Когда через несколько дней Сережа впервые вышел из дому, то ощущения от раннего утра были свежи, дышалось легко, но в то же время гвоздь в темени неотступно напоминал о себе.

При сережином пробуждении светило солнце, однако, когда он вышел на улицу, солнечный свет померк, сначала время от времени еще вспыхивая, а затем прочно заглушенный низкими дождевыми тучами. В летний, пасмурный, теплый день обостряются запахи, яснее слышны птичьи крики и всюду, во всем, – ожидание, во всем переходное состояние, неустойчивость, неподвижность. Особенно это чувствуется в поле, где неподвижные колосья и высокая луговая трава, чувствуется в лесу, где неподвижные ветки деревьев ожидают дуновения ветра. Или у реки, где неподвижная гладь воды ожидает первой ряби, первых морщин, от которых еще сильней закричат чайки и закачаются, гремя цепями, лодки. Сережа шел среди этого общего ожидания, сам таким же ожиданием переполненный.

У лодочной станции Афонька с Костей Кашонком возились на пристани, закрепляя парусиновый тент, видно перед дождем. Едва глянув, Сережа вспомнил, что с Кашонком лучше ему не встречаться. Однако Кашонок посмотрел на него без злобы и усмехнулся.

– Эй, ты, шницель, поди сюда. Я таких ребят люблю. Крепко он меня на калган тогда взял, – сказал Кашонок, повернувшись к Афоньке.

– Поди сюда, Сука, – ободряюще позвал и Афонька.

«Пойду, – решил Сережа, – иначе, где же взять самопал?»

– Давай на вась-вась, – сказал Кашонок и протянул Сереже свою твердую, как наждак, ладонь.

Меж тем вокруг уж шумело, клокотало, раздувало пузырем рубахи, рвало, потрошило волосы, рвало, потрошило ветви деревьев.

– Держи! – крикнул Кашонок, потому что парусиновый тент над помостом рвануло к небу, точно он собирался взлететь, – держи конец! – и бросил мокрый, жесткий канат, за который Сережа и ухватился.

Вместе с Кашонком и Афонькой Сережа, упираясь ногами в помост, приземлил, усмирил тент. Разгоряченный этой борьбой, обдуваемый влажным порывистым ветром, Сережа почти забыл – так ему показалось – ради чего пришел на лодочную станцию, но гвоздь в темени тут же и подсказал, напомнил: за самопалом. Чтоб убить себя. Выбрав момент, когда Кашонок отошел, Сережа приблизился к Афоньке и уже хотел начать разговор о самопале, но Афонькины глаза весело смотрели мимо Сережи куда-то в сторону пляжа.

– Гляди! – крикнул Афонька Кашонку, – твоя полковница бежит.

– Где?

– Туда смотри.

Сережа тоже посмотрел в сторону, куда указывал Афонька.

– Кира! – крикнул Кашонок, сложив ладони рупором у рта, – товарищ Харохорина!

Лицо Харохориной было теперь не такое, каким видел его Сережа на бульваре, важное, застывшее, но и не такое, каким видел его Сережа в кустах – мертвое, пугающее, безумное. Это было лицо озорное, сияющее, играющее, зовущее к себе. Ветер рвал на Кире цветной сарафан, точно пытаясь ее раздеть, а она весело сопротивлялась охальнику, удерживая полы сарафана обеими руками. Но когда пыталась одну руку использовать, чтоб убрать застилающие глаза темно-русые волосы, ветер рванул сарафан кверху, обнажив длинные стройные ноги, какие Сережа видел только у статуй в парке, мелькнули голубые трусики, притягивающие взгляд так, что у Сережи застучало сердце и он со стыдом ощутил свою вспухшую, горячую промежность. Он тревожно оглянулся, но Кашонок и Афонька смотрели не на него, а на Киру.

– Буря какая, мальчики, – говорила Кира Харохорина волнующим, возбуждающим голосом, – а я, дура, на пляж собралась.

– Буря стороной пройдет, – сказал Кашонок и указал на дальний берег, над которым было темно и блистали молнии. – Все туда пойдет, в камыши.

– Ах, досада, – сказала Кира Харохорина, – а я как раз туда и хотела. Лилий нарвать хочу. Лилии там красивые, – она засмеялась возбуждающим смехом.

Впрочем, что бы она не делала, – смеялась ли, говорила ли, просто молчала – все возбуждало Сережу, и он досадовал на себя, старался не смотреть на Киру, но глаза его сами собой к ней возвращались. Кашонок взял Киру за руку, отчего у Сережи завистливо застучало в висках, и Кира с Кашонком пошли к дощатому бараку лодочной станции.

– Крепка лакшевка, – сказал Афонька, глядя на обутые в сандалии без каблуков ноги Киры Харохориной, легко, волнующе ступающие рядом с косолапой, крепкой поступью босых ног Кашонка, – хороша! Муж у ней летун, полковник, Герой Союза. Привез на отдых к тетке, у ней тетка здесь, привез, а сам уехал. Муж ее любит, балует, а она курва… Она деньгам счета не знает. Послала меня за пивом, дала кучу денег, принес пиво и сдачу, удивилась, что столько пива и еще сдача есть. Косте Кашонку куртку кожаную летную подарила, совсем новую, и часы летные. Вообще она добрая…

– Афонька, поди сюда, – позвал Кашонок, выйдя из барака.

Афонька подбежал к Кашонку, что-то с ним обсудил и, вернувшись, спросил Сережу:

– Поедешь со мной на тот берег? Киру Харохорину повезем. Кира хочет лилий нарвать, а Косте некогда.

Сереже страсть как хотелось поехать, но что-то пугало.

– Ведь буря, – сказал он, чтоб как-то оправдаться и скрыть свое желание и испуг.

– Буря утихает.

И верно, утихли на берегу деревья, кусты, а волнующий шум ветра перешел в однообразно успокаивающий шелест дождя по листьям и гулкий барабанный бой по парусиновому тенту. Но вода по-прежнему мятежно волновалась, покрытая до самого дальнего, едва виднеющегося берега белыми барашками, белыми, пенистыми раскатами волн.

– Хорошо,- сказал Кашонок, – бузу перетрет. А то водоем уже позеленел от застойной жары, вода уже до дна зацвела.

– Я спасательную шлюпку возьму, – сказал Афонька, – на пляже все равно никого нет. Где Кира?

– Она в бараке переодевается, – ответил Кашонок и пошел к бараку.

– Поехали, Серега! – сказал Афонька, приблизившись, дохнув в лицо луком и пивом, блеснув весело глазами, и вдруг тихо добавил. – Поехали… Мы там Киру Харохорину в два хрена отхарохорим.

У Сережи от этих слов Афоньки, от его блеснувших глаз сильно забилось сердце, но стало и страшно. Он сказал, досадуя на себя, но все-таки сказал:

– Не поеду! – а ехать страсть как хотелось.

– Ну смотри, твое дело хозяйское, – ответил Афонька, начав возиться со шлюпкой, отвязывая ее, гремя цепью.

В это время Кира в желтых маленьких плавочках, тесно сидевших на крепких, хорошо развитых бедрах, и в желтом бюстгалтере, тесно обтягивающем крепкую грудь, подняв над головой кожаную белую сумку, показывая при этом волосатые подмышки, смеясь и взвизгивая от хлеставшего ее дождя, шлепая по лужам босыми ногами с аккуратными пальчиками, покрытыми красным лаком, гремя браслетами на голой руке, поблескивая синим камушком на груди, побежала к тенту, под которым стояли Сережа и Афонька.

– Будьте знакомы, – сказал Афонька, опять весело с намеком блеснув глазами в сторону Сережи, – это Кира Харохорина. А это Сережа Суковатых.

Кира подала Сереже свою крепкую, мокрую ладошку, взглянув кошачьим, зеленоватым глазом, и словно обдала исходившим от нее запахом дождя и духов. Синий камушек на ее груди таинственно поблескивал, точно намекал на что-то.

– Мы где-то уже встречались, – сказала Кира, – а где, не припомню, – и захохотала, захохотала, блестя камушком и гремя браслетами.

Сережа стоял перед ней растрепанный, не зная, что сказать, как себя вести, и жалея, что не переборол себя, не ушел.

– Ладно, Кира, ты мальчика не смущай, – тоже весело, в живом легком ритме сказал Афонька и что-то начал шептать Кире на ухо, отчего она залилась, залилась смехом.

«Надо было уйти, надо было уйти, – с досадой повторял Сережа, все сильней чувствуя свою вспухшую, затвердевшую промежность, – надо бежать», – думал, но продолжал стоять, как завороженный, и смотреть на Киру.

Пока он так стоял в напряжении, мучаясь с нею рядом, Афонька подогнал к дощатому помосту большую, белую с синей полосой шлюпку. На борту шлюпки была синяя надпись – «Спасательная», а на корме мокро провисал флажок, белый с синей буквой «Т».

– Дождь теплый, – сказал Афонька, сидя на веслах в одних красных плавках, – прыгайте по одному.

Кира ловко прыгнула, держа сумку, в которой была сложена одежда. Взвизгнув от зашлепавших по телу дождевых струй, она поставила сумку под кормовое сидение и уселась на корме.

– Раздевайся, Сережа, – сказал Афонька.

– У меня плавок нет, я в трусах, – ответил Сережа, пытаясь воспользоваться обстоятельством, уговорить себя не ехать.

– Сойдет и в трусах.

– А в одежде можно?

– Ну смотри… Промокнешь.

– Может в следующий раз?

– Раз на раз не приходится, верно, Кира? – ответил Афонька и опять засмеялся с намеком. – Едешь или нет?

Сережа решил: «Не еду», но неожиданно прыгнул в шлюпку, прыгнул неловко, едва не упав. Дождь сразу же начал хлестать его, затекая под рубашку, за ворот, вызывая неприятный озноб. Скользя по мокрому днищу шлюпки, согнувшись, Сережа полез на нос. Сильно загребая, Афонька отъехал от берега. Он греб с придыхом: хе-хе-хе… Волны, хлеставшие о борт и обдававшие брызгами, помогали Афонькиным гребкам и лодку быстро унесло довольно далеко от берега. Берег уменьшился, потерял детали, слился в единую черно-зеленую затуманенную дождем массу. Другой берег, также затуманенный дождем, оставался вовсе неразличим. Вода была со всех сторон: сверху, снизу, слева, справа и все хлестала, все хлестала с одной стороны – в накренившийся правый борт.

– Э, друзья, поменяйтесь местами, – сказал Афонька, перестав грести, подняв весла, – шлюпка тяжело идет, нос перегружен, корма недогружена… Ты, Сережа, садись на корму, а ты, Кира, на нос.

Сережа встал и, балансируя, перелезая через сидения, спотыкаясь, пошел к корме. Кира пошла ему навстречу. Он видел, как ее фигура приближается, неясная в дождевом мареве, и, не дойдя до Афоньки, сидевшего к нему спиной на веслах, Сережа приостановился, посторонился, прижался к борту, чтоб пропустить Киру, желая и страшась прикосновений. Кира подошла вплотную, но вместо того, чтоб так же пролезть боком, явно умышленно, неловко пошатнулась, поскользнулась на мокром днище, взвизгнула, схватилась за Сережу и он невольно схватил ее, чтоб удержаться на ногах, не упасть. Сережа ощутил мокрый, округлый окорок ноги, мокрое, тугое бедро, мокрую тугую грудь с соском, выскользнувшим из-под съехавшего бюстгалтера, и, когда они так цеплялись друг за друга, словно боролись, он вдруг почувствовал ее цепкие пальцы, которые крепко, до боли сжали, сдавили его опухшую промежность, его крайнюю плоть.

– Смотрите в воду не попадайте, – сказал Афонька, сидевший спиной к ним на веслах. – Спасай вас потом!

Сережа, почти вырвав свою крайнюю плоть из цепких Кириных пальцев, пробрался на корму, чувствуя приятную боль, от которой по телу, по взволнованному лицу распространялся лихорадочный жар. А Кира, как ни в чем не бывало, улеглась на носу, раскинула руки и ноги, весело повторяя:

– Ой, мальчики, хорошо!… Ой, умру!… Ой, хорошо!…

– Сними одежду, простудишься, – сказал Афонька Сереже.

Сережа снял мокрую рубашку, но мокрые брюки снять не решился, чтоб не обнаружить опухоль в промежности. Поэтому он лишь закатал их до колен.

– Садись, Сережа, на весла, я умаялся,- сказал Афонька.

Сережа обрадованно полез сменить Афоньку, обрадованно схватил весла, решив извести свои силы на усталость и тем обессилить опухоль, которая особенно сладостно жгла после цепких Кириных пальцев. Сережа греб, напрягая живот над опухолью, рывками, шлюпка шла быстро, но неровно, весла то глубоко погружались в воду, так, что Сережины мускулы радостно преодолевали сопротивление водной толщи; то – скользили по поверхности воды, не вызывая у Сережи никаких усилий и обдавая его самого и остальных водопадом брызг.

– Вот это мужчина,- засмеялась Кира, – сразу видно: силен в гребле…

Афонька, засмеявшийся в ответ на сказанное Кирой с намеком, посмотрел на нее, а потом обернулся к Сереже.

– Дай я сяду, – сказал он, – а то ты нас еще потопишь.

И Кира отозвалась чем-то, чего Сережа не расслышал и отчего Афонька засмеялся вновь.

«Зачем я поехал, – начал казнить себя Сережа, – ведь я для иного пришел, ведь я иное задумал». Однако вернуть себя к прежнему замыслу он уже не мог, тем более, что гвоздь из темени исчез сам собой.

– Ты не обижайся, – сказал Афонька. – Кира тебя дразнит, потому что влюбилась, а ты не понимаешь. Вот выпей – поймешь, – и протянул бутылку.

Видно Кира и Афонька уже прикладывались, пока Сережа греб в дождевом мареве, опустив от усилий глаза. Бутылка была наполовину пуста.

– Пей из горла, стаканов нету, – сказал Афонька.

Сережа приложился к горлу бутылки, глотнул, обжег себе гортань, передохнул и начал уж глотать спокойней. Запахло дымом, Афонька светил папиросой.

– Хочешь сена? – спросил он Сережу.

– Нет, – ответил Сережа, чувствуя, как деревянеет от выпитого лоб и глохнут уши.

– А я закурю, – словно издали сказала Кира, – мне всегда хочется курить перед… – и вдруг открыто, бесстыдно сказала уличное слово.

Сережа от неожиданности как бы поперхнулся, но слыша Афонькин смех и сам засмеялся, потому что от выпитого стало легко и радостно, хотелось веселья и криков.

– Берег! – закричал Сережа, – земля… Е-ге-ге-ге!

Показались заросли березового кустарника, зашуршали камыши.

– Здесь лилий много, – сказала Кира и показала на белые, колышущиеся на воде цветы. – Страсть, как лилии люблю!

Шлюпка коснулась берега. Берег был здесь топким, болотистым, пахло мокрым торфом, приятно было ступать босыми ногами по хлюпающей, пружинистой, теплой земле.

– Ой, мальчики, догоняйте! – озорно, как шалящая школьница, крикнула Кира и побежала вверх по косогору, скрылась за мокрыми березами.

– Ты первую ходку делаешь? – деловито спросил Афонька Сережу.

– Нет, ты, – торопливо ответил Сережа, стараясь оттянуть желанный, но пугающий момент.

Вдруг Кира вышла из березовых зарослей голая, держа в одной поднятой руке трусики, а в другой бюстгалтер. Грудь ее, большая, но словно литая также приподнялась вслед за руками и круглый живот тянулся кверху, обнажая то, что было под ним, под небольшой, темно-русой зарослью и это опять причинило Сереже знакомо жгучую боль в перенапряженной промежности, хотя Кира на этот раз была в отдалении и не прикасалась к ней пальцами.

– Мальчики, кто мне лилий принесет? – крикнула Кира, – того сильней любить буду… Мальчики, догоняйте! – и опять побежала, опять скрылась в березовых зарослях.

– Пойди за лилиями, – сказал Афонька, прыгая на одной ноге, стаскивая плавки и затем, мелькая белой задницей, побежал к березовым зарослям

Там послышался смех, визг, шумное дыхание, треск ветвей и все оборвалось, замолкло, словно потухло и так две-три минуты в полной тишине, а потом вновь начало разгораться, шуметь, дышать. У Сережи от выпитой водки по-прежнему деревянел лоб, в ушах точно вата была, и этот полуоглохший Сережа побежал к берегу, чтоб нарвать лилий, побежал, ужасно возбуждаемый криками из-за березовых зарослей и ароматным смолистым запахом березовых листьев.

Скользя у топкого берега, лихорадочно торопясь, несколько раз едва не упав, он, прежде чем войти в темнеющую, глинистую прибрежную воду, все-таки попробовал ее кончиками пальцев, затем торопливо шагнул, провалился в грязь, глубоко обеими ногами и тотчас острая боль в правой ступне, сбоку у большого пальца проколола его снизу вверх до самой шеи. «Порезал ногу», – подумал он с испугом и досадой. С досадой более чем с испугом, потому что надо было добраться до лилий, колыхавшихся на воде метрах в трех. После первого острого укола боль стала слабее, спокойней, но когда Сережа вытащил из грязи ногу, чтоб шагнуть к лилиям, вместе с поднятой со дна илистой грязью, поднялась и красная вода. «Кровь», – тревожно подумал Сережа, продолжая, однако, пробираться к лилиям и каждым своим шагом вызывая со дна потоки грязи и крови. Наконец, он достиг первой, ближней лилии, вцепился в скользкий стебель, потянул. Лилия не подалась, лишь поднявшись из воды. Пришлось долго бороться, сжав зубы, рвать, крутить стебель, пока лилия не оказалась в руках. Но до второй лилии было, пожалуй, уже не добраться с поднимающейся в ноге болью, поэтому Сережа повернул назад. Схватившись за ветку растущего у берега березового куста, он рывком выбрался из воды и, продолжая держаться за ветку, опустил ногу в воду, отмыл от грязи. Кровь сочилась из разреза у большого пальца, стоять, а тем более идти можно было лишь опираясь на пятку.

«Эк, не вовремя! – с тоскливой досадой подумал Сережа, – осторожней не мог, болван!…» Он сорвал виднеющийся в траве лист подорожника, приложил к ране, но тот с первым же шагом отстал, упал, измазанный кровью; и от вида подорожника и травы, измазанных кровью, у Сережи вдруг закружилась голова и поплыло перед глазами. Переждав и несколько прийдя в себя, он оторвал от трусов лоскут материи и, приклеив к ране, шагнул. Лоскут, пропитавшись кровью, держался, болеть стало меньше и можно было даже, ступая на пятку, ускорить шаг.

Когда Сережа, скользя по косогору, добрался к знакомым уже березкам, заглянул, как за занавеску, раздвинув кусты, Кира сидела одна, поджав под себя колени, и курила. Эта спокойная. Кирина поза показалась Сереже ужасно соблазнительной, возбуждающей. Вот она, сидящая боком, повернулась к нему лицом и меж тяжелых литых ляжек под темно-русою зарослью он увидел то самое, свободно вывернутое, мясное. Истома вошла из тела в кости, в позвоночник, опустилась к пояснице, желая наружу, но не имея выхода, давила и давила вниз, от поясницы к все заглушающей в Сереже опухоли, к такой опухоли, какую прежде, еще минуту-другую назад нельзя было представить, – вот-вот, готовой лопнуть от собственного перенапряжения. Говорить Сережа не мог, ему казалось, что он что-то спрашивает, но голос глох в горле. Поэтому он молча протянул лилию Кире.

– Какое чудо! – умиленно сказала Кира. – Иди сюда, мальчик, я тебя поцелую, – сказала она, отбросив папиросу далеко в кусты, – иди сюда! – раскрыла объятия.

Стараясь опираться на левую здоровую ногу и не обнаруживать своего ранения, Сережа шагнул к Кире, она подняла руку к лилии и вдруг вместо лилии цепко схватила Сережу за запястье, рывком потянула к себе.

– Трусы сними, трусы,- тихо, сквозь зубы сказала она и сама рванула трусы на Сереже вниз, освободила набухшую Сережину промежность.

Как тогда у Бэлочки, представляя, как это должно быть, Сережа быстро, быстро задвигался в пояснице, дергая бедрами, попадая в мягкое, мягкое.

– Нет, – засмеялась Кира, – нет… Ноги раздвинь… Нет… Нет… Ах…

«Ах!» – мысленно произнес и Сережа, ощутив в животе пустоту, как случается, когда неожиданно куда-то проваливаешься. Так впервые он словно бы провалился, так впервые познал он женскую глубину, но уже со второго, третьего движения поняв мягкую податливость того, что его прежде пугало, поняв всю несложность и простоту желанного наслаждения, он двигался, двигался, с радостью обнаружив в себе умение и море сил, чтоб так двигаться, и уже господствуя над Кирой, которая давно кричала, молила его: А-а-а!… О-о-о!…

– Ох-ох-ох, – кричал уже и Сережа.

– Ох-ах-ох, – кричали рядом.

И едва Сережа ощутил присутствие третьего, присутствие Афоньки, как силы, казавшиеся до того безграничными, начали его оставлять и опять пришла боль снизу.

– Кровь, – весело кричала Кира, по ляжке которой текла кровь, – кровь… Ой, мальчики, я опять девочка!

Сережа сполз с Киры вбок. Опухоль его противно, липко размякла. Кира и Афонька и он сам были уже противны, до слез отвратительны! И если бы было можно, он побежал бы прочь без оглядки, но от себя ведь не побежишь, и к тому же болела нога. Вместо обмякшей промежности, теперь твердела, горячо опухала нога.

– Береговичком порезал, – сказал Афонька, разглядывая Сережин порез, от которого отстал, отслоился пропитанный кровью кусок материи, – раковиной. Они тут в грязи возле берега, не сосчитать сколько! Береговик режет сильнее стекла.

– Этот мальчик мне удовольствие сделал, – сказала Кира, поднимая с травы поломанную, смятую лилию, – меня теперь совесть мучает, я виновата, послала его.

– Причем тут ты, Кира, не маленький он, осторожней надо. Да и вообще не страшно, какой мужчина без шрамов.

– Я теперь перед ним в долгу, – сказала Кира.

– Ну ты-то долг отдашь, за тобой не пропадет, – сказал Афонька и подмигнул Сереже, – идти можешь? – спросил он. – Тут недалеко, сразу за теми березами, пристань наша и шалашик. Там тебя перебинтуем, чаю попьем.

Сережа поднялся, попробовал шагнуть, но не получилось – застонал от боли.

– Ой, жалко мне тебя, – сказала Кира и подхватила, поддержала Сережу.

– Помоги, помоги, – сказал Афонька и опять подмигнул Сереже, – а я пока шлюпку к пристани пригоню… Тут недалеко, дойдешь… Мне в прошлом году флотский один, рябчик, мессер воткнул, так я три километра шел с порезом.

Афонька повернулся и пошел к шлюпке, он был уже далеко, греб, пока не скрылся за мыском, поросшим кустарником.

– Пойдем, – сказала Кира Сереже, – на меня опирайся. Так лучше?

– Лучше, – ответил Сережа, опираясь на Киру.

Когда несколько утихла нога, опять начала набухать промежность и Сережа злился и презирал себя за это.

Дождь между тем затихал, мутный воздух светлел, выглянуло солнце и сразу же, как по команде, запели птицы. Сережа шел, опираясь на Киру с застывшей болью в ноге и вновь опухшей промежностью, шел, тесно схваченный Кирой, поддерживаемый ею и заботливо ею направляемый. Вокруг было просторное безлюдье, наполненное свежими острыми запахами, смесью речного и полевого воздуха, промытого долгим теплым дождем и теперь подсушенного проглянувшим солнцем.

– Под тем деревцом отдохнем, Сережа, – сказала Кира.

Они подошли к деревцу, молодой, пахучей стройной березке, с блестящих треугольных листьев светлыми слезами падали в траву дождевые капли. Белая, умытая кора, освещенная солнцем, тоже светилась.

– Я перед тобой в долгу, Сережа, – сказала Кира. – Хочешь, я тебе удовольствие сделаю. Ложись на траву, ногу держи осторожней.

И говоря это, она опустилась рядом с ним на колени, наклонилась, щекоча оголенный ею живот его концами своих длинных, темно-русых волос, пахнущих цветочным мылом, и этими тихими, ласковыми движениями ввергла Сережу в острое помешательство, потому что Кира, ласково щекоча, высасывала, пожирала опухоль, как насекомое пожирает насекомое, как хищник пожирает живое.

– А-а-а… О-о-о… – предсмертным хрипом закричал пожираемый Сережа и затих, умер.

Острая спутанность чувств, желание жить и желание умереть, аффект блаженства и предсердечная тоска – все, что испытывает жертва, когда хищник перегрызает ей горло, все это испытал Сережа перед тем, как умереть агнецом-непорочником и воскреснуть козлищем. Так осуществилась суицидомания, влечение подростка к самоубийству.

Пока Сережа, поддерживаемый Кирой, доковылял к пристани, Афонька успел уже и чайник на электроплитке согреть и еду разложить, которую достал из Кириной сумки: вареную курицу, галеты, огурцы, яблоки. Была тут и непочатая бутылка водки.

– Где это вы, позорники, ходите так долго? – сердито спросил Афонька, – Ты, что ли, Кира, задержала?

Кира посмотрела весело и запела переливчатым голоском:

Мы на лодочке катались золотисто-золотой.

Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой.

В лесу, говорят, в бору, говорят,

растет, говорят, сосенка,

Влюбилася в молодчика веселая девчонка…

– Вот позорница! – усмехнулся Афонька и посмотрел на Сережу. – Видал ты когда-нибудь такую позорницу? – он снял чайник с плиты. – Садитесь, места хватит. Шалаш хорош, сухой, сам плел из еловых ветвей. И электропроводка незаконная имеется. Ее уже сколько обрезали, а мы с Кашонком восстанавливаем.

– Я чай не хочу, – сказала Кира, – я чего-нибудь погорячей.

Выпили водки, закусили. Кира Сереже то куриную ножку подсунет, то огурчик.

– Видать, Сережа тебе крепко угодил, – усмехнулся Афонька.

– Угодил, – ответила Кира, – молодость мою мне помог вспомнить, мужа моего первого – Кирюшу… Я Кира, он Кирюша, – сказала и загрустила, – хороший он был, чистый, светлый, на Сережу чем-то даже лицом похож. Но ревнивый, не приведи Господи, какой ревнивый! Работала я тогда секретаршей в райисполкоме, а он там же техником стройотдела. И вот раз вызывает его председатель к себе на ковер для доклада и он, представьте, на том ковре нашел пуговицу. Нашел и подобрал незаметно. Вроде бы шнурок на ботинке развязался – нагнулся и подобрал. Подобрал и что выдумал! Это, говорит, Кира, пуговица от твоего бюстгалтера. Такой, мальчики, был он ревнивый и дурной. Пристал, как Отелло… Помните, мальчики, кино? Только Отелло – платок, платок, а Кирюша – пуговицу, пуговицу. У меня тогда бюстгалтеров было не то, что теперь, при полковничке. Тогда, при Кирюше, раз-два и обчелся. Какой тебе, спрашиваю, бюстгалтер, черный или белый? Черный – говорит. Посмотрел – вот, говорит, пуговица заново пришита. Это ты у Тараса Иосифовича раздевалась в кабинете, наследила… Обозвал меня блядью. Я как разревусь… Я тогда чистая девочка была, честная, а он меня блядью. Меня и теперь никто блядью не называет. Что ты смеешься? – вдруг злобно обернулась она к Афоньке. – Ты-то кто? Или Кашонок твой… Вот он, – она указала на Сережу, – он лилию мне принес. Он Кирюша, а ты сволочь, сволочь!… А я, – уж пьяно голосила Кира, – я тоже… Полковничек мой, он хороший, чистый, добрый, а я блядь, проститутка!

– Ладно тебе, Кира! – глядя на ее дергающееся лицо, сказал Афонька. – Ладно убиваться-то.

– Ой, мальчики, тяжело, – заплакала навзрыд Кира.- Ой, помереть страсть как хочется! Хотя бы сифилисом заболеть и после повеситься.

Болезненные, истеричные интонации, банальные слова будили в Сереже чувство злобы и отвращения к этой женщине, с которой он только что был близок, с которой он впервые испытал телесное наслаждение.

– Мы с тобой, Афонька, уже пропащие, – продолжала пьяно голосить Кира, – мне вот его жалко, Кирюшу. Он чистый, светлый, честный… Я твою лилию, Кирюша, на память оставлю… Высушу…

Сережа, мучаемый подступающей злобой и отвращением, приподнялся, дернулся от боли в ноге, грубо вырвал у Киры из рук лилию, разорвал, растерзал, разбросал.

– Чокнулся, что ли? – удивленно посмотрел на Сережу Афонька.

– Идите вы! – крикнул Сережа и выматерился со злобой и отчаянием.

Кира засмеялась, но более с Сережей не говорила. Назад ехали молча. Сережа сидел на корме, мучаясь болью, но без этой боли в ноге ему бы сейчас было гораздо хуже. Тучи исчезли быстро и день из прохладного с освежающим дождем превратился в слепяще солнечный, изнуряющий. Кира сидела на носу с лицом безразличным, задумчивым, ангельски неземным, как бывает у женщин после истерики. Когда пристали к лодочной станции, она попрощалась с Афонькой, даже не взглянув на Сережу. Сережа сел на просыхающую скамейку у лодочной станции, а Афонька, сбегав к бараку, привел велосипед, помог Сереже взобраться на седло и, шагая рядом, повез его домой.

– Ты на меня обиду имеешь? – спросил он на прощание.

– Нет.

– Нога болит?

– Болит.

– Скоро залатают.

Залатали, однако, не скоро. Кожа вокруг раны была раздавлена и разорвана, а сама рана очень загрязнена землей, что вызывало угрозу инфекции. Иван Владимирович, который оказался, к счастью, дома, первым делом промыл рану марганцовкой и посыпал борной кислотой. Скорая помощь, где у Ивана Владимировича были знакомые, приехала быстро и вскоре. Сережа уже лежал на операционном столе. Когда ему вводили противогангренную и противостолбнячную сыворотку, он только зубами скрипел, но когда начали шить рану под местным наркозом и рвущая боль снизу доходила до сердца, он не выдержал, начал материться, да так, что хирург Шварц сказал коллеге:

– Сын ваш, Иван Владимирович, видно подросток трудный.

– Да уж, без матери воспитываю, – вздохнув, ответил Иван Владимирович.

После операции боль утихла, затаилась под бинтами и лишь время от времени набегала, резала, рвала. Утомленный, измученный Сережа, оказавшись дома в чистом белье и чистой постели, лежал ослабший, с пустой и тихой душой, и все, что с ним стряслось, казалось ему прочитанным в какой-то запретной книге.