на тополе сидел. Надо быстрей одеться и уйти. Не хватает еще семейного скандала меж матерью и дочерью».
Сережа выскользнул из-под одеяла и начал торопливо собирать свою разбросанную в порыве страсти одежду. В этот момент Валентина Степановна вернулась. Одна.
— Она больше не придет, — сказала Валентина Степановна, — дерзкая девчонка. Папина дочка! Представляешь, сказала мне, что я специально отправила Силантьева в госпиталь, чтоб жить с любовниками… Ложись, Сережа, ложись! — Она повалилась на него, впилась страстным поцелуем в его губы, желая опять повторить то, что, возможно, переживалось ею впервые.
Но Сережа уже остыл, уже обмяк, уже угас, уже заскучал…
— Мне пора, — сказал он, сделав попытку подняться.
Однако Валентина Степановна держала его цепко, навалившись голым телом на Сережино голое тело и стремясь его вновь возбудить.
— Ты не беспокойся, — уговаривала она Сережу, — Машка больше не явится; завтра я ее назад к сестре капитана отправлю!
И тут же, после этих слов, опять позвонили. Лицо Валентины Степановны из умиленно-ласкового, с которым она уговаривала Сережу, тотчас сделалось сердито-каменным. Видно зная свою дочь, она и не ожидала, что все кончится хорошо. Не ожидала, но надеялась.
— Ну, я ей сейчас устрою! — сказала Валентина Степановна и решительным, быстрым шагом направившись в переднюю быстро, рывком отперла дверь и Сережа, пытавшийся пробраться к одежде, мелькнув голым телом в упавшей из передней полоске света, бросился назад к постели, затаился под одеялом.
Пробегая, он успел заметить выглянувшее из передней девичье лицо. Не разглядел, но ощутил что-то среднерусское, блондинистое, видимо — в отца. Почувствовал также, что девочка, как и мать, была крайне озлоблена. Она ловко и решительно нырнула под руками матери, загораживающей ей вход в комнату. Сережа из-под одеяла слышал ее где-то уже вблизи от себя.
— Почему не осталась у Дильром Шовкатовны?
— Не хочу!
— Почему не хочешь?
— Не хочу! — как рубила.
— Что ж, — проговорила Валентина Степановна уже помягче, — не хочешь, раздевайся, ложись в свою постель.
«Это еще что за поворот, — думал Сережа, лежа с головою под одеялом, — видимо, лаской берет».
— Ложись, доченька.
— Не хочу! — твердит.
— Что же ты, Машенька, у Дильром Шовкатовны спать не захотела и здесь спать не хочешь? Будешь всю ночь сидеть?
— Буду сидеть! — все так же зло, капризно, спесиво.
— Как же ты, доченька, спать не будешь? Будешь всю ночь сидеть?
— Не буду спать!
— Отчего?
— А кого привела?
— Ложись, ложись, доченька, — не отвечая на вопрос, ласково шепчет Валентина Степановна, и, слышит Сережа, вроде бы начала дочь раздевать.
Сандалики упали с легким стуком, платьице снимает, шуршит. Сережа выглянул осторожно, видит: мать и дочь лежат в постели, мать девочку обнимает и что-то шепчет, объясняет, а та ей тоже шепотом отвечает.
«Вот дело еловое, — думает Сережа, — сколько же они так шептаться будут?.. Мне-то что делать, как выбраться? Вскочить бы нахально, трусы рывком натянуть, майку, галифе, гимнастерку, ремень через руку, сапоги в другую, фуражку на голову и — бегом!..» Лежит, прикидывает, но осуществить задуманное не решается. Сам не заметил, как забылся под шепот. Устал все-таки от страстного труда и эмоциональных перепадов. Вдруг Сережа очнулся от легкого толчка в бок. В забытьи, в полусне еще подвинулся под давлением теплого, голого грудастого тела.
— Заснула Машенька, — шепчет Валентина Степановна.
И верно, детское посапывание слышится. «Самое время уходить!» — подумалось. Но Валентина Степановна не пускает, спину гладит, целует, Сережину промежность ненасытно ладонью мнет. Невольно начал опять возбуждаться. Но вдруг одеяло прочь улетело, сорванное. Машенька, болезненногневная, носится по комнате в одной рубашечке, топая босыми ножками. Подбежала к кровати, зло сопя, потом от кровати побежала к буфету. На буфете сидели две Машенькины любимые игрушки: медведь и кукла…
Медведь был обычный, буро-коричневый, которого можно встретить в дебрях любого детского магазина в любом городке рядом с целлулоидными пупсами, глупыми матрешками, белобрысыми куклами, чревовещающими «ма-ма», и пионерскими барабанами. В раннем детстве Сережа тоже играл куклами и знал еще несколько мальчиков, играющих в куклы. Девочки играют куклой сознательно, воспринимая ее как своего ребенка, мальчик же куклой играет, скорей, подсознательно, воспринимая ее своею возлюбленной. Вспоминая свои куклы, Сережа иногда подумывал, что именно они пробудили в нем первое половое чувство. Но кукла, сидевшая на буфете, вряд ли такое чувство могла пробудить. Кукла эта была местная, азиатского производства, и произвела ее на свет местная фарфоро-фаянсовая фабрика. Тело куклы было мягким — из шелковых атласных лоскутов, набитых внутри темной, необработанной хлопковой ватой. Но голова была изготовлена из божьего материала, горшечной глины, хорошо обожженной в печах и покрытой глазурью. Точно так же изготовляли и покрывали глазурью, синей, красной, розовой — горшки, чашки, миски. У куклы, которую звали Машенька, были такие же, как у Маши, синие диковатые глаза, красные напряженные губы и розовые, возбужденные щечки.
Отбежав к буфету, Маша схватила куклу за атласные ноги и, подбежав к кровати, мимо голого плеча матери, ударила глиняной головой куклы Сережу в зубы. Ударила, как кирпичом. Рот мигом наполнился кровью. Валентина Степановна яростно взвизгнула и голая, как была, бросилась на Машу, вцепилась ей в волосы, поволокла в переднюю. Но, видно, и Маша вцепилась матери в волосы, потому что в передней обе упали с грохотом. Сережа, сплевывая в ладонь кровь, вскочил рывком, гимнастерку в одну руку, сапоги в другую. Все, как задумал, да поздно осуществил, в дверь уже не побежишь — сцепившиеся мать и дочь загораживают. Возможно, и на лестнице уже соседи собрались, разбуженные скандальными криками. Шагнул к окну, распахнул…
Был холодный азиатский рассвет, кричали ишаки. Знакомый тополь, снизу до половины сухой, сверху до половины зеленый, манил к себе. Если б разбежаться, можно бы и допрыгнуть, ухватиться за ветви. Но как разбежишься, стоя на подоконнике? Глянул вниз — показалось не так уж высоко, а крики сзади все подгоняют. Бросил вниз одежду, сапоги, они глухо упали… Оттолкнулся, прыгнул в надежде достичь тополя, но лишь пальцами коснулся ветвей — пронесся мимо в свободном полете. Наклонился, чтоб поднять упавшую с головы фуражку, боль в правой ноге горячо вонзилась, — перелом пяточной кости… Так! Но голеностопный сустав, кажется, цел, передвигаться можно… Сделал шаг и потемнело в глазах, опустился на землю. «Нет, перелом всей стопы», — подумалось в отчаянии.
Подобрал Сережу патруль, отвез сначала в полковой медпункт, где дежурил Федя Гypo, злорадно, как показалось Сереже, усмехнувшийся, узнав, при каких обстоятельствах подобрали Сережу. Утром доложили полковнику Метелице, непосредственному начальнику и бывшему Сережиному покровителю. Полковник проявил в данном случае бескомпромиссность, написал докладную и взял обратно свою рекомендацию в военно-медицинскую академию. Дело приняло неприятный оборот; после госпиталя Сереже предстояло отбыть арест на гауптвахте, его послужной список был испорчен. К счастью, подоспело хрущевское сокращение армии, откуда старались уволить все ненужное и запятнавшее себя. Сережа был уволен одним из первых, что его очень обрадовало, поскольку он давно уже подумывал вырваться из этой глуши, уйти из армии и поступить в медицинский институт, но по собственному желанию уволиться было невозможно, и только скандальное обстоятельство вдруг помогло. «И щуку бросили в реку…», — рассказывая о своей удаче, смеялся Сережа. Он подал в московский медицинский, выдержал конкурсные экзамены и был принят.
С Валентиной Степановной Сережа виделся после случившегося всего один раз, когда пришел в библиотеку подписывать обходной лист.
— Счастливой дороги, — сказала Валентина Степановна ровным голосом, без сожаления или обиды, но и без всякого интереса.
— Счастливо оставаться, — так же безразлично ответил Сережа.
Впрочем, он слышал, что Валентина Степановна тоже не остается, выходит замуж за полковника Метелицу и уезжает в Ленинград, где в результате хрущевской «оттепели» полковник опять получал свое место преподавателя в военно-медицинской академии.
6
Став студентом московского медицинского института, Сережа близко сошелся со своим сокурсником Алешей Кашеваровым-Рудневым. Семья Алеши по мужской линии — отец и сам Алеша — была медицинской, по женской линии — Алешина мать Мария Остаповна и старшая его сестра Сильва — принадлежала к миру искусства. Кстати, за спиной этой семьи по медицинской линии действительно была серьезная традиция. Прабабушка Варвара Алексеевна Кашеварова-Руднева, первая в России женщина-врач, была автором капитальных трудов: «Материалы для патологической анатомии маточного влагалища» и «Гигиена женского организма». Муж ее, Алешин прадед Руднев, был профессором Хирургической академии. По линии искусства все было менее серьезно. Сильва — театральный художник; Мария Остаповна, бывшая актриса, писала теперь нравственно-назидательные пьесы для детей и юношества и чем-то напомнила вдруг Сереже давно забытую Мери Яковлевну, мать еще прочнее забытой Бэлочки. «В принципе, — думал Сережа, поглядывая на Марию Остаповну, в жизни редко встретишь что-либо новое. Чаще вариации уже знакомого, виданного. Вот Алеша — все-таки новое, хоть отдельные черты уже вроде бы и знакомы, но в целом — новое». Кашеваровы-Рудневы, московская потомственно привилегированная семья, жили в большой арбатской квартире. Тускло поблескивала старина, накопленная прошлыми поколениями — бронза, хрусталь, неяркое, высшей пробы столовое серебро, золоченые рамы картин. Среди картин был, например, Врубель. Не копия, а оригинал, портрет девушки с заостренным овалом бледного лица и мистическими, чувственными большими глазами. Висело также несколько картин Павла Ковалевского, дальнего родственника Софьи Васильевны Ковалевской, профессора математики, с которой Варвара Алексеевна Кашеварова-Руднева была знакома и даже дружна. В большой семейной библиотеке хранилась книга Софьи Васильевны с дарственной надписью, но не по математике, а художественная, поскольку Софья Васильевна увлекалась и художественным творчеством, писала романы. Роман с дарственной надписью назывался «Нигилистка».
Как-то Алеша, искавший на полках одну из нужных ему книг, показал Сереже роман Ковалевской и сказал:
— Вот уж по Крылову! Беда, коль пироги начнет печет сапожник… Никакого художественного дара, только переживания собственной души, в которой проглядывает это, — он усмехнулся и щелкнул пальцами, — это, известное по системе Krafft-Ebing — половое чувство на грани извращения. Как гинеколог я бы мог предположить ювенильные, внециклические маточные кровотечения в период полового созревания, оставившие в душе незаживающий рубец. Ты, верно, слыхал, что в пятнадцать лет Ковалевская была влюблена в Достоевского…
К творческой деятельности своей матери Алеша относился скептически, посмеиваясь. Недавно Мария Остаповна окончила пьесу, которую якобы одобрили на радио и где-то в периферийном театре. Пьеса была, как говорила Мария Остаповна, «постановочно удобна и нравственно актуальна». В ней было всего два персонажа: преподаватель в шляпе и преподаватель в кепке, меж которыми велся нравственный спор о воспитании юношества. Побеждал, разумеется, преподаватель в кепке. Другая пьеса Марии Остаповны называлась «Вовка и овцы». В ней с юмором, не лишенным нравственной назидательности, изображалась жизнь мальчика Вовки, сына передового колхозника-пастуха.
Алешиного отца, Михаила Федоровича, Сережа видел лишь несколько раз мельком, когда тот проходил к себе в кабинет. Потом он и вовсе исчез.
— Уехал в Новосибирск, там в институте кафедру получил, — как-то сказал Алеша, — у него с мамой давно не ладится.
Кстати, и сам Алеша в арбатской квартире не жил, у него была маленькая, однокомнатная, однако отдельная квартира в кооперативном доме на Сретенке. Был Алеша невелик ростом, худощав, некрасив, но обаятелен. Часто менял любовниц. Все они ему стряпали. Одна очень хорошо готовила овощные супчики и, когда он с ней расстался, то тосковал по этим супчикам. О другой, нынешней, с восторгом говорил:
— Только познакомился, а уже голубцы лепит!
В большой арбатской квартире постоянно жили только Мария Остаповна и служанка Ксения, девушка лет двадцати пяти с синими кругами под глазами. Алешина сестра Сильва также жила отдельно со своим мужем Петром Павловичем, артистом эстрады, «народным комиком». Иногда, по тому или иному случаю, устраивались семейные обеды, и тогда все сходились на Арбате. Случалось, на эти семейные обеды приглашали и посторонних. Так, на один из таких обедов Алеша пригласил Сережу; а Сильва Каролину, чешскую балерину, проходящую стажировку в Большом театре.
Каролина сидела на противоположной от Сережи стороне стола, чуть наискосок, и Сережиным глазам было на нее смотреть словно бы больно, как на что-то слепящее, яркое, он не видел ее в подробностях, а лишь в целом. Он заметил, что в ней много белого — в одежде, в глазах, в лице, в волосах. Лишь позднее он начал различать детали и тогда обнаружил, что глаза у Каролины не светлые, а карие и волосы светло-каштановые. Говорила она по-русски, но с шипящим чешским акцентом, с милыми ошибками и неточностями. Впрочем, в тот первый вечер она говорила мало, да и все говорили мало, поскольку за столом господствовал Петр Павлович Коровенков, муж Сильвы и «народный комик». Когда Ксения подала на блюде жареных уток, Петр Павлович поводил над ним вилкой, остановился над румяным куском, наколол его, положил на свою тарелку и, сделав насмешливо-печальное лицо, произнес:
— Прости, утка! — после чего впился в кусок зубами.
Сильва визгливо захохотала, обнажая металлические пломбы, а потом, наклонившись к Каролине, начала ей шепотом объяснять смысл шутки. Каролина слушала Сильву, по-лебединому грациозно склонив свою узкую маленькую головку с гладкой балетной прической, светло-каштановыми волосами, закрепленными сзади узлом. Поняв смысл шутки, она вежливо улыбнулась. Зубки у нее были маленькие, чистенькие, остренькие. Мышиные.
Все поглядывал Сережа, все поглядывал на нее и ничего не ел. Тарелка его была пуста, лишь несколько хлебных крошек лежало на ней в то время, как иные тарелки были уже полны обглоданных костей, а у Петра Павловича уже и кости класть было некуда. Ксения принесла ему другую тарелку. Перед Каролиной на тарелке тоже лежало обглоданное утиное крылышко, и она теперь ела утиную ножку, обернув косточку салфеткой, чтоб не испачкать жиром свои белые пальчики. Не решаясь посмотреть на слепящее лицо Каролины, Сережа главным образом поглядывал на ее пальчики, державшие утиную косточку.
«То, что Петр Павлович создал за столом шутовскую атмосферу, — хорошо», — думал Сережа, потому что ему так легче было скрыть свою робость перед этой женщиной, скрыть свою рабскую робость, свой ушиб, свою никогда прежде не испытанную беспомощность перед женским.
— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь, — пел Петр Павлович козлиным фальцетом, несоответствующим его грузной, тяжелой фигуре и квадратному лицу, — Сильва, ты меня с ума сведешь, мало молока даешь.
Он поднял пустой стакан, и Сильва, продолжая показывать в хохоте свои пломбы, передала Петру Павловичу со своего края стола полную бутылку водки, поскольку бутылка, стоящая перед Петром Павловичем, была уже пуста, а лицо его побагровело. Впрочем, выпили все, причем водки; только Мария Остаповна пила сливовицу из початой бутылки, которую поставила перед ней Ксения. От выпитой почти без закуски водки Сережа осмелел, чаще стал поглядывать на Каролину, лицо которой потеплело, порозовело и сделалось доступней, но от этого волновало его еще больше.
— Что это за доморощенное толстовство, Сережа, — по-пьяному громко сказал Алеша, указывая на свободную от утиных костей Сережину тарелку. — Перед тем как стать вегетарианцем, Лев Николаевич ел много мяса… Надо есть мясо, — повторил пьяный Алеша, нажимая на слово «мясо», и Сережа вспомнил, как рассказывал Алеше о том, что в армии было принято называть женщин «мясом». — Сережа, — развязно, пьяно сказал Алеша Каролине, — это наш Вертер, кощунственно-дерзкий печальник, высокий альтруист, бунтарь против несправедливой жизни!..
Сережа хотел рассердиться на эту Алешину развязность. Ему показалось, что она оскорбляет Каролину, а значит, и его, Сережу. Но в этот момент Каролина протянула к Сереже через стол маленькую свою ладошку, и Сережа робко, как за подаянием, протянул ей навстречу свою ладонь, при этом опрокинув локтем стоящую перед Петром Павловичем бутылку.
— Очень было приятно, — сказала Каролина и вытащила назад из Сережиной свою ладошку.
Рука Сережи некоторое время беспомощно висела над столом.
— Эх, эти мне белорусы! — с досадой сказал Петр Павлович, подхватывая бутылку, из которой все-таки пролилось, хоть и немного. — Из стакана выплеснул — к счастью; а из бутылки — к несчастью.
— Я не суеверный, — досадуя уже и на Петра Павлович сказал Сережа. — Не суеверный и не белорус!
— Не белорус? — удивился Петр Павлович. — Жаль! Я хотел разузнать… Недавно был в Минске, выхожу на вокзале слышу, женщина так отчаянно кричит: насильник, ко мне, насильник, ко мне!.. Я оторопел! Это верно, что по-белорусски насильник значит носильщик?
— Не знаю, — досадливо повторил Сережа, видя, как показывающая в хохоте пломбы Сильва пододвинулась вплотную к Каролине, касаясь ее плечика своим плечом, словно загораживая Каролину от Сережи, и опять начала объяснять смысл шутки Петра Павловича.
Каролина ушла с Сильвой и Петром Павловичем. Но перед уходом она вдруг сама подошла к Сереже, протянула руку и сказала:
— Спокойный вечер!..
«Боже мой, какая женщина, — думал Сережа. — Боже мой, какая…»
Неодолимое влечение подобно навязчивым мыслям, и мысли эти не давали Сереже покоя весь вечер и всю ночь. Он заснул лишь под утро, от усталости.
Сережа жил на Сивцевом Вражке, где дешево, удачно снимал маленькую комнатку с туалетом в конце коридора, но зато с индивидуальным телефоном. Снять ее удалось по протекции Алеши у одной старушки, дальней родственницы Алешиной мамы. Старушка постоянно жила за городом на даче, у женатого сына. В комнатке едва помещались кровать, стул, столик и книжная полочка; окно заслоняла кирпичная стена соседнего дома, так что в комнате даже днем было темновато. И все-таки здесь было лучше, чем в муравейнике студенческого общежития, где Сережа жил раньше. Разве мог бы Сережа там так же безмолвно лежать во тьме, рассматривая счастливыми глазами кирпичный экран, по которому скользила бесплотная жизнь? «Боже мой, какая женщина!»— то ли думал, то ли произносил вслух Сережа. И все скользили, скользили во кирпичному экрану бесплотные тени и отсветы.
Утром, сидя на лекции по злокачественным новообразованиям женских половых органов, Сережа был рассеян и безразличен, хотя предмет его интересовал и лекции профессора Фоя он всегда тщательно конспектировал.
— Гнойные язвы в области клитора, — говорил профессор Фой, — кровеносные выделения из влагалища, цвета мясных помоев… Бородавчатые новообразования, внешне напоминающие цветную капусту… Погружение пуговичного зонда в раковую опухоль шейки матки…
Слушать все это сейчас было для Сережи то же самое, как пребывая в райских кущах, пытаться слушать лекцию об адских котлах. В счастливом его мире была сейчас лишь простая чистая жизнь и простая чистая смерть. И логика этого мира была проста и чиста, а сущность ее состояла в стремлении изменить данное положение как неприемлемое на другое, более приемлемое. То есть встретиться с Каролиной. Что произойдет после этой встречи, Сережа не знал, но влечение было сильно, а влечение всегда требует двигательного проявления.
В том году московская осень была солнечной и по-летнему теплой, на улицах царила пестрота, веселая суета погожих дней, свежих, не пыльных, не изнуряющих. Сережа прогуливался неподалеку от служебного входа в Большой театр, поглядывая на входивших и выходивших. Его поразило, что многие среди выходивших и входивших были похожи друг на друга и чем-то похожи на Каролину. Та же гладкая прическа, та же походка, тот же рост. Несколько раз сердце Сережи вздрагивало, начинало биться сильней, но потом затихало. Это были не более, чем отдаленные подобия. Сережа без пользы прогулял до вечера, возвратился домой уставший, но спал урывками, а просыпаясь, наблюдал бесшумную жизнь на кирпичном экране. Так, в бесполезных прогулках, минула неделя.
— Ты или нездоров, или читаешь ночами, — сказал Алеша, когда в воскресенье они с Сережей поехали на семейную дачу Кашеваровых-Рудневых.
— Читаю ночами, — ответил Сережа.
— Что? Точнее, кого?
— Пушкина.
— Ты бы сейчас Гете почитал, «Страдания молодого Вертера».
«Опять намеки, — с тревогой подумал Сережа, — неужели он догадывается? А может, догадаться легче, чем мне кажется? Может, моя внутренняя бесшумная жизнь внешне достаточна шумна и различима, может, я живу, как сумасшедший, скрывающийся в стеклянном доме?»
Они с Алешей шли лесом, точнее, лесным парком, потому что среди деревьев были проложены парковые аллеи, стояли скамейки и мусорные ящики. Но пахло тут по-лесному остро с горчинкой, и солнце светило по-лесному, било полуденное почти вертикально сквозь верхушки деревьев, как сквозь высокую стеклянную крышу. Вокруг по-лесному вольно пели птицы, и белки разных размеров, молоденькие и матерые, прыгали с ветки на ветку, скрипели коготками по стволам, перебегали через дорогу… Алеша схватил Сережу за руку, придержал. Прямо перед ним маленькая белочка, совсем дитя, с тонким, жидким хвостиком пила из лужи, образовавшейся на аллее от утреннего дождичка. Белочка напилась, принялась по-кошачьи умываться, чесать задней лапкой у уха, потом безбоязненно посмотрела на них блестящими шоколадными глазками, подняв мордочку.
— Чок, чок, чок, чок, — позвал Алеша белочку.
Это «Чок-Чок», неожиданно прозвучавшее из Алешиных уст, было точно подслушанная им детская стыдная тайна, давно и тщательно скрываемая Сережей, даже от самого себя скрываемая. «Вот он, Джемс, — подумал Сережа, — психические обертона прошлого, которое кольцами окружает нынешние чувства».
— У меня орех есть, — сказал Алеша, — я с собой всегда беру на лесные прогулки. Дай ей, а я еще поищу, — и начал рыться в небольшой сумочке, которую держал в руках.
Сережа бросил орех в направлении белочки и попал в лужу, белочка испуганно метнулась, прыгнула на сосну и исчезла в ветвях.
— Кто ж так дает? — с досадой сказал Алеша. — Надо было спокойно протянуть на ладони, она бы с ладони и взяла… Чок, чок, чок!.. Нет, уже не придет, не доверяет… Да в полдень у них и отдых начинается, отдыхают в дуплах. Пойдем передохнем и мы, пока есть возможность. Часа через два Сильва должна приехать, а это значит — шум и суета. Она звонила из хореографического училища, у нее какие-то там дела с чешкой. Помнишь чешку, которая обедала у нас?
— Да, помню… А что, Сильва, — спросил Сережа, чтоб увести с истинного следа на ложный, — Сильва работает там?
— Да какой-то учебный спектакль оформляет, — пренебрежительно сказал Алеша.
Училище это располагалось на тихой крутой улице, в самом центре Москвы, где еще попадались осколки былой «матушки». Тихие старушки, ухоженные сытые собачки, звуки фортепиано, незаглушенные городским рокотом. По случаю теплой погоды окна на втором этаже дома, где располагалось училище, были распахнуты, мелькали мужские и женские молодые лица, обнаженные руки, обнаженные плечи, все это в тесном телесном контакте под ритмичную фортепианную музыку. «Где-то среди них Каролина, — подумал Сережа, — такая же обнаженная, доступная тренированным сильным рукам партнера… Опять эти психические обертона! Прошлое кольцами окружает настоящее и делает время неподвижным, а чувства однообразными. Точно я и не слезал с азиатского тополя и все еще заглядываю в окно, за которым воображаемый капитан Силантьев насиловал свою жену! Неужели это как-то подобно тому, что происходит сейчас, когда под музыку Чайковского тренированные молодые мужчины и женщины ритмично двигаются в просторном солнечном зале? Неужели и то и другое укладывается в общую систему Krafft-Ebing, в систему половых извращений? Но в данном случае — эстетизированных половых извращений?»
Вдруг Сереже показалось, что из окна училища кто-то на него глянул. Он отошел подальше, купил у лоточницы мороженое, потом купил в киоске «Комсомольскую правду». Все время ходить взад-вперед было неприлично, на него уже поглядывали старушки, лаяли собачки. Поэтому Сережа пошел к расположенному чуть выше по крутой улице скверику, сел на скамейку. Чайковский отсюда был едва слышен, но выход из училища ясно просматривался. Сережа поглядывал то в газету, то на училище. «Питомцы комсомола» — прочел он крупный заголовок.
В скверике на соседней скамейке сидела какая-то семья, по-московски бледная, незагорелая, с лицами однотонными, как непропеченное тесто. Он был белокур и лысоват, она так же белокура и некрасива и белокурый ребенок — непонятно мальчик или девочка — в розовом костюмчике. У всех троих были одинаковые голубые глаза. Он что-то говорил, явно наступательное, она отвечала, отражала, отбивалась, и лица обоих были сосредоточены, напряжены, повернуты навстречу друг другу. Лицо же малыша было мирное, ничем не обремененное. Вдруг, не прерывая разговора, мужчина схватил лежавшую на скамейке обувную коробку и сильно по дуге метнул ее на газон. Коробка раскрылась в воздухе, и женские босоножки белого цвета шлепнулись на траву, поодаль один от другого. Он и она продолжали шевелить губами, но малыш тотчас слез со скамейки, заковылял медвежонком к газону, поднял одну босоножку и, деловито пыхтя, принес, положил на скамейку. Затем малыш трудолюбиво принес и вторую босоножку, принес по частям картонную коробку…
Сережа так загляделся на этот бытовой, семейный сюрреализм, что пропустил момент окончания репетиции. Когда он глянул в сторону училища, оттуда уже вереницею выходили и Чайковский более не звучал. Сережа вскочил, быстро пошел к училищу, и едва он приблизился, как вышла Каролина. Сережа метнулся назад, за киоск, испугавшись, что она увидит его, мигом осознав всю нелепость происходящего.
К счастью, Каролина была не одна, внимание ее было отвлечено немолодым, высокого роста человеком с длинными, курчавыми, поблескивающими проседью волосами. Что-то Каролина и курчавый говорили между собой, и оба смеялись, общаясь одновременно с другими, выходившими молодыми мужчинами и женщинами, и те тоже смеялись чему-то общему, всем понятному, но ему, Сереже, неведомому и недоступному. Меж тем вышел в веренице балетных людей и атлетически сложенный юноша, коротко стриженный, круглоголовый, с азиатским разрезом глаз. Он подошел к Каролине, что-то ей сказал, та улыбнулась, погрозила пальчиком, что-то сказала узкоглазому, что-то сказал узкоглазому и курчавый, и затем все трое пошли вниз по крутой улице.
Сережа, несколько выждав, двинулся следом, сам не зная зачем, но стараясь не потерять Каролину из виду. Крутая, тихая улочка негромким ручейком влилась в шумный, бурный центр Москвы, и следить за Каролиной становилось все трудней. При переходе через площадь у Большого театра Сережа вовсе ее потерял, но рванул на красный свет через улицу, прошмыгнул перед несущимся автомобилем и настиг, увидал ее уже на улице Горького, сориентировавшись по ее курчавому спутнику, голова которого возвышалась над толпою прохожих. Идя вверх в сторону Пушкинской площади, Каролина и ее спутники вошли в магазин минеральных вод. Сереже тоже захотелось пить. «Войти б, — подумал он. — Если увидит в очереди, то это естественно». Но все-таки не вошел, остался стоять, прислонившись к одной из растущих вдоль улицы лип, и вынул газету, опять прочел заголовок: «Питомцы комсомола».
Выйдя из магазина минеральных вод, Каролина со спутниками вошла в толчею Елисеевского магазина. Курчавый и атлет словно несли ее, загораживая локтями и плечами от толпы, к которой, увы, принадлежал и Сережа. Они несли ее из отдела в отдел, от колбасного отошли с промасленным жирным пакетом, от винно-водочного с желтой бутылкой лимонной водки, потом протаранили толпу на пути в хлебный и вывалились с белым батоном через боковую дверь в переулок. Из переулка опять на улицу Горького, пересекли Пушкинскую площадь и свернули на Большую Бронную.
На Каролине сегодня было узкое, обтягивающее балетную фигуру, темно-красное шелковое платье, ножки ее ступали, обутые в красные на высоком тонком каблучке туфельки. Почему-то вспомнились уродливые белые босоножки, брошенные по дуге на газон, вспомнился семейный сюрреализм, в стиле которого живут миллионы. «Неужели и я буду когда-нибудь так жить, скучно и несчастливо? — с отчаянием подумал Сережа. — Нет, такая жизнь теперь для меня невозможна… Лучше умереть…»
Каролина со своими спутниками зашла на маленький рыночек, расположенный у Бронной. В прохладном гулком пустом павильоне пахло сушеными грибами и солениями. Сережа, спешивший следом, вначале вновь потерял их из виду, но потом увидал в дальнем конце, где Каролина, курчавый и атлет ели моченые яблоки, купленные у торговавшей ими толстой бабы. Сережа смотрел на всю эту чужую, радостно аппетитную жизнь издали; в полупустом павильоне его легко можно было заметить, а к этому Сережа был не готов, этого он еще опасался. Чего он хотел? Ничего. Просто смотреть на Каролину, просто видеть ее. Впрочем, она, вероятно, его и не помнила; видела мельком тогда на обеде, мало ли кто мимо нее мелькает… Действительно, она прошла совсем близко от Сережи и не заметила. Или не узнала. Выйдя из рыночного павильона, Каролина, атлет и курчавый подошли к стоянке такси, и вскоре они окончательно унеслись вниз по Тверскому бульвару. «Глупо как! — подумал Сережа. — Зачем я шел сзади, зачем следил, как шпион? Более я никогда так…»
На следующий день в это же время он, однако, был возле хореографического училища, прогуливался взад-вперед от знакомого уже скверика и обратно. Было по-прежнему солнечно, но стало прохладней, и окна оказались закрыты, музыки было не слышно. Лишь приглядевшись, можно было различить в классах обнаженные руки, обнаженные плечи, двигающиеся в заданном ритме.
Когда репетиция кончилась, Каролина опять вышла с курчавым. Сегодня по случаю прохладной погоды она была одета потеплей, спортивно-фольклорно. На ней был серый, домашней крупной вязки пуловер, из-под которого видна была полотняная вышитая рубаха, серая широкая юбка, желтые по щиколотку сапожки. Поверх пуловера — коротенькая, на меховой подкладочке, безрукавка, через плечо зелено-коричневая ковровая сумка. Курчавый же был одет, как и вчера, в ширпотребовский пиджак, похожий, кстати, на Сережин.
Не дожидаясь на этот раз атлета, Каролина и курчавый вдвоем пошли вниз по крутой улице. Ноги сами понесли Сережу следом. Повторялось вчерашнее. Опять была шумная площадь перед Большим театром, опять Сережа отстал, опять приходилось бежать на красный свет, опять идти вверх по улице Горького до магазина минеральных вод. Но на этот раз Каролина с курчавым сюда не зашли, миновали и Елисеевский, пересекли Пушкинскую площадь и здесь вдруг деловито, даже, как показалось Сереже, холодно расстались. Да и говорили на этот раз мало и почти не смеялись. Курчавый перед расставанием лишь чмокнул Каролину в щеку и ушел в метро, оставив ее одну. Она глянула на свои ручные часики, вошла в будку телефона, и тотчас же Сережей овладела такая робость, что захотелось пройти мимо, потерять Каролину из виду, успокоить дыхание, утишить сердце… Но он продолжал униженно стоять, обливаясь потом, несмотря на прохладную погоду. Он видел, как Каролина говорит по телефону, поворачиваясь то в профиль, то спиной, и уже решил в этот момент, когда она повернется спиной, пройти мимо, незамеченным. Но все стоял, а когда она выходила из телефонной будки, придерживая дверь и пропуская в нее какого-то пожилого мужчину, он в отчаянии приблизился под тревожный, барабанный бой сердца и сказал: «Здравствуйте, Каролина!»
Взгляд Каролины стал настороженным, удивленным.
— Вы меня не помните? — торопливо и как бы сам собой произнес Сережин голос, — у Алеши Кашеварова-Руднева… Вы с его сестрой приходили, с Сильвой…
— Серьожа! — воскликнула Каролина. — Это вы, Вертер, да!.. Здравствуйте, Серьожа, что вы здесь поделываете?
— Я случайно проходил… Гулял и вот, заметил вас.
— У вас есть время гулять? Я вам завидываю. Правильно? Завидываю?
— Завидую, — улыбнулся Сережа.
— Да, завидую, — Каролина засмеялась.
Засмеялся и Сережа. Теперь уж у него было право смеяться вместе с Каролиной, как вчера смеялись атлет и курчавый. Место было людное; прохожие вокруг шли густо, и Сережа уже прикрывал, уже огораживал Каролину от постороннего напора, как это делали вчера атлет и курчавый, уже ощутил он счастливую свою близость к ней, недоступную иным, как недоступна она была и ему минуту-другую назад. Он вдруг почувствовал, что счастье, которое он вынашивал и вымаливал все эти дни, а может быть, вынашивал и вымаливал давно с раннего молочного младенчества, с первого глотка воздуха, — счастье, молчаливое, как икона, когда-то висевшая в углу няньки Дуни, — это счастье откликнулось вдруг, обрело голос и пошло рядом с Сережей.
— Пойдем или поедем? — спросил Сережа.
— Пойдем, — сказала Каролина, — я мало бываю на воздухе… Погода превосходная. Превосходная — правильно? Трудное русское слово…
Она засмеялась. Смеялась она ослепительно.
— Немного ветрено, — сказал Сережа, чтоб только не умолкать, чтоб говорить и говорить с Каролиной.
— Ветрено? Но это на мне теплое. Это без рукавов… Это правда баран.
— Какой баран? — засмеялся Сережа.
— А, это смешно… Это по-русски смешно. Правда баран — так по-чешски называется натуральный мех.
— Натуральная цигейка?
— Да, да… У нас в магазинах на шапках или шубах везде написано: правда баран.
Они говорили и смеялись без умолку, пока шли кружным путем, сначала вниз, к площади Восстания, по грохочущей широкой улице, а затем тихими арбатскими переулками.
— Здесь мы познакомились, — сказала Каролина, останавливаясь и указывая на старый серого цвета пятиэтажный дом, видневшийся вдали на противоположной стороне улицы, дом, где была квартира Кашеваровых-Рудневых.
Она указала пальчиком в глубину улицы, и Сережа вдруг смело наклонился и поцеловал этот указательный бело-розовый, как конфетка, пальчик. Каролина посмотрела на Сережу притворно строго, но глаза ее лучились, глаза играли, ласкали и миловали.
— Ты часто влюблялся, Серьожа? — спросила она.
— Нет, один раз, в детстве.
— О, детская, чистая любовь к девочке!.. Клятва верности, да? И чем это заканчивалось?
— Ничем. Я выпил бутылку чернил.
— Чернила? Почему ты напился чернилом? Обычно напиваются ядом. Напиваются — правильно я говорю?
— Если б я выпил яд, то не встретил бы тебя. Это Бог помог.
— Бог? Ты верующий?
— Нет, но теперь, может, поверю.
Все произошло неправдоподобно быстро, все оправдало самое несбыточное.
«Вот почему говорят о любимой женщине: неземная, — с радостным трепетом думал Сережа. — Когда спокойное сиянье твоих таинственных лучей… Лишь теперь становятся по-настоящему понятны эти пушкинские строки… Что вы, восторги сладострастья, пред тайной прелестью отрад прямой любви, прямого счастья… Да, прямая, но неземная любовь…»
Уже в ресторане, за столиком, он заметил в Каролине и незначительные штрихи земного — три маленьких, красноватых прыщика на белой шейке, недалеко от розового ушка с поблескивающим камушком. Все остальное, однако, осталось неземным. За спиной у Каролины было зеркало, точнее, зеркальная стена, и Сережа мельком все поглядывал в эту стену, где Каролина видна была сзади — хрупкие женственные плечи, прямая женственная спина. «Я люблю ее всю, — блаженно думал Сережа, — а вместе с ней всю Вселенную от края и до края… Как хорошо жить, как хорошо!»
В ресторане «Прага» Каролину знали. Видимо, она здесь часто бывала. Официант поздоровался с ней, как со знакомой, указал удобный отдельный столик и быстро принес заказанное Каролиной: «рожничи» — жареное свиное мясо, посыпанное мелко нарезанным сырым луком, — и бутылку легкого чешского вина.
— Ты, Серьожа, можешь взять себе чешские кнедлики из творога. Очень вкуснятина. Мне жаль, нельзя из-за фигуры, но у нас есть тапер, играет на репетиции, так он всегда берет две порции.
«Это тот курчавый», — подумал Сережа, и ревность заныла в его нутре, мгновенно набрав чрезвычайную силу.
— Что же он играет? — спросил Сережа, чтоб нейтральным вопросом остановить растущую тоску ревности.
— Что играет? О, разное… Чайковский или это… Та, ра-ра, ра-ра, ра-ра… Та, ра-ра, ра-ра, ра-ра… «Цыганский танец» Брамса…
— Ты часто здесь бываешь с этим курчавым? — не выджал Сережа.
— С курчавым? Откуда ты знаешь, что он курчавый!
— Предполагаю.
— Да, действительно курчавый, волосы вьются. Он жид. Ты не пугайся, по-вашему, по-русски, это ругательство, а по-нашему, по-чешски, обычное слово, как чех и русский. У нас в Праге есть жидовское место — еврейский город по-русски, в самом центре… Правда, мертвый, там жиды теперь не живут, там музей. У нас тоже есть антисемиты, но здесь больше. Вы, русские, не любите евреев, я знаю. Мне Вадим рассказывал…
— Вадим — это курчавый?
— Да. Он композитор, музыкант, а работает тапером. Ему не дают дороги, потому что он еврей.
— Отчего же? — все острей чувствуя растущее раздражение против курчавого, сказал Сережа. — Он говорит неправду. У нас много евреев музыкантов и композиторов.
— Это которые приспособились… Мне Вадим рассказывал.
— Он врет! — уже не сдерживая себя, зло, тоскливо сказал Сережа, чувствуя, что Каролина, недавно еще близкая, начала от него ускользать к курчавому, хотя того и не было рядом. — Он врет! — снова зло повторил Сережа.
— О, Серьожа, у тебя нена висть, — она произнесла «ненависть» по-чешски, делая ударение на «а», — у тебя тоже ненависть к евреям…
— Только к одному, — сказал Сережа, — только к этому!
— О, ты ревнивый, как туркмен! У меня есть приятель туркмен. Когда он сердится, у него белки глаз краснеют… Посмотри на меня, Серьожа, посмотри…
— У меня глаза не краснеют. И я не сержусь.
— Нет, сердишься… Посмотри, посмотри… Посмотри! — вдруг приказала она негромко, но властно.
Он подчинился глянул своими темными в ее светло-карие. Надсадно ныло под сердцем, давило и теснило. Он хотел отвести глаза, однако не посмел, подчиняясь властному взгляду Каролины. Меж тем глаза Каролины начали сужаться, морщинки обозначились на коже, подкрашенные ресницы дрогнули.
— Ты, Серьожа, моргаешь, — сказала Каролина и засмеялась, обнажая маленькие, мышиные зубки.
Сережа тоже облегченно засмеялся, вдохнул глубоко, точно минуло что-то удушливое.
— Вот теперь ты другой, — сказала Каролина, — теперь ты обаятельный. Теперь в тебе не ненависть, а ласка… Ласка — это по-чешски любовь.
— Ласка, — повторил Сережа, — красивое слово.
— Славянское слово. А в вас, русских, много азиатского. Москва — азиатское слово и город азиатский. Арбат — это тоже азиатское слово. Ты не обижаешься? Сильва, когда я так говорю, всегда обижается. Она хорошая, а муж у нее питомец.
— Питомец? Какой питомец? Чей питомец?
— Просто питомец, — сказала Каролина и постучала себе пальцем по лбу. — Ах, опять смешно… Питомец — это по-чешски дурак.
— Питомец комсомола, — сказал Сережа и засмеялся. — Я вчера в газете читал, когда ждал тебя…
— Ждал меня? Ты вчера ждал меня? Где?
Сережа почувствовал, что жар прилил к его лицу.
— Я уже тоже путаю… Я хотел сказать: думал о тебе и читал газету, а в газете — «Питомец комсомола».
— Питомец комсомола. — Каролина залилась своим волнующим, звенящим смехом. — Очень смешная связь меж чешским и русским, — сказала она, отсмеявшись и вытирая глаза платочком. — Когда русские приезжают к нам в Прагу, им многое кажется смешно… Всюду висит — «Позор». «Позор» — объявление такое повсюду написано: и на железной дороге, и при автопереездах… «Позор», по-нашему, — внимание, осторожно.
— Красивый город Прага? — спросил Сережа.
— О, Прага злата… Золотая. Это надо повидать и тогда лишь разуметь. Пшиконы, Вацлавское напесте, Сметоново набрежина, где я работала в Народном дивадло… Это наш оперный театр, как у вас Большой. Ты хочешь приехать в Прагу, Серьожа?
— Очень хочу погулять с тобою по Праге. Вообще поездить по Чехословакии. Говорят, красивая страна.
— Россия тоже красивая, — сказала Каролина, — но она, как это сказать… Неубранная… Неубранная квартира. Я была в коммунальной квартире, где живет Вадим, там в коридоре дорогой дубовый паркет, но разбитый, грязный, заплеванный, мокрый. Такая и Россия — неубранная. Много несчастных животных, много собак возле помоек, грязных, несчастных и злых, недоверчивых. Я хотела одну покормить, она мне показала клыки, зарычала. Злые и обиженные собаки мне русских людей напоминают с улицы. Тех, которые на улицах толкаются и ругаются. Ты, Серьожа, опять обижаешься. Вы, русские, очень обидчивые. Других вы ругаете, особенно евреев, а сами очень обидчивые, и вам нельзя говорить правду. Вот Сильва, она хорошая женщина, но очень обидчивая.
«Она бывает у курчавого дома, — с сердечной тоской думал Сережа, — и при чем тут Сильва? Все время она то про курчавого, то про Сильву».
— Серьожа, Серьожа, — сказала Каролина, — улыбнись опять, Серьожа, улыбнись. У тебя обаятельная улыбка. Расскажи мне про себя, Серьожа. Ты тоже будешь доктор, как и Алеша?
— Да, мы учимся вместе. И отец доктор по женским болезням.
— А где твой отец? Здесь?
— Нет, в провинции. Работает в клинике. Но скоро ему уже на пенсию.
— У тебя до твоего отца есть ласка? Ты его любишь?
— Да. Он умный, добрый, очень культурный. Любитель и знаток Пушкина.
— А я своего отца не люблю, — сказала Каролина, — у меня отец генерал, чешский генерал. Но мама у меня хорошая. У тебя, наверно, тоже хорошая мама, это чувствуется. Ты очень обаятельный, добрый, а это может быть только под влиянием хорошей матери.
— Нет, я свою маму не помню. Она умерла, когда я был маленький.
— Бедный, бедный! Ты, наверно, на нее похож, я чувствую. Глаза у тебя материнские, да?
— Наверно. У отца другие глаза, светлые, а у меня, как у мамы. У меня мама была еврейка.
— Вот как — оживилась почему-то Каролина, — ты это скрываешь?
— Я это не скрываю, но я это не говорю.
— Вот видишь, значит, я права и Вадим говорит правду.
«Опять Вадим», — досадливо подумал Сережа.
— Не буду больше о Вадиме, не буду, — заметив Сережино недовольство, пообещала Каролина. — Но мой папа, наверное, прав. Он говорил мне, что у меня слабость к евреям, когда я вышла замуж. Мой первый муж был еврей. Моя фамилия по первому мужу — Клусакова.
— Ты его любила?
— О, Серьожа, меж нами была большая ласка. Это был мой первый мужчина. Он старше меня на девять лет. Он замечательный человек, хороший чешский композитор, музыкант, пишет музыку для кино…
Подошел официант, предложил недавно полученное свежее чешское пиво.
— Да, конечно, — сказала Каролина. — Мой приятель выпьет, а мне нельзя — фигура…
Когда официант принес большую кружку пива, Каролина взяла ее и спросила Сережу:
— Можно, я у тебя чуть-чуть попробую? Ты разрешаешь?
— Разрешаю, разрешаю…
— Ты добренький, — она улыбнулась, глотнула, — это пльзенское. Оно считается лучшим чешским пивом. Но настоящее чешское пиво делают на маленьких пивоварнях для маленьких погребков. Я иногда себе позволяю. У нас есть пивной погребок, называется — «У доброго ката», у доброго палача. Там когда-то жил палач, который сам отказался от своей профессии. Правда, добренький? Ведь это редко, чтоб палач сам отказался. На вывеске кат стоит с крестом и мечом. А рядом кружка пива. Приезжай, Серьожа, приезжай, посмотришь… А в общем, Серьожа, всюду люди живут одинаково, все люди одинаковы и все хотят одного — иметь красный живот. Это, по-нашему, значит — красивая, счастливая жизнь.
— Красный живот, как славно сказано. Красивый чешский язык, — сказал Сережа.
Подошел официант, Сережа вынул кошелек.
— У тебя есть? — спросила Каролина. — Я могу дать, — и полезла в ковровую сумку.
— У меня есть, — сказал Сережа и расплатился.
— Ты богатый. Папа деньги дает?
— Нет, я у папы не беру. Недавно гонорар получил за статью, которую мы вместе с Алешей писали.
— О чем статья?
— Да неважно… Тема статьи невеселая.
— А все-таки, как называется?
— Хорионэпитилиома матки.
— Матка, матка… Ах, я знаю, что такое матка, — она подмигнула Сереже и засмеялась, — а первое слово что означает?
— Хорионэпитилиома — злокачественная опухоль темно-красного цвета. Значит, и красный цвет не всегда счастливый.
— Да, это ужасно, — Каролина притихла, плечики ее опустились, она подперла щеку рукой, — и спасти при этой, как ее, уже невозможно?
— В ранней стадии, при удалении матки и придатков имеется надежда.
— Это ужасно! Перед этим ничто не имеет цены. Но пока этого нет, пока оно кажется далеко, надо дорожить радостями жизни и пользоваться ими. Ты согласен?
— Согласен. Поэтому я, наверно, стану верующим в благодарность Богу, который послал мне тебя.
— О, верующим!.. Но тебя прогонят из комсомола, ты не боишься? Ты ведь питомец комсомола?
— Питомец.
Оба засмеялись. От чешского вина и пива у Сережи кружилась голова, ноги были легкими, пружинистыми. «Ах, можно ли так влюбляться, — думал Сережа, глядя на Каролину, — так ослепляюще, оглушающе, точно в наваждении… Не будет ли расплаты за счастье? Да нестрашно, неважно, за это любую цену платить можно. Меня несет, несет, как с корнем вырванное дерево несет поток, и я готов разбиться, исчезнуть, слиться с этим, захватившим меня, потоком».
— Тебе не надо сюда? — спросила Каролина, указав на одну из занавешенных зеленой портьерой дверей и сама идя к другой.
Этот жест и эти слова обрадовали Сережу, в этом было уже нечто близкое, домашнее, даже интимное. И в туалете, среди каких-то мужчин, Сережа стоял счастливый, жалея всех, кто сейчас несчастлив. Когда он вышел, Каролина уже ждала его у входа. Эта краткая разлука и быстрая встреча восхитили кружащуюся Сережину голову. «Она впервые ждет меня!» — подумалось радостно. Сережа потянул дверь, но та не подалась. Он потянул сильней.
— Поломаешь, — сказала Каролина и улыбнулась, — надо там, а ты сам, — она легко толкнула дверь и та открылась — сам-там, тоже русским смешно. У нас на дверях написано: «сам», значит — к себе; а «там», значит — от себя.
— Когда мы повидаемся, Каролина? — спросил Сережа.
— Когда? Может, через недельку.
— А завтра? Завтра нельзя?
— Завтра нельзя. Я очень занятая. Через недельку. Запиши твой телефон, я позвоню.
Сережа записал телефон и протянул Каролине. Она глянула.
— Это где-то недалеко от меня, — и сунула бумажку в ковровую сумку.
— А твой телефон, Каролина? Где ты живешь?
— Я живу у Кировской. Но лучше я тебе сама позвоню. Возьми мне такси, я уже опаздываю.
Сережа метнулся, побежал на перехват такси так решительно, что таксист остановился.
— Спасибо, Серьожа, спасибо! — и вдруг, поднявшись на цыпочки, оглушила поцелуем в губы.
Когда Сережа опомнился, такси уже уносилось и мелькало улыбающееся лицо Каролины за задним стеклом, мелькала рука, которой Каролина махала, пока все это не было заслонено потоком машин. И сразу вся суетливая жизнь вокруг помертвела. Человеческие лица раздражали, не хотелось никого вокруг себя видеть. «Неделька, — думал Сережа. — Что же я буду делать эту недельку без Каролины?.. Невыносимо!»
В полусне, в полубреду добрался Сережа домой и лег на койку. Кирпичный экран горел, беспощадно освещенный солнцем. До вечера было далеко, а как же еще далеко до конца этой «недельки»! «Что она будет делать эту недельку? Опять курчавый? Невыносимо!.. Я безумно влюблен. Безумно! — он крепко сжал кулаки, крепко сжал зубы, точно хотел сам себе подтвердить, как он влюблен. — И я счастлив. Да, я счастлив… Я счастлив от своей любви… — Ему было тяжело дышать, он расстегнул, затем снял рубашку, снял и майку. Все мешало, он лежал в одних трусах. — Первый раз в жизни такое счастье… — думал. — Хаос, хаос, вот, что меня окружало до сегодняшнего дня… Зачем я жил столько лет напрасно? Нет, не напрасно! — Тут же себя и успокаивал: — Не напрасно… Я жил, жил и дожил до сегодняшнего дня. Все эти увлечения, о Боже мой, все эти влюбленности детства, которые теперь так смешны, — все это готовило меня к сегодняшнему дню, все это окружает сегодняшний день кольцами, психическими обертонами Джемса… О, Боже мой, я счастлив, я счастлив, я умираю от счастья». Он жестикулировал, потирая руки, и со стороны выглядел обычным клиническим безумцем, но не замечал этого, пока не ударился случайно, жестикулируя, головой о стену, — ударился так, что огненные круги сверкнули перед глазами. Тогда лишь, опомнившись, с болью в голове, он лег, утомленный, на койку, притих, однако думать продолжал все о том же, не замечая времени, а меж тем кирпичный экран был освещен уже не солнцем, а луною.
«Лунная ночь, — подумал Сережа, осознав наконец происшедшее изменение, — в лунную ночь все обманчиво. В лунную ночь тень дерева может быть принята за человека, а грохот телеги по деревянному мосту за отдаленный гром…» Он вгляделся и узнал, увидел все, о чем думал. Из темного пятна древесной тени вырастал человек, а грохот телеги по деревянному мосту превращался в отдаленный гром. В раскатистый, звонкий гром с неба. Еще в исчезающем полусне, в незнакомой лунной местности Сережа с полузакрытыми глазами схватил телефонную трубку и услышал голос Каролины:
— Серьожа, это я, Каролина… Ты думал про меня?
— Я о тебе думал… Я все время о тебе думал.
— Я тоже про тебя думала, Серьожа…
— Каролина, я не могу ждать неделю! Мы должны увидеться завтра…
— Да, Серьожа, мы должны увидеться… Я к тебе еду, скажи мне адрес.
— Когда едешь?
— Сейчас. Я возьму такси. Скажи адрес.
Ничему не удивляясь, как в продолжающемся лунном сне, Сережа сказал адрес.
— Это близко… Я скоро буду, до встречи. Ты один?
— Один, один!
— До встречи. Я буду через двадцать минут, через полчаса…
Сережа смотрел вокруг, видел свою маленькую комнату, свои вещи, привычную стену за окном, освещенную луной и ночными отсветами, видел все это и не узнавал — все приобрело какую-то дополнительную глубину, особые качества. Посидев так, он опомнился, бросился все убирать, приводить в порядок, но руки не слушались, и за что бы он ни брался, тут же бросал и — слушал, слушал, напряженно слушал, не подъехало ли такси, не позвонили ли в дверь… Уже минуло полчаса, а не звонили. Наконец режущий, никогда прежде не слышанный звук. Бросился, опрокинув по дороге стул, заранее воображая ночное лицо Каролины, ее улыбку, лучистые, светло-карие глаза… Распахнул дверь сильно, широко… За дверью была призрачная пустота, освещенная тусклой электрической лампочкой. «Слуховая галлюцинация», подумал с тоской и испугом. Бросился назад, к телефону, снял трубку, но тут же вспомнил, что не знает, куда звонить.
Когда в отчаянии ждешь звонка, когда вся жизнь твоя связана с этим звонком, молчащий телефон страшен, страшны все посторонние звуки, даже стук собственного сердца — все тогда лишнее… Но вот звонок. Схватил трубку, нет — это в дверь. Метнулся, опять опрокинув стул. За дверьми Каролина, точно такая, воплотившееся воображение — улыбка, лучистые светло-карие глаза… Но все живое, прохладное от ночного холода, пахнущее чем-то божественным.
— Извини, долго поймала такси.
«Это милое до слез слово — поймала». Чтоб не разрыдаться от счастья при первых же звуках ее голоса, он молча жадно припал к ее улыбающимся губам, поднял на руки и понес, вдыхая, наслаждаясь запахом ее волос, ее прохладной кожи. Каролина обняла его за шею руками, и так он кружил с ней по комнате, пока не наткнулся на поваленный стул, едва не упав, пошатнувшись.
— Серьожа, поставь меня, покуда я еще жива, — сказала Каролина, оглядывая его жилье.
— У меня беспорядок, — едва перехватив ее взгляд, заторопился оправдываться Сережа, — комната маленькая…
— Нет, очень мило, — сказала Каролина, освободившись наконец из Сережиных объятий и поправляя волосы, — жилье бедного, но умного человека… Много книг. А это Максим Горький? — указала она на портрет Ивана Владимировича, стоявший на полке.
— Нет, это мой отец… Мой папа.
— О, похож на Горького! Хорошее русское лицо. Видно, что интеллигент и либерал.
— Да, он либерал. Немножко либерал, немножко антисемит, как многие русские интеллигенты…
— О, это нехорошо!.. Но ты на него не похож, только скулы и подбородок, а глаза другие.
— Да, глаза у меня от матери.
Наступила неловкая пауза. Сережа не знал, что дальше говорить и что дальше делать.
— Ты меня напояешь чаем? — преодолев наконец паузу, спросила Каролина.
— Напояю, — ответил Сережа, от волнения забыв, как правильно произносится это слово, и повторяя его вслед за Каролиной.
Сережа вышел в маленькую переднюю, где стояла газовая плита, нашарил спички, набрал в чайник воды, все это дрожащими руками, ломая спички и расплескивая воду. Поставив чайник на зажженную плиту, он начал шарить по полке, ища сахар и печенье.
— Серьожа, почему долго? Иди сюда, Серьожа, — позвала Каролина.
Он вошел в комнату и увидал ее уже полураздетой, своими тонкими руками, поднятыми, как в танце, она извлекала заколки из волос. Мило встряхнула головой, и волосы рассыпались по ее худым плечикам, касаясь костлявых ключиц. Грудь у нее была необычайно маленькая, совсем почти детская, но бедра, которые охватывали телесного цвета кружевные трусики, были широки и хорошо развиты.
— Иди ко мне, Серьожа, — сказала Каролина и, взяв его руки своими, положила их себе на бедра, а потом вдруг высоко подняла свою легкую ножку и опустила ее Сереже на плечо. Когда Сережа по повелению этой ножки присел на кровать, Каролина своими тонкими пальчиками ловко надела на грубо вздувшуюся Сережину крайнюю плоть нежный розового цвета явно зарубежный гондон, мигом эту грубую, постыдно напряженную плоть облагородив. То, что исходило от Каролины и порабощало Сережу, не было ни страстью, ни похотью, это было нечто подобное сомнамбулизму, трансу, когда вместо обычного жара наслаждение приносит холод: это были движения без стонов и криков, без телесных объятий — легкие, воздушные, неутомляющие, словно не Сережино тело наслаждалось, а только душа. И во всем Сережа с блаженной радостью подчинялся Каролине, как подчиняется младенец ласкающей матери, во всем следовал за ней и принимал те телесные позы, какие она создавала и направляла. В радостном забытье, уж не зная, как более подчиниться и как полнее отдаться, он ткнулся губами к живому, эластичному, упругому, переходящему в мягкое, шелковистое, нежное, уже не в атласную кожу, а во внутреннюю слизистую оболочку… И все это направляемый Каролиной, обнявшей Сережу за голову у затылка и пригибающей, пригибающей голову до боли в шейных позвонках.
— Нет, это ты не можешь, — сказала наконец Каролина, засмеявшись, — ты это делаешь, как тля краве… Как тля краве лижет… Ты не можешь и никто здесь не может, — добавила она вдруг.
Последние слова Каролины горячо, свинцово ударили по расслабленному Сережиному сердцу, и он лежал сраженный, убитый ими в момент такой телесной и душевной близости, такой любви к этой женщине, которую, казалось ему, раньше он и вообразить бы не мог. Наконец он поднял на нее глаза. Она сидела на кровати, привалившись к стене, поджав ноги, обхватив руками колени, чудесно обнажая, не скрывая от него ничего своего, выворачивая перед ним, показывая самое свое интимное.
— Что ты, Серьожа? Ты обиделся?
— Я питомец комсомола, — сказал он, обняв ее ноги и целуя их, — Каролина, я не смогу жить без тебя.
— Разве? — засмеялась она. — Сможешь, Серьожа, сможешь…
— Не смогу… Я не хочу жить без тебя, теперь уже глупо жить без тебя.
— Ну спасибо, Серьожа, — сказала она, гладя его по волосам.
— Спасибо тебе, Каролина… Спасибо тебе за все. Только с тобой я понял, как пахнет счастье. У него запах твоих волос.
— Запах ты не говори, — засмеялась Каролина, — по-нашему, по-чешски, запах — это нехорошо. Какой запах, говорят, когда плохо пахнет… А когда пахнет хорошо, где-нибудь в Татрах на свежем воздухе, говорят — яка воня.
— Яка воня от тебя, — сказал Сережа и засмеялся.
— Да, хорошая воня, «Шанель номер 19».
Они говорили уже спокойно, по-семейному уютно сидели за столом, но в этом спокойном, семейном сидении рядом с Каролиной было для Сережи не меньше наслаждения, чем он испытал с ней в постели. Просто это было иная форма одного и того же, — того, что даже Пушкин не в состоянии был назвать иначе, чем любовь. «Я Вас люблю, чего же боле, что я могу еще сказать». Он с радостью смотрел, как Каролина по-хозяйски наливает ему и себе чай. Это был новый, свежезаваренный чай, прежний выкипел без остатка во время их близости. Даже чайник едва не расплавился. Каролина пила чай мелкими глотками, грызла печенье мышиными своими зубками, и Сережа с умилением думал: «Если б она была мне сестрой; родной сестрой, родным по крови человеком! Я, конечно, все равно был бы в нее кровосмесительно влюблен…»
— У тебя есть брат, Каролина? — спросил Сережа.
— Брат? Да, есть брат.
— Он тебя, конечно, очень любит.
— О, что ты, он меня ненавидит! Он нашему отцу и нашей матери на меня все время нехорошо говорит. И жена его меня ненавидит.
— Не понимаю человека, который может тебя ненавидеть.
— Очень, очень многие! — улыбнулась Каролина. — Очень многие меня ненавидят. Ты тоже, наверное, будешь меня ненавидеть…
Опять ударило свинцом по сердцу. Видимо, он изменился в лице, потому что Каролина тут же погладила его по волосам, приласкала.
— Прощай меня, Серьожа… Я пошутила. Ты очень миленький. Ты так долго смотрел на меня, я заметила. Почему ты смотрел?
— Я подумал — хорошо бы стать твоим братом, — признался Сережа.
— Да, брат ты был бы мне добрый, — улыбнулась Каролина. — Жаль, что ты мне не брат. Но ведь у брата будет жена. Как твоя жена ко мне отнесется?
— Я бы не женился…
— О, ты был бы монах. А я тоже была бы твоя святая девка… Или твоя старая девка, — они опять засмеялись.
— Каролина, я не знаю, как еще тебе сказать, как я тебя люблю, какая у меня к тебе ласка… Я хотел бы тебе почитать Пушкина, может, Пушкин мне поможет сказать тебе это, — он подошел к полке, взял томик, — у Пушкина есть стихи, называются «Месяц», то есть луна… Очень похоже по чувствам на то, что у нас. На то, что со мной произошло в эту лунную ночь. Хочешь послушать? Удивительно похоже…
— О, Пушкин. Я люблю Пушкина. Это великий русский поэт, это европеец в Азии. Но, миленький, извиняй меня, в другой раз почитаешь. Я тороплюсь, Серьожа, мне пора. — Она глянула на часики.
— Останься у меня, я тебя не буду стеснять, я лягу на стульях.
— Спасибо, добренький мой, не могу. Ты меня проводить?
— Да, конечно. Но мы скоро увидимся? Скоро, Каролина?
— Скоро. Сегодня понедельник, нет, уже вторник… Я позвоню тебе в четверг. Когда тебе удобно?
— Я буду ждать, когда ты скажешь.
— Я позвоню в четыре. Дай мне бумагу, я себе записываю — в четверг, в четыре позвонить Серьоже миленькому, — и оглушила поцелуем в губы.
Лунная ночь кончилась, небо уже синело, скоро должно было рассветать. Сережу трясла лихорадка, он вздрагивал. «Подольше бы не было такси, подольше стоять бы так, держа Каролину за руку». Однако такси, так трудно добываемое ночью, как назло, появилось быстро, мелькнуло зеленым огоньком на ветровом стекле — свободно.
— До почутья, Серьожа, — сказала Каролина.
Они поцеловались.
Таксист, выставив вперед свою ненавистную рожу, беззастенчиво смотрел, как они целуются.
— Я поеду с тобой, — сказал Сережа, — провожу до дому.
— Нет, я поеду одна.
Она уехала, опять мелькнув улыбкой в заднем стекле и махая рукой, пока не скрылась из виду. Вернувшись, Сережа увидел свою пустую смятую постель, недопитый чай, недоеденное печенье… На столе лежал томик Пушкина, раскрытый на стихотворении «Месяц». Сережа взял томик и, сев на смятую постель, прочел:
— Зачем, зачем? — эхом повторял Сережа пушкинский вопрос.
В четверг, в четыре Каролина не позвонила. Она не позвонила ни в пять, ни в семь, ни в девять. В начале десятого раздался звонок. Сережа взволнованно сорвал трубку. Звонил Алеша:
— Что с тобой? Ты исчез, не ходишь в институт.
— Я приболел.
— У тебя голос взволнованный. Что-нибудь случилось?
— Я устал.
— Ты раздражен?
— Я устал.
— Хорошо. Позвоню, когда отдохнешь, — и повесил трубку.
«Болван! — сам себя обругал Сережа. — Ведь он знает телефон Каролины. Может взять у Сильвы… Нет, не надо втягивать посторонних».
Сережа пробовал себя успокаивать, уговаривал, придумывал разные причины, по которым Каролина не позвонила. Внезапное нравственное волнение, сильный испуг, неожиданное потрясение, острое истерическое заболевание еще как-то можно смягчить уговором, но то, что действует медленно, исподволь, как гнетущая забота, уговору не поддается. Однако Сережа все-таки продолжал уговаривать и успокаивать себя. Глядя в окно на осенний холодный дождь, он думал: «В осеннем дожде для человека печального есть нечто близкое. Какая-то упорная монотонность, не склоняющая покорно голову перед судьбой, а вступающая против судьбы со скорбным, ропщущим словом».
Под скорбно ропщущим дождем Сережа стоял на крутой улице, глядя в плотно закрытые окна второго этажа хореографического училища. Вокруг было пустынно и горестно, мокрые деревья стряхивали последние листья, торопливо мелькали редкие прохожие в плащах и с зонтиками. Прошел атлет-азиат с какой-то молодой балетной женщиной, громко разговаривая и смеясь, как раньше смеялся и разговаривал с Каролиной. Прошел курчавый в извозчичьем плаще с капюшоном, прошел один, быстрым шагом, опустив голову. Каролины не было. Вернувшись домой промокшим, Сережа долго, каменно сидел, потом, разом решившись, как решаются броситься в холодную глубокую воду, схватил трубку и позвонил Алеше:
— Извини, мне нужен телефон Каролины.
— Клусаковой?
— Да.
— Это у Сильвы, — Алеша вдруг замялся. — Хотя подожди, может, у мамы записано. Я позвоню ей и перезвоню тебе.
«Да… нет, да… нет, да… нет», — стучало сердце, стучало в висках. Алеша позвонил, сказал телефон и добавил сдержанно:
— Ты не пропадай… Я тебе вечером позвоню.
Сережа положил бумажку с номером телефона Каролины перед собой. «Набрать сразу, не дав себе опомниться, или подождать посидеть, привести в порядок хотя бы дыхание, если нет возможности успокоить сердце». Думая так, он следил глазами за своим пальцем, набиравшим номер. «Судьба еще молчит, молчит судьба, — думал Сережа, — последние мгновения молчит, и вот она скажет, переменит все… Если б Каролины не было дома, можно было бы продлить неизвестность, можно было бы продлить надежду…»
— Алло, — сказала Каролина.
— Это Сережа… Здравствуй, Каролина!
— Серьожа, здравствуй, добрый день. Как ты поживаешь?
— Я ждал тебя.
— Извиняй меня. Я немного задержалась, приболела. Ты получил мое письмо?
— Нет. Какое письмо?
— Я тебе писала.
— Каролина…
— Серьожа, я немного поспешаю… Всего тебе доброго, — и повесила трубку.
«Письмо, — подумал Сережа, — я уже три дня не заглядывал в почтовый ящик…»
Письмо лежало в почтовом ящике рядом с пакетом из медицинского журнала. Видно, прибыли гранки их с Алешей новой статьи. На письме Каролины был только Сережин адрес, написанный округлым почерком. Обратного адреса не было. Дрожащими, непослушными руками Сережа прямо на лестнице вкосую, неровно разорвал конверт, вытащил пол-листа белой бумаги, прочел залпом в тусклом свете из залитого дождем окошка: «Серьожа, я тебя не люблю. Я и ты, мы побаловали. Прощай меня. Пусть будет у тебя красный живот. К.»
Войдя в комнату, он прочел письмо еще раз медленно. Все слова были на месте, ничего не почудилось. «Красный живот, — думал Сережа, — красный живот». Он лег на постель и попытался представить себе Каролину такой, какой она была тогда в ту, подаренную ему ночь. Он пытался представить себе звуки той ночи, свет той ночи, запахи той ночи, прикосновения той ночи. Но представление получилось бледное, отвлеченное. Не в силах сосредоточиться, вообразить все это, он все сильней ожесточался на себя, себя обвиняя в случившемся. «Прощай меня — это значит: прости меня навсегда. И прощайся со мной навсегда». Вдруг сильно начали болеть зубы слева. Он взялся за левое плечо правой рукой, но болело уже сердце, пекло, точно на него лили кипяток. «Наверное, сердцебиение двести в минуту, — подумал Сережа, — или больше… Шея напряжена… Если б умереть… Но ведь не умру!.. Ведь не умру! Буду цепляться за жизнь, буду жить, обманутый жизнью… Ничтожество… Мерзавец, негодяй!..» В сильнейшем приступе ненависти к самому себе он поднял руку и изо всех сил ударил себя кулаком по голове, потом опять, потом он ударился лицом о стену. Лишь когда потекла кровь из носа — опомнился, испугался, пожалел себя и заплакал, как дитя. «Я сошел с ума, подумал он, — сошел с ума… Красный живот… Я сошел с ума…» Думая так, он продолжал плакать навзрыд. Слезы были спасительны, так ему казалось. Душевная боль не покинула его, но он уже искал объяснение ей вне себя, первый самый опасный жертвенный порыв уже минул. «Это не сумасшествие, а обычная истерия, — успокоил он себя, — эта истерия возможна у каждого в известных обстоятельствах… Сердце бьется тише, шею отпустило. Надо выпить кофеин». Он поднялся, шатаясь подошел к аптечке, выпил таблетку и, упав на койку, каменно, мертво уснул.
Когда проснулся, стена напротив была ярко освещена солнцем и теней не было, как в полдень. Сердце не болело, голова кружилась легко, плавно. Томик Пушкина так и лежал на столе раскрытый с тех пор, как он снял его с полки при Каролине. Сережа приподнялся, потянулся к нему и тотчас почувствовал в голове нечто знакомое, бесконечно давно потерянное и вот теперь вновь обретенное. Это был тот самый гвоздь, глубоко, по шляпку вбитый в темя; вбитый когда-то в юности, затем потерянный в бесконечно давнем, зыбком, как мираж, дождливом теплом дне и вот теперь вновь обретенный. «Зачем луч утренний блеснул, зачем я с милою простился?» — прочел Сережа пушкинские строки. Ему уже трудно было понять, о какой милой, о каком прощании и о каком утре идет речь. Все было плотно, как обручами, стянуто кольцами психических обертонов Джемса и скреплено пушкинским вопросом — по шляпку вбитым в темя гвоздем. «Неудачная любовь подобна ностальгии, — думал Сережа. — В тоске по прошлому, которое никогда не исчезало, а постоянно окружало настоящее кольцами. И вот теперь эти кольца начали давить невыносимо». Сережа глубоко вздохнул, было трудно дышать. «Бэлочка, — нашел он вдруг давно потерянное, забытое имя, — Чок-Чок». Он звал на помощь ту давнюю детскую любовь, ту счастливую детскую похоть, то милое, родное детское несчастье. А гвоздь все давил и давил в темень и кольца сжимали грудь. Но было и нечто спасавшее, помогавшее… То была пушкинская печаль, пушкинские вопросы.
Пока он лежал, можно было пребывать в состоянии спасительной меланхолии, но он знал: стоит встать, умыть воспаленные от слез глаза, выйти на улицу, как этот спасительный свет померкнет, потому что бытовой ритуал, нас окружающий, преломляет и искажает все те спасительные лучи, которые око смертного не способно собрать воедино. И, боясь пошевелиться, Сережа лежал, глядя в потолок. Требовательно, настойчиво звонил ненужный, бесполезный теперь телефон. Вялой рукой Сережа взял трубку. Звонил Алеша, приглашал на дачу. «Пожалуй, это лучшее из всего, что сейчас может быть, кроме неподвижности. Но ведь постоянно в неподвижности пребывать невозможно», — подумал Сережа и согласился.
От Ярославского вокзала он доехал до нужной станции, пошел сначала привокзальной улицей, потом свернул влево. На убранном хлебном поле повсюду чернели птицы, бродили в поисках оставшихся колосков. На пастбище у реки, бренча колокольцами, ходили коровы. Перейдя мост, Сережа пошел направо вдоль реки, вслушиваясь в многоголосое щебетанье среди приречного кустарника — видимо, и птицы радовались нежаркому, погожему осеннему дню.
— Что произошло у тебя с Сильвой? — спросил Алеша, когда, встретившись, они с Сережей пошли погулять в рощу.
«Сильва, — подумал Сережа, — при чем тут Сильва?»
— При чем тут Сильва? — спросил он.
— Ах, при чем, при чем, — разволновался Алеша, — при том, что Сильва сейчас так же несчастна, как и ты, из-за этой чешки… Не понимаю… Обаятельна? Да, обаятельна. Красива? Да, красива. Однако есть и другие не хуже. Чтоб так воздействовать, добиваться такого к себе влечения людей поддающихся, подходящих для ее гипноза, безусловно нужны какие-то патологические способности. Ведь если внимательно приглядеться, то помимо этих способностей и внешнего обаяния она обычная глупая баба, прогрессивная идиотка, любящая поговорить о либерализме. Вы оба, ты и Сильва, ее жертвы.
— При чем тут Сильва? — спросил Сережа.
— При чем? — нервно сказал Алеша. — При том, что она тоже влюблена в чешку.
— Как влюблена?
— Лесбосская любовь, понимаешь? Лесбос… Раз ты столкнулся с этим, то я вынужден открыть эту несчастную тайну нашей семьи. Дурная наследственность, Сережа… Ведь папа не живет в семье из-за этих маминых служанок, таких, как Ксения. Это ужасно, но это не преступление, а болезнь, и потому ты должен быть снисходителен к Сильве. Ведь чтобы заболеть нужна не только дурная наследственность, но и индивидуальное предрасположение. Предварительный травматический невроз… А Сильва с детства дружила с одним своим одноклассником и в совсем юном, почти детском возрасте, то ли по собственному согласию, то ли еще как-то, но он грубо, неумело покушался на ее невинность. С тех пор у нее то, что называют постконнубиальным помешательством. Помешательством после первой брачной ночи. Я пробовал как-то с ней говорить в минуту откровенности о ее несчастном пристрастии, она мне ответила: «Ах, Алеша, мужчины так грубы!..» Петра Павловича она держит для прикрытия… Бывали у нее и прежде разные увлечения подобного рода, но так оголтело, как с этой чешкой, впервые. Впрочем, чего требовать от Сильвы, женщины не слишком умной, слабой, скажу откровенно, хоть она мне и сестра, если ты, Сережа, ты, медик, знающий в совершенстве женскую конструкцию, и вдруг такое, извини меня, обожествление uterus и clitoris. Это, извини меня, физиологическое идолопоклонство…
Сережа шел рядом, ничего не отвечая, не столько слушая Алешу, сколько прислушиваясь к гвоздю в своем темени, который давил и давил, на что-то намекая. Подошли к даче. Алеша позвонил, но никто не отпирал. Торопливо вставив ключ, Алеша широко распахнул дверь и с порога взволнованно позвал:
— Сильва!
Оставив Сережу в передней, он побежал внутрь дачи. Сережа прошел в комнату и сел в кресло. Выбежал взволнованный Алеша.
— Нигде нет… Может, у соседей? Она меня беспокоит, уже травилась раз люминалом, — и выбежал на улицу.
Едва он выбежал, как вошла Сильва, которая, очевидно, пряталась где-то в доме, пока Алеша ее искал. На ней было серенькое летнее платьице, волосы влажные… На босу ногу резиновые тапочки — видимо купалась. Опалив сидящего в кресле Сережу ненавидящим взглядом, Сильва, ничего не говоря, повернулась к нему спиной, подошла к платяному шкафу, раскрыла и вдруг — злым, резким рывком через голову — сорвала с себя платьице. Под платьицем Сильва была совершенно голая, без трусов и бюстгальтера, обрисованных лишь белым на загорелой коже. При одутловатом, пухлом лице, у нее была мускулистая, спортивная спина, поджарые ляжки, неразвитые бедра и совершенно мужская, сухая задница. Стоя к Сереже спиной, Сильва неторопливо копалась в платяном шкафу, медленно выбирая, что бы такое надеть на себя. Копаясь на нижних полках, она наклонилась, выворачивая костлявый зад, раздвигая ноги. Скорее всего, этой выходкой Сильва демонстрировала полное свое презрение к Сереже как к человеку и мужчине. Сережа сидел неподвижно, ничего не говоря, и чем дольше он смотрел, тем все сильней овладевало им мрачное настроение, хорошо уже знакомая ненависть к себе и к окружающей жизни. Торопливо вошел с улицы Алеша, хотел нечто сказать, но, увидав эту картину, сильно побледнел и остался стоять неподвижно с открытым ртом. Тогда Сильва выбрала наконец в шкафу белые трусы, туго обтянула ими свой сухой задок, выбрала белый бюстгальтер, надела и ловко, просунув руки назад, застегнула на спине, повернулась боком и, снова опалив Сережу ненавистью, вышла.
«Противно жить, — подумал Сережа, — какая тоска! Все это давно изучено, все ясно, как древняя плоская земля на трех китах… Немножко любви, чуть поболее патологии, еще поболее скуки…»
— Я пойду, — сказал Сережа и поднялся.
Алеша продолжал стоять бледный, ничего не говоря, не удерживая, и, вдруг повернувшись, побежал вверх по лестнице на второй этаж дачи. Сережа пошел было к выходу, но, перепутав, открыл не ту дверь и оказался в маленькой, тесной комнатушке, где на полу стояли какие-то банки, прикрытые газетами. Тут сильно пахло йодом. «Йод, — подумал Сережа, осмотрелся и увидел бутылку йодовой настойки на подоконнике, среди иных бутылок. — Большая бутылка, — подумал он, — хватило бы и половины». Приступ сильнейшей душевной боли, соединенный с чувством давления и стеснения в области сердца, овладел им. Эта предсердечная тоска, этот крайне напряженный аффект сделался совершенно невыносим, меланхолический порыв перешел в бурное движение. Сережа схватил бутылку и, — хотя и мелькнуло в уме: «надо бы где-нибудь в отдалении, в кустах, чтоб не помешали», — но не хватило сил медлить и невозможно было отыскать выход из этой комнаты слепнущими, погружающимися во тьму глазами. Тут же откупорив, он страстно, как желанный напиток, опрокинул бутылку себе в раскрытый рот, сильно сжав зубами стеклянное горлышко. Перехватило дыхание, огнем обожгло рот, кишечник, мгновенно распух язык, не помещающийся во рту, и, издав мычание вместо крика, он повалился… Валился, валился и все не мог упасть, хоть давно уже лежал среди разбитых банок, заливая газеты темно-желтой, пахнущей йодом кровавой рвотой.
***
Однако умер Сережа много лет спустя, еще не стариком, но в возрасте уже перезрелом. Умер, впрочем, от нефрита, следствия давнего отравления йодом. В последний год перед смертью Сережа уже не работал, страшно страдал от физических болей и отчасти даже помешался, стал лихорадочно религиозен, сочинял всевозможные религиозно-философские трактаты и стихи духовного содержания, подчас в весьма странной и грубой форме.
С листком, зажатым в скрюченных предсмертной судорогой пальцах его и нашла жена, Татьяна Васильевна, врач-педиатр, сотрудник того института педиатрии и гинекологии, в котором они с Сережей когда-то познакомились.
Сережа сидел в кресле, запрокинув назад восковое, беспокойное даже после смерти лицо. На небритых щеках, среди седеющих волос еще не просохли слезы. Карандаш, которым он писал, валялся рядом на ковре. На листке было два стихотворения, и оба были посвящены некой Чок-Чок. Первое называлось «Обида».
Второе стихотворение, также посвященное Чок-Чок, называлось «Детские сны» и свидетельствовало о сумеречности Сережиного сознания, ибо это были общеизвестные хрестоматийные стихи Пушкина.
Перебирая бумаги и фотографии покойного мужа, Татьяна Васильевна нашла пожелтевшее фото, прежде у него не виданное, очевидно скрываемое. На этом фото юный худенький Сережа, почти мальчик, сидел рядом со светлоглазой пухленькой девочкой. На обороте фотографии детским почерком, видимо рукой этой девочки, была написана явно откуда-то заимствованная фраза: «Наша любовь крепче, чем смерть». Тут же на обороте нынешней дрожащей Сережиной рукой была сделана свежая надпись: «До свидания, любимая».
Татьяна Васильевна жила с Сережей скучно, несчастливо, к тому же у нее еще и прибавилось забот и хлопот во время его болезни, окончательно испортившей Сережин характер, сделавшей его крайне раздражительным, грубым, даже циничным, позволяющим себе дикие выходки, так что дочь Светлану, приходилось отправлять к бабушке, матери Татьяны Васильевны. Сережина болезнь Татьяну Васильевну совершенно измучила, и после его смерти, отдохнув полгодика, она вторично вышла замуж; а все ненужные вещи прежнего мужа, в том числе бумаги и фотографии, были свалены ею в кладовке, где они постепенно ветшали, превращались в хлам. Спустя еще какое-то время дочь Сережи Светлана сдала их в приемный пункт вторсырья по весу за талон на книжку «Королева Марго».