Андрей Копосов, как это случается с детьми, зачатыми матерью в чрезмерной страсти, был молодой человек хилого здоровья. Собственно, хилое здоровье ребенка возможно и по иным причинам, но чрезмерная, болезненная страсть матери его Веры как бы навек воспалила мальчика. Он рос нервным и одновременно застенчивым, с улыбочкой. Отца своего, в честь которого он был назван, Андрей не знал, тот умер за много месяцев до рождения сына, а это для мальчика всегда дурно. В семье он был нелюбимым. Сестры – Тася и Устя – его шлепали, сыновья Таси, Андрей и Варфоломей Веселовы, с ним дрались, муж Таси, Николай Веселов, над ним смеялся, патрульная старуха Сергеевна, мать Веселова, глядела на него остро, с неодобрением. Только мама Вера любила, однако была его мать какая-то запуганная в семье, на него собственные дочери крикнут, она и замолчит виновато и не имеет возможности защитить любимого сыночка. Потому жизнь в родном городе Бор Горьковской области с детства была Андрею в тягость, и, отвергнутый людьми, он приобщился к книгам, стал активистом Борской библиотеки. В то время минуло ему шестнадцать лет, и было бы чудом, если б он не начал писать стихи. Чуда не свершилось. Дальнейшее его стало ясно. Сомов, профессиональный стихотворец из «Борской правды», окончательно наставил его на путь истинный.

– Подавай в Литературный. Ты парень русский, волжский, талантливый, примут.

Сам Сомов, который годился Копосову в отцы, подавал уже несколько раз, но терпел неудачу. Ныне, однако, он был уверен в успехе, поскольку имел наконец рекомендацию от местного агитпропа.

– Они на меня зуб держат за сатирические стихи об инвалиде Иване Прохорове, – пояснил Сомов, – стихи эти теперь в Москве по рукам ходят… Эх, Москва. Ты, Андрюха, не представляешь, что там за литературная жизнь. И половая тоже недурна, все девушки курят… Ну, ты не красней, вот юноша…

Первые стихи Андрея, которые опубликовала «Борская правда», начинались:

Хлеба краюха и Волги глоток…

– Да у тебя народный талант, – говорил Сомов, – сейчас это очень ценят… Надоела всем еврейская литература… «Хлеба краюха и Волги глоток» – это уже нечто от русского христианства.

Так, впервые, на шестнадцатом году жизни услыхал Андрей о русском христианстве как о чем-то важном и серьезном, отличном от прежних его комсомольско-молодежных представлений и смешных старушек на паперти.

Сейчас, сидя в московской комнате, которую он удачно снимал у московской старушки, ибо она большую часть своего старушечьего времени проводила у своего женатого сына, сейчас, вспомнив этот изначальный разговор и чувствуя себя совершенно иным человеком, чем он в действительности не был, Андрей испытал свойственный подобным натурам жгучий прилив стыда наедине с собой и перед собой за себя самого.

Действительно, приехав в Москву, Андрей еще в большей степени стал себе подобным, то есть еще сильней укрепился в юношестве, однако по-иному, чем Савелий, без стыдного страха перед девушками, а обособляясь от них как от людей. Впрочем, от людей он не бежал, но больше любил посидеть наедине. Став студентом Литературного института, он стихи писать разлюбил, однако над искусством задумывался и научился получать от него счастье до слез. Приобщился он и к религии, сперва через глупые споры в компаниях, а затем и через свои размышления. И в этих постоянных болезненных, часто не по летам тяжелых размышлениях многое ему открылось. Например, с некоторых пор он догадывался, что основная мысль гуманистов о том, что нет дурных народов, все народы хороши, безвкусна, как лечебная пища, лишенная мясных соков и соли. В ней было так же мало таланта, как и в расистской мысли о преимуществе одних народов над другими. Но расистская мысль хотя бы обладала плотью, пусть свиной, немытой, но здоровой плотью любви к себе и нелюбви ко всему вне себя. Он знал уже, что вход в этот лабиринт – через детские вопросы христианства о добре и зле. Что чуждая Христу христианская топь метафизических вопросов отняла у западной культуры значительную часть ее духовной силы, не давая подойти к тем библейским истинам, которые лежат в фундаменте бытия. Иногда он сознавал это настолько ясно, что все духовные муки гениев прошлого казались ему понятными. Это и смущало его, это и пугало его, это и уводило прочь от ясности к известным и признанным в московском молодежном обществе толкователям евангельских истин, которые брали над ним верх. И вновь он попадал в заколдованный круг христианских разговоров о добре и зле, где люди, которых он считал глупее себя, говорили умнее его и приводили неопровержимые доводы. Попытка же возразить приводила к тому, что он выглядел человеком реакционным, злым, чуть ли не расистского направления, и когда однажды в споре один нервный человек, Вася Коробков, кстати говоря, известный антисемит, крикнул ему «фашист», Андрей понял, что сложившиеся веками евангельские истины, так, как они навязывались авторитетными толкованиями, действительно не оставляли человеку здорового индивидуального рассудка иного пути: либо принять эти истины, как они сложились в течение пятнадцати веков, либо стать расистом. Это его пугало, и он перестал ходить в компа-нии с духовно-религиозными разговорами, оставив за собой прочную репутацию реакционера и человеконенавистника, а по выражению Васи, репутацию потомка в пятнадцатом колене тех самых фарисеев, которые отвергли и распяли Христа. И в этот момент, когда Андрей перестал себе доверять и пал духом, он наткнулся на Моисеево отношение к народу. Собственно, ему приходилось много раз слышать о разбитых Моисеевых скрижалях и даже читать и перечиты-вать о том, как Моисей вознегодовал на изменивший Богу народ свой и разбил первые скрижали и что лишь по уговору Господа написал он вторые скрижали. Но читал это без интереса и душевного напряжения, которые вызывали в нем места из Евангелия.

И вдруг однажды утром, часов около одиннадцати, когда квартирная хозяйка отсутствовала и он был совершенно один, Андрей прочел о Моисеевых скрижалях как бы впервые и с каким-то чувством восторженного удивления, точно не положил в этот раз, как обычно, старую, куплен-ную по случаю, неопрятную Библию на обеденный стол, покрытый старушечьей скатеркой довоенного образца, не перелистал залапанных страниц, а совершил вдруг восхождение за истиной куда-то вверх, в гору, поближе к себе и подальше от народного коммунального бытия.

Гуманисты учили, что нет дурных народов. Это было благородно, но требовало насилия над собственным здравым смыслом. Расисты учили, что есть народы высшие и низшие, причем к высшим они причисляли «по знакомству» себя и своих близких. Это было неблагородно, но реалистично и в духе повседневности. Моисеево же библейское учение, если в него вдуматься, находясь в том душевном состоянии, которое открылось в то утро Андрею, говорило, что хороших народов нет вовсе. Это не требовало насилия над здравым смыслом и не давало никому врожденных неблагородных преимуществ. Это была ясная, прочная отправная точка, идя от которой многое можно было понять в материальной истории и в духовной жизни человека. Библия говорила вовсе не то, что утверждали многие ее сторонники, и не содержала в себе того, что отрицали ее враги. Более того, если Библия ортодоксов лишь спесиво замыкалась в себе под яростным многоликим и уличным напором влюбленных в свою метафизическую идеологию христиан, то Библия живая показывала неправду и языческую суть культа мучений как основы нравственности, показывала подмену основного второстепенным, показывала, что гуманизм – обожествление человека и расизм – обожествление расы являются хоть и поздними, хилыми, но зачатыми в страсти братья ми этого культа людских телесных мучений.

Все это Андрей понял разом и записал без помарки на четвертушке бумаги за какие-нибудь полчаса. Он знал, что более сейчас не поймет ничего, а в том, что понял, вскоре начнет сомневаться. Потому он не стал искушать себя новыми надеждами, торопливо закрыл Библию, спрятал записанное своим почерком, но будто чужой рукой, не в свои бумаги, а туда, где хранились деньги и документы, в потайной карман куртки, висевшей за шкафом, куртки, которой любой вор побрезгует из-за старости ее.

Было без восьми минут двенадцать; время, когда он в тот день окончил свою подлинную жизнь и начал ложную, Андрей засек точно. Ложную свою жизнь он начал с приготовления завтрака, вышел на закопченую коммунальную кухню с индивидуальными столиками по числу проживающих семей и поставил на плиту хозяйскую сковородку, вылил на застывший от прошлых жарений жир несколько яиц, и, глядя, как шипит яичница, задумался о том, как провести удачнее день, чтоб не потерять и не обесценить только что найденное. Если продолжить оставаться наедине с собой, то это значит прожить день жизнью умственной, целенаправленной, сосредоточенной на одном, а это, безусловно, повлекло бы к сомнениям и могло бы перечеркнуть найденное. Если же встретиться с людьми по бытовым пустякам, то это значит постоянно сравнивать свое затаенное с происходящими вокруг бытовыми пустяками и в результате, во-первых, оставить о себе дурное впечатление, а во-вторых, некрепкую еще мысль свою столкнуть с устоявшимся, осязаемым и прочным, отчего опять же найденное измельчает и поблекнет. Потому лучше всего было бы провести день с людьми, однако не по-бытовому и желательно не в религиозных спорах. Тут вспомнилось, что в Третьяковской галерее открыта выставка французского художника, бывшего эмигранта из России, выставка, производящая шум и рождающая неофициальный шепот. «Вот удача, – подумал Андрей, – заодно Третьяковку посмотрю, давно не был. Позвоню Савелию, Саше Сомову, земляку. А вот возьму и позвоню еще и Васе Коробкову, пусть будут разные люди. И наедине я не окажусь весь день, и среди разных людей меньше будет откровенных, мелких дружеских разговоров. Ни к чему они мне сейчас».

Было лето, начало июня, занятия в институте подходили к концу, приближались экзамены, к тому же сегодня, согласно институтской специфике, был творческий день, свободный от лекций. «В другой раз на выставку не попаду, говорят, недолго будет», – подумал Андрей и, сняв сковородку, погасив огонь, пошел к коммунальному общественному телефону, который в это рабочее время не был, к счастью, занят соседями. Первым позвонил он Савелию. Ответил женский голос, мать или соседка. Савелий еще спал, и Андрей минут пять вслушивался в потрескивание и гудение телефона. Наконец застучало, послышались отдаленные голоса, мужской и женский, и Савелий, отхаркиваясь, кашляя, сказал:

– Извини, старик, поздно лег… Здравствуй…

Андрей сказал про Третьяковку и про выставку.

– Конечно, – восторженно воскликнул Савелий, – обязательно приду, и жди меня обязательно возле этой дряни… Перекуем мечи на орала… Возле Вучетича… Или нет, лучше у касс… Только я не один… Я с женщиной. – И Савелий стыдливо хихикнул.

Сомов тоже был дома и согласился прийти.

– Повидаться надо, земляк, – сказал он. – Разговор есть.

После этого Андрей задумался, звонить ли Васе, которого он не любил и немного побаивался.

Вася Коробков действительно был личностью опасной и странной, но не исключительной. Был он беден, неустроен, жил и пил неизвестно на что, как можно жить и пить только в России человеку с литературными заработками. Заработок этот в стране был очень обширен и кормил целое сословие, весьма разношерстое. Одних – с чрезмерными роскошными излишествами, других – досыта, третьих – экономно, объедками, четвертых вовсе от случая к случаю. Однако жили все, пользующиеся этим заработком: и вельможи, и люди разбойные, которые возле сытых если и не имели каждый день что поесть, то имели каждый день чем закусить. Так ежедневной даровой закуской жил и Вася, писавший странные стихи по-русски и по-украински. По-русски он писал массовую лирику:

Я в руки карандаш беру березовый,

И стих с него стекает нежно-розовый

На белый лист заснеженного поля…

По– украински он писал индивидуально-религиозные:

Господь помылывся

И в Кыив явывся

И дуже пры цьому страждав…

– Я ведь с Харьковщины, – говорил он, – Село Шагаро-Петровское, хутор Луговой. То есть я-то родился в Керчи, где мать моя покойная, Мария, вместе с бабкой Марией работали по вербовке. Но все родичи мои с Харьковщины. Собственно, настоящая фамилия моя хохлацкая – Коробко… «В» мне уж потом прибавили, в детдоме… Я до десяти лет в детдоме воспитывался, а потом меня на воспитание тетка моя взяла, после того как разыскала, сразу после войны. Тетка Ксения из Воронежа. Отца своего не знаю, но Ксения говорит, что моряк он был, украинец из Крыма. А в Крыму ж, там в каждом украинце туретчины намешано, татарщины, греческого немало… Вот и наградил меня внешностью вроде бы жидовской… А у меня все родственники иные, типично украинские. В селе Шагаро-Петровское – сестра Шура и дети ее, и дядька у меня был Коля, который в войну погиб, и еще один дядька Вася, который во время коллективизации малым пропал, отчего меня в его честь назвали. И тетка моя Ксения из Воронежа, вы б на нее поглядели, ничего подобного, типичная славянская внешность. Один я нос имею кривой, а глаза и волосы черные. Однажды подходит ко мне жид на улице, начинает со мной по-жидовски говорить. А я пьяный был, конечно, но не очень, и давай ему в ответ стих читать:

Тай нема краще, як на нашей Вкраини,

Что нема жида, что нема пана

И унии не буде…

Он – ай, вэй, а я – извините, разрешено цензурой, Тарас Григорьевич Шевченко, том такой-то, страница такая-то, разумеется, в дореволюционном издании. К тому же, братцы, я как раз гонорар получил и в ресторане «Украина» закусил водку хорошим украинским борщом с чесночными пампушками. Повернулся я к жиду, который меня, украинца, имел наглость за своего принять, может, из-за запаха чесночного. Ну, говорю, украинец и чесноком не по-жидовски воняет. Повернулся к нему, ногу поднял и даже сам удивился, что сотворил. В страхе бежал от меня жид, как от казацкого духа, страшного для него, некрещеного.

Смеялся Вася всегда с клокотанием и переливами, а способностью портить воздух был известен в широких кругах, помимо своего страстного ежеминутного антисемитизма. Газ из кишок исходил у него по-разному, отражая его внутреннее состояние. Иногда как ясное короткое слово, иногда как тихая протяжная жалоба, а иногда как дикий вопль ужаса…

Андрей Копосов боялся Васю и душой, и телом, то есть душой испытывал к нему брезгливость, а телом спасался от гнева личности несчастной, котором не зачем себя беречь, и оттого опасной для других. Когда во время религиозного спора Вася крикнул Андрею, высказавшему свое мнение, «фашист!» Андрей тотчас же ушел. Он знал, что недавно Вася ударил в религиозном споре о Христе старика Иловайского, эрудита-античника, кулаком в глаз. Но было и иное.

Однажды, давно, еще до совместных споров о Христе, в первые дни знакомства, Вася пригласил Андрея к себе домой, куда-то на московскую индустриальную окраину, где он имел комнату в результате размена жилплощади с бывшей женой. У Андрея тогда еще не было своего Евангелия, и Вася обещал одолжить. Васю он застал в рубашке поверх брюк, измазанной краской, с кисточкой в руках. Что-то он подрисовывал в стоящей перед ним иконе, по виду старой. Он предложил Андрею сесть, налил плохого чаю и поставил черствые пряники. Вначале угостил бедно. Однако потом притащил хлеб и бидон пахучего топленого свиного смальца.

– Тетка из Воронежа прислала, – сказал он. – Тратится на меня, она еще не знает, что я плохо кончу, – и улыбнулся.

Может, из-за того случая и решился сейчас Андрей позвонить также и Васе. Вдруг Андрею захотелось, чтоб в день, когда ему открылось то, что он хотел сберечь, и этот человек был рядом с ним.

– Знаю, знаю, – ответил Вася, к счастью, трезвым голосом, – уверен, что это суетня, которую наши местные французы подняли, как поднимают у нас на щит Малевичей, Татлиных и прочих гонителей русского реализма. Но из любопытства приду.

Наскоро поев остывшую яичницу, запив бутылкой кефира, Андрей вышел в жаркий московский день. Он слышал, что публика на выставку валом валит, приходится долго стоять в очереди, и потому вышел гораздо ранее условленного времени, думая, что на «Новокузнецкой» будет битком. Однако на «Новокузнецкой» было пусто и прохладно, возле ограды Третьяковки была, правда, небольшая очередь, но минут на двадцать, не более. «Что ж делать, – подумал Андрей, – пойду сам, а потом пойду вместе со всеми». Когда он так решил и направился к кассе, отстояв даже менее двадцати минут, у ограды вдруг кто-то его окликнул. Сомов, земляк, который тоже пришел пораньше.

– Это он, – улыбаясь, сказал сатирик Сомов, глядя на Андрея, – я узнаю его, нет, не в блюдечках-кругах спасательных очков, здравствуй, некто, как я рад, что ты живой…

– Ребят еще нет, – поздоровавшись, сказал Андрей, радуясь, что первым пришел самый глупый, а не самый болезненно эмоциональный, как Савелий, и не самый злой, как Вася.

– Пойдем без них, – сказал Сомов, – я тебе кое-что показать хочу… Поэму сочинил, конечно, не для публикации. Называется: «Побочные явления инстинкта размножения». Или вот. – Он задышал возле щеки, зашептал:

Поел салат и в самиздат,

Редактор – хват, давай, мол, брат.

А я в ответ ни «а», ни «бе»,

Ни «а», ни «бе», ни «КГБ».

Редактор зол: куда пришел?

С таким ЧП иди в СП…

«Я ошибся, – подумал Андрей, – лучше б пришел Вася, если мне уж не суждено посмотреть одному. Тот хотя бы злобно молчал… Вообще, я ошибся… Надо было смотреть все-таки одному. Этот более других мешать будет».

Французский выходец из России произвел на Андрея впечатление, вопреки заранее внушен-ному самому себе разочарованию. Темпы двадцатого века отняли у людей одно из главных благодеяний жизни – терпение. Люди двадцатого века нетерпеливы и в поведении, и в понимании. Если сразу же не поняли, шагают вперед и дальше.

Выставка французского художника, выходца из России, была в двух глубинных залах, так что на пути к ней надо было пройти мимо множества картин и миновать множество лиц посетителей. Андрей был возбужден и крайне болтлив, но не вслух, а в себе, и ему нравилось такое состояние.

– Мне кажется, – говорит Андрей о французском художнике, – рисунки его, особенно позднего периода, ближе к литературе, чем к художничеству. Нечто меж литературой и художественным творчеством. Зрительское восприятие здесь лишь служебно. Как при чтении. Краски, фигуры – суть буквы некой азбуки. Их надо научиться читать – и проникнешь в происходящее, тогда как реалистический художник доступен даже безграмотному. Это не преимущество и не недостаток, это просто разное. Безграмотный смотрит картину Рембрандта или Репина, он видит деревья, людей, небо – то, что можно различить и на фотографии, в то же время он знает, что это очень знаменитый художник, и гордится тем, что в этом художнике ему все предметы понятны, и за это художнику благодарен. Иное, если этот безграмотный возьмет в руки Шекспира или даже грамотный возьмет в руки Шекспира на английском языке. Он его даже по складам прочесть не сможет. Вы заметили, что книга на непонятном языке внутренне раздражает. То же и с творчеством художника реалистического направления. Он раздражает явно или тайно…

При виде абстрактных или сюрреалистических рисунков Сомов скучал, но в иных, немодных русских залах он проявлял интерес подлинный, и лицо его приобрело тот мучительно тупой оттенок, когда человек, умственно слабосильный, хочет понять непомерное. Впрочем, в ранних залах чувствовал он себя более вольно. Ранний зал – портреты. Эпоха Екатерины. Лица в париках, но сними парики, и обладатели их сядут в кресла директоров, начальников жил строев, замминистров, развратных дам из главков, жен членов высших инстанций. Усядутся в «Волги», а графа Орлова вполне можно в трамвай или в метро. Екатерину Вторую – на дачу, в сарафане варить варенье. Вот кто строил Вавилонскую башню, передав ее надежным наследникам. Далее огромная картина Иванова «Явление Христа народу». Перед этой картиной всегда множество музейной публики, главным образом провинциальной. Те, кто спешат на француза, перед ней не задерживаются или задерживаются не надолго. Однако Андрей постоял вдоволь, разглядывая картину и публику. Сомов сопел рядом, и на лице его царило то творческое напряжение, которое является на лице человека, сидящего в туалете. Впрочем, такие лица можно и в церкви встретить. Вот неподалеку видит Андрей женщину, шавочку лет около сорока, может, и моложе, но постаревшую от частых родов и недоносков. Лицо не крестьянское и не городское. Мелкое. Среднее. Щеки красные, вернее, с нездоровой краснотой, нос мал и кверху. Не женственна, груди отвисли. Такие набожны. И эта набожна. Такие верят слухам и правительству, если правительство свое, русское. Рядом с ней мальчик девяти-десяти лет, круглолицый, с тяжелым подбородком, вид плохого ученика провинциальной школы или пригорода. Но не озорник, слушает, судя по поведению, мать. Задает вопросы. Спрашивает о картине:

– Это что, мама?

– Это Христос, – тихо отвечает она, – он хотел, чтоб всем людям было хорошо, за это его евреи убили.

Мальчик понимающе кивает, отходит к другим картинам. Рядом с женщиной вертятся какие-то длинные нескладные русские девахи, то ли дочери, то ли вместе в Третьяковку из «глубин-ки». Приехали к родичам или за продуктами. Список у них: посетить Кремль, Мавзолей Ленина, Третьяковскую галерею, ГУМ, ЦУМ, «Детский мир». Продовольственные магазины, разумеется, в первую очередь и вне конкурса. Женщина смотрит на «Явление Христа», Андрей смотрит на нее, думает: «Вот он, русский верующий. В компаниях с религиозными спорами сейчас много говорят о том, что атеизм проиграл и начинается религиозное возрождение. Хорошо, допустим, атеизм проиграл, но выиграла ли от этого в России религия? Ничему не научившись, возрожда-ется она с прежним юродством вместо чувства, с тяжелоголовыми спорами о Христе и с простонародьем, которое о Христе не спорит, но ждет от него того же, что и от грузина Сталина, от турка Разина или иного русского атамана. И если суждено России в будущем попытаться спастись через национально-народное сознание, то не материалистическим и атеистическим оно будет. Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель. Во-первых, то, что именовалось „атеизм“, действительно в России себя скомпрометировало, надоело, потеряло новизну. Во-вторых, в национальном оно не проявило должной гибкости, оказалось неповоротливым, в то время как православие неоднократно доказывало в прошлом свою свободность открыто возвеличивать национальную силу, а ныне для молодежи оно еще и новизной привлекательно».

Но вот иной вовсе зал. Картины Кипренского «Пушкин» и Перова «Лермонтов» не произво-дят впечатления более, чем репродукции этих картин, виденные в журнале «Огонек». Тут же Толстой и Достоевский. Толстой пуст во взоре, но это у него естественно, по-буддистски, ибо усилившаяся среди гуманистов девятнадцатого века страсть достичь совершенства наиболее кратким путем неизбежно вела к духовному поэтическому схематизму, которым характерен буддизм. На противоположной стене висит картина Перова «Странник». Перов писал Достоев-ского в 72-м году, а «Странника» – в 70-м. Удивительно похожи. Особенно взгляд. У Достоев-ского, как и у «Странника», напряженное углубление и погружение во взгляде и в фигуре. Как будто сосредоточен взгляд на самых глубинах творения Божия, а на самом деле, если приглядеться, – на старых лаптях да непогашенных долгах. Но это эклектично соединено с глобальными великими думами. Достоевский недаром так возносил «Странника» в святого. Странник, особенно русский странник, эклектик до мозга костей, механически легко соединяет свои насущные нужды с нуждами мира. Мечтает, чтоб сбылось все, как он выстроил. У «Странника» Перова за спиной зонтик, у пояса кружка. Достоевский ухватил руками колено. Оба сосредоточились, задумались об одном и том же.

Но вот француз, эмигрант из России. Андрею кажется, что ошибка, вынужденная ошибка – смотреть француза в натуре, на стене музея. Его нужно листать в альбоме, как книгу. Репродук-ция от оригинала почти ничего не теряет, так же как почти ничего не теряет отпечатанный в типографии Толстой рядом с рукописью. Зато можно сосредоточиться. Здесь же сосредото-читься невозможно. «Глубинки» мало. Заносит ее изредка. Много евреев, та в основном публика, из которой формируется современный выкрест, церковный или гражданский.

Дореволюционный выкрест в значительной степени был купец, торговец или инженер, доктор, человек с расчетом, ничего не имеющий против Моисея, если тот обеспечивал ему прибыль. Ныне выкрест – это интеллектуал, философ, мистик, Моисеем он сознательно недоволен. «Сплошные запреты: нельзя, нельзя, нельзя. А у Христа: можно, можно, можно». Но из Моисея знает в основном: «Око за око». Из Христа: «Возлюби врага своего»… Евреи явно москвичи, другие залы видели много раз и в них не задерживаются, впрочем, как и иная публика. Состав зала, где вывешен француз, довольно постоянен, тогда как другие залы меняются, тасуются. Скучно. Оживление вносит «глубинка».

– А что это? – спрашивает какой-то из глубинки. – Почему человечек на щеке?

– А это художнику так захотелось, – отвечает некая с большим носом, блестя глазами и таинственно усмехаясь.

«Вряд ли, – думает Андрей, – реалистическую живопись гораздо труднее объяснить, там больше тайны. Здесь же все расставлено, как фразы в хорошо отредактированной рукописи. Ничего лишнего».

Некий экстремист из глубинки, сухощавый и русоволосый, пожилой, умышленно говорит вслух сыну:

– Пойдем, после Репина и других хороших картин это смотреть нельзя.

На него не реагируют. Ссоры нет, и он уходит. А хотелось ему как в очереди поговорить, защитить матушку-Русь…

Далее зал Врубеля. Общеизвестный «Демон» 1890 года кажется слабее «Демона», распростертого, телесного, лежащего в страстной позе насилия, но одного, без женщины… Черное, синее, сиреневое… Далее мученик Фальк… Кончаловский – портрет Якулова. Сидящий по-восточному веселый человечек с шутовскими усиками, при галстуке, кажется частью орнамента вместе с висящими на стене ятаганами… Все как ковер, и все равноправно, и человек, и ятаган… В творчестве Фалька ощущение слабости. Краски его стыдливы, тогда как талант Кончаловского расположился по-хозяйски. Дело не в административном распределении мест. Это внутреннее чувство – стыдливости и слабости у Фалька, силы и сочной цепкости у Кончаловского. Это стыд и слабость, которые необходимы ночью за запертыми дверьми, и сила и цепкость, которые необходимы днем в толпе себе подобных… Слабость переходит в легкость, воздушность не по плоти, а по сути, и несет к небу, сила и цепкость корнями опутывают землю. Силе и цепкости неуютно на небе, слабости и стыду неуютно на земле… Далее натюрмористы… Российский хлеб, мясо… Здесь же вытащенный из запасников француз в бытность свою молодым русским евреем… Вот «Медовый месяц». Он и она длинными туманными туловищами-радугами встают из-за горизонта… Небо в цветах, земля в белорусской грязи. И козлиные еврейские лица влюбленных… Самый грустный зал. Все красочно, все молодо, и слезы набегают на глаза. Но не у всех. Сомову, земляку, здесь просто нравится. Он ходит не скучный, как перед абстрактно-сюрреалистическими рисунками, и не сосредоточенно-тупой, как перед реализмом. Ему интересно, как на гулянке… Абстракция и реализм – искусство самоутверждения, но импрессионизм – искусство жертвенное… Художник здесь гладиатор, который умирает, чтоб восхитить толпу. Не абстракция и реализм, а импрессионизм более всего способен приобщить к искусству души незрелые, грубые, если бы он хоть когда-либо официально господствовал… Но человеку с чувством здесь тяжело, как на дорогом кладбище. Прочь отсюда, в социалистический реализм, успокаивающий душу прочностью мелочей, к навек застывшей повседневной ясности… Если среди абстракции Сомов скучен, среди реализма прошлого сосредоточенно туп, среди импрессионизма праздничен, то здесь, в залах социалистического реализма, он чувствует себя как в троллейбусе. Здесь все узнаваемо, здесь все привычно, здесь он ведет, уходит вперед и теряется где-то в залах народных художников – академиков. А Андрей выходит во двор, к скульптуре Вучетича «Перекуем мечи на орала».

На скамейке рядом с кафе, из которого без всякого благоговения перед святым местом доносятся обычные запахи общепита, на скамейке сидит Савелий и какая-то молодая женщина, которая, как сразу понял Андрей, часто снится Савелию ночью, причем в разных видах. Да, Савелий по-прежнему пребывал в том состоянии, когда даже вареная курица, целиком уложенная на блюдо с растопыренными ляжками-булдыжками, вызывала в нем не аппетит, а сексуальную жажду… У женщины было лицо простонародное, но не круглое, общероссийское, с татарщиной, а лицо русского севера, вольного от азиатчины… Особенно глаза ее были необычны. Русский светлый глаз обычно жидок, а здесь была голубизна густая, отдающая в темноту.

И когда посмотрел на нее Андрей, человек замкнутый, мигом проснулось в нем от сестры его Таси, полюбившей Антихриста третьей любовью, не плотской, не платонической, и от матери его Веры, самозабвенной любовницы Антихриста. И обрадовался этому Андрей, ибо, пронеся через залы Третьяковки утренние свои библейские понятия неповрежденными, он это знал, ныне вспыхнувшим вдруг для него, человека замкнутого, чувством еще более душой укрепился.

– Что же ты? – сказал Савелию Андрей.

– Опоздали, – сказал Савелий, – виноват.

Очевидно, они пришли гораздо позже условленного срока, не зная, что Андрей пришел гораздо раньше и не стал их дожидаться.

– Пришел Иловайский, – сказал Савелий, – заболтались о Христе… Виноват…

– Кто виноват, тому виват, – выкрикнул появившийся Сомов, – кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, – здрасьте!

Сквозь залы социалистического реализма Сомов прошел как сквозь душевую, где смыл с себя скуку от абстракционизма и тупую сосредоточенность от классического реализма, праздничность от импрессионизма, и явился он на улицу, как и вошел, ничем не изменившийся и готовый к дальнейшей жизни в современной действительности. Залы социалистического реализма были словно баня, смывающая с человека ненужные наслоения искусства прошлого либо чуждого действительности, находящейся за стенами галереи.

– Это Руфина, – сказал Савелий, – соседка моя, а это Андрей Копосов, мой сокурсник.

Так свел их случай, тот, который в действительности есть Божий промысел. В первых же общих разговорах признали они друг в друге земляков. Признали, что дружила когда-то в детстве Руфина с сестрой Андрея, Устей, и была знакома с другой сестрой, Тасей, и с матерью Андрея, Верой. Сомов тоже сообщил, что он земляк из города Бор, отец его – рабочий газифицированной котельной центральной борской больницы, а мать – бухгалтер, но уже на пенсии. И что по этому случаю надо выпить.

Так, чему надлежало – свершилось. Однако чего-то еще не хватало. Васи не было, Коробкова. Сильно запаздывал он. А как появился, сразу все оформилось. Увидела его пророчица Пелагея еще издали и поняла – вот оно, дурное семя Антихриста, которое надлежит извести, как извела Фамарь дурное семя Иуды – сыновей его Ира и Онана…

Подходит Вася вплотную, выпивший, и говорит:

– Запоздал я, виноват!

А Сомов повторяет:

– Кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, – здрасьте!

Но не понравился этот стих Васе, как не понравился в свое время стих Сомова Павлову, инвалиду войны из города Бор. Тогда в саду возле танцплощадки Павлов Сомова ударил. Теперь в Москве, во дворе Третьяковки, Коробков Сомова саданул… Ну, Третьяковка место хорошо охраняемое, милицией богато. Потому побежали всей группой подальше от выставки известного французского художника, а когда собрались вновь неподалеку, в скверике, Сомова среди них не было, обиделся… Пророчица Пелагея говорит Васе:

– Вы чего деретесь?

А Вася, который всегда был весел после того, как безнаказанно ударит кого-либо, ничего не отвечает, а смотрит на пророчицу Пелагею и замечает в свою очередь ее внимательный взгляд на себе.

– Вы на меня чего так смотрите, – говорит Вася, – или узнали?

– Узнала, – говорит пророчица Пелагея, известная под именем Руфь, – сильно вы на отца моего похожи… Удивительно похожи…

– А ваш отец случайно не еврей? – с сарказмом спрашивает Вася. – Сруль Самуилович?

– Еврей, – отвечает пророчица Пелагея, – но зовут его Дан Яковлевич… Вы ошиблись…

– Извините, – саркастически говорит Вася, – пробачьте, помылывся, як кажуть на Вкраини… Господь помылывся и в Кыив явився и дуже при цьому страждав… Вы такс чулы?

– А вы приходите, – говорит пророчица Пелагея, – убедитесь, как на моего отца похожи… Чайку выпьем…

И опять глянула. Второй взгляд ее уже был смертелен, было в нем уже много от Фамари, убившей дурное семя Иуды, сыновей его, первенцев Ира и Онана…

Исказился лицом Вася из племени Данова и говорит, повторяя судьбу Хулила от Суламифи из племени Данова:

– Плевал я на вашу жидовскую лавочку и на вашего жидовского Бога…

Тогда сказала пророчица Пелагея в себе: «Да свершится. Хулитель имени Господнего должен умереть. Пришелец ли, туземец ли станет хулить имя Господне, предан будет смерти».

Так говорила она в себе, глядя вслед удаляющемуся Васе. Андрей и Савелий, которые оба боялись Васю зa его решительность в дурном, говорят:

– Хорошо, что ушел, – это Андрей.

А Савелий добавил:

– Я теперь лишь сообразил, что Вася на отца Руфины похож.

Андрей говорит:

– Я виноват, пригласил по глупости.

– Неудачно день начался, – говорит Савелий, но может удачно окончиться… У меня сейчас Иловайский дома… На дачу к друзьям своим приглашает.

Дача эта какому-то хирургу принадлежит, который когда-то вместе в Иловайским в духовной семинарии учился. Хирурга Всесвятский фамилия.

– Опасно это, – говорит Андрей, – они о Христе говорить будут, тяжело мне такое ныне слышать.

– Ничего, – усмехается Савелий, – эти старики по-другому говорят о Христе… Смешно и весело говорят… И Иловайский с ними весело о Христе говорит… Пойдем… Ты, да я, да Руфина, да мать моя с Иловайским.

– Пойдем, – соглашается Руфина-Пелагея.

Тогда сразу же Андрей согласился. Ибо уже начал ценить каждую минуту рядом с этой голубоглазой женщиной. Пока ездил Савелий домой за матерью, более часа провел Андрей с Руфиной наедине в окружении, разумеется, случайной публики: сперва прохожих, потом пассажиров троллейбуса, а потом вокзального народа на Савеловском вокзале. Говорили о городе Бор Горьковской области, откуда пророчица Пелагея хоть и уехала девочкой, но многое помнила.

– Что же Устя? – спрашивает Пелагея.

– У сестры Усти детей двое малых, – говорит Андрей, – а у сестры Таси – тезка мой Андрей и брат его Варфоломей. Андрей в армии, Варфоломей шофером работает.

– А Вера как, мать твоя? – спрашивает пророчица Пелагея.

– Мама у меня хорошая, – говорит Андрей, – но слабовольная. Все кричат на нее, у всех она в подчинении, и у дочерей, и у внуков, и старуха Веселова ее третирует, мать Тасиного мужа. Боится мать всего, и даже когда молится, лицо у нее испуганное, точно и Бог на нее покрикивает…

Так поговорили, и говорить вроде более не о чем, а времени, к счастью, еще много для совместного общения, и понравилось им сидеть друг с другом молча, как иногда пророчица Пелагея с отцом своим сидела, Антихристом. Удивилась этому Пелагея, ибо не знала она еще, что Андрей Копосов тоже есть семя Антихристово, как и Вася Коробков, однако семя здоровое, хоть и не основное.

Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность того, кто смотрит, как это случается в буддизме… Во взгляде буддиста холодный эпос – от слияния с природой, то, что все более завладело в упадке и христианством, однако лиричен пристальный библейский взгляд. Мудрость закона – уста Божьи, но плоть Божья – это высокая лирика. Глянула пророчица Пелагея на Андрея Копосова среди вокзальной сутолоки и познала его. И поняла, что жизнь его сложится лирично. Ибо когда жизнь складывается лирично, не важно из какого материала, часто даже из самого низменного, злодейского, то Господь всегда бывает рядом с подобной судьбой. Долгую жизнь проживет этот человек, и будет, эта жизнь напряженной и опасной, однако будет эта жизнь духовного труженика, и не будет в этой жизни наказания Божьего, а лишь наказание людское, душе нестрашное…

Когда поняла все это пророчица Пелагея об Андрее Копосове, не о чем ей стало более с ним молчать, и тотчас появились Савелий, мать его Клавдия, молодящаяся старуха с накрашенными губами, и старик Иловайский, знаток античности. Старик Иловайский был неприятен тем, что при встрече нечистыми старческими губами своими, неухоженным запущенным лицом одинокого неряхи лез целоваться в губы, и проблема состояла в том, чтобы уклониться от поцелуя в губы, подставить щеку или вообще заставить Иловайского как бы невзначай, неловко повернув голову, поцеловать воздух, но при этом не обидеть старика. Пророчица Пелагея совершила это легко и умно, однако Андрей попался и ощутил на губах своих мертвую старческую плоть. К тому же мать Савелия, Клавдия, которая Иловайскому во всем теперь подражала, тоже поцеловала, ткнула напомаженным ртом. Савелий суетился:

– Скоро электричка, – и побежал за билетами.

– Иволгин сынок у меня, истинный Иволгин, – сказала Клавдия, – вижу, как он суетится, вспоминаю отца его покойного, паникера. – И она по обыкновению всплакнула.

Погода испортилась внезапно. Летом в Москве это случается чаще, чем зимой. Вдруг среди безоблачного почти неба громыхнуло раз, другой, когда садились в электричку, уже было ветрено, прохладно, а минут через десять езды окна залило дождем. Разговоры меж собой в электричке вели главным образом люди подмосковные, городские же, уставшие от Москвы, крайне назойливой, когда она постоянно перед глазами, старались глядеть в окна поезда на дачную местность. Исключение составлял Иловайский, который говорил, рассказывал и не давал покоя.

– Вы, молодежь, – говорил Иловайский, – не слышали, конечно, и не читали писания священника Петрова… Христианствующий философ, – Иловайский хихикнул, – любовь как основа жизни общества… Отвергал частную собственность и экономическое неравенство, доказывал, что частная собственность иудейское, а не христианское творение… Семинаристы под его влиянием решили идти в народ с новым Евангелием… Упущено, упущено из истории революции религиозное народничество… Но Петров был отлучен… Да, глупость его была встречена репрессиями, как обычно в России…

– Тише, Гавриил, – сказала Клавдия Иловайскому.

– А что я такое говорю? – вызывающе удивился Иловайский. – Я, наоборот, антиправительственные глупости высмеиваю.

– Не произноси слова «антиправительственный», – шепотом сказала Клавдия.

– Ох и еврейская же у тебя стала душа от первого твоего брака с Кацем, – сказал Иловайский.

Меж Иловайским и Клавдией началось неожиданное препирательство, свидетельствующее о близости их отношений.

– Я сейчас вернусь, – шепотом сказала Клавдия на первой же остановке. – Это бестактно, при Савелии… И при Руфине…

– А что, – говорил Иловайский, – Руфина знает, что я не антисемит и уважаю ее отца, ведь верно?

– Верно, – согласилась пророчица Пелагея.

Но Савелий действительно побледнел, и неизвестно, что бы произошло, если бы не приехали. Приезду и смене обстановки обрадовались все, в том числе и импульсивный старик Иловайский, понявший, что хватил через край. Он знал за собой подобный грешок, однако не мог отказать себе в удовольствии позлословить, если был убежден, что его за это обругают, но не ударят, как Вася Коробков.

Мокрое дачное Подмосковье встретило городской народ угрозой, какая исходила от чужих заборов, собачьего лая, отсутствия поблизости милицейских перекрестков и нескольких опасных фигур у пивного ларька. Однако когда нашли дачу хирурга Всесвятского, друга Иловайского, и вошли во двор, отбиваяь от грязных лап большой ласковой собаки, сразу веселей стало. Когда же увидели на террасе стол с тарелкой яблок, сорванных с черенками и кое-где с листьями, из местного дачного сада, и тарелку свежей малины, также оттуда, вся подмосковная прелесть разом заслонила первое неприятное впечатление.

За столом, кроме хозяина хирурга Всесвятского, розовощекого, следящего за собой старика, сидела жена его Варвара Давыдовна и еще один старый сверстник, тоже знающий Иловайского и сказавший при знакомстве:

– Белогрудов… Фамилия былинная, но скорей в женском, девичьем роде, – что сразу определило в говорящем шутника. Указал Белогрудов и профессию свою – преподаватель литературы.

Иловайский принялся тут же целовать всех троих, вначале хирурга, потом жену его, потом преподавателя, потом опять хирурга. Домработница внесла самовар, а Варвара Давыдовна пыльную бутылку вишневки. «Сейчас заговорят о Христе», – с тревогой подумал Андрей. Но пока не выпили вишневки, не заговорили, а когда выпили, заговорили сладостно, как обычно вспоминают старики о далеком, молодом, мечтая о прошедшем, как о несбывшемся.

– Помните, – говорят они, – помните? – И глаза их сладостно жмурятся, словно видят приятные сердцу сны, после которых просыпаются с сожалением.

– Помните, гомилетика, – сладостно жмурясь, говорил Белогрудов, преподаватель литературы, – гомилетика – теория церковного ораторского искусства…

– Литургика – церковный устав, – подхватил сладостно Иловайский.

– В церкви устав есть? – удивленно, как гусыня, глядела Клавдия. – Гаврюша, неужели есть устав? – Она тоже выпила наливки и кокетничала.

От злой и потому производившей умное впечатление, внутренне собранной, церемонной, хорошо обеспеченной жены искусствоведа Иволгина, некогда железной рукой изгнавшей вон детей репрессированной сестры, не осталось и следа. Клавдия ныне злилась и нервничала, как это делают легковесные глупые женщины, быстро все прощала, удовлетворялась самым малым. Савелию, сыну своему, она была давно уж не опасна, давно уж не строгая мать, пресекавшая его юношеский грех, и он относился к ней требовательно, как воспитатель, соперничая за ее слабую душу с Иловайским, однако не затем, чтоб эту душу беречь, а затем, чтоб через нее доказать свое мужчине-конкуренту.

– Церковный устав, – наставительно сказал Иловайский, – изучение порядка совершения всякой церковной службы.

– А евангельские тексты, на которые дома писали проповедь, – вел свое Белогрудов, – изучение Иоанна Златоуста, помнишь, Гаврюша? Помнишь, Сенечка? – обернулся он к хирургу.

– Как же, – сказал хирург Всесвятский, – практику проходили по приходским церквам. Но более всего любил я богословие и медицину… Это в старших классах изучали…

– А как же католики доказывают, – сказал уже сильно захмелевший Иловайский. – М-да… Католическая мысль – это Европа со всеми своими слабостями… Но братья и сестры, в понятии Троицы… – Он попытался встать, однако Клавдия, обняв его за плечи, усадила. – В понятии Троицы… У нас Святой Дух исходит только от Отца, у Европы также и от Сына… Католическая мысль свободна… Мы же порабощены еврейством, Моисеевым. Смешно, мы, русские – и Моисеево…

«Сейчас начнется», – с тревогой подумал Андрей. Если б не Руфина, сидевшая рядом с ним, то он бы сильно затосковал, но его любовь к Руфине созрела быстро, а красивую тридцатилетнюю женщину юноша, которому не многим за двадцать, любит послушно, покорно, без мужского насилия в чувстве и стараясь ей подражать в манерах. Руфина же сидела спокойно и смотрела на пьяных стариков-семинаристов.

– Кант отождествлял религию с нравственностью, – словно с кафедры или амвона торжественно говорил Белогрудов. – Для Гегеля религия – это начальная стадия философии, которая возникла у дикого человека как потребность в мысли и знании, религия – самообольщение человека, преклоняющегося перед самим собой… Богоподобие духа человеческого… – Вдруг он перескочил в изложении и заявил: – В семинарии запрещались Тургенев, Гончаров, Толстой, Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Гончаров… Впрочем, Гончарова я назвал два раза…

– Вот чаша, – сказал Иловайский, облапив ревматическими пальцами красивую, с золотым ободком сервизную чашку с чаем, – она проста…

– Мама, – сказал Савелий, – отними у Иловайского чашку, иначе он разобьет чужую вещь…

– У вас, молодой человек, эдипов комплекс, – повернул лохматую голову русского интеллигента-хулигана Иловайский.

– Если бы не ваша немощь, я бы ударил вас, – блеснув слезами юношеского негодования, сказал Савелий, но, увидев испуганное, страдающее лицо матери, удовлетворился этим и успокоился.

– Полноте, – растерянно, наперебой заговорили хозяева Всесвятские, – выпили и как дети.

– Ничего, я уже спокоен, – сказал Савелий, – я погуляю в саду.

– Сад у нас хороший, давайте я провожу вас, – сказала Варвара Давыдовна, и они ушли.

– Вот оно, Моисеево, – сказал Иловайский, когда Савелий ушел, – заносчивое…

– Именно, – добавил Белогрудов, – помните, революция… В семинарии митинг… Входит в класс ветхо-заветник, а мы ему: Библия – это догмат… Почему, спрашивается, мы, русские, должны изучать историю еврейского народа, отчего-то Богом избранного, изучать всю подробность этой истории. Историю евреев изучать основательнее, чем историю нашей родины. Я об этом случае русского патриотизма в семинарии в 1952 году в антирелигиозный журнал написал, но не пропустили…

– В 1952 году, – сказал Всесвятский, – случилась история, которую я часто вспоминаю… В лагерной больнице у нас умершего арестанта вскрывали… Вскрывал главный врач, а все врачи-арестанты, находившиеся в лагере, при этом присутствовали. Труп это был человека пожилого, и на груди его был большой медный крест. Крест со шнурком передали в канцелярию лагеря, а главный врач лагеря, майор Баранов, воспользовавшись случаем, спрашивал всех заключенных врачей: веришь ли ты в Бога? Все ответили: да, верю. Один только ответил: верю, но в философском смысле. «Это один черт», – сказал Баранов… Я думаю, – добавил Всесвятский, – если бы они были на свободе, то не говорили бы так смело: верую… А там, с приговором в 10-15 лет, терять им было нечего.

– Вот чаша, – снова облапил чашку Иловайский, – она проста, но ударь ее об пол, разбей, и она станет сложной… Помните, Моисеева Чаша… Моисей – фигура явно преувеличенная, – он гнул свое, – я античник. Уж извините, меня не проведешь. Моисею книжник Ездра величие придал в поздний период… Это доказано… У пророков периода Судей или Царств Моисей не упоминается, и вообще великие пророки его не упоминают, кроме Иеремии… да и то так, мимоходом. Культ Моисея возник в поздний период, при Неемии и Ездре… Ездра и написал Моисеево Пятикнижье и искусственно придал ему древний характер.

– Ну что ж с того, – не выдержал Андрей Копосов, побледнев и волнуясь, – что с того… Вы, извините, неточно термин употребляете. Не «написал», а «записал». Я читал философский трактат, пытающийся унизить Пятикнижье, утверждая его позднее происхождение… Зачем же ломиться в открытую дверь? И патриархи не летопись. Там, например, упоминается, что Авраам пришел в область Дана, тогда как Дан появился на свет в четвертом после Авраама поколении, а область Дана появилась после выхода из Египта, то есть спустя еще много веков после патриархов. Ездра укрепил фигуру Моисея в момент исторического подобия, когда выходил из вавилонского угнетения, повторив выход из египетского угнетения. Это пример гениального подражания, которое в творчестве выше всего ставил Пушкин… Подражание великим образцам требует гораздо больше таланта, чем новаторство… Низшая стадия творчества есть эпигонство, затем новаторство, а затем – подражание великим образцам… Это классицизм… Величие Библии в подражании, в повторении Божьего… Может быть, гениальный подражатель Ездра по древним устным преданиям записал поэму в Пятикнижье Моисея и поставил ее во главе, на подобающее ей место, ибо правда поэзии выше правды истории… Я это не вычитал… Я это сам понял, а уж потом у Аристотеля вычитал и обрадовался, что подтвердилось. У Аристотеля сказано, что историка Геродота можно было бы переложить в стихи, и тем не менее они были бы историей, а не поэзией. Различие в том, что историк говорит о действительно случившемся, тогда как поэт – о том, что могло бы случиться. Поэтому поэзия философичней и серьезней истории. Поэзия говорит об общем, история – о единичном. Общее состоит в том, что следует делать и к чему стремиться, тогда как историческое частное говорит о том, что произошло и случилось… И библейское сотворение мира, вокруг которого тупоголовые попы спорят с научно-философскими краснобаями, есть поэма, не поддающаяся научному историческому анализу…

Так высказавшись, многословно и до болезни горла, Андрей тотчас понял, что хотел сказать то, в чем был убежден и во что верил без труда, но Иловайский возразит ему более умно и неопровержимо, согласно способности русских спорщиков говорить умней смысла своего. Но тут молчаливая домработница внесла подогретый самовар, к тому же вмешался шутник Белогрудов, красный от домашней наливки.

– Молодежь, – сказал он весело, – чадо… Помните, – он засмеялся, – рцы мне, чадо, не растлил ли детства своего млакадою, не малакствуешь ли…

– Рцы мне, чадо, – тут же подхватил всклокоченный интеллигент-хулиган Иловайский, – не мужеложествовал ли еси кого или ни тебя, не сблудил ли еси со женою…

– Ну тебя, Гавриил, – глупо заморгав, покраснев, сказала Клавдия, – говоришь такое при молодежи…

– Не попался ли со скотом или птицею, – совсем расшалился Иловайский.

– Обрезание Христа иже на осьмой день плоти, – балованно говорил и старик Белогрудов, – на осьмой день обрезатися изволив, нашего рода ради спасения.

– А помните пожар в церкви, – сказал Всесвятский, – на хорах загорелся ящик со свечными огарками… Духовник бегает с крестом, кричит: тушите, тушите… Потом пол загорелся…

– А мы в кустах, – смеялся Белогрудов, – кто «дерьмо» кричит, кто «лови», кто «дурак»…

– А молитва на основание дома, – смеялся Иловайский, – на копание кладезя… Иже благословите яйца и сыр… Молитва о приносящих початки овощей…

И совсем плохо стало за столом, весело по-монастырски, но молчала пророчица Пелагея, ибо знала, как трудно русскому человеку верить в Бога… Если б предложили ему что-либо путное в безверии, в атеизме, счастлив бы он был… Поначалу казалось, нашлась замена, и счастлив он был, но не долго… Еще быстрей минуло… И опять возвращается, а куда? Может ли русский верить при таких просторах и такой истории? В Бога – нет, так хотя бы «в распятого за мы при Понтийском Пилате». Есть у пророка Исайи слова, что не всегда следует искать Бога, но лишь когда Он близок. Близок же он бывает молодой нерелигиозной нации, когда устанет она от шумного, веселого, свободного безделия. Молодой нации ближе всего Он в горе, в радости Он далек. Нация взрослая соблазняется в угнетении, как соблазнились и лишились Отца в египетском угнетении евреи, но в радости – расцвет Божьего… Велик библейский плач, плач пророков, плач Иеремии, но ближе человек к Богу в хвалении. Недаром Псалтырь именуется в еврейском первоисточнике Книга Хвалений… Сумеет ли русский полней всего ощутить Бога не в горе, а в радости, повзрослеет ли русская вера? Или, ничему не научившись, вернется на круги своя?… Русский атеизм проиграл, но выиграла ли от этого русская вера…

Вот устали веселиться три хохотуна-старика, бывших семинариста, от усталости поблекли их лица, и вместе с усталостью проступила на них набожность. Уж по-иному о молитве говорят.

– А молитву с тремя земными поклонами помните? – говорит Иловайский. – Господи, владыко живота моего, дух праздности, любоначалия и празднословия не даждь ми, дух же целомудрия, священномудрия, терпения и любви даруй мне, рабу Твоему… Ей Господи, Царю, даруй ми зрети мои погрешения и не осуждати брата моего во веки веков, аминь.

– А какое пение было в семинарии, – тихо уже, мечтательно сказал Белогрудов, – хор архиерейский… Регент. – И он запел неожиданно молодым голосом: – Верую, Отче наш…

Два другие старика подхватили, ладно выходило. Варвара Давыдовна, войдя из сада с тарелкой мокрых яблок, сказала было:

– Вы, свечкодуи, потише, хватит молебен служить, – потом присела с глупой ласковой улыбкой, какая была и на лице Клавдии, утирая глаза.

И все старики, до того кощунствовавшие, пели с чувствам, даже философ-античник Иловайский, пьяно сморкаясь, сказал:

– А при семинаристской церкви два хора было со своими регентами… Помните Кольку-регента, который на жене богатого попа женился… Попадья на рояле играла, а Колька на скрипке…

Пророчица Пелагея осторожно, чтоб не нарушить пришедшее, наконец, с трудом к старикам блаженное состояние души, встала из-за стола и вышла во двор, а оттуда по выложенной кирпичом дорожке пошла в сад. Андрей, увлеченный стариковским пением молитв и псалмов, не заметил ухода Руфины, когда же опомнился, огляделся, не нашел Руфины рядом, вдруг точно во сне испытал он безвозвратный страх от потери, ибо впервые за последние три часа ее не было с ним рядом. Вскочив торопливо, обратив на себя внимание, так что старики даже прервали пение, он сбежал вниз по ступенькам террасы и огляделся, не зная, куда идти. Вдруг кто-то кинулся на него сзади, толкнул в спину, и он от испуга нехорошо крикнул.

– Что с вами? – появилась на ступеньке с фонарем, ибо уже было темно, встревоженная Варвара Давыдовна.

Высунулся всклокоченный Иловайский опять с лукавым, злопыхательским безбожным лицом.

– Молодежь, у них свои дела… Ревность… Ревнует к Савелию…

– Его собака напугала, – сказала Варвара Давыдовна, – она не кусается, молодой человек.

– Где тут дорога на станцию? – сказал Андрей, страдая от внезапности происшедшей с ним перемены, ибо только что он был уверен в себе перед этими людьми и уверенными словами защитил близкое ему, так взросел был и вот, крикнув от глупой неожиданности, выдал свои душевные мучения, которые в глазах этих стариков выглядят по-детски, отчего и слова его, сказанные в споре, глубоко продуманные, стали теперь детскими…

– Да вы подождите, – показалась и Клавдия, – может, все вместе скоро поедем… Или с Савелием поедете… Савелий! – позвала она. – Да где же он? Наверное, с Руфиной гуляет.

– Нет, я пойду, – торопливо сказал Андрей, чувствуя на себе насмешливый, безбожный взгляд Иловайского, – мне пора…

Он вышел из калитки и пошел наугад по мокрой траве, когда же оглянулся, то даже если б хотел вернуться, не знал бы куда. Все дачные дома проступали в темноте одинаково. Отойдя как можно дальше, он уселся на большой камень, который нередко торчит из земли или валяется неизвестно для чего при дороге в загородной местности, и задумался почему-то не о любви своей к Руфине, которая была сильна, хоть длилась не более трех часов, и которая уже успела причинить ему такое страдание и такой глупый публичный стыд. А задумался он о начальном пребывании своем в Москве, когда все, что теперь было напряженным, выглядело празднично и приятно.

Попав в столицу, он обнаружил у многих им в ту пору уважаемых людей национально-религиозное русское чувство, и именно это национально-религиозное чувство было первой ступенькой приобщения его к духовному. Можно по-разному относиться к происходящему ныне, однако следует признать, что обновление молодежи началось с ширпотребовских распятий, которые делались из того же материала, что и кошечки-копилки с дыркой для монет в голове. Он тоже очень мечтал достать себе такое распятие, как когда-то мечтал достать себе финский нож, который видел у сильных мира сего. Поскольку и раньше все достойное подражания было русским и русским все венчалось и награждалось, эти русские распятия помогли отрешиться от прошлого и многое изменить, ничего по сути не меняя. Он начал читать Евангелие, которое на время одолжил ему Вася Коробков, и в Евангелии тоже все было русским, отрицающим все нерусское, а самым предельно нерусским было, конечно, еврейское, Моисеево… Моисеево было злым, Христово – добрым… Множество интеллигентных дам, некоторые даже из евреек, приобщившихся к обновленно-русскому, еще более усилили влюбленность в русского Христа… Этот радостный свадебный, медовый для Андрея месяц приобщения к русскому христианству был разрушен не духовными сомнениями, для которых он был тогда еще слишком неразвит, а на первый взгляд явлениями мелкими, бытовыми – дурным характером столичных христиан. И не только дурным, но и узнаваемым, привычным, потребительским, более отвечающим национальным эмоциям, чем стремлениям проникнуть внутрь евангельских изречений. Когда же начали молодые люди переписку от руки евангельских текстов и передачу их друг другу, точно прокламаций, он окончательно понял, что религия не спасет Россию в будущем, как не спас ее атеизм в прошлом. Нет от самого себя спасения, и перед самим собой человек беззащитен. Национальный характер – вот его истинный поработитель. Не дано человеку себя изменить, но дано ему понять себя и иных предостеречь словом. Что будет – то знает Бог, но как не должно быть, может знать и человек. Не должно быть излишнего упования на религию, как было излишнее упование на атеизм, ибо христианская религия ныне не может уповать сама на себя. Христианство, начавшее свой исторический путь с заговора апостолов против Христа, понимает, конечно, что главное, чего ждет человек от религии, это успокоения, за которое он согласен платить покорностью. Ждет того же, что ждет ребенок от матери. Успокоишь – буду покорен, не успокоишь – не буду покорен. И успокаивает она любовью к страданиям и наградой в загробной жизни. Однако если заменить любовь к страданию любовью к подвигу, что в принципе одно и то же, если заменить награду в загробной жизни наградой от славы нации, вполне это будет пригодно для земного вызова Богу – строительства национальных вавилонских башен. Апостольское христианство гордится своей любовью к человеку, в действительности же в основе всей его морали лежит преувеличенный смысл и значение человека в Божьем мире, и здесь они сродни атеистам. Нет, не тому учат библейские пророки, не тем успокаивают. Библейской правдой успокаивают они, Божьей правдой. Правда же состоит в том, что человек – существо проклятое с момента изгнания из рая-Эдема. Понять правду о себе доступно каждому, однако не каждый согласится ее понять. Мало кто согласится. А ведь правда о себе не только облегчит, но и укрепит жизнь. Каждая удачная минута, всякое счастье, любое доброе дело будет восприниматься тогда как незаслуженная, а оттого вдвое дорогая награда, всякая же беда и неудача будет приниматься как заслуженное, а оттого менее обидное наказание. Не ждать наград, которые всегда должны быть неожиданны и восприниматься как незаслуженные, и не страшиться наказаний, которые всегда должны восприниматься как естественные, – вот подлинная судьба религиозного деятеля.

Есть знаменитое место во Второй Книге Моисеевой «Исход». В страхе перед преследующим их фараоном сыны Израилевы вместо борьбы-деяния обратились к Богу с молитвой, а к Моисею с проклятиями за то, что он поднял их к борьбе-деянию, оторвав от молитвы. И великий пророк, тоже дрогнув сердцем, обратился к молящемуся народу с обещанием милости Божьей за молитву их: «Не бойтесь, стойте и увидите спасение Господне, которое Он сделал вам ныне. Господь будет поборать за вас, а вы будьте спокойны». Тогда Господь преподал Моисею урок. «И сказал Господь Моисею: что ты вопиешь ко Мне? Скажи сынам Израилевым, чтоб они шли». Недостаточно Божьего замысла, иначе не сбудется, не свершится.

И вспомнилось Андрею Копосову, вспомнилось ему, как некоторое время тому посетил он подмосковный Загорский монастырь, Троице-Сергиеву лавру, и как вернулся оттуда с тяжелым сердцем. Он всегда боялся кладбища, здесь же было как бы кладбище, могилы которого разрыты для обозрения. Все выглядело этими старыми, разрытыми могилами, приносящими доход от посещений туристов, – монастырские стены, колокольни, трапезная в стиле аляповатого «русского барокко». Трапезная эта напоминала нарумяненный, окаменевший калач, извлечен-ный из захоронения, пищу мертвых, страшную для живого рта. И все это было покрыто надписями, как на могилах, церковными – вязью и государственными – строгими буквами. Единое целое со всем этим составляли толпы старух примерно одного возраста, где-то вокруг шестидесяти, примерно одного роста, одного черного или серого цвета. Изредка среди них мелькало лицо мужчины либо лицо молодое, реже мальчика, чаще – девочки. Но и они были похожи на лица старушек, и почему-то подумалось, что лица всех покойников старушечьи, независимо от пола и возраста. Посторонние посетители поглядывали на них с любопытством и опаской, как смотрит живой на покойника. Только монахи, кто в полном черном облачении со знаками отличия, цепями и крестами, кто в сером, приталенном облачении без всяких знаков, шли по двору в разных направлениях со здоровыми, живыми, полнокровными лицами и обращались с богомольцами спокойно. Что-то было в монахах от могильщиков, привыкших обращаться с мертвыми телами как с бытовыми предметами повседневного своего труда. Хоть было лето, но день холодный, ветреный, а богомольцы по-вокзальному расположились под открытым небом на длинном ряде садовых скамеек. Кто спал, улегшись на скамейку, кто закусывал бедной пищей: хлебом, вареной колбасой, запивал водой из поллитровых баночек. Здесь же были и монастырские кошки, видно, кормящиеся от подаяний богомольцев, и тучи голубей, прямо садящихся на спящих и разгуливающих по спящим.

В одной из древних церквей, у именитого, представляющего достояние государства иконостаса, шла служба. Священник в очках, с седой гривой волос сидел в изголовье того, что изображало Гроб Господень – мертвенно поблескивающий серебряный Одр Божий, и мужской речитатив его подхватывался женским: «Аллилуйя!» Вереницей шли богомольцы и приклады-вались губами к серебряному Одру. Все это происходило в полутьме и тесноте. В другой поло-вине, такой же тесной, как бы в комнате ожидания, стояли скамьи, и плотно, по-вокзальному, сидели богомольцы с узлами и корзинами. И несмотря на «аллилуйя», чувствовалось русское присутственное место, азиатчина русских учреждений, русское равенство, однообразие и коллективизм. Русский лесостепной характер испокон веков складывается в коллективе и по сей день на том застыл. Оттого так слаб в нем индивидуализм, оттого характер этот атеистичен, коллективен, и русская церковь даже видом своим подтверждает это. Когда же русский человек пытается изнасиловать себя, прячась в скитах, в отшельничестве, соблазны возникают в нем с особой силой, те соблазны, от которых можно спрятаться лишь в коллективе. Лев Толстой, личность с достаточно здоровым восприятием жизни, отобразил это в полной мере в «Отце Сергии». Истинно по-толстовски выразилась одна девочка лет восьми, которую привела с собой посмотреть на церковную службу мать-туристка.

– Уйдем отсюда, здесь страшно, – шепнула девочка, наслушавшись «аллилуйя» и насмотревшись на зацелованный серебряный гроб…

Нет, религия не обновит русский характер, ибо сама она есть порождение русского характера и сама она требует обновления. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что русская религия в силу своей азиатчины лишь наглядно выражает то, что характерно для нынешнего состояния религии вообще. Сегодня особенно понятен страх Толстого перед церковью, делающей веру публичной и коллективной. Все религии складывались, когда основная масса людей была темна и по-овечьи нуждалась в пастыре. А между тем религии интимность необходима не менее, а, пожалуй, гораздо более, чем любви. Никакой другой человек, как хорош бы он ни был и каким бы саном он ни был облачен, не должен и не может нарушать интимности веры, ибо церковная публичность веры еще в большей степени, чем публичность любви, есть путь к разочарованию и духовной гибели. И так ли далек публично верующий от публично прелюбодействующего? Если в прошлом публичность веры была печальной необходимостью, то в будущем интимность веры станет неизбежной потребностью. Интимность религии – это единственный путь к религиозному обновлению. Люди могут знать, что кто-либо влюблен, но как он любит, не должны знать либо должны лишь догадываться. То же и в религии. Значение религиозного обряда, лишающего религию интимности, должно все более ослабевать, а значение интимной веры – увеличиваться…

Тем успокоил себя Андрей Копосов, побочный сын Антихриста из колена Данова и русской женщины Веры Копосовой из города Бор Горьковской области. Понял он, что мучает его, и ясно определил свою дорогу. Он знал о себе, что верит в Бога, и потому он чувствовал свое право предостерегать от религиозного соблазна, который приближался к России среди скуки бесталанных официальных атеистов, предостерегать, что в будущем религия будет главной опасностью в России. За антирелигиозность будут ненавидеть его, и будут смеяться над ним в неофициальном антиправительственном обществе, и будут стараться использовать его в обществе официальном, как Пилат пытался использовать предостережение Христа против необновленного Моисеева Закона, Закона, в который Иисус Христос, иудей, верил сам всей силой своей великой души.

Когда понял свое Божье антирелигиозное предназначение Андрей Копосов, сын Антихриста, пророчица Пелагея, приемная дочь Антихриста, которая стояла с Савелием в темном дачном саду, ощутила это через мягкий толчок в сердце свое и сказала с улыбкой:

– Понравился мне, Савелий, друг твой Андрюша, только молод он, не пара я ему.

А меж ней и Савелием уже давно установились те по-женски откровенные, дружеские отношения, с помощью которых умная женщина удерживает от рискованных шагов нелюбимого человека. Если длится это слишком долго, то человек этот действительно начинает понимать каждое ощущение такой женщины, и жизнь ее становится почти его жизнью.

– Сильно он полюбил тебя, – говорит Савелий, – сразу полюбил, и если даже встретит другую, уже счастлив не будет.

– Не для счастья с женщиной он живет, – сказала пророчица Пелагея.

– И Вася полюбил тебя, – говорит Савелий, – ты не смотри, что злой он ругатель… Это несчастный человек.

– Я знаю, – сказала пророчица Пелагея, – но не долго уж ему мучиться и страдать.

И вдруг какой-то нечистый отблеск явился в глазах ее. Темно-вишневый цвет явился, каким горит накаленное железо или тлеют угли потухающего костра. То был жестокий цвет небесной кары, который заимствовала пророчица у приемного отца своего, Антихриста. Всякая, и добрая и злая, жизнь кончается от господства такого цвета…

Никогда подобного не видал еще Савелий, ибо осветился сад, и стали видны аккуратные яблони с побеленными стволами. Здоровый человек, увидев такое от любимой женщины, повредился бы в разуме, но Савелий уже прошел курс в психиатрической лечебнице и ныне увлекался алхимией с той же страстью, с которой он в ранней юности увлекался сладким грехом затворников. Бывали у него и приступы, и ощущал он их без беспокойства, просто в эти моменты был более настойчив в тех мыслях, которые мучили его постоянно. Так сейчас начал он упрашивать Руфину-Пелагею подарить ему немного крови своей.

– Всякий человек сдает анализ крови в поликлинике, – говорил Савелий, – я договорился, я заплачу, и мне выдадут пробирку с твоей кровью… Конечно, неофициально… Есть у меня двоюродная сестра Ниночка, я думал взять кровь у нее, когда Ниночка приезжала, по потом узнал, что она замужем. Мне нужна кровь девственницы.

В дачном саду было прохладно и влажно после вольного загородного дождя, и пахло богато, казалось бы, самой жизнью. «Именно запах земной жизни в корнях своих должен быть таким, – думала пророчица Пелагея, – после дождя поздно вечером в загородном яблоневом саду».

Этот запах вдохновил и Савелия. Он говорил о причине бессонных ночей своих, об идее своих последних месяцев, о мечте своей – обновленной современной алхимии, которая единственно способна решить тайну всего, тайну тайн, тайну жизни.

Поняла пророчица – и этому не спастись. Погубила его книга, как часто случается с натурами впечатлительными, женскими, у которых эмоциональная жизнь пригодилась бы и гению, а умственная жизнь пришлась бы впору подростку. Сильно, глубоко, хоть и односторон-не способны они принять художественный образ, но книга, требующая взрослого единого обобщения, вредна для них. Конечно, Савелий человек дурного кровосмешения и опасностей предельных, однако многое ему свойственное вообще свойственно молодому религиозному чтению. Не в Евангелии, а в Пушкине скорей обнаружит пылкий молодой человек Бога… Как некогда в начале века было повальное увлечение умными книгами экономического материализ-ма, с которых началось падение многих талантливых душ, так и ныне является опасность увлечения святыми книгами, от которых началось уж падение некоторых и, может быть, падение многих. Со Святого Евангелия, библейского осколка, началось падение Савелия. Библия подобным натурам менее опасна, ибо менее для них привлекательна. Ясно – «око за око» – чего тут не понять? Но Евангелие – «возлюби врага своего…» – уведет, пообещает, увлечет и не ясному Пушкину передаст, а книгам мистическим. Так, христианский аскетизм неизбежно превращается для молодого верующего в мистическую эротику. Особенно опасно это в эпоху духовного голода, вызванного засильем неталантливого, непоследовательного атеизма, идеалистического атеизма.

С некоторых пор посещал уже Савелий кружок молодых людей, собирающихся тайно на квартире у одного из них и радостно предающихся средневековью, благо явилась ныне мода петь хвалу средневековью по всякому поводу. Гоголь имел право в стареющий век любоваться средневековьем, радовался юношеской свободной игре души и мысли; однако люди нашего времени, увидевшие и ощутившие неизбежно бездарный финал талантливой средневековой игры в человеко-бога, не должны стремиться в бездарном своем финале подражать плодотвор-ному талантливому началу… Всякая детская игра не должна быть доведена до скучного конца, ибо любой ребенок знает, что самое неинтересное в игре – это ее конец. Средневековье – это возрожденное веселое временное детство, наступившее после библейской мудрой вечной старости. Именно в средневековье христианин окончательно стал веселым язычником. Фашизм, как всякое народное движение, есть детская веселая игра, начатая еще гениями средневековья. Но гений наделен великим спасительным свойством совершать ужасное в мыслях и душах своих, тем ограждая мир от самой страшной для него угрозы – материализации немыслимых человеческих фантазий и причуд. Когда же в эту игру начинают играть дети с дурной кровью, становится ясно, что фантазии Шекспира и Данте имеют своих исполнителей и практиков. Проста загадка, мучившая интеллигентов-либералов, – откуда взялся фашизм в культурной Европе? Фашизм – это когда к талантливым играм средневековья приобщается множество бедных детей с дурной кровью. И взрослый человек, представитель, казалось бы, взрослой нации, легко включается в эти веселые игрища, отбрасывает путы разума, лишавшие его стольких диких удовольствий, проклинает Моисеево «нельзя», придает свой языческий смысл Христову «можно», резвится, превращается вновь в средневековое дитя двадцатого века, однако резвится уже со щипками и укусами, как резвятся, радуются и играют пахнущие мочой прыщавые недоноски. Но средневековую пышность этой игре придают мистические побрякушки.

Когда– то в России мистицизмом увлекались разучившиеся верить в Бога декаденты. А если им ныне увлекутся не научившиеся еще верить в Бога дети скучного атеизма прошлых лет? Во что превратится массовый, народный русский мистицизм? В какую игру сыграют русские люди себе и другим на погибель? Много грехов на душе у России, ибо таков ее удел; нации, завладевшей таким пространством, нельзя обойтись без своих и чужих мучений. Однако не готовится ли в будущем страшный грех, за который уже не простит Бог? Грех, когда Святое Евангелие научит незрелые, истосковавшиеся в атеизме души дурному…

Вот книги, которые читали в кружке, посещавшемся Савелием: «О состоянии человека по смерти и превращении тленного его тела в нетленное, как он в Эдеме создан был, также и о состоянии осужденных нетленных тел из начала мрака», «Отверзтые врата тайной натуры и действующих свойств ее в добре и во зле. Также что есть Эссенция вещей и давно желанная всеми химиками к сведению первая материя философского универсального лекарства в пользу ищущих истинных снагерических и медицинских знаний».

Впрочем, Савелий с некоторых пор в кружок являлся редко, больше просиживал дома среди колб и реторт, раздобытых на аптечном складе. Подумывал он также и об оставлении Литерату-рного института с тем, чтоб поступить по биохимической специальности в университет. Пока же увлекался он книгой «О философских человечках, что есть они в самом деле и как их рождать». В книге этой была на титульном листе приписка, которая особенно Савелию нравилась: «В печать издана, украшена фигурами и свету сообщена». Сообщалось свету о рождении философ-ских человечков просто и уверенно, без излишнего лиризма и с научной убежденностью.

«Сие происходит следующим образом. Возьмите колбу из самого лучшего хрустального стекла, положите в оную самой лучшей майской росы, в полнолуние собранной, одну часть, две части мужской крови и три части крови женской. Но заметить должны, что сии особы, если только можно, были чисты и целомудренны. Потом поставь стекло оное с сиею материею, покрыв его слепой крышкой, сохрани для гниения в теплом месте, и тогда на дно осядет красная земля. После сего процеди сей менструм, который стоит наверху, в чистое стекло и сохрани его хорошенько».

Так начиналось описание процесса создания философских человечков – мужчины и женщины…

Пророчица Пелагея знала, что то, чем хочет заняться Савелий, есть грех, и, слыша ранее не раз его увлеченные рассказы и выслушивая его просьбы о том, чтоб подарить ему немного своей крови для опыта, она думала, как предостеречь этого влюбленного в нее, страдающего больного парня. Она знала, что слово бесполезно в подобном случае, а как предостеречь делом – придумать не могла. Можно было не дать ему своей крови, что она и делала, но он бы только этим укрепился в желании совершить задуманное, искал бы кровь в другом месте, жил бы этим и укреплялся бы в грехе. Можно было бы дать ему своей крови, и тогда он совершил бы опыт, который, конечно бы, окончился ничем либо не тем, что задумывалось, как всякий алхимичес-кий опыт. Тогда бы он проявил истинно мистическое упорство, стремился бы к новым опытам, опять неудачным, и если б ему суждена была бы долгая жизнь, то постарел бы в грехе. И сейчас, стоя в темном дачном саду среди яблонь, глубоко дыша богатым, волнующим, влажным запахом жизни, видя рядом с собой бледное, по-славянски безудержно влюбленное лицо с Клавдииным коротким носом и испуганными ночными глазами Алексея Иосифовича или даже деда, Иосифа Хаимовича, видя и чувствуя все это, пророчица Пелагея решила вдруг бороться с грехом, помогая ему совершиться и обнаружить себя, бороться с Сатаной, идя Сатане навстречу…

Надо, кстати, заметить, что пророчица Пелагея и сама уже продолжительное время мучилась женским и вполне испытывала на своем теле третью казнь Господню – дикого зверя. Через попытку изнасиловать ее еще девочкой, в лесу, вблизи города Бор, было дано ей знамение о пророчестве ее, и она помнила это. Знала также, что подвиг девичества, который ныне совершался ею ради Господа, укреплялся Сатаной, неизбежным участником всякой рискованной Господней драматургии… Вначале, пока Пелагея была подростком и молоденькой девушкой, помог стыд и дочерняя любовь к отцу своему – это было самое несложное время в ее борьбе. Но когда она стала читать Библию, читать Евангелие и часто молиться, ей почему-то особенно тяжело пришлось соблюдать обет. Тех, кто сватался к ней, она отвергала легко, и тут никакой борьбы не было, люди эти большей частью были ее круга, ибо знакомства у нее с отцом, дворником жэка, были не широкие… Но в самый тяжелый для себя период, с 25 до 30 лет, ей несколько раз доводилось видеть мужчин, для нее опасных…

Однажды послали ее от жэка за город на уборку картофеля. И шофер, который вез пророчицу Пелагею в кабине в район на заготовительный пункт, попытался ее изнасиловать. Очевидно, было в ней что-то крайне женское, что толкало натуру необузданную к насилию… Они боролись в лесочке, куда пошли воздухом подышать, и пророчице Пелагее вдруг захотелось дать ему возможность одолеть себя. Но Сатана, который стоял рядом и у которого были свои замыслы, увидел это и понял все. Шофер этот был известный деревенский хулиган, отсидевший в тюрьме за поножовщину, но красавец. Он изнасиловал в деревне уже несколько женщин, однако на него боялись жаловаться. Не просто он любил насиловать, а сперва испугать, поизмываться, тем более ныне, когда эта женщина была в его полной власти, в вечернем лесу, наедине. Сатаны, стоявшего рядом с пророчицей, он, конечно, не видел. Однако, когда ударил Пелагею шофер по лицу и схватил, не захотела Пелагея воспользоваться пророческим, а захотела воспользоваться только своим, людским. Ибо при насильнике Павлове была она слабой девочкой, ныне же стала налитой, дюжей женщиной русского севера. Ударила она шофера ногой в живот и ушла в разорванной кофточке, прикрывая руками обнаженную грудь. Так спаслась она от соблазна в первый раз. Второй раз все должно было произойти добром, понравился ей мужчина хороший, красивый, но инвалид войны. Все тоже быстро произошло, главная опасность была в быстроте. Сватовство – тут все по порядку и закону, а против порядка и закона ее обет девичества был силен. Боялась она лишь непорядка и случая. Случай этот опасный начался на каких-то поминках, где она была с отцом своим, Антихристом. Отец ее, Дан, Аспид, Антихрист, по дворницкому своему делу раньше отлучился, а Пелагею пошел провожать этот инвалид. На поминках, конечно, слезы были, покойник хоть и не очень знакомый, но душа была размягчена. И вот в таком состоянии идут они, и не так он ее провожает, как она его, поскольку гололед, а он на протезе с палкой. Подошли они к дому его, и стал он пророчицу Пелагею просить войти к нему:

– Пойдем, Руфина, чайку попьем с мороза…

Все, как обычно мужчины делают в такой ситуации… Вошла она, и начал он ей фотографии фронтовые показывать, на которых с покойником вместе был изображен. Показывает и плачет, лицо детское совершенно стало, жалко его, пожертвовавшего мужскую молодость войне, а теперь не имеющего полноценного мужского. И захотелось ей опять дать себя одолеть. Но Сатана по-прежнему был рядом. Свет заранее погасили, видно, инвалид стеснялся перед молодой женщиной своего увечья, культяпки… Пророчица Пелагея уже на койку легла и вдруг в темноте рукой зацепила палку инвалида, та упала с шумом, от шума этого вернулась к себе пророчица издалека, куда успела уйти на минуту-другую, пока лежала на подушке рядом с напряженным чужим телом, которое она должна была спасти от напряжения и спастись сама… Разом встала она с подушки, ибо все случившееся уже сложилось в некую историю еще до того, как произошло непоправимое. А как только оно сложилось в историю, восстановился порядок, а как только появился порядок, восстановился и обет девичества, который она дала Господу. Оделась пророчица, извинилась перед инвалидом и ушла, только свет попросила не зажигать, пока уйдет, ушла она ощупью… Было ей тогда 27 лет, и с тех пор ей казалось, что девственность ее особенно прочна и не подвергается соблазнам. Однако соблазны недавно вновь явились, сперва во сне, потом и наяву. Потому, стоя сейчас в темном саду рядом с влюбленным в нее грешником, решила пророчица бороться с грехом, идя греху навстречу, навстречу Сатане, но все-таки не нарушая обет девичества.

– Хорошо, – сказала она, – я дам тебе крови своей для опыта.

Не поверил счастью Савелий, засмеялся он радостно и попросил поцеловать ее в щеку. Она разрешила.

Тогда руку попросил он поцеловать. Она снова разрешила. Но большего он просить не решился, и они пошли из сада.

– Может, Руфина, здесь заночуем, – сказал Савелий. – Дача большая, найдется тебе комната.

– Нет, – сказала пророчица, – отец дома один… Да и соскучилась я по нему…

– Тогда я тоже поеду, уйдем не попрощавшись, мать поймет, а то еще задерживать будут. Только вот как Андрея позвать?

– Андрей уже давно ушел, – сказала Руфина-Пелагея. – Я видела.

– Страдает он, – сказал Савелий. – Жалко его.

– А Васю тебе не жалко, – сказала вдруг Руфина-Пелагея, – он ведь тоже страдает.

– Васю? – удивленно переспросил Савелий. – Знаешь, я давно с ним знаком. Опасный он, страшно живет, точно в чем упрекает всех остальных, перед ним виноватых. Боюсь я его, – признался Савелий, – антисемит он ужасный, болезненный какой-то, неспокойный антисемит.

– А правда, он на отца моего лицом очень похож? – сказала пророчица Пелагея.

– Действительно, – сказал Савелий. – Я и сам теперь подумал. Это потому, наверно, что южные украинцы сильно с турками смешаны. Он, кстати, знает, что похож на еврея, и сильно от того страдает. Если б ему другую внешность, может, он добрый был бы парень и антисемит более спокойный. Сегодня возле Третьяковки он слишком сильно нервничал и слишком тупо Сомова ударил. Сомова можно было и поумнее ударить, он того стоит. Вася ведь не всегда тупой; когда забудется, словно не помнит себя, доброта проступает в нем, и с ним бывает приятно. Но сегодня как бы чего не натворил.

Это была правда. С тех пор как расстались возле Третьяковки, как крикнул он про жидов-скую лавочку и жидовского Бога, не находил себе места Вася и не мог сидеть, а все ходил и ходил, надеясь устать и успокоиться. Но не уставал и не успокаивался. И не мог он понять, что с ним, – то ли евреев до нервного приступа возненавидел, то ли голубоглазую еврейку полюбил. К женщинам Вася всегда относился более спокойно и рассудительно, чем Савелий или Андрей, а влюбленность и вздохи вообще считал не мужскими, еврейскими, слабосильными штучками. Была у Васи жена, посудомойка, с которой он разошелся; теперь была деваха, преподавательница английского языка из школы, расположенной против его дома… И вот с утра такая напасть. Знал Вася, где живет Савелий, и слышал, что в той же квартире живет и еврейка, которая не давала ему покоя.

«Пойду, – решил Вася, – давно пойти надо было. Там, у Руфины-жидовки, наскандалю, успокоюсь и забуду ее».

Предварительно зашел Вася в Дом литераторов, в знаменитый ресторан, где привилегирова-нной литературной публике разрешалось дышать пряным запахом разлагающегося мяса и прокисшего томатного соуса… Подсев к столику богатого еврея-песенника, который очень боялся Васиных скандалов и которого Вася в позапрошлом году на майские праздники ударил, он выпил триста граммов даровой водки и съел одну даровую шпроту. Ел Вася мало. От Дома литераторов к бульвару, где жила еврейка, было рукой подать, быстро шел Вася, но триста граммов даровой водки еще быстрее разобрали и исказили перед Васей Божий мир. Так пришел Вася к дому на бульваре. Дом этот был старый, интеллигентный, дореволюционный, и Васе показалось – со сладким жидовским запахом на лестнице. Однако выше этажом гуляли грубо, во всеуслышание, с частушками, и это успокоило – значит, теснят жида, не дают ему одолеть… Слезящимися почему-то глазами нашел он номер квартиры и позвонил. Дверь отперли.

– Можно Руфину?… Руфиночку можно?… Девушку Руфиночку? – начал было Вася заплетающимся языком и тут же осекся.

То, что увидел он в дверном проеме, поразило его. Свой постаревший облик увидел он, освещенный слабым желтым светом коридорной лампочки. Себя пожилым человеком увидел Вася, поседевшим, со сгорбившейся еврейской спиной. То отец его отпер ему, Дан, Аспид, Антихрист.

– Нет Руфины дома, – сказал Антихрист и, вглядевшись в Васю, тоже узнал его.

Это был его первенец, зачатый под Керчью на берегу моря с Марией, доброй душой, малолетней блудницей из села Шагаро-Петровского Димитровского района на Харьковщине. Тогда шире распахнул Антихрист дверь, и вошел Вася из колена Данова, дурное семя. Сели отец и сын друг против друга за стол и смотрят. И чем больше смотрят друг на друга, тем больше узнают.

– Ну, – говорит Антихрист, – расскажи, сыночек, как ты ругал еврейского Бога своего?

– Врешь, жид, – кричит Вася. – Украинец отец мой… С туретчиной украинец. И мать моя из села Шагаро-Петровского. И Бог мой – православный. А жидовского Бога ненавижу. И нечистый жидовский хлеб ваш ненавижу. – Схватил он кусок хлеба, лежавшего на столе, и бросил его на пол.

А то был действительно нечистый хлеб изгнания, завещанный пророком Иезекиилем. И преобразились мягкие еврейские глаза Антихриста, загорелось в них то, что губит и что заимствовала у приемного отца своего пророчица Пелагея. Как раз когда у отца загорелось, и у нее загорелось за много километров отсюда, во тьме дачного яблоневого сада. Когда загорелось в глазах Антихриста и осветилась комната мигающим, то вишневым, то малиновым, темным, словно от вечернего небесного облака, испугался Вася, заныло еще миг назад по-славянски уверенное сердце и впервые ощутило подлинную и единственную еврейскую вину перед павшим миром, имя которой Беззащитность. Встал Вася и пошел, отцом не провожаемый, сам отпер входную дверь и вышел на лестничную площадку. В тот момент двери этажом выше распахнулись, там, где грубо гуляли, и жлоба с красными лицами, все сколько их было, вышли на лестничную площадку. Это называлось: «мужчины вышли покурить». И сказал один жлоб Васе:

– Куда прешь, жид, глаза повылазили, что ли?

Ничего не ответил Вася и как домой приехал, не помнит. Когда же приехал домой, начал искать он способ удавиться. Сперва хотел он на ремешке от брюк удавиться, однако понял, что ремешок может не выдержать, и нашел в пыли под ванной бельевую веревку, неизвестно с каких пор лежащую, может, еще от старых хозяев, и его, Васю, дожидавшуюся, чтоб выполнить свое предназначение. Сделал он из веревки петлю и начал искать крючок, но не мог найти хорошего крючка ни в комнате, ни на кухне, гвоздя же крепкого тоже не было, и молотка не было, ибо жил Вася бесхозяйственно, как придется. Жил с бутылками и банками грязными на подоконнике, с грязными носками на батарее парового отопления, с кучами мусора, заметенными во все углы, и, кроме двух икон – Христа Спасителя и Николая Угодника, не было у Васи никаких ценностей.

«На эти иконы меня и похоронят, – подумал Вася, – если удачно продать, да еще иностранцам, и крест можно будет поставить. Напишу тетке Ксении записку, чтобы продала иконы для похорон моих и для могильного креста».

Присев к столу с бельевой веревкой, намотанной на руку, Вася написал записку Ксении и тут же просьбу к тому, кто обнаружит его смерть, дать телеграмму в Воронеж Ксении Коробко, по мужу Гусаковой, и адрес указал. А также в Харьковскую область, Димитровский район, село Шагаро-Петровское, хутор Луговой, Александре Коробко, по мужу Наливайко. Приложив к этому смятый трешник и окончив тем подготовку, он начал опять искать крючок. Не найдя, он решил просто кинуться с балкона, однако постеснялся вызвать этим веселый шум зевак и глупую толпу. Тогда продолжил он поиски и нашел все-таки крючок в углу у окна, сильно затянутый паутиной и закрашенный при побелке. Очевидно, на крючок этот прежние хозяева укрепляли перекладину, к которой подвешивали портьеры. Убедившись, что крючок крепок, он намочил под краном мыло и, намылив веревку, бросил мыло тут же, посреди комнаты. Сделал Вася петлю, подставил шаткий табурет, почувствовал сильные колики в желудке, стоя на табурете, помочился на пол и, подпрыгнув с петлей на шее, наступил на край табурета так, что табурет упал. Мигом затянулась петля, захрипело, заклокотало, и умер Вася нечисто, испустив из кишок грубый харьковский пердунец.

Так отвергнуто было гнилое семя Антихриста, Господнего посланца.

Обнаружили Васю через три дня соседи, и, конечно же, он их напугал. Без того невозможно, чтоб висельник не напугал, однако здесь испуг еще усилился следующим происшествием. Когда прокричали уже, поохали и, не прикасаясь к покойнику, вызвали по телефону милицию и «скорую помощь», вдруг, еще до приезда властей, Вася на глазах у толпящегося из разных квартир народа оборвался, упал на пол, и как бы из него выкатилось зубчатое тонкое колесико, подобное часовому из больших карманных часов, описало полукруг, задрожало, задрожало и затихло плашмя. Но на этом необычность Васиной смерти кончилась, наступила обыденность. Приехали Ксения и Шура, вызванные телеграммами, заказали гроб, заказали музыкантов.

Ксения, как это нередко случается с развратными в молодости женщинами, превратилась в добрую, участливую, бездетную старушку. Она была богатая вдова, на средства, которые оставил ей муж, жила на окраине Воронежа в собственном домике с садом. Васе она всегда была чем-то вроде опекунши и, помня о матери его, сестре своей Марии, которая девочкой приезжала к ней жить в голодном 1933 году, но которую она отправила назад в село вследствие семейного скандала, старалась, чем могла, сделать доброе Васе. Похороны Ксения организовала на свой счет, Шура не дала ни копейки. Да и не было у Шуры. Шура жила по-прежнему почти безвыездно в селе Шагаро-Петровское и была бедна, со множеством детей, выросших и дурно устроившихся, а взгляд имела по-прежнему злой, тупой и измученный. Васино старое пальто, Васины стоптанные босоножки, Васин закопченый чайник – все, кроме того, в чем Васю хоронили, она увязала в узлы и увезла к себе в хозяйство, в село Шагаро-Петровское. Только две иконы – Христа Спасителя и Николая Угодника – Ксения взяла себе. Ксения хотела увезти иконы, однако по совету одного из соседей продала хорошо, удачно какому-то бородачу, дав, разумеется, советчику комиссионные.

И вот вынесли Васю. Когда вынесли Васю, сразу стала видна постыдность обыденной смерти. Летним днем, в раннее рабочее время вдруг ни с того ни с сего раздались в будничной скуке звуки похоронного марша, который играли несколько нанятых музыкантов. Из дома вынесли венки и крышку гроба, которая опиралась не на плечи, а на головы несущих. Наконец вынесли покойника с неумным лицом, как и у большинства из лежащих в гробу. Так что если говорят: «У покойника было умное лицо», – то обманывают себя воспоминанием о том времени, когда он жил и был им дорог.

Похороны были малочисленны. Несколько стариков, старух, какие-то молодые люди, очевидно, соседи. Был среди них и Андрей Копосов, узнавший о смерти Васи и приехавший проводить брата своего. Ибо он не знал, но ощущал странное – будто Вася брат ему, но брат позорный, неудачный… Так оно и было, и в том он убедился позднее. А отец Васи и Андрея Антихрист и приемная дочь его, пророчица Пелагея, наблюдали похороны издали.

Похороны у Васи были веселые, и создали это веселье дети. Против Васиного дома была школа, где Васю знали, может, оттого, что он несколько раз приходил пьяный к учительнице английского языка Екатерине Анастасьевне… Учительницы этой то ли не было в Москве в данный момент, то ли она начала дурно к Васе относиться за какой-то его дикий поступок, чем он при жизни отличался. Видно было, что улица знала о его поступках, и ребят они веселили. Вот и сейчас резво и радостно побежали ребята к похоронам. Девочки-подростки, взявшись за руки, стайкой подпрыгивали и кричали:

– Чеснока похоронили, Чеснока похоронили…

Оказывается, здесь у Васи была кличка – «Чеснок». Мальчик-озорник, желая потешить девочек, подбежал близко и, отскочив, морщась, как от чего-то грязного, сказал:

– Фу, воняет.

Дети бегали взад-вперед через улицу.

– Вон гроб, – кричали они, и им было весело.

Ведь дети не чувствительны, ибо не измучены еще сознанием, им расти надо, сердца их прочны и грубы, как корни врастающих в землю молодых растений. Но рядом из прачечной вышли две работницы в белых халатах. Слушают они звуки похоронного марша, видят чужой гроб и утирают слезы. Жизнь уже не кажется им такой бесконечной, как этим ребятам, и всякая чужая смерть для них угроза. Им себя жалко и за себя обидно.

Тогда сказал Антихрист, отец отринутого Господом первенца своего, сказал из шестого псалма Давидова:

– Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей.

И продолжила приемная дочь Антихриста, пророчица Пелагея:

– Ибо в смерти нет памятования о Тебе, во гробе кто будет славить Тебя.

Но Антихрист не знал еще, что дочь его – пророчица, подумал, что хорошо изучила она Псалтырь. И похвалил ее.

Покойного Васю меж тем погрузили на грузовик и увезли похоронить. Немногие сопровождали его к кладбищу. Ксения, да Шура, да несколько нанятых на Ксенины деньги, которые держали венки. Бесплатно сопровождал Васю, брата своего, только Андрей Копосов, сын Антихриста и Веры Копосовой из города Бор Горьковской области. Малочисленны, позорны были похороны Васи, однако через несколько дней о Васе вдруг заговорили как о трагически и преждевременно погибшем таланте. В литературном ресторане обеды и ужины превратились в поминки, все размякли душой и несколько дней обращались друг с другом бережно. Однако были и другие. Смерть Васи тоже на них подействовала, хотя и в ином смысле. Еще сильнее замкнулись они в знаменитой своей позе: «Кто губит Россию?» – подперев щеку, изредка играя желваками и глядя на залитую вином скатерть. Огляделся и Андрей Копосов, посмотрел на эти разные лица, лица, достигшие всего или, во всяком случае, многого, и понял он, что при естественном развитии рано или поздно увидит он эти лица в некрологах. «Кто живет, тот помрет, – подумал он, – я же не живу, но и не помру». Такое он себе внушил – не помру я, и все тут. Грешную мысль внушил. Ибо многое он уже о себе знал. О том же, что он сын Антихриста, посланца Господа, догадывался смутно, как сквозь сон. О том ему вскоре мать его сообщила, Вера Копосова, богомольная старушка.

После страстей, случившихся в ее жизни, быстро состарилась она за чтением Евангелия и выглядела гораздо старше своих пятидесяти с небольшим. Лет на десять старше, а то и более. Надевала она дешевые старушечьи очки в железной оправе, брала в руки Евангелие, лицо ее делалось глупо-торжественным, и затылок был как у домашнего животного, с интересом глядевшего на какой-нибудь человеческий предмет.

Удивительно красиво лицо человека мыслящего, читающего искренне про себя глубокую книгу. У человека не мыслящего, читающего искренне волнующую его неразумно, согласно внешнему внушению, книгу, лицо, наоборот, теряет часто вовсе человеческие черты, и черты животного, всегда неприятные на человеческом, проступают в нем. Что-то обезьянье проступало у Веры при чтении ею Евангелия. Но при этом, будучи глупа в мыслях, Вера была иногда нео-жиданно умна в словах. Когда приехала она навестить сына, решил Андрей повести старушку мать на Красную площадь, куда часто бывшие провинциалы водят своих провинциальных родственников, чтоб внушить им почтение к своему нынешнему положению.

У Андрея в тот день была предэкзаменационная консультация в институте, поэтому пришли они с матерью рано, еще солнце вставало. Центр Москвы мучает днем шумом и толчеей, однако тихий рассвет над Кремлем торжественней всяких церковных молений. Розовое небесно-младенческое сияние лежит на старых кремлевских камнях. Русь задумчива в эти минуты, уютно в ней человеческой душе, покойно, как в доме родительском, и кто б ни пришел, видит в ней мать, для которой нет ни своего, ни чужого, которая всех пожалеет, как Мать Божья… Коротки эти соборные минуты на Красной площади летним рассветом. Высоко в хрустально-голубом торжественном небе раздается колокольный звон часов на кремлевской башне Спасителя, и, печатая шаг по гулкой брусчатке, точно под сводами храма, совершаются ритуалы смены почетного военного караула у марксистского гроба господня, у Мавзолея Ленина.

Стояли Андрей Копосов и мать его Вера Копосова и смотрели, как все это совершается. Вдруг оглянулся Копосов и видит слезы на глазах у матери своей, которые текут у человека несознательно и незаметно для него.

– Что вы, мама, – говорит Андрей Копосов, – это смена караула у Мавзолея Ленина. Она каждый день бывает и по нескольку раз.

– Какой почет человеку, – говорит тихо и со слезами в голосе Вера Копосова, униженная постоянно и грехом своим, и грехом людей, – какой почет человеку… – Сказала, не подумав разумом, но умными словами.

Так проявляет себя подлинная народность. Термин «народность» на Руси давно уже стал идолом. Смысл его давно уже канонизирован славянофильской интеллигенции: народность – это простонародье. Есть у славянофилов и Библия своя, которую они изучают с тщательностью монахов-фанатиков, которой безоговорочно верят, которой кичатся и которую противопоставляют в спорах Библии иудеев. Библия эта – русская деревня.

– У вас Библия, а у нас русская деревня, вот она, наша Библия. Вам нашей Библии не понять.

Здесь та самая тайная мечта славян об остановке истории сказывается. Тут и умница Герцен с нелепым упованием на общину. Тут пророк русской несамостоятельной интеллигенции Достоевский, обнаруживший народное якобы в лучшем его виде среди каторжан. Что же оно, народное, не по Достоевскому, а по Пушкину? По Пушкину, народное – не простонародное, а национальное. Народность в писателе, пишет Пушкин, – достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками. По Пушкину, аристократ Расин народен для француза, но не народен для немца. Пушкин, как всегда, гениально ясен, однако даже пророческий гений его не мог понять того, что не было еще рассказано Господом через идущее время. Ибо время – это язык Господень, которым говорит он с человеком. Во времена Пушкина народный вопрос не был еще трагическим вопросом. Во времена Пушкина проблемы народа не существовало в таком трагическом осмыслении, как существует она ныне. Да и подлинно народного было во множестве, казалось разливным, неисчерпаемым океаном подобно полезным ископаемым нашей планеты. Кто ж его иссушил, исчерпал? Народное сознание исчерпало, через которое народ в правители истории начал выбираться. Плодоносен народный инстинкт, этот массовый вечный разум от дедов-прадедов, где, казалось бы, по-своему поступает человек, по-своему говорит, а в действительности прадед его так говорил, дед его так поступал. Не свое человек говорит, а общее, вечное. Как только начинает говорить человек свое, будучи лишен культуры, так сразу он становится бесплоден. Народ научить не может, но у народа научиться можно, чтоб затем объяснить ему самого себя. Это святая обязанность личности. Народ не способен понять свой плодоносный инстинкт своим низким бесплодным сознанием хотя бы потому, что для того, чтоб понять свои национальные инстинкты, надо обладать наднациональ-ным, общечеловеческим сознанием. Когда народ хочет своим низким сознанием понять свои глубокие инстинкты, получается та лубочно-частушечная философия, перед которой преклоняются славянофилы в России. Непутевый разбойник, оппозиционер или правитель – вот конечный продукт народного сознания. Но еще хуже, когда культура, обязанная служить народу, разъясняя ему самого себя, то есть разъясняя народу народность, трусливо-рабски пытается услышать от народа истины о себе, о культуре, о личности. Этим она развращает народ и, воздавая почести бесплодному народному сознанию, уничтожает в народе плодоносный инстинкт. Не много уже его осталось, кое-где сохранился он лишь там, где в личной бессозна-тельности рождаются общие святые слова, где человек мыслит глупо, а говорит умно… И если в XIX веке России удалось создать великую культуру, то это благодаря тому, что Петровские реформы оторвали интеллигенцию от народа, тому, что, черпая из плодоносного океана народного инстинкта, культура не была порабощена народным сознанием. Лишь позднее, к концу века, благодаря стараниям разночинцев-обличителей, народное сознание начало порабощать культуру, и последователи этих обличителей довели этот процесс до своего предела.

Так думал Андрей Копосов, сидя на консультации и вспоминая слова матери. В Литератур-ном институте, бывшем доме Герцена, сторонника деревенской общины – спасительницы России, уже шел летний ремонт, пахло краской, коридоры были загромождены мебелью, пол устлан газетами. Нетронутым оставался конференц-зал, где продолжался учебный процесс воспитания сторонников соцреализма. Подумав некоторое время о своем и сделав несколько беглых заметок-намеков на листе бумаги, Андрей хотел было вслушаться в то, что говорилось вокруг него, однако говорилось вокруг в духе того самого славянофильского, народного сознания так много, и ведущий консультацию известный поэт, человек с чисто русским псевдонимом, исконно, по-рязански был так звонок в голосе, что Андрей вновь отвлекся и начал смотреть по сторонам.

Конференц-зал быт увешан кусками литературы всех времен и народов, именно отдельными органами, извлеченными из тела. Андрей долго думал, на что похожи эти тесно покрывшие все четыре стены стенды с обложками книг, классики прошлого и того, что ныне именуется классикой, и попросту книгами первого, второго, третьего сорта. Вокруг были профили и силуэты. И понял Андрей – это литературная анатомичка, морг для отдельных частей тела. Заспиртованные цитаты и обложки,что-то вроде печени, легких, рук и ног в банках со спиртом. Части тел в спирте менее имеют отношение к человеку, чем камень на улице или ветка дерева. Камень и ветка дерева более похожи на живого человека, чем его собственная печень или легкие, из него вынутые. Так же далеки от литературы и эти куски литературы в литературной анатомичке. Да и во всем этом заведении есть что-то медицинское, научное, где литература выглядит подопытным существом, кроликом, которого мучают исследованиями, где литературе уготовлена роль жертвенная во имя людского благополучия, согласно гуманным принципам социалистического реализма.

Окончив занятие, Андрей Копосов поспешил домой, ибо ему с матерью предстояло посетить множество мест, в которых провинциал приобретает дефицит. Варфоломею Веселову, сыну сестры Таси, надо было купить джинсы, Тасе, бывшей возлюбленной отца своего Антихриста, о чем Андрей не знал, надо было купить комбинацию, патрульной старушке Сергеевне, матери Тасиного мужа, – кускового натурального сахару к чаю, которого в городе Бор не сыщешь, детям Усти – нательное и гостинцев, а также, по возможности, мясных консервов в припас и лимонов-апельсинов, фруктов святых, чтобы ими побаловаться… Однако, вернувшись, обнару-жил Андрей, что все уже куплено, увязано-упаковано белой, серой и синей упаковочной бумагой и бумагой разноцветной с магазинным клеймом. И святого фрукта, лимонов-апельсинов, полная авоська. И мать его Вера в чистом белом платочке сидит и Евангелие читает, сама же вида лукавого, радостного и таинственного.

– Догадайся, сынок, кто здесь был и покупки мне помог совершить…

– Да разве вы, мама, знаете кого-либо в Москве?

– И я знаю, и меня знают, – говорит Вера, – не хотела я тебе сразу говорить, неудобство испытывала, но староверка Чеснокова, древняя старуха из тридцатого номера по улице Державина, она ведь с бывшими квартирантами переписывается. Адрес дала мне Дана Яковлевича и дочери его Руфины. А по телефону я им соседку твою попросила позвонить, славную такую женщину… Руфина мигом приехала. В гости приглашает, вот он адрес.

Садится тогда Андрей на стул и испытывает странную тревогу от услышанного.

– Я знаю этот адрес, – говорит он, – и Руфину знаю. Люблю я ее, мама, и не могу более скрывать.

Тут лукавство на лице Веры, матери его, пропадает, и торжественно-глупый, кроткий испуг, как при чтении Евангелия, воцаряется на нем.

– Неразворотливый ты у меня, сынок, – говорит Вера и крестится мелким крестом, – беспокойный, шатучий, да разве можно родную сестру любить? Грех тебе простится от того, что не знал, а на мне грех, что не сказала. Ох, грешная грехом непролазным.

– Что вы такое говорите, мама, – удивляется тоже с испугом Андрей, – разве она дочь вам?

– Она не дочь мне, но она отцу твоему дочь… Отец твой Дан Яковлевич, еврей… Так что и ты не русский… Недаром тебя родня наша через Тасичку, Веселовы, род старый, волжский, не любит… Особенно Сергеевна. У ней на еврея нюх лесной, звериный, хоть уже лет она преклонных. Так что каюсь я перед тобой, сынок, и прости мне тяжкий грех мой.

И хочет она пред сыном своим на колени пасть. Однако Андрей ее вовремя подхватил и говорит:

– Что вы, мама. Не то страшно, чей я подлинно сын, а то страшно, что не могу я пока к этому привыкнуть. Давайте, мама, в обнимку посидим, может, скорей я к этому привыкну.

Обнялись они и просидели так до вечера. Вечером Андрей Копосов говорит:

– Пойду к отцу моему.

– За это тебе, сынок, спасибо, – говорит Вера. – И я с тобой, хоть не муж он мне перед людьми, но перед Богом муж.

Приходят они, встречает их в передней Руфина и говорит тихо:

– У отца нашего сегодня печальное торжество. Начало поста еврейского Шиво-осор бе-Тамуз, что означает пост в память разбития Скрижалей Завета…

Когда вошли они в дом и увидела Вера Копосова, богомольная старушка, предмет последней женской страсти своей, постаревший и поседевший, со спиной веками сгорбленной, молодо закружилась у нее голова, и сказала она:

– Ты ли это, желанный мой, вот я, сударка твоя… А вот сын твой Андрей, не по тебе названный, но тобой рожденный…

Обнялись мать и отец, давно не видевшие друг друга, обнялись сын и отец, никогда не видевшие друг друга, обнялись брат и сестра, видевшие друг друга, но не знавшие, чем друг другу приходятся и оттого едва не согрешившие… Тут и время подошло свечи зажигать. А зажигание свечей в канун религиозной даты всегда происходит в строго установленное время.

Так, в кругу земной семьи своей встретил пост Дан, Аспид, Антихрист, посланец Господа. Вот перечень святого семейства. Из товарного вагона от безымянной матери своей, угоняемой в немецкое рабство, попала маленькой девочкой к Антихристу пророчица Пелагея, уроженка села Брусяны, что неподалеку от города Ржева. Через прелюбодеяние, третью казнь Господню, приобщилась к святой семье Вера Копосова, как через прелюбодеяние приобщилась к святой семье Иуды Фамарь. И родила Вера от Антихриста в городе Бор сына Андрея, доброе семя. А семя злое, первенец Вася, рожденный от Марии Коробко под городом Керчь, отвергнуто было и отторгнуто и стало навек потерянным Братом… Ибо не все осколки Чаши буду склеены, будут и отторгнутые, однако Божьей Силой Чаша будет как новая…

Пост Шиво-осор бе-Тамуз, пост 17-го Тамуза, был одним из самых печальных, ибо это была скорбь не по насилию внешнему, чего немало было в еврейской истории, а по злодеянию внутреннему, совершенному народом против себя же, отвергнувшего Бога своего и оскорбивше-го пророка своего Моисея, который в гневе и страдании отрекся от неразумных и разбил Скрижали Завета. Далее последовал известный диалог между Господом и Моисеем. Всякий раз, когда Моисей пытался отречься от своего неблагодарного народа, его уговаривал Господь пересилить свой справедливый гнев не во имя народа, который так же дурен, как и иные народы, а во имя исполнения предсказания пророка. Когда же Господь хотел отречься, уговаривал Моисей, и опять не во имя этого народа, а во имя Замысла Господнего, с этим народом связанного. Так, в промежутке между Первыми и Вторыми скрижалями, укрепилось Моисеево отношение к народу, самое достоверное и простое. Сказано: «Скрижали были дело Божье, и письмена, начертанные на Скрижалях, были письмена Божьи».

Когда же приблизились Моисей и Иисус Навин к стану, сказал Иисус:

– Военный крик в стане.

Но Моисей сказал:

– Это не крик побеждающих и не вопль пораженных, я слышу голоса поющих.

Так, с пением и плясками вокруг золотого тельца, языческого кумира, отрекся народ от Бога. Так искусство – Божий дар – было обращено против Подарившего. Двойной это грех, ибо, кроме искусства, нет ничего Божьего у человека. Наука – дело людское, насущное, необходи-мое для удовлетворения людских благ. Она в Боге не нуждается, и религиозной науки быть не может и не должно. Философия тоже дело людское, как и наука, ясно причиной своего существования, философия необходима разумному существу для умственных физкультурных упражнений. Подобно тому, как белка в колесе бесполезным бегом совершает полезное деяние, сохраняя силу мышц, так философия сохраняет силу мышц умственных, необходимых для удовлетворения людских благ в борьбе за существование. Потому религиозная философия выполняет, по сути, то же предназначение, что и атеистическая, и всякая последовательная попытка через философию постичь Бога неизбежно ведет к атеизму. Нельзя постичь бога и через мораль, поскольку всякий последовательный честный моралист, даже такой, как Лев Толстой, должен ответить на пресловутые вопросы, связанные с моралью: отчего человек смертен и отчего в Божьем мире существует и в пределах человеческой жизни торжествует зло?

Но есть нечто для жизни, для удовлетворения благ, для борьбы за существование ненужное и непонятное, а как раз наоборот, часто уменьшающее физические возможности в противовес науке, не всегда прибавляющие ума в противовес философии и затемняющее вечные вопросы, противоборствуя этим с моралью… На седьмой день Творения было его Рождество, когда Господь попросил человека дать имя всему Им сотворенному…

Так начал Господь свою игру с человеком, и назвал эту игру человек искусством. Что есть искусство, как не инстинктивное подражание Творцу? Конечно, и через искусство нельзя увидеть Бога и постичь Его. Сказал ведь Господь Моисею: «Лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может Меня увидеть и остаться в живых». Но искусство есть то пламя огня из тернового куста, которое увидел Моисей, никому еще не известный пастух, далеко в пустыне у горы Хорив. Даже великое искусство не может постичь Бога, но оно есть знамение, подобно пламени из тернового куста. Знамение того, что Бог рядом. Когда душа человеческая потрясена и просветлена искусством, значит, рядом Бог, и не упусти этого мгновения, как не упустил своего потрясения пастух Моисей. В эти минуты Господь разрешает тебе говорить с Собой прямо с глазу на глаз, ибо сказано у пророка Исайи: «Не всегда говори с Господом, а тогда лишь, когда Господь рядом…» Однако, чтоб не упустить мгновения своего, когда Бог рядом, нужна хотя бы частица таланта, которым обладал Моисей, сказавший: «Пойду и посмотрю на сие великое явление, отчего куст не сгорает…»

А в святом семействе Антихриста, посланца Господня, все наделены были такой частицей таланта, никто не упустил своего мгновения. Ни пророчица Пелагея, ни Вера Копосова, ни Андрей Копосов. Дурное же семя, Вася от Марии Коробко, отвергнуто было.

Когда попрощались уже перед уходом, подняла Вера Копосова глаза на мужа своего и сказала вдруг:

– Ты ли это, Господи?

Ответил он:

– Не называй меня Господи, ибо один у нас Господь. Мы же все придем и уйдем. Ибо какая разница, что изгоняет нас на тот свет, то ли внешние безысходные обстоятельства, то ли наши собственные хитрости.

Так проговорили и простились они. Каждый зажил своим. Вера, жена Антихриста, еще более поглупев разумом и поумнев словом, увезла в город Бор купленные свертки и святые фрукты – лимоны, апельсины; Андрей, сын Антихриста, окончив курс, поехал передохнуть возле матери от столичных раздумий; пророчица Пелагея занялась выполнением своего обещания, данного Савелию, мечтающему в опыте по созданию философских человечков использовать ее кровь девственницы; Антихрист, ожидая повелений Господних, по-прежнему работал дворником жэка, а Вася, отторгнутое семя, лежал на кладбище среди цветов, которыми завалили его могилу неожиданно появившиеся многочисленные поклонники.

Меж тем пророчица Пелагея сдала свою кровь на анализ в лабораторию местной поликлиники. Савелий выкупил пробирку с ее кровью у выпивающей медсестры-лаборантки, разумеется, незаконно. Так же незаконно выкупил он и пробирку с собственной кровью, которую, хотя бы в колбе, вздумал смешать он с кровью любимой женщины. К опыту можно было приступать во второй раз. Ибо скрыл он от пророчицы, что уже совершил он первый опыт, окончившийся неудачно: выкупил у непутевой медсестры из лаборатории кровь неизвестных ему мужчины и женщины, в нужном соотношении смешал, прибавил чистой майской росы, собранной на рассветном Тверском бульваре, прикрыл слепой крышкой и поставил в теплое место для гниения. Однако после того, как процедил он образовавшуюся сверху пленку – менструм – и перенес ее в другую чистую колбу, пузырька, который должен был свидетель-ствовать о зачатии искусственной философской жизни, не образовалось. И хоть в одном Савелий огорчился, но в другом обрадовался. Нет, не оттого он обрадовался, что решил покончить с бесплодным грешным делом. Обрадовался он оттого, что все равно сомневался в рискованном деле, каким являлось взятие для опыта крови людей неизвестных. Поскольку сказано: «Ежели кровь, из коей приготовлен Отцер и из которого выросли мужчина и женщина, взята из людей нецеломудренных, то мужчина будет наполовину зверь, также и женщина будет снизу ужасного виду».

Ныне вторично проделывал он опыт, запершись в своей комнате, ибо в комнате матери античник Иловайский громко спорил то с одним, то с другим приятелем своим о Христе. Недавно Иловайский переехал к ним, стал Савелию отчимом и теперь спорил о Христе одетый по-домашнему.

Античник Иловайский дома был бос, и в споре он быстрыми мелкими шагами ходил взад и вперед, ступая по натертому Клавдией паркету старческими, белыми с краснотой йогами. Пальцы ног его не были все одинаково измучены мозолями, однако все они были нездоровы. Одет он был в широкие короткие штаны неопределенного цвета, салатовую майку с широкими шлейками, постоянно сползающими с белых костлявых плеч при жестикуляции. Маечные проемы были так велики, что обнажали бока и худые ребра, а спереди майка была короче, ибо на худом теле Иловайского бугрился шариком живот.

– Вот чаша, она проста, – кричал он, хватая пахнущую водкой чашку из наполовину уж сведенного на нет сервиза, купленного во времена Иволгина. – Но вот я ее ударю о пол, и она сразу станет сложной…

Савелий брал с собой термос с чаем, бутерброды с сыром, колбасой и запирался на целый день, выходя лишь по нужде. Ни глупая мать, ни даже бестактный Иловайский его не тревожили. Однако как-то под вечер вдруг постучали.

Это был трудный, тревожный вечер. Опыт приближался к той стадии, на которой он прошлый раз окончился неудачей. Уже была смешана кровь в соотношении две части его собственной и три части Руфины, уже отстоялась она в теплом месте под глухой крышкой, уже смочена она была росой, правда, не майской, и это тревожило; уже осела на дно красная земля, уже отделен был менструм, процежен и помещен в чистую колбу; уже часть тинктуры из царства животных, сырое яйцо, помещена была в колбу, однако пузырька-зародыша не появилось.

Когда постучали в дверь, сидел Савелий, сжав голову руками, и ему казалось, что в затылке у него завелись черви. Он хотел уже злобно крикнуть, обругать мать свою, когда вдруг услышал голос Руфины, любимой женщины, чья кровь участвовала в опыте с его собственной. Сердце забилось, дыхание участилось. Отпер Савелий.

– Как душно здесь, – сказала Руфина, входя, красивая, голубоглазая, – окно заперто… – И она распахнула окно.

Июльская лунная теплынь мягко, по-птичьи впорхнула в воспаленную комнату Савелия и, казалось, шепнула на ухо Савелию нечто неразборчивое… В центре каменной, бесплодной Москвы запахло вдруг яблоком, не прелым яблоком с лотка, а живым яблоком, орошенным ночным дождем. Так пахнет жизнь. А запах жизни и взгляд любимой женщины, одновременно совпавшие, – это уже то безумие, без которого невозможно плодоношение. Безумие подняло Савелия, измученного с позднего детства своего застенчивым грехом мальчика-затворника, и понесло с распростертыми руками навстречу женщине. Однако в тесной комнате, уставленной колбами и пробирками, он зацепился ногой за какой-то предмет, который потом не мог обнаружить, и упал, сильно ударившись коленом. Руфина засмеялась, провела сладкой ручкой своей по волосам его, отчего тело его покрылось, как на холодном ветру, мурашками, гусиной кожей, и вышла. Савелий лег не раздеваясь на койку и, не закрыв окна, уснул, измученный. Проснулся он внезапно, словно от выстрела. То античник Иловайский хлопнул дверью. Хмельно разругавшись с Клавдией и находясь в вольтеровском состоянии, вышел он побродить по городу. Войдя в метро, он опустился на сиденье. Едва поезд тронулся, как Иловайский бешено, но безвольно замотал седой головой то влево, то вправо, зажав в кулаке очки без футляра и пугая окружающее мирное население своим желтым лицом. Выйдя на конечной остановке, он, вихляя, пошел в толпе, но к выходу не дошел, глянул по-бараньи, выкатив глаза сверху вниз, на каких-то женщин, сидевших на одной из скамеек, и уселся рядом на свободный краешек, подперев ладонью провисающую, точно готовую сорваться с шеи, голову.

А Савелий, ненадолго разбуженный, вновь крепко уснул. Снился ему сон сперва жутко комический, потом просто жуткий. Вначале снится: идет он по улице, и на заборе мелом написано – «зарежу». Поворачивает он за угол, и там опять мелом надпись – «верь, зарежет». Потом снится: тошнит его каким-то веществом, напоминающим вату, и маленькие частички этой ваты во время тошноты летают вокруг него. Сделав над собой усилие и проснувшись, как делает усилие тонущий, чтобы вынырнуть, Савелий действительно ощутил подкатившуюся снизу, от живота, тошноту. Зажег ночник, встал и торопливо подошел к колбе, где находился менструм, и к колбе, где была частица куриного яйца, сбрызнутого менструмом из крови и росы. Пузырек-зародыш поднялся кверху, да не просто пузырек, а уж нечто развившееся за ночь, с жилками. Тогда дрожащими руками, негнущимися пальцами, холодея от страха уронить колбу, откупорил Савелий меструм и влил туда, где был зародыш, немного менструма, предварительно подогрев на спиртовочке.

С этого момента жизнь Савелия потеряла всякий смысл для него помимо опыта. Строго исполняя предписание, он старался не шевелить крепко закупоренную колбу. Не выходя из дома, побледнев и потолстев от малоподвижного своего поведения, следил он, как бродит в колбе концентрат и пузырек становится все больше. За месяц четыре раза вливал он менструм, все увеличивая порции. И вот свершилось, как предсказывалось в алхимической книге. «После сего времени, когда услышишь нечто шипящее и свистящее, то подойди к колбе, и к великой радости и удивлению твоему ты увидишь в ней две живые твари. Ежели от целомудренной крови они, то будешь радоваться ими и взирать на них с сердечным веселием. Но они будут не выше одной четверти аршина, однако же шевелятся и движутся, и ходят взад и вперед по колбе. В середине же вырастет деревце, украшенное всякими плодами».

Так все и случилось. Менструм Савелий подливал отныне через трубочку с зажимом резинкой, ибо знал, что воздух, которым дышит обычный человек, вреден для крошечных мужчины и женщины, живших в его колбе. Вокруг них выросло много трав и деревьев, от которых они питались, и к Савелию они относились со страхом и почтением. Решил Савелий воспользоваться этим страхом и почтением, узнать у философских человечков то, что хотелось ему узнать. Спросил Савелий:

– Каковы главные идеи мира?

Ответил философский мужчина, тогда как философская женщина сидела в колбе подле него и его ласкала:

– Главные идеи – это идея Времени и идея Пространства. Идея Времени – религиозная, идея Пространства – атеистическая. Идея Пространства родила философию и науку, идея Времени – религию и искусство. Однако позднее произошло кровосмешение. Идея Простран-ства – созерцательная, и человек способен достичь в ней иллюзии равенства с Богом. Идея Времени – деятельная, человек чувствует в ней свою слабость перед Будущим, зависимость от Будущего и нуждается в помощи Господа. Буддизм и античность – идеи Пространства. Библия – идея Времени. Когда разбита была Чаша, христианский мир из временного все более становился пространственным. В идее Пространства, идее настоящего, идее красоты, гений достигает величия, но предела своего он все-таки достигает в идее Времени, идее Будущего.

Тогда спросил Савелий:

– Что есть мир философский и что есть мир религиозный?

Ответил мужчина из колбы:

– Философский мир – это мир Единства, религиозный мир – это мир Полярности. В философском мире все исходит от Единого и возвращается к Единому. Это мир Человека-бога. В религиозном мире основное навек разделено пропастью. Это Божий мир. Небо и Земля, Бог и Человек, Жизнь и Смерть… То, что по эту сторону пропасти, доступно пониманию, то, что по другую сторону пропасти, доступно домыслу. Но связи между Богом и Человеком, Небом и Землей, Жизнью и Смертью недоступны ни пониманию, ни домыслу. Смешение религиозных и философских понятий есть прием условный, научный, плодотворный в частности, но затемняющий суть…

Тогда спросил Савелий:

– Каковы пути к Богу?

Ответил философский человечек из колбы:

– Три пути к Богу: Вера, Неверие и Сомнение. Вера – путь самый простой, распростра-ненный и непрочный. Это путь церкви. Неверие – путь самый опасный, хоть и плодотворный. Это путь тех земных гениев, которые на личном пути к Богу сеют атеизм среди слабых. Путь Сомнения – путь праведников, путь Иова. Это самый тяжелый путь через каждодневный духовный труд. Это медленный, но прочный путь.

Тогда спросил Савелий:

– Как отличить Доброе деяние от Злого, ибо в мире Злое часто в Доброй личине, а Доброе – в Злой? Ответил человечек из колбы:

– Если то, что ты делаешь и чему учишь, тяжело тебе, значит, ты делаешь Доброе и учишь Доброму. Если учение твое принимают легко и дела твои легки тебе, – значит, ты учишь Злому и делаешь Зло.

Тогда спросил Савелий:

– Что есть Истина?

Ответил человечек:

– Нет одной Истины для человека, но нет и трех Истин. Истины две – подлинная и ее зеркальное отражение. Человеку не дано отличить, которая из них Достоверная, которая Легендарная, однако следует сделать выбор и, ища Достоверную, не переходить к Легендарной, а ища Легендарную, не переходить к Достоверной. Не отрекаться от своей и не искать третьей, ибо нет ее…

Тут оборвался разговор Савелия с философским мужчиной из колбы, так как мать позвала обедать, а Савелий не мог отказаться, чувствуя вдруг сильный голод. Уходя, он видел лишь, как женщина в колбе прильнула к усталому от речей своих мужчинке и начала его ласкать.

При искусствоведе Иволгине Алексее Иосифовиче, портрет которого стоял раньше на письменном столе, ныне же был перевешен на стенку, Клавдия никогда не была хорошей кулинаркой. Правда, бычье мясо она могла неплохо обжарить, но борщ готовила солдатский, с твердой капустой, а на второе – чаще всего сардельки или котлеты с макаронами. Нового же мужа своего Иловайского, которого она обожала, хоть и препиралась с ним из-за его дурного характера, Клавдия баловала вкусной едой, говоря при этом со слезой:

– Он ведь там, в концлагере, соленой рыбы наелся, наголодался.

Баловала она его разной едой, но особенно получалась у нее национальная еда, белорусская. Щи кислые с грибами или кашей гречневой, печень по-гомельски, тушенная рулетом с салом, луком и кореньями, дрочены картофельные со свининой, сырой картофель со свининой, мукой и кореньями, запеченный в духовке.

Вкусна была еда и на сей раз, так что Савелий, невзирая на тяжелый умственный труд, ел с аппетитом, и головная боль его несколько ослабла. Однако он помнил, что не все понял из объяснений мужчинки в колбе и не все у него спросил. Потому поел Савелий наскоро и, утершись салфеткой после тяжелой сальной пищи, удалился вновь к себе и заперся на ключ.

– Что такое добрый человек? – спросил он у мужчинки в колбе.

– Добрый человек – это не Божий человек, – ответил мужчинка, – в доброте нет Божьего, это слишком мелкое для Бога чувство, но оно самое необходимое грешному маленькому человеку. Гораздо более необходимое, чем Правда и Духовное богатство. Добро и Доброта – разные вещи. Гений не может быть добрым человеком, ибо он служит Богу, добрый человек не может быть гением, ибо он служит человеку. Добрый человек редко вносит в мир добро, ибо к нему тянутся люди дурные, растратившие себя, потерявшие себя, капризные, жад-ные, требовательные, и добрый человек при них не как врачеватель, а как сиделка при духовно неизлечимых. Добрый человек – это безымянный праведник, готовый полностью отказаться от себя, потому гений и пророк не могут быть добрыми людьми, ибо они тогда согрешат против Бога, отказавшись от Божьего, свыше им данного, ради людского несовершенного и преходяще-го. То хорошее, что появилось в мире, совершено не добрыми людьми, а пророками – врачева-телями и гениями, – накопителями духовных богатств. Горечь правды лечит мир, беспощадное прозрение гения, но не доброта. Доброта не лечит мир, но она утешает и спасает от одиночества грешного человека, а значит, укрепляет падший мир, не даст погубить себя телесно, ибо доброта не духовное, а телесное чувство. Она стонет вместе с больным, жаждет вместе с жаждущим, голодает с голодным, выслушивает чужие ропоты и невзгоды. К ней тянутся и от нее требуют безвозмездно и неблагодарно тем более, чем она дает. Мир остается злым, но благодаря доброте он существует и не погибнет от собственной злобы. Подлинный христианин – это добрый человек любой религии, но подлинный иудей – это гений и пророк любой религии. Проанали-зируйте любого гения, и вы найдете в нем иудейское начало, даже если иудаизм он отвергает. Иудаизм гораздо ближе к Богу, чем христианство, христианство ближе к человеку. Но добрый человек, как и гений, – явление редкое, поэтому подлинных христиан, как и подлинных иудеев, мало. Большинство лишь так именует себя, чаще в силу рождения, реже – в силу обстоятельств. Главная неправда христианства в том, что, по его утверждению, служа человеку, можно служить Богу. Другое дело, что Господь в силу грехов людских одобряет и этот путь, хоть он далек от Божьего. Господь ведь тоже несколько раз менял Свои решения. Он создал человека, не предвидя последствий. Когда же создал и увидел, что получилось, то решил уничтожить творение Свое. Сперва изгнал из рая-Эдема, потом увидел, что это еще более усилило грех, вовсе решил разрушить жизнь. Но после первого праведника – Ноя, первого Спасителя, которого Бог не осмелился погубить и из-за него спас и остальной мир, понял Господь, что человек не способен любить Его не в силу злого умысла, а в силу своего ничтожества. На это способны лишь гении и пророки. Тогда решил он послать Мессию – Христа, чтоб подменить для грешника идеал Любви. Если не могут они любить Бога, то пусть хоть любят друг друга. И на этом идеале была построена цивилизация. Не гении во главе угла ее – не пророк, а добрый человек, который не служит Богу. Будучи слепым и неразумным, он одинаково раздает себя всем, но более умело берут его злые. Значит, доброта плодит зло, ибо она слышит не Бога, а свое слепое сердце. Те, кто более всего нуждается в доброте, наиболее обделены ею. Христианство построило цивилизацию, потому что оно дальше всех отступило от Бога и благодаря идеалу доброты сумело увлечь за собой наиболее цепких, сильных, голодных и злых, то есть тех, кто более других этим идеалом был обделен. Только гении не участвовали в этой игре. Игра эта основана на лжи, что, служа человеку, ты служишь Богу. Человек, живущий по Божьим Заповедям, которые крайне просты, не нуждается в христианстве. Но поскольку грешник не способен исполнить «не убий», «не укради», «не прелюбодействуй», он спасается в христиан-ских неопределенностях. Меж массой и личностью всегда пропасть. Масса живет по привычке, и для массы христианство – благо. Трагедия же для тех, кто пытается быть сознательным христианином. Правда, и здесь ловкачи находят выход: «Я стремлюсь, но не готов». Христианство – наиболее умелая игра на грани безбожия. Иудаизм не способен на такую гибкую игру, для этого он слишком серьезен. В христианстве же можно очень сильно верить, будучи неверующим и используя эти преимущества, ибо христианская вера крайне диалектична. Борьба и поиски в Вечном, Незыблемом, в том, в чем ни борьбы, ни поисков быть не должно, – вот драматургия христианской жизни. На первый взгляд может показаться, что христианство – учение идеалистическое, не учитывающее природы человека. Человек зол, а оно проповедует идеалистическое добро. В действительности это не так. Идеалистическое учение способно создать религию или культуру, но оно не способно создать ни мощные империи, ни земные цивилизации. Как раз христианство весьма умело использовало подлинную природу человека. Ибо первоосновой человека является все-таки не зло, а легкомыслие. Предельное легкомыслие – основа христианского чувства, и оно соответствует падшему миру. Ясно, что Христос не был христианином и даже не слышал при жизни этого термина, но Он понял, что надо легкомыслен-ной природе человека. Не Христос, а христианство построило цивилизацию. Сам Христос был человек острый, глубокий, общающийся с Богом. Христос считал себя иудеем и был иудей из секты фарисеев. Но серьезная заслуга христианства в том, что, ничего не изменив в злом, ненавистном ему языческом мире по сути, оно, тем не менее, создало видимость полной перемены. Этому, в свою очередь, научился у христианства и социал-атеизм в момент своего господства. Он сумел сохранить порядок в падшем мире, многое изменив по форме и ничего не изменив по сути. Иудаизм не смог бы так, слишком велик разрыв меж ним и язычеством, идолопоклонством, слишком сильно взаимное отвержение. Бог велик, человек грешен, вот почему иудаизм – религия гения и пророка – сохраняет Бога для человека, а христианство – религия безымянного, неразумного, доброго человека, добровольного мученика, отрекающегося от себя во имя иных, неблагодарных, – спасает в легкомысленном падшем мире человека для Бога. Спасает если не духовно, что хотя бы телесно. К христианской телесности мир не только привык, но и полюбил ее. Христианскую телесность менять не следует, но суть христианства следует понять сегодня и видоизменить. Суть же ее состояла в течение пятнадцати веков в противоборстве с библейским корнем своим.

Савелий видел, что мужчинка в колбе уже изнемог от усталости, как и он сам. Однако Савелий знал, что мужчинка покорен ему и чтит его, потому продолжал спрашивать.

– Скажи, – спросил Савелий, тяжело опустившись на стул и закрыв глаза, – отчего я разумом не могу верить в Бога, хотя много разумных книг, доказывающих существование Бога, читал?

– Оттого, – тихим усталым голосом ответил мужчинка из колбы, – что Бог не в разуме, а в инстинкте. Человек родился с инстинктом Бога так же, как он родился с инстинктом есть, пить и размножаться. Но те инстинкты просты, конкретны и доступны опытной проверке разумом. Разум дикаря не способен был постичь даже подвластные разуму, но лежащие вне опыта физические научные явления земли и неба. В таком же положении находится и разум цивилизованного человека по отношению к лежащему вне опыта сложному инстинкту Бога. Если представить себе такой фантастический случай, что желание пить не подкреплялось бы доступным наличием влаги, то существование воды было бы такой же проблемой для разума, как и Бог. Жажда заставляла бы искать и воображать воду, но разум легче доказывал бы ее отсутствие, чем наличие. Если представить себе человека, никогда не видевшего женщину, мир без женщин, то желания и похоть заставляли бы вообразить женщину, однако разум легче опроверг бы ее наличие, чем доказал. Желание было бы сильно и мучило бы разумных, может, еще более, чем неразумных, потому много разумных книг было бы написано о существовании женщины. Когда же разум был бы измучен этими попытками найти женщину анализом, не менее разумные, наиболее честные и последовательные из этих разумных одной-двумя ясными, толковыми книгами доказали бы абсурдность существования женщины только оттого, что существует похоть, или наличие существования воды только оттого, что существует жажда. А если учесть, что жажда и похоть возникли в дикие времена, то их легко можно было бы объявить результатом этих диких времен, до сих пор не изжитых. «Верую, ибо абсурд», – в отчаянии воскликнул ранний христианский писатель Тертуллиан. Ему хватило ума, чтобы признать бессилие разума в постижении Бога, но ему не хватило ума, чтоб отречься от разума в постижении Бога, ибо абсурд – понятие разумное, научное. Подобно Моисею, услышать Бога из пылающего тернового куста может только человек искусства. Разум требует разумного доказательства, но единственное доказательство в инстинкте – это потребность. Потребность в Боге – единственное доказательство наличия Бога, так же как жажда – единственное доказательство наличия воды, даже если б на земле ее не существовало, а похоть – доказательство наличия женщины, если б Бог, сотворив Адама, не сотворил Еву…

После этих слов наступило в комнате молчание, и вдруг услышал Савелий нечто шипящее и свистящее, как в начале зарождения. В испуге открыл он глаза и увидел, что мужчинка и женщина в колбе вкушают от того деревца, которое первым выросло и расцвело. А под крышкой колбы скопился туман вроде облака. Буквально на глазах сгущалось это облако, и вот оно стало красным, как кровь. Быстро нагрел па спиртовке менструм Савелий, хоть не время было его вливать. Но едва влил он большую порцию менструма, который сохранял крошечным людям в колбе жизнь, как из кровавого облака полыхнуло, и оба человечка поползли, пытаясь скрыться от огня. Больно стало сердцу Савелия. На глазах его поблекли краски в колбе, увяли травы, ссохлись деревья, как при засухе. Вот разверзлась земля в колбе, полыхнуло сильно огнем, и оба человечка, мужчинка и женщина, упали неподвижно и происходящим извержением были поглощены. В ужасе зарыдал Савелий, уже не сердце болело у него, а душа, нечто гораздо большее, чем сердце, и расположенное во всей груди от живота до горла. Он слышал, что мать и Иловайский стучат в дверь, однако не отпирал, смотрел, как в колбе образовались четыре части, одна на другую севшие. Па верхней нельзя было остановить глаз по причине великого сияния, в середине была хрустальная часть, далее следовала красная, как кровь, и в самом низу – черный дым, беспрерывно курящийся.

– Савелий, – кричала мать его, – отопри, мальчик, мы тебе поможем.

Однако Савелий знал, что отпирать не следует, пока все не завершится.

– Не дури, старик, – услышал он голос Иловайского, – и безумцем надо притворяться себе во благо.

– Гавриил, – сказала мать, – сходи за дворником, будем ломать дверь. – И она громко заплакала.

Савелий слышал, что за дверьми уже много людей, кто-то что-то подвинул, кто-то налег плечом, что-то металлическое лязгнуло. И в этот момент раздался сильный изрыв, обожгло Савелия, он ощутил нечто острое, рванувшее его за левую щеку и левую руку, ибо левой стороной он был повернут к колбе. Он стоял, чувствуя разрастающуюся боль, пока не полилась кровь, когда же полилась кровь ручьем из щеки и ладони, он упал и потерял сознание. Но в мгновение до потери сознания он понял ошибку свою. Взрыв был следствием недостаточно прочной колбы, и форма ее была подобрана неудачно – продолговатая, тогда как необходимо было использовать колбу круглую, подобно шару.

Вбежавшие в комнату Иловайский, Клавдия, слесарь жэка и пророчица Пелагея, подменяв-шая отца своего, дворника, увидели картину страшную. Все было в злом ядовитом дыму, часть темного, часть желтоватого цвета, пол широко залит каким-то скользким, жирным раствором, брызги которого были также на мебели, осколки стекла разорванной колбы хрустели под ногами, а из колбы вывалилась какая-то масса, напоминающая ил и пахнущая болотом. Савелий лежал среди всего этого хаоса на полу, израненный стеклом, окровавленный.

Незачем говорить о горе Клавдии, матери израненного безумца, незачем говорить о тревоге и растерянности всех, кто увидел происшедшее. К счастью, «Скорая помощь» явилась вовремя, и Савелию эта скорая помощь была оказана. Его перенесли на тахту в гостиной, обработали раны, которые оказались неопасны, хоть и обильно источали кровь. Савелий открыл глаза.

– Что с тобой случилось, сыночек? – упав перед ним на колени, спросила Клавдия.

– Мама, – тихо сказал Савелий, – мне кажется, что голова у меня стала маленькой, как булавочная головка, и через нее хотят продеть что-то очень большое, – он прижал ко лбу забинтованную руку.

Вскоре Савелия увезли. Когда Савелия увезли, пророчица Пелагея пришла в себя, опустилась на колени и сказала:

– Согрешила я, Господи, против раба Твоего Савелия… Как замолить грех сей?

И поняла пророчица, что не сделала бы так, не будь с ней рядом опять Сатаны. А Сатана только к женскому ее приходил всегда, и ныне неспроста он к женскому явился. Вдруг поняла она, зачем в этот раз Сатана явился, и страшно ей стало. Но вспомнила она дочерей Лота, во имя продолжения рода после гибели грешного Содома напоивших отца своего и спавших с ним, отчего продолжался род моавитян. Вспомнила она, как великая моавитянка Фамарь, переодевшись блудницей, спала с тестем своим Иудой, продолжив тем колено Иудино и создав Дом Давида, откуда и премудрый Соломон, и Мессия Христос родом. Ей же было знамение осуществить свою Идею через насилие с помощью Сатаны, ибо в любви дочери к отцу – нежность, в страсти женщины к мужчине – жестокость, а Господь не может быть жесток.

Вот возвращается откуда-то отец ее Дан, Аспид, Антихрист, и садятся они ужинать. К ужину этому приготовила пророчица Пелагея подобно дочерям Лота бутылочку домашнего вина, настоенного на лесных травах, которое через Веру передала староверка старуха Чеснокова из города Бор Горьковской области. Думала оставить эту бутылочку пророчица Пелагея на веселый праздник Симхат-Тора, радость чтения Торы, но поняла – сейчас пора, ибо надлежало исполниться Идее. Вот Сатана уже частью своей явился. А Сатана имеет обыкновение являться частями, у человека это как бы постепенное заглядывание в дверь. У Сатаны же сперва копыта являются, затем к ним – туловище косматое, а потом уж вырастает мудрое козлиное лицо лукавого пессимиста.

Хороша старушечья наливка на лесных травах. Выпил Антихрист подобно Лоту из Содома и увидел сбереженное налитое, по-женски не потраченное и не изношенное тело своей любимой дочери. Руки ее были округлы, плечи широки, но не по-мужски широки, в них не кость мужская чувствовалась, не жилистый мускул, а цепкая женская сила роженицы. Антихрист знал, что женщина эта физически сильна, как сильны бывают крестьянские северные жены-красавицы. Для девушки она была уже не молода, и, как любимый отец любимой, во всем ему доверяющей дочери, он знал, что она еще не тронута. Есть старые девы, которые не плодонося засыхают. Она не засохла, это было чудом долгого цветения, как существует чудо долгой жизни. Но даже долгожители умирают, и любое чудо имеет свои границы. Через лукавого пессимиста Сатану Антихрист понял, что ему, отцу, суждено положить предел этому неплодоносящему цветению дочери. Она не была ему дочерью по крови, но она была ему дочерью по душе, он взял ее крошкой из рук матери на пороге смерти, вырастил ее, теперь же ему надлежало совершить то, что немыслимо без помощи Сатаны. Он не видел Сатаны, он чувствовал лишь терпкий запах влажного, теплого тела, дурной несвежий, острый селедочный запах, запах того, что всегда далеко упрятано и тлеет в тепле, а теперь обнажилось… То был запах соблазняющего Сатаны, который уже явился частью своей, ибо Сатана является частями и постепенно, чтоб подготовить и приурочить к себе.

Дан, Аспид, Анитихрист, понял, что назад уж нет пути, позади лишь проклятие, понял, что погубит свою мечту, если обнимет сейчас Руфину ласково, по-отцовски, а не схватит ее силой, как мужчина, готовый к мужскому деянию. А если, схватив, промедлит и не опрокинет сразу, то уж погубит надежду окончательно. Но он, Аспид, был хитер, он решил дать дочери возможность повернуться спиной, чтоб схватить. Когда она обернулась к буфету, было самое время, и все-таки он промедлил и схватил в момент для себя неожиданный. Она пошла за чем-то в дальний конец комнаты, и до кроватей, ее девичьей за ширмой и его раскладной, было далеко, поэтому он опрокинул ее прямо на пол. Однако далее случилось то, что он менее всего ожидал. Он думал, что она будет сопротивляться руками и коленями, а она сильно вцепилась ему зубами в ладонь, укусила не так, как кусает человек, женщина, а как кусает зверь, без оглядки, чтоб насквозь, пренебрегая болью того, кто схвачен зубами. Антихрист застонал от физического страдания и от неожиданности, рука его разом онемела до самого предплечья, и не думал уже Антихрист ни о чем, кроме как о том, чтоб спасти руку. Но в тот момент, когда он решил отступить, Сатана помог ему отвлечься от жуткой боли в ладони и понять, что этим только и ограничено сопротивление Руфины, которая не может так просто поддаться в женском любимому отцу своему. Однако сильные колени ее, главная защита женщины, неподвижны и податливы. Тогда свободной, не схваченной зубами рукой Антихрист помог себе во всем, чего хотел и о чем мечтал.

Так свершилось и наступило мгновение, когда Сатана явился весь, всеми частями своими, и жестокая сладость гибели волной прошла по телам их в надежде, что сердца их одновременно откажут и оба умрут в счастье. Но как ни стремились они оба удержаться в этой гибельной сладости, та же сила, которая погрузила их в нечеловеческое, низвергла их оттуда вон, назад к жизни, к боли и страху перед смертью, и сердца их, взяв разом крутой подъем, преодолели блаженство Вечного Сна…

Что– то мелькнуло еще во тьме комнаты, то был лик исчезающего Сатаны, красивый и печальный, а вовсе не злобно-сатирический, каким он бывает в соблазнах, когда человек борется с ним.

Часы пробили два ночи. Обоим хотелось пить, как во время болезни, слюны было мало во рту, и она была вязкой. Руфина встала с постели и, не зажигая света, зашелестела во тьме одеждой своей, которая была смята Антихристом и, может, даже порвана кое-где. Она разделась и легла на кровать. Антихрист тоже снял рубашку и лег рядом.

– Что же теперь будет? – тревожно спросил он.

– Помолчите, отец, – сказала Руфина, ибо, став ему женой, она по-прежнему звала его «отец».

Антихрист подчинился дочери своей, изнасилованной им, поскольку не было у них иного пути к Идее. Они лежали, а ночь, как обычно, жила, и работала, и стремилась к своему концу. Сначала ночь стремилась к концу незримо, незаметно, ни в чем не меняясь, затем – побледнев, побелев и начав движение.

– Что же теперь будет? – снова сказал Антихрист, когда явился нервный красноватый отблеск, совсем уж чуждый ночному покою. Это была уже не ночь, а заря.

– Помолчите, отец, – опять приказала дочь его, ставшая ему женой.

И теперь они оба лежали среди неистового, торопливого труда утренних сил, расчищающих небо и землю под возрождающийся гомон птиц. Когда же стало все ярким, ясным и негде было скрыться от света, он в третий раз спросил:

– Что ж теперь будет?

Она не ответила. Она спала с красивым, добрым, по-утреннему чистым и свежим лицом. Тогда лишь узнал Антихрист от Господа, что дочь его Руфина есть в действительности пророчица Пелагея из села Брусяны подо Ржевом.

Как праведника Иова Господь отдал в руки Сатаны, дабы он, претерпев мучения, укрепился в вере, так и отец с дочерью были ради Божьего отданы Сатане, постоянному, необходимому участнику трагической Господней драматургии. Вспомнил Дан, Аспид, Антихрист, пророка Исайю. «Тогда сказал Исайя: слушайте же, Дом Давида! Разве мало для вас затруднять людей, что вы хотите затруднить и Бога моего? Итак Господь дает вам знамение: се, Дева во чреве примет и родит Сына, и нарекут ему имя: Еммануил. Он будет питаться молоком и медом, доколе не будет разуметь отвергать худое и избирать доброе». Далее говорит Исайя: «И приступил я к пророчице, и зачала и родила сына». Антихрист знал, будучи образованным иудеем, подобно Брату своему, что это не был еще тот Сын, но это был сын-знамение. А без знамения не может совершиться ничего Божьего. Ныне после Дома Давидова дано прославиться Дому Данову, возвестив: «Младенец родился нам, Сын дан нам».

Как понял это Антихрист и как свершилось, затосковал он по прошлому своему и по земле своей. Так лишь в начале тосковал, когда еврейским юношей, почти мальчиком явился в 1933 году вместе со второй казнью Господней, голодом, на Харьковщину в Димитровский район, село Шагаро-Петровское. Тогда особенно часто шептал он о любимом Святом Городе многовековую клятву – проклятие: «Если я забуду Тебя, то пусть язык мой присохнет к гортани».

Подлинная родина человека – это не земля, на которой он живет, а нация, к которой он принадлежит. Нет ни русской, ни еврейской, ни английской, ни турецкой, ни иной какой-нибудь земли. Вся земля Господня, и Господь – единственный коренной житель на земле. И подлинное право на тот или иной кусок Господней земли дают не исторические завоевания, не историчес-кие перемещения, не факт многовекового владения, а то, сделала ли нация кусок Господней земли плодотворными и порядки на нем справедливыми или, подобно гоголевскому Плюшкину, гонит нация обширные пространства Господни, попавшие к ней в руки. Жестоко спросит Господь с такой нации за Имущество Свое. Но воздаст Господь нации, хранящей Имущество Господне.

И ныне увидел Антихрист Город, но иным, не цветущим, а возрождающимся от четырех казней Господних. Таким он был после вавилонского угнетения, согласно Книге Неемии, ибо при возрождении, после вавилонского угнетения, не было, как после египетского угнетения, единого Моисея, а был Неемия, который вел народ из Вавилона, и был Ездра, который учил народ Закону.

«И встал Елияшив, великий священник, и братья его, священники, и поставили Овечьи ворота. Они освятили их и вставили двери их, и от башни Меа освятили их до башни Хананела. И подле него строили Иерихонцы, а подле них строил Закхур, сын Имрия. Ворота Рыбные строили уроженцы Синаи, они покрыли их и вставили двери их, замки их и засовы их. Подле них чинил стену Меремоф, сын Урии, сын Гаккоца, подле них чинил Мешуллам, сын Берехии, сын Мешизабела, подле них чинил Садок, сын Бааны. Подле них чинили фекойцы; впрочем, знатнейшие из них не наклонили шеи своей поработать для Господа своего. Старые ворота чинил Иоиада, сын Пасеаха, и Мешуллам, сын Бесодии, они покрыли их и вставили двери их, и замки их, и засовы их…»

Так, с муравьиным упорством слабыми людскими руками, восстанавливали Вечное.

«На втором участке чинил Малхия, сын Харима и Хашшув, сын Пахаф-Моава, они же чинили и башню Печную… Ворота Долины чинил Ханун и жители Заноаха… И еще чинили они тысячу локтей стены до ворот Навозных. А ворота Навозные чинил Малхия… Ворота Источника чинил Шаллум… Он же чинил стену у водоема Селах, против царского сада и до ступеней, спускающихся из города Давидова. За ним чинил Неемия, сын Азбука… до гробниц Давидовых, и до выкопанного пруда, и до дома Храбрых… А подле него чинил Езер, сын Иисуса… насупротив всхода к оружейне на углу… За ним Фалал… насупротив угла и башни, выступающей от верхнего дома царского, которая у двора темничного… Нефинеи… починили насупротив Водяных ворот… Далее ворот Конских чинили священники…»

Однако в падшем мире рядом со Строителями – всегда Разрушители, и их тоже следует понять. Нынешний либерал и гуманист всегда скорей поймет великую правду Разрушителя, чем узкую правду Строителя. Недаром с конца XIX века позолоченные слова либерала всегда идут впереди ножа убийцы. И действительно, ведь Строитель эгоистично трудится для себя, тогда как Разрушитель бескорыстно старается для всех. Разрушитель всегда обделен, хотя бы у него всего было вдоволь. Его всегда жалко, он всегда теряет. Ибо в падшем мире не найти – это значит потерять.

Сказали Разрушители, жившие окрест на широких просторах, пожаловались обычной жалобой своей, неизменной со времен Вавилона:

– Неужели они когда-нибудь кончат? Неужели они оживят камни из груды праха и притом сожженного?

Однако опытный Строитель всегда знает, что следует ждать от страданий Разрушителя и как тяжко Разрушителям чужое благо. Тогда Разрушителями были Санаваллат, Хоромит и Товия, жившие на просторах, доставшихся им безвозмездно после вавилонского нашествия. Вот слова Неемии, сына Ахалиина, бывшего виночерпия персидского царя Артаксеркса, Неемии, возглавившего тех, кто строил:

– Мы, однако же, строили стену, и сложена была вся стена до половины ее. И у народа доставало усердия работать… А неприятели наши говорили: не узнают и не увидят, как вдруг мы войдем в середину их, и перебьем их, и остановим дело. И осмотрел я, и стал, и сказал знатнейшим и начальствующим и прочему народу: не бойтесь их, помните Господа великого и страшного и сражайтесь за братьев своих, за сыновей своих, за дочерей своих, за жен своих и за дома свои… С того дня половина молодых людей у меня занимались работой, а другая половина их держала копья, щиты, и луки, и латы… Строившие стену и носившие тяжести, которые налагали на них, одною рукою производили работу, а другою держали копье… И ни я, ни братья мои, ни слуги мои, ни странен, сопровождавшие меня, не снимали с себя одеяния своего; у каждого были под рукой меч и вода.

Все это вспоминал Антихрист весьма часто и пребывал в задумчивости. С того дня, как через Сатану стал Антихрист мужем дочери своей, не оскудела у пророчицы Пелагеи днем любовь к отцу своему. Но явилась также ночью страсть к мужу своему. И зачала Пелагея так, чтоб по ее расчетам разродиться младенцем к ранней весне, к празднику Пурим, празднику веселому. С тех пор как зачала Пелагея, ходила она всегда с отцом своим, ибо знала, что не всегда он будет с ней. Отец заботился о ней и, зная, как нужен роженице воздух не городской, уезжал часто с ней от города подальше, в осенние пригородные леса, ибо уже наступила осень.

Однажды приехали они в местность малолюдную, овражистую и с возвышением, поросшим лесом. Был с ними и Андрей Копосов, также знавший уже, кто в действительности отец его и кто сестра его, ставшая также и приемной матерью ему и зачавшая от отца его младенца. Когда взошли они на возвышение, сказал им Дан, Аспид, Антихрист, посланец Господа, через евангелиста Матфея, самого достоверного, словами Брата своего из колена Иудина:

– Не думайте, что Я пришел нарушить Закон или пророков, не нарушить пришел Я, но исполнить, ибо истинно говорю вам, доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота, ни одна черта не прейдет из Закона, пока не исполнится все.

Тогда спросил Андрей Копосов, идущий к Богу самым трудным, третьим путем, не через веру и не через неверие, а через сомнение, наподобие праведника Иова, спросил Андрей Копосов, раскрыв маленькое карманное Евангелие, которое всегда было с ним:

– Отец, отчего же Брат ваш Иисус из колена Иудина в семнадцатом и восемнадцатом стихах главы пятой Евангелия от Матфея прямо говорит о том, что Он пришел исполнить Закон Моисея, а со стиха двадцать первого он начинает говорить иное, в стихе же тридцать восемь и в стихе тридцать девять говорит: «Вы слышали, что сказано: око за око, зуб за зуб, а я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую». В стихах сорок третьем и сорок четвертом говорится: «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А я говорю вам: любите врагов ваших, благославляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

Ответил Дан, Аспид, Антихрист, посланец Господа:

– Верно все сказано, и нет здесь противоречия. Как верующий иудей, как гений, обращаю-щийся с Богом, он сохраняет и исполняет Закон Божий, дабы сохранить Бога для человека, о чем и говорится в семнадцатом и восемнадцатом стихах. Это его первая Истина, Моисеева. Но как мудрец, Спаситель и Мессия, Он знает, что грешник в падшем мире не способен любить Бога согласно Заповедям Моисеева Закона и не способен исполнить простые Заповеди Божьи: не убий, не укради, не прелюбодействуй. Не способны внушить это злым грешникам и Божьи пророки, глас которых есть глас вопиющих в пустыне. Оттого для спасения падшего мира призвал он не чуждый миру Божий Закон пророков, а понятные каждому грешнику заповеди доброго человека, самоотречением которого, самопожертвованием которого грешник живет, как червь яблоком. Так, не Божьим, а человеческим спасается для Бога падший мир. Об этом и говорит Брат мой Иисус из колена Иудина. Это Заповеди не для многих, но они спасают многих. Это его вторая

Истина. А третьей Истины быть не может… И так говорит Иисус, Брат мой, оканчивая Нагорную проповедь свою: «Будьте совершенны, как Отец ваш небесный…» Таковы слова того, кто постиг Божье, сказанное для тех, кто не способен во грехах их постигнуть Божье и должен спасаться иным, человеческим совершенством, ибо доброта – это тоже совершенство. Тогда спросила пророчица Пелагея, приемная дочь Дана, Антихриста, и жена его:

– Отец, для кого же принес спасение Брат твой Иисус Христос: для гонимых или для гонителей, для ненавидимых или ненавидящих?

Ответил Дан, Антихрист:

– Конечно же, для гонителей принес спасение Христос и для ненавидящих, ибо страшны мучения их. Страшны страдания злодея-гонителя.

– Отец, – сказала пророчица Пелагея, – а как же спастись гонимым, как спастись тем, кого ненавидят? Ответил Дай, Антихрист:

– Для гонителей Христос – Спаситель, для гонимых Антихрист – Спаситель. Для того и послан я от Господа. Вы слышали, что сказано: любите врагов ваших, благословите проклинаю-щих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. А я гово-рю вам: любите не врагов ваших, а ненависть врагов наших, благословляйте не проклинающих вас, а проклятия их против вас, молитесь не за обижающих вас и гонящих вас, а за обиды и гонения ваши. Ибо ненависть врагов ваших есть Печать Божья, вас благословляющая. Если ненависть многовековая и всеобъемлющая, если страсть этой ненависти искренняя, если не сам ненавидящий ненавидит, а точно нечто внутри его ненавидит, если порой и разум ненавидящего не может совладать с ненавистью его, если вокруг этой ненависти создаются идеологии и империи, значит, Господь через эту ненависть посылает ненавидимому знамение. Ненависть людей друг к другу не так уж редка в падшем мире, и она весьма часто так же мелка, как падший мир. Но только один Господень народ удостоен чести быть ненавидимым вселенской плодотвор-ной ненавистью более двух тысяч лет неизменно и на протяжении более чем десяти империй – Вавилонских башен. Ничем он не выделен от остальных народов, и ничем он не лучше, но этой неизменной ненавистью выделен и этой ненавистью лучше.

Так окончил говорить Дан, Антихрист, посланец Господень, который знал уже, что недолго ему быть здесь, ибо окончились нынешние четыре казни Господни, когда же новые мучения будут посланы, один Господь знает. Конечно, казни эти никогда не покидают падший мир, но есть грешные периоды, когда они обновляются и приобретают особую силу. Тогда и может вновь явиться Антихрист, хоть может и не явиться – это уж как Господь задумает. Поэтому пророчица Пелагея знала, что предстоит ей расстаться с отцом своим и мужем своим надолго, если не навсегда. Однако она не знала, когда и как состоится прощание, и молила Господа, чтоб хоть после рождения младенца свершилось это. Так в любви и тревоге прожили они до Рождества.

Рождество в этом году было не очень морозное, но ветреное, беспокойное. Скромно отметил Дан, Антихрист, рождение Брата своего, отметил наедине с пророчицей Пелагеей, дочерью своей и женой. Отметил он мыслями о Брате и в беседе с дочерью своей, которой от него надлежало родить младенца. Сказал он:

– Всякий рождается духовно нищим, рождается глупым и рождается злым. Но пока он неразумный младенец, то живет в раю Божьем. Когда же являются зачатки сознания, то мигом изгоняется из рая на свои хлеба, и вот нищета, глупость и злоба подстерегают его. Как же вернуться к Богу, живя в сознании на своих хлебах? Против нищеты – гении, против глупости – пророки и мудрецы, а против злобы – люди добрые, безымянные. Не земной гений Пушкин это, и не Шекспир, не Божий Моисей, не пророк Иеремия и не пророк Исайя. Только те это, которые целиком раздадут себя в настоящем и от которых ничего не останется в будущем. И если оставит что после себя добрый человек, если станет он известен и прославится, если скажут о нем – этот был добр, значит, не подлинную доброту он раздавал, не до конца задуманное исполнял. Только безымянный, неотблагодаренный праведник творит доброту до конца. Вот для чего рожден был Брат мой из колена Иудина, ибо Он – единственное утешение и награда безымянным праведникам, которые живут для спасения гонителей. Я же пришел, чтоб наградить и спасти гонимых.

Ночью проснулся Антихрист, поднялся на локте, вспомнил свои слова о себе, которые вложил ему в уста Господь, улыбнулся, посмотрел на дочь свою, которая спала подле него, теплая, большая, с красивыми желтыми пятнами от беременности, посмотрел в ночное окно, за которым блестели рождественские звезды, а одна звезда среди них была ярче всех их сонма, посмотрел и мягко простился он с миром Божьим, простился с дочерью своей, коснувшись ее лба губами осторожно, чтоб не разбудить. После опять заснул Дан, Аспид, Антихрист, пожил он еще во сне часа три с небольшим и умер на рассвете, мигом забыв бывшее с ним земное, как забывают иногда напрочь ночной сон при утреннем пробуждении.

Дочь его, пророчица Пелагея, и после того, как отец ее пробудился от земного, продолжала спать рядом с остывающим телом, которое некогда принадлежало отцу ее. Снились ей похоро-ны, которые снились и Аннушке Емельяновой, нечестивой мученице, в немецком свинарнике. Однако Аннушке Емельяновой снился гроб матери, стоящий под сильным дождем посреди двора по адресу: город Ржев, третий участок, третий барак…

У пророчицы Пелагеи место точно указано не было, хоть были они с Аннушкой Емельяно-вой почти землячки, ибо неподалеку село Брусяны от Ржева. И не дождь был перед пророчицей Пелагеей, а солнечный день. Вот густая толпа народа идет и несет четыре гроба. Вошла толпа с гробами на узкий, но длинный мост. Прошла немного, оставила один гроб на мосту, прошла дальше, второй гроб на мосту оставила. Когда же сошли с моста, то третий гроб на воду пустили, и четвертый гроб чуть подальше, пройдя берегом, тоже на воду пустили. Но не уплывают гробы по течению, а колышутся возле берега. Вдруг из гроба, который ближе к берегу, крепкая здоровая девушка вываливается, вываливается. Упала она и стала по горло в воде. Тогда из гроба, который колыхался подальше от берега, встал юноша, опустился в воду, пошел по воде к девушке, вывел ее за руку на берег к народу и, вернувшись, опять лег в свой гроб, который начал медленно уплывать и удаляться. Девушка же, с которой текла вода, едва выйдя на берег, заговорила очень громко, как безумная говорила, но не на том языке, на котором до смерти говорила, не по-русски. И изменилась она, потемнела, почернели волосы ее, округлость тела исчезла, и по-южному быстры стали жесты. Люди, стоявшие на берегу, бережно, почтительно взяли ее за мокрые руки, повели и привели в какое-то помещение. Там девушка была уже в сухом платье, обнажающем ее колени, и с сумочкой белой, вышитой бисером. Но монолог ее продолжался, хоть и не так он безумен казался и не так был громок. Монолог этот на непонятном языке, первобытном, может быть, диком, пещерном, ни на что не похожем. И все ж нет-нет да мелькнет в этом потоке непонятных гортанных слов привычное русское слово. Однако по слову этому ничего нельзя определить и угадать. А люди жадно слушают и смотрят на жесты этой девушки. Кто в комнату не попал, не поместился, те в окна глядят, в щелку дверную заглядывают, толпой стоят у входа. Много часов слушают, хоть ничего не понимают. Пророчица Пелагея вначале опасалась войти в комнату, а потом подумала: «Что она мне сделает?» – и вошла. Вошла и говорит покойнице:

– Здравствуй…

– Здравствуй, Пелагея, – по-русски отвечает покойница и вновь начинает чужое многословье, среди которого нет-нет да и мелькнет случайно русское слово.

Меж тем народ чем дольше слушает девушку-покойницу, чем больше не понимает, тем чаще поддакивает:

– Да… Ой, вот те раз… Надо же…

И вроде другой уже народ вокруг, не траурный, не похоронный. Много молодежи, разноцветные платья, лица не сумрачные, не задумчивые…

Так, с облегченной душой, проснулась Пелагея от тяжелого сна и видит – за окном утро рождественское, морозное, солнечное, веселое. Обняла она отца своего, чтоб разбудить и рассказать ему странный свой сон, однако тотчас же брезгливо отпрянула прочь. За мгновение до того, как в сознании своем была она поражена людским горем от смерти любимого, в чувствах своих испытала она истинно библейскую брезгливость к мертвому телу. Она знала, что в каждом слове, которое отец сказал, а она запомнила, и даже в каждом предмете, который отец видел и к которому прикасался, больше его, чем в этом безвольном, оставленном им навек теле. Недаром в древние библейские времена назореям, людям, посвятившим себя Богу, запрещалось прикасаться к мертвецу. Пока тело здесь, не может быть живой памяти о покойном. Тело следует быстрей предать земле, дабы то, что было дорого, воскресло.

Так она и сделала, скромно и незаметно, и помогал ей в этом брат ее Андрей Копосов. В скромном недорогом гробу, на общедоступном ширпотребовском кладбище дети похоронили отца своего, помертвев сердцем. Однако уже когда шли они с кладбища, сердца их ожили. Отец был опять с ними. С тех пор редко они разлучались и с отцом и друг с другом, но не были при том друг другу в тягость и не уставали друг от друга.

Родила Пелагея в начале марта, как раз в праздник Шуран-Пурим, пятнадцатого Адара по еврейскому календарю. Это был праздник избавления евреев от угрозы полного истребления по замыслу Амана, грека, иностранца в Персидской империи, за триста пятьдесят семь лет до Рождества Христова попытавшегося окончательно решить еврейский вопрос, спасти человечес-тво от евреев и заодно уж также спасти его от Рождества Христова, дабы, как сказано в указе: «Сии люди не препятствовали нам в последующее время проводить жизнь мирно и безмятежно до конца».

Однако благодаря стараниям Эсфири-иудеянки, женщины, мирное человечество не было избавлено от Рождества Христова. Сам же Аман, грек-избавитель, был по приказу царя повешен. Так провалился первый греческий заговор против еще не родившегося Христа. Но второй грече-ский заговор, осуществленный после смерти Христа, был отчасти удачен. Чаша была разбита. И ныне, когда минуло четыре тяжких казни Господни, опять этому заговору противостояла женщина – пророчица Пелагея из села Брусяны подо Ржевом, родившая младенца – знамение от приходившего отца ее, Антихриста, Брата Иисуса Христа.

Младенец этот, названный Дан в честь отца своего, был иудейским обликом в отца, но глаза имел материнские, северные, ржевские. Подобно всем здоровым младенцам, пребывал он в Божьем раю, однако было видно уже по некоторым неуловимым признакам, доступным лишь Пелагее, родной матери-пророчице, что, покинув Божий рай младенчества, Дан выделится из многих, а став юношей, выделится из всех. Быстро минет он пору поисков, а когда найдет, то быстро поверит в найденное. Полюбит он всей душой пророков библейских, но более всех полюбит пророка, навек оставшегося неизвестным, условно включенного в книгу пророка Исайи и условно названного Второисайя. Потому чаще других читала теперь пророчица Пелагея неизвестного пророка Второисайю, каждое слово которого, как бы знаменуя Божественность смысла, заключенного в нем, горело не сгорая, подобно терновому кусту Моисея.

«Вот Отрок мой, которого я держу за руку, избранный мой, к которому благоволит душа моя. Положу дух мой на Него, и возвестит народам суд, – так читала пророчица Пелагея, мать младенца Дана. – Долго молчал Я, – читала она, – терпел, удерживался, теперь буду кричать как рождающая, буду разрушать и поглощать все. Я предал хребет Мой бьющим и ланиты Мои поражающим, лица Моего не закрывал от поруганий и оплевания».

Так сказано было неизвестным пророком Второисайей за полтысячи лет до Вифлеемской звезды. Сказано: «И Господь Бог помогает Мне, поэтому Я не стыжусь, поэтому Я держу Лицо Мое как кремень и знаю, что не останусь в стыде. Близок Оправдывающий Меня. Кто хочет состязаться со Мной? Станем вместе. Кто хочет судиться со Мной? Пусть пойдет ко Мне».

Вот короткая, всего в двенадцать стихов, пятьдесят третья глава Второисайи. Весь дух Евангелия, драматургия Евангелия и даже во многом основной сюжет Евангелия – в этой маленькой главе, написанной Второисайей за полтысячи лет до Рождества. Все, что есть творческого в Евангелии, дано в этой главе. Нет в ней лишь языческих украшений и языческого смысла, которым впоследствии через греческого опекуна Евангелие было унижено. Вот Евангелие от Второисайи, самое древнее, первоосновное, самое поэтическое. Не Евангелие-летопись, как все остальные, а Евангелие-пророчество.

«Господи! Кто поверит слышанному от нас и кому открылась мышца Господня? Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли, нет в Нем ни вида, ни величия, и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлек бы нас к Нему. Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, мы отвращали от Него лицо свое. Он был презираем, и мы ни во что не ставили его. Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни, а мы думали, что Он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но Он изъязвлен был за наши грехи и мучим за беззакония наши, наказание мира нашего было на Нем, и ранами его мы исцелились. Все мы блуждали как овцы, совратились каждый на свою дорогу; и Господь возложил на Него грехи всех нас. Он истязуем был, но страдал добровольно и не открывал уст своих; как овца, веден Он был на заклание, и как агнец пред стригущим Его безгласен, так Он не отверзал уст Своих. От уз и суда Он был взят, но род Его кто изъяснит? Ибо он отторгнут от земли живых, за преступления народа моего претерпел казнь. Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого, потому что не сделал греха и не было лжи в устах Его. Но Господу угодно было поразить Его, и он предал Его мучению; когда же душа Его принесет жертву умилостивления, Он узрит потомство долговечное, и воля Господня благоуспешно будет исполняться рукою Его. На подвиг души Своей Он будет смотреть с довольством; через познание Его Он, Праведник, Раб Мой, оправдает многих и грехи их на Себе понесет. Посему Я дам Ему часть между великими и с сильными будет делить добычу за то, что предал душу Свою на смерть и к злодеям причтен был, тогда как Он понес на Себе грех многих и за преступников сделался ходатаем».

Таково Евангелие от Второисайи, единственное пророческое Евангелие. Несмотря на то, что оно пророческое, то есть написанное задолго до того, как свершилось, в нем более сути и смыс-ла, чем в Евангелиях, написанных значительно позднее того, как свершилось. В нем последней фразой указано, кем является Христос: ходатаем за преступников, которых большинство. Однако не ходатаем за жертвы.

Конечно, в мире философии, в мире Единства, в пространственном мире общих понятий преступник и жертва неотделимы, и потому Христос философов – ходатай за всех. Однако в мире религиозном, в мире Полярности основных понятий, в мире подвижном, временном, библейском преступник в каждый конкретный момент четко отделен от жертвы, и Христос в религии является лишь ходатаем преступника. За жертву же ходатайствует Антихрист. Вот почему в античном пространственном мире Христос и Антихрист как бы слиты воедино, ибо в античном мире жертву нельзя отделить от преступника.

Не только о Христе, но и об Антихристе сказано у Второисайи: «И поведу слепых дорогой, которой они не знают, неизвестными путями буду вести их, мрак сделаю светом пред ними и кривые пути прямыми, вот что я сделаю для них и не оставлю их… – так говорил ходатай не только преступников, Христос, но и ходатай жертв, Антихрист, – будешь ли переходить через воды, Я с тобой, через реки ли, они не потопят тебя, пойдешь ли через огонь, не обожжешься, и пламя не опалит тебя».

Через Антихриста, посланца Своего, обращается Господь к жертве: «Я, Господь, и нет Спасителя кроме Меня… Так говорит Господь, искупивший тебя и образовавший тебя от утробы матерней; Я, Господь, который сотворил все, один распростер небеса и Своею Силою разостлал землю. Который бездне говорит: иссохни!» А притеснителям, за которых ходатаем выступает Христос, Антихрист, ходатай ныне притесненных, говорит: «И притеснителей твоих накормлю собственной их плотью, и они будут упоены кровью своей, как молодым вином. Вот Я беру из руки твоей чашу опьянения, дрожжи из чаши ярости моей; ты не будешь уж пить их. И подам ее в руки мучителям твоим, которые говорили тебе: пади ниц, чтоб нам пройти по тебе. И ты хребет твой делал как бы землею и улицею для проходящих».

Так говорит Антихрист, отец пророчицы Пелагеи и отец сына ее, Антихрист, который в мире философском, в мире Единства, есть враг Христу, а в мире религиозном, в мире Полярности, есть Христу Брат, дополняющий в справедливом Божьем судопроизводстве. Так читала Второисайю и понимала его пророчица Пелагея.

Когда младенец окреп, часто начала ездить с ним пророчица Пелагея в местность загородную, малолюдную, овражистую, с возвышением, поросшим лесом, где отец Пелагеи учил ее и брата ее Андрея Копосова. Вместе с ней бывал там и Андрей Копосов, брат ее, и Савелий Иволгин, сосед, согласно врачебному заключению практически излечившийся от душевной болезни своей. И верно, лицо его ныне потеряло прежнюю опасную живость, свидетельствующую о внутреннем многоголосии, стало менее одиноким, и с большим доверием глядел он на мир, не подозревая более, что мир что-то замышляет против него и что-то от него утаивает. И вопрос познания не был более для него ироническим вопросом. Он знал уже, что в мире нет Единства, и потому вопрос познания житейский, а не трагический и роковой, каким он был при всеобщем единстве явлений и понятий. Помнил он также и основную религиозную заповедь неизвестного пророка Второисайи, которой подытоживались его откровения. Вот она – из главы пятьдесят пятой, стих шестой: «Ищите Господа, когда можно найти Его, призывайте Его, когда Он близко».

Так, благодаря новейшим методам лечения, благодаря отказу от поисков единства мира, чему научил его покойный человечек из колбы, и благодаря великой заповеди пророка успокоился душой Савелий, стал приятен в общении, и пророчица Пелагея охотно приглашала его с собой на загородные прогулки.

Когда наступила первая годовщина ухода ее отца, Антихриста, как раз на Рождество Христово, собралась пророчица Пелагея с младенцем за город. Поехали с ней и постоянные спутники, Андрей и Савелий. Младенца своего Пелагея запеленала тепло, поскольку хоть и не было нынешнее Рождество ненастным, ветреным, как прошлое, но с морозцем и густым снегом, который с самого утра валил не переставая.

Зимой, особенно за городом, в снежный день господствуют два цвета: белый и черный, ибо все темное на фоне белизны кажется черным. Потому, если посмотришь на стволы деревьев с той стороны, откуда ранее, может, ночью мела поземка, то все стволы точно братья белые, облепленные снегом, а с противоположной стороны все они точно братья черные. От этих двух цветов и святость в зимнем лесу, и ходишь по нему с замирающей душой, как в храме Божьем. Святая мужская суровость в белом и черном, а все остальные цвета кажутся второстепенны и незаметны. Божествен зимний лес под белым куполом, пока не проглянуло солнце, не пробуди-ло земные краски, земные, легкомысленные, радостно женские отблески, радостную голубизну в небе. Красиво это, приятно, но по-женски суетливо. Что-то является мигом от летнего, сладкого телу рассеяния, от летних, неистовых трат, когда чувствуешь каждый уходящий из жизни день свой. Но хорошей загородной деревенской снежной зимой Бог как бы дает передышку человеку, уменьшает суету бытия, усиливает неподвижность, приятно обезличивает дни, и не чувствует человек потерь дней своих. Даже среди птиц, существ, наиболее оживляющих природу, главенствует неторопливая зимняя черная птица на белом снегу – ворона да галка. Яркий снегирь налетит, как случайное облачко, как нечто зыбкое, как крикливый женский цвет среди белизны, как мирское в храме…

С такими чувствами, словно в Божий храм, вошли в зимний лес Андрей Копосов, Савелий Иволгин и пророчица Пелагея с младенцем Даном, в котором уже пробуждались первые ростки сознания, радующие мать, но которому еще далеко было до изгнания из Божьего рая. Пошли они, утопая в снегу, к тому месту на возвышении, где прошлой осенью учил Пелагею и Андрея отец. Осмотрелись они вокруг и видят: из низкого, земного все свято вокруг, а из высокого ни солнца, которому поклонялись солнцепоклонники, однако которому отказался поклоняться Авраам, ни неба, языческого кумира, ныне погашенного земным святым днем Рождества, ни безбрежного простора звезд, главных, может быть, виновников многобожья, звезд, многоликой красотой своей надолго отвлекших древнего человека от Единого, Сущего Бога. Но сейчас близок Он, и это тот святой момент, когда можно найти Его, ибо зимний черный лес пылает своей белизной, как пылал некогда в пустыне перед пастухом Моисеем терновый куст. И услышали Андрей Копосов, сын Антихриста, Савелий Иволгин, грешник-алхимик, и пророчица Пелагея, жена Антихриста, голос Божий ясно, как никогда. Однако младенец Дан, лежавший в пеленках на руках у пророчицы и глядящий голубыми северными ржевскими глазами своими в нависшие над ним снежные, свежие, пахучие ветви, услышал Господа так, точно Он стоял перед ним и держал руку Свою на лице его. Конечно, услышанное им будет надолго скрыто от него в сердце его, но когда придет срок, откроется ему, если будет он жить той жизнью, какая задумана для него Господом и сотворена отцом.

В библейской поэме о сотворении мира сказано, что Господь творил, а человек придумывал названия сотворенному, ибо ради немощи человеческой Божье должно быть унижено через слово и наименование, то есть через искусство. Так и бездонные мысли Господа ради доступности их человеку унижаются через великое слово пророка. Но и слово пророка многократно унижено, если звучит оно без знамения, как был сейчас знамением для этих людей зимний святой лес. Сказано у пророка Исайи: «Проси себе знамение у Господа Бога твоего, проси или в глубине или на высоте». Вот что сказал Господь этим людям в зимнем святом лесу через пророка Исайю: «Если нечестивый будет помилован, то не научится он правде. Господь выходит из жилища Своего наказать обитателей земли за их беззаконие, и земля откроет поглощенную ею кровь и уже не скроет убитых своих».

Поняли люди в зимнем лесу, что только на Христа может уповать злодей, и Христом будет он прощен и утешен за пролитую им, злодеем, кровь. Но Господь не простит, ибо Христос – Спаситель, а Господь – Творец.

Всякая жизнь и всякая судьба, даже горькая жизнь и мучительная судьба, когда она проходит, должна складываться в Псалом. Хваление Господу за то, что она состоялась в отличие от жизней не родившихся и судеб не состоявшихся. Всякая жизнь, даже горькая, есть удача и привилегия. Поэтому уже самим своим рождением злодей и отступник обманывает Творца. Христос же Спаситель, чистый сердцем, ибо чисто сердце, не знающее мук творчества, Христос послан Господом для того, чтоб не оставить тех, кого оставил сам Творец – Господь. Бесконечна и недоступна человеку сущность Господа, но в этой бесконечности только одна, может, не главная и не значительная сторона Господа доступна пониманию человека – Творец.

– Вот наступают дни, – говорит Господь через Амоса, самого древнего из пророков, зачинателя пророчества, – вот наступают дни, когда Я пошлю на землю голод – не голод хлеба, не жажду воды, но жажду услышания Слов Господних.

Эти времена ныне приближаются, и голод по Слову Господнему будет, может, самая страшная, пятая казнь Господня, казнь, возвещенная через пророка Амоса, как четыре прежних возвещены были через пророка Иезекииля. От четырех прежних казней спасен был нечестивец, прощен через Христа – от первой казни – меча, от второй казни – голода, от третьей казни – зверя-прелюбодеяния, от четвертой казни – болезни – моровой язвы. Но от пятой казни – жажды и голода по Слову Господнему – не спасется нечестивец, и не спасет его ходатай за преступников – Христос. От голода по Слову Господню, от жажды по утешению Господню умрет нечестивец в муках. Зато праведник насытится Словом Господним. Как сказано в Книге Пророка Исайи:

– И будет, прежде нежели они взовут, Я отвечу, они еще будут говорить, а Я уже услышу…

Сказано:

– Жаждущие! Идите все к водам; даже и вы, у которых нет серебра, идите, покупайте и ешьте… Приклоните ухо ваше и придите ко Мне, послушайте, и жива будет душа ваша, и дам вам завет вечный, неизменные милости, обещанные Давиду… Как дождь и снег нисходит с неба и туда не возвращается, но напояет землю и делает ее способною рождать и произращать, чтоб она давала семя тому, кто сеет, и хлеб тому, кто ест, так и Слово Мое, которое исходит из уст Моих – оно не возвращается ко Мне тщетным, но исполняет то, что Мне угодно, и совершает то, для чего Я послал его.

Так гений повторяет гения, и Книга Пророка Исайи повторяет Второзаконие Моисея, где сказано о Божьем Слове:

– Польется как дождь Учение Мое, как роса речь Моя, как мелкий дождь на зелень, как ливень на траву…

Поняли люди через знамение – пылающие святой снежной белизной черные лесные деревья, – что после четырех тяжких казней Господних грядет пятая, самая страшная казнь Господня – жажда и голод по Слову Господнему, и только духовный труженик может напомнить о ней миру и спасти от нее мир, напоив и накормив мир Божьим Словом. Тогда поняли они и суть сердечного вопля пророка Исайи:

– О вы, напоминающие о Господе, не умолкайте!

Октябръ,ноябрь, декабрь 1974, январь 1975.